Часть вторая
КОРЖАВИН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1996
* В СОБЛАЗНАХ КРОВАВОЙ ЭПОХИ
Часть вторая ТУМАНЫ ЮНОСТИ
КРАТКОЕ ВСТУПЛЕНИЕ ВО ВТОРУЮ ЧАСТЬ
Между тем днем, когда я кончил первую часть своих мемуаров, и сего-дняшним прошло всего несколько месяцев. Но как резко изменился облик жизни. И я приступаю к второй части своих мемуаров не в той обстановке, даже не в той стране, в какой кончил первую. Разумеется, я имею в виду не Соединенные Штаты, где я это пишу, а ту страну, где я родился и прожил большую часть жизни, о судьбе которой я, собственно, и пишу эти мемуары.
Временами становится неясным, кому и зачем я это пишу. Может быть, это только инерция и написанное в лучшем случае будет интересно только будущим историкам нравов. Может быть, но не хотелось бы работать на одних историков. Начнут сличать мои показания с чьими-то другими, в том числе и глупыми или лживыми, и выводить среднее. Нечто подобное я уже встречал на свободном Западе. Но, может, и это — слишком оптимистическая гипотеза и вообще не будет ни историков, ни истории. Человечество (не только весь бывший СССР) опять, как в доисторические времена, погрузится в беспамятство, оруэлловское или иное, открестится от памяти. Все может быть…
Но способствовать беспамятству не хочется. И дело не в том, что опыт наших ослеплений и прозрений, опыт освобождения подневольной мысли интересен не только для нас — я твердо уверен, что он пригодится и России. Даже после новых катаклизмов и унижений, если их не удастся избежать.
КАНИКУЛЫ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА Я прервал рассказ на прибытии нашего эшелона с эвакуированными на станцию Азов. Произошло это числа шестого июля 1941 года, в разгар школьных каникул, начало которых, как помнит читатель, совпало с началом войны. Вопреки всему, что я видел, знал и понимал, я не сразу избавился от подспудного ощущения, что это каникулы и что каким-то образом к осени мы все вернемся в свою школу. Правда, каникулы эти постепенно превращались в практику по географии СССР, по только что пройденной программе восьмого класса. Географические карты областей, которые нас заставляли перерисовывать из учебника, как бы оживали, избавляясь от условностей масштаба.
Позади остались Ростов и Батайск. По моему тогдашнему восприятию и Ростов, и Батайск, и Азов были где-то далеко на востоке, за краем света (центром которого был, конечно, Киев). Здесь уже и дорога была не Юго-Западной, к чему я привык, а Юго-Восточной. Короче, это уже не было юго-западом, с которым я привык себя отождествлять и который почему-то считал более культурным, сердечным, красочным. Это слегка угнетало. Но было интересно. Я впервые оказался в России, на языке которой всегда говорил и писал и к чьей культуре себя относил. И она понемногу начинала открываться мне. Но этого я еще не сознавал.
Впрочем, я читал книги — в том числе «Тихий Дон» М. А. Шолохова и «Петр I» А. Н. Толстого. Поэтому слова «Ростов» и «Азов» волновали мое воображение. Первый — памятью гражданской войны, второй — тем, что когда-то его брали петровские полки во главе с Лефортом. И еще тем, что там — море.
На перроне нас приветствовал председатель Александровского райисполкома Ростовской области, который приехал нас встречать во главе большого обоза колхозных телег. Фамилии его я не помню, помню, что она была украинской. Украинским же на мой слух был и язык, на котором говорили местные жители, которые, впрочем, как вообще на Кубани (административно эта местность относится к Ростовской области, но по складу, хоть она и не казачья, тяготеет к Кубани), все считали себя русскими. Были среди возниц и немцы — в районе был один или два немецких колхоза. По-видимому, состояли в них потомки тех самых немцев-колонистов, о которых в «Августе четырнадцатого» упоминает А. И. Солженицын. Ехали мы до места, до Александровки (официально — Александровки-Азовской), в крестьянских телегах шестьдесят километров степью, в сторону от моря — так что моря я тогда, к своему великому огорчению, не увидел.
Привезли нас в Александровку уже ночью. Один из возниц отвез нас к себе, где мы были радушно, с традиционным гостеприимством приняты и накормлены хозяйкой. Слушали нас с любопытством и сочувствием. Мы занимали воображение аборигенов тем, что уже как бы видели войну, хотя бы бомбежки. Для них же тогда (в начале июля 1941-го) война была еще экзотикой. Они были глубоким тылом и, как и мы, не представляли, что скоро перестанут им быть, а через год и вовсе окажутс в тылу противника.
Поначалу отношения с хозяевами были очень сердечными и хорошими. Нам была выделена небольшая горница с какими-то постелями, нас даже подкармливали. Но через несколько дней они внезапно испортились. Ругани не было. Просто однажды вечером в комнату, отведенную нам, постучался хозяин и, не говоря худого слова, вынес буквально из-под нас почти всю стоявшую в ней мебель.
Появление эвакуированных всегда наталкивается на некоторое отчуждение. Даже когда сталкиваются и не столь далекие группы населения, как прикубанские крестьяне и частью еще просто местечковые, украинские евреи. Баржи отправлялись из Киева, но киевлянами были отнюдь не все, кто на них взобрался, — для некоторых путь их бегства начался еще в Польше. Эти лучше всех знали, от чего бежали, но не отнюдь лучше, куда прибежали. Короче, без недоразумений было не обойтись.
Работали мы в одном из колхозов райцентра. В этих местах уже шли полным ходом уборка и обмолот хлебов, и нас к нему привлекли в качестве… колхозников. Работали все честно, но мало кто был сравним в силе и сноровке с настоящими колхозниками. Последние относились к этому спокойно. Насколько я помню, на работе и по поводу работы никаких конфликтов не возникало, нас не ругали и не подгоняли, отношения складывались вполне человеческие и гуманные. На полевом стане в обед кормили вкусно и досыта — замечательным ароматным мясным борщом и белым пшеничным хлебом.
Меня удивляло, что в райцентре, хоть деревня это была большая, было несколько колхозов. Ведь тогда я еще полагал коллективизацию благом. И не сомневался, что все вокруг думают так же. Дело было не только в моей общей философии. У моего отца такой философии не было, но однажды он мне всерьез, правда с некоторым удивлением, передал ответ одного пожилого колхозника на сакраментальный вопрос, стало ли ему легче или тяжелей при колхозах. Тот сказал, что безусловно легче. Раньше он, правда, зарабатывал больше, но зато и работал больше, и в голове приходилось многое держать. А теперь отработал сколько положено в поле — и гуляй. Отец был несколько обескуражен таким ответом, но иронии не почувствовал. Я, стыдно сознаться, тоже. Дело было не только в философии, а в отсутствии взаимопонимания — общего опыта, а отчасти и общего языка.
Короче, все мы плохо вписывались и никак не вкоренялись в эту жизнь. От нее нас отделяло и прошлое, и надежды на будущее, что не могло не сказываться на нашем поведении. Надо было получать и отправлять письма, искать по всей стране родных, посылать запросы насчет использования по специальности и ждать ответа на них. По этой причине приходилось шлятьс на почту, открытую только в рабочее время. Следовательно, необходимо было в рабочее время (прогуливая рабочие часы, а то и дни) появляться в центре села, где она была расположена. Здесь, в центре села, у всех на виду, происходили случайные, но радостные и громкие встречи. Люди это были разные, отнюдь не всегда близкие, но находящиеся в одинаковом положении — сюда, к почте, их приводили одинаковые потребности, и им было о чем поговорить друг с другом. Они никому ничего плохого не делали, но бросались всем в глаза, раздражали чуждостью.
Усилилось все это с мобилизацией. До нашего прибытия общей мобилизации в этих местах еще не было. Она началась недели через три — к концу уборки. Забрали сразу всех мужчин призывного возраста.
Эвакуированных, естественно, тоже. Но массовая психология иррациональна. «Наших туда забирают, а эти оттуда сюда на готовое приезжают» — для нее довод вполне убедительный. То, что берут и «этих», не так заметно.
Но на этом «всем готовом» жить никто особенно не стремился. Получать и дальше зарплату продуктами никого не тянуло — даже меня, несмотря на всю мою идейность. Отца расстраивало противоестественное отсутствие «живой копейки в руках». Это вовсе не подтверждает антисемитской легенды о «специфически еврейской» любви к деньгам — тут речь ведь шла не о скопидомстве, а об элементарной экономической независимости семьи. Как все теперь понимают, это значило разделить судьбу миллионов колхозников. Но тогда это не было так ясно, а тем более наглядно. У колхозников были дома, приусадебные участки, привычка к укладу деревенской жизни. А эвакуированные должны были начать с нуля. Естественно, они только о том и думали, как поскорей вернуться к своей профессии, выбраться отсюда в более понятный и привычный мир. Это стремление тоже не способствовало сближению с аборигенами.
Стремились уехать и мы. Моя мать снеслась с Ростовским облздравотделом и получила направление в станицу Боковскую, куда мы вскоре и выехали. Правда, не доехали. Но об этом — чуть позже. Перед тем как навсегда покинуть Александровку, мне все-таки хочется добавить несколько слов к тому, что я успел здесь рассказать о ней. Я почти никогда не вспоминал об этом большом и сравнительно богатом тогда селе, может быть, потому, что таким, каким я там был, я себя вспоминать не люблю. Считал, что помню только не виданные мной до той поры (и потом тоже) фрукты — жердели (или жардели). Они были похожи на маленькие абрикосы, на какую-то помесь абрикоса со сливой, и очень мне нравились… Тогда как раз был их сезон, ими пропахло все, ими начиняли очень вкусные пироги и вареники. И я считал, что больше ничего не помню.
Но оказалось, что я помню немного больше. Когда человеку неполных шестнадцать, у него не бывает пустых периодов. Тем более когда жизнь крутит перед ним такие кинофильмы. Там я впервые столкнулся с реальной жизнью, с тем, что она не сахар, что у нее есть лимиты. Оказалось, что для того, чтобы работать в редакции (я посетил и местную газету, где познакомился с ответсекретарем, ростовским парнем, писавшим вполне грамотные и современные стихи), мало быть таким, каким я себя считал, а надо еще, чтобы были свободные штатные единицы. Это вносило известные коррективы в мои представления о том, что молодым везде у нас дорога, стоит только захотеть. Этими словами я никого и ничего не хочу «разоблачить» — это нормальная жизненная проблема, порой драма, она всегда и везде есть и будет. Но нам-то гарантировали — «от каждого по способностям!».
Опыт мой обрастал подробностями — иногда смешными. Помню, как я был поражен, когда впервые узнал, что водку можно мерить на граммы. Произошло это в здешней столовой, где я обедал, — кстати, здесь кормили вполне добротно. Стройный и серьезный чуть седоватый человек, кажется мельничный мастер, заказывая буфетчице обед, присовокупил как нечто само собой разумеющееся:
— Ну и сто грамм.
И хотя он не уточнил, чего именно «сто грамм» ему надо было (я поначалу думал, что хлеба), но был понят. Буфетчица кивнула, взяла бутылку водки и наполнила ее содержимым граненый стаканчик, служивший меркой, и, перелив это в обыкновенный стакан, подала его заказчику. Так я впервые столкнулся с тем, что потом стало органической частью нашего быта и чуть ли не фольклора, а именно, с магическим выражением «сто грамм». В довоенном Киеве водку на граммы не мерили.
Появился у меня и собственный опыт «хождения в народ». Произошло это так. Сын хозяйки, приблизительно мой ровесник, с которым я сразу по приезде подружился, взял меня с собой куда-то в луга, по-видимому в ночное. Он и его приятели там пасли то ли коров, то ли лошадей — точно не помню. Помню только, что сидели мы вокруг костра и о чем-то говорили. Вероятно, они расспрашивали меня о войне, о Киеве, о моей там жизни — все это было им любопытно как нечто далекое, почти нереальное. Мало-помалу дошло дело до стихов. Попросили прочесть какие-нибудь стихи — не свои, вообще. Я выбрал пушкинское «Я вас любил…». Видимо, решил, что им, как людям не искушенным в поэзии, оно будет наиболее понятно. Но я ошибся. Понятными для них оказались только слова и тема, но не суть. Когда я кончил читать, случилось то, чего я никак не ожидал: реакцией на мое прочувствованное чтение был смех. Всеобщий совершенно искренний — с «понимающим» подталкиванием друг друга локтями — смех. Рассмешило их то, что об «этих делах», да и вообще «о бабе» говорится таким тоном. Им был непонятен не «текст», не «подтекст», а контекст — само чувство, лежащее в основе этого произведения, весь мир представлений, для которого это чувство реально и естественно. Я был обескуражен. Я ведь не знал, что столкнулся с важнейшей историко-культурной реальностью России, которой были богаты еще славянофилы XIX века, — с реальностью «двух народов». Речь шла не просто о разных уровнях прикосновенности к одной и той же культуре (в Англии тоже не все тонко чувствуют Шекспира), а о том, что в России разные слои народа жили в разных культурах. Различие это теперь исчезло, но полвека назад оно еще хоть и в ослабленном виде, но ощущалось. Конечно, и в сегодняшней России население не сплошь состоит из высоких ценителей поэзии, тем не менее у сегодняшних старшеклассников это пушкинское стихотворение смеха не вызвало бы.
Завелся у меня там и взрослый приятель, на этот раз совсем взрослый, — красный партизан. Мы оба нуждались друг в друге, как талант и поклонник. Поклонником в этих взаимоотношениях, естественно, выступал я. Еще бы! Я никогда до той поры не видел легендарных красных партизан так близко — только на сцене в президиумах. Но и я ему был нужен — у него уже давно, судя по всему, не было поклонников, а он в них нуждался.
Что говорить, нет героев в своем отечестве, окружающие относились к нему безо всякого поклонения, почтения, а то и уважения. Не без иронии относились. Все это я, конечно, объяснял их мещанством, не смущаясь тем, что слово «мещанство» («мещанин» означает «горожанин») относил к деревенским жителям. Революционно-романтическая традици допускала любую словесную и терминологическую неаккуратность.
Познакомились мы просто. Рыбак рыбака видит издалека. Однажды, когда я шел куда-то по одной из тенистых улиц села, с веранды дома, с которым я как раз поравнялся, меня вдруг окликнули и пригласили зайти. Мне навстречу, улыбаясь, поднялся высокий и крепкий черноволосый человек с крупным и узким лицом, в черной сатиновой рубахе поверх брюк и с чувством пожал мне руку. Тут же, в одной из первых фраз, он мне сообщил, что является заслуженным красным партизаном. Жена, женщина в затрапезе, с измученным лицом, угостила мен фруктами. Я огляделся. Несмотря на все льготы, которыми пользовались красные партизаны, обстановка вокруг была бедной. Теоретически это должно было располагать меня к нему, но в этой расположенности я был не совсем искренен. Обстановка, в которой он жил, отдавала какой-то неприятной и неопрятной бедностью, пропитостью.
О чем мы говорили? Честно говоря, я ничего не помню. Он больше хвастал чем-то неопределенным, многозначительно на что-то намекал, больше поддакивал мне, чем рассказывал. Говорил он так, будто вечно всем доказывал свою значительность, а может, просто состоятельность. Жила в нем какая-то нерастраченная ярость, какая-то недобрая и беспокойная энергия, искавшая выхода. И проявлялось это все в какой-то демагогической ненависти к соседям. Думаю, что в острые времена он мог быть очень опасен. Или от него откупались? От него за версту веяло самодурством, но я подавлял неприятные ощущения и выдавливал из себя восхищение. Я мало о нем знал. Но когда однажды прочел (с разрешения автора, конечно) рукопись незаконченной и пока не опубликованной повести А. И. Солженицына «ЛЮБИ РЕВОЛЮЦИЮ!», написанной в «шарашке», то один из персонажей этой повести, тоже партизан, тоже из этих мест, живо напомнил мне моего знакомца. Вполне возможно, что мы с Солженицыным встретили одного и того же человека. Герой повести пытается им восхититься. Но бывалые спутники героя, раскулаченные крестьяне, знают и видят этого «революционера» насквозь — именно такие, никчемные и нечестные, недавно выгоняли их, честных, трудолюбивых крестьян, из их домов. Это в нем ощущал и я. Но изо всех сил еще «любил революцию». И коллективизацию тоже.
Уехали мы из Александровки тем же путем, что и приехали в нее, — через Азов и Ростов. Но только не на подводе, а на попутной машине. Кое-как, уже под вечер, мы со своим небогатым скарбом дотряслись до азовского вокзала и погрузились в пригородный поезд. Не помню, сколько времени мы провели в Ростове, — кажется, около суток. Нам нужно было ехать московским поездом до Миллерова, а оттуда добираться до Боковской на попутках. Помню, что наш поезд уходил только на следующее утро. Что такое вокзалы военного времени, и сорок первого года в частности, описывать не берусь. Помню усталость, неприкаянность — едем не из дома и не домой, и все вокруг так же: скученность, шум, гвалт. Несколько раз объявляли поезда на Москву, каждый раз мы вскакивали, но зря: оказывается, большинство поездов из Ростова или через Ростов на Москву следовали через Харьков, а нам нужен был следующий, через Воронеж…
Пришлось нам немного и походить по городу — по маминым делам и просто так. Ростов мне понравился. Хот до этого я полагал, что, кроме Киева и столиц, красивых городов в стране нет. А тут был настоящий город, красивые дома, сутолока, трамваи и хоть не Днепр, но все же Дон, расположенный по отношению к городу, как в Киеве Днепр, с краю. Было странно, что вот город, а я к нему не имею никакого отношения, должен ехать в какую-то глушь.
Каким я был в этот момент? Таким же, наверно, каким уехал из Киева. Шла война, в которой необходимо было победить, а пока я чувствовал себя щепкой, которую поток несет куда хочет. Все это не располагало к переоценке прошлого… Где уж тут меняться? И все поражавшие меня факты я склонен был толковать как случайные и не важные.
Хотел же я только одного — на фронт. Но это не было еще обыкновенным патриотизмом: как можно видеть из первой книги, я тогда до него еще не дорос. Движим я был другой романтикой. Лучше всех это выразил — правда, еще до войны, как предчувствие — Михаил Кульчицкий:
И вот опять к границам сизым
Составы дымные идут.
И снова близок коммунизм,
Как в девятнадцатом году.
Тут все неверно: и представление о коммунизме, и о девятнадцатом годе, и о похожести сорок первого на девятнадцатый. Верна только жажда чистоты и подлинности, связанная с этим самообманом. Но так чувствовал и я.
Дорогу до Миллерова я плохо помню. Только названия: Новочеркасск, Шахты, Лихая, Глубокая.
Миллерово — узловая станция Юго-Восточной железной дороги. Здесь от магистрали Воронеж — Ростов отходит ветка на Луганск — значит, на Донбасс и Украину. Естественно, эвакуационный поток бурлил на ней со страшной силой, она была одним из порогов на его пути. Мать побежала на телефон звонить в Боковскую (по-местному — в Бочки), чтоб выслали машину. Там энтузиазма не проявили. Добирайтесь как хотите. А может, вообще оказалось, что им стоматолог уже не нужен, — не помню. Помню только, что поначалу я искал попутку, а она не находилась.
Но потом какой-то доброхот из эвакуированных внушил матери, что ее и искать не надо, а надо ехать подальше. Мотивировал он это военным положением — немцы и впрямь были уже недалеко отсюда. Я это вполне мог знать, но странным образом не осознавал.
— Нельзя так далеко сейчас забираться, — так или почти так говорил этот человек, — потом в случае чего оттуда не выберетесь. Тем более и население здесь такое — казаки! Сами знаете, как они относятся к евреям.
Слова этого доброхота были трезвы и на мою мать подействовали. Разумеется, не собираюсь сегодня разбираться в давних счетах. Казачество пострадало от советской власти, среди комиссаров, от которых они страдали, было много евреев. Это не резон, чтоб мстить всем евреям, как не было резону мстить всем казакам за жестокости в еврейских погромах. Я против сведения счетов, ибо счеты в массовом порядке сводят чаще всего с невинными. Это круговорот зла в истории. Его в нашем обществе еще и теперь многие хотят продолжать. Я не из их числа.
Тогдашнее решение не ехать в Бочки было правильным. Но в Миллерове на вокзале я случайно встретил своего одноклассника по 44-й школе, который говорил прямо противоположное. Радостно, с захлебывающимся упоением он уговаривал меня последовать примеру его семьи и сейчас же возвращаться в Киев.
— Зачем тут болтаться! — восклицал он. — Кому мы здесь нужны! А про немцев всё врут. Никаких евреев они не обижают. Наши родственники в листовке это читали.
Говорил он как человек, своим умом просекший истину, недоступную другим, но тем не менее наглядную, и сбить его эйфорию нельзя было ничем. Он рвался в Киев: проговорил свои монологи и исчез. Не знаю, добрался ли он до Киева, но, судя по тому, что ни я, ни кто-либо из общих знакомых после войны о нем ничего не слышал, до немцев он все-таки добрался. Тем более что перемещаться по железной дороге на запад было тогда много проще, чем на восток. Но тогда я не отнесся к этим его словам трагически: не мог поверить, что все это — реально.
Запомнился еще один эпизод, сегодн выглядящий смешно, но тогда меня отнюдь не рассмешивший. Все мы, сотни, а то и тысячи людей, сидели, в основном, на перроне, на узлах и чемоданах, ждали продажи билетов, поездов, судьбы. Я тоже лежал на узлах и читал вывезенный из Киева однотомник Пастернака. Сидевший неподалеку от меня парень моих лет спросил, что я читаю. Я ответил, что стихи. Он попросил дать посмотреть. Через некоторое время я услышал его удивленный возглас:
— Мамка, гляди!!!! Книга пятнадцать рублей стоит!..
Что говорить, цена книги для тех лет удивительная. А для 1933 или 1935 года, когда она вышла, — и говорить нечего. Причины этого я не знаю. Книга была очень хорошо издана, но не была особенно большой. Чем бы ни объяснялась эта цена, именно она лишила меня Пастернака на долгие годы. Парень, его мамка и Пастернак, стоивший 15 рэ, исчезли навсегда в вокзальной сутолоке. Было очень обидно. Ведь эта книга была одной из моих связей со всем, что я потерял, с самим собой.
К маме и к нам, к нашей беспомощности очень сочувственно отнесс начальник станции. Он выдал нам бесплатные билеты до станции Лиски и посадил в поезд, доставивший нас на эту большую узловую станцию.
На станции Лиски нам тоже сопутствовала удача: мы купили билеты до Челябинска и, что еще более удивительно, тут же водворились в поезд, правда в теплушку. И поезд этот почти сразу, едва улегся неизбежный ропот по поводу нашего водворения, тронулся. Это был странный поезд, точней, эшелон — вполне в духе тех дней. Каким-то непостижимым образом частью эшелона, составленного, в основном, из таких теплушек, как наша, был нормальный пассажирский поезд Харьков — Новосибирск, вышедший из Харькова по расписанию или близко к тому. Впрочем, и часть теплушек, если судить по населению нашей, была к нему прицеплена в Харькове. Не знаю, пришел ли этот поезд по расписанию в Лиски, но дальше он двигался без всякого расписания, медленно полз, как говорится, «считал столбы», подолгу стоял на каждом полустанке… Сколько мы ехали? Я примерно помню, когда мы приехали в Челябинск, но плохо, когда мы выехали, и поэтому не могу точно ответить на этот вопрос. Думаю, что недели две. И все это время мы двигались на восток. Только на восток.
Для моего довоенного мироощущения уже и Харьков был востоком. А теперь уже железная дорога, которая называлась Юго-Восточной, оставалась на западе. А поезд все больше отдалялся от Киева и шел теперь по российской периферии. Я здесь ничего не знал, а рядом были люди, для которых названия здешних станций — Поворино, Балашов, Ртищево — были тем же, что для меня Бахмач, Нежин, Фастов, Бела Церковь. Ждали Поворина — там ответвление на Сталинград, Балашова — там на Тамбов и Камышин, Ртищева — там на Саратов. Я ничего не знал о существовании этих больших узловых станций. О небольших я и не говорю. Впрочем, какие-то названия оказывались знакомыми по книгам. Но это была уже подлинно Россия, здесь уже по-русски без всякой примеси украинизмов говорили все, а не только образованные люди. Бессознательно мечтал об этом всегда.
А война шла. Где-то в дороге, кажется еще до Пензы, настигла нас весть о падении Харькова. Было понятно, что вот-вот падет Киев. Но пока поезд полз, стоял и снова полз, сообщения об этом не было.
В вагоне шла своя жизнь. Больших станций ждали не только те, кому нужна была пересадка, а все. Набрать кипятку, добыть еды, купить хлеба, просто поесть горячего. И иногда удавалось. Были люди, которые это организовывали, во всем этом бедламе делали свое человеческое дело. За него ведь им и спасибо некому было сказать — разве что кроме нас, кто как возникал, так и исчезал. Дня два или три мы ползли до Пензы — примерно четыреста километров. А останавливали нас по любому случаю: пропустить встречный воинский эшелон, дать себя перегнать пассажирским и санитарным, а также угольным составам. Все это с грохотом проносилось в обе стороны. Мы стояли. У меня нет претензий к тогдашним железным дорогам, не было их и тогда. Железные дороги, возможно, должны были быть более мощными, но они были такими, какими они были. Часто важнейшие магистрали шли в одну колею, что меня очень удивляло. И все же хоть и со скрипом, но они справлялись со своей непосильной задачей: перевезли полстраны и громадные материальные ценности с запада на восток и с востока на запад. В 1941 году железнодорожниками не возмущаться, а восхищаться надо было.
Долгие стоянки все равно нагоняли тоску.
— Эх, — вздыхали на очередном полустанке бывалые люди, направлявшиеся в Сибирь. — Только бы вырваться за Челябинск, а там пойдет…
— А там что? — любопытствовал я. — Перегрузки меньше?
— Нет, — отвечали бывалые. — Перегрузки теперь, наверно, везде. Но там перегоны большие. Как зеленый свет, так километров семьдесят отмахаешь до следующего разъезда. Не то что на каждом шагу полустанок.
Практика показала, что бывалые правы: довольно быстро эшелон стал двигаться уже за Уфой.
Обращало на себя внимание количество этих бывалых. Людей трепало и гоняло по стране разными бурями. Конечно, нельзя исключить из этого и прямые принудительные перемещения, и увертывания от них — этого хватало всегда. Но людей гоняло по стране и стремление вырваться из материальной нужды. Их гнала «погоня за длинным рублем», как презрительно именовала это советская печать, то есть поиски сносной жизни. Умели же они многое — это чувствовалось.
После Пензы долго добирались до Сызрани, потом недолго до Куйбышева — так мной называлась и воспринималась тогда Самара, — и началось Заволжье, края мне тогда совсем чуждые. Стало холодней. В наших местах в такое время холодно не бывает. Где-то по дороге мы поравнялись с другим эшелоном. По виду — тоже с эвакуированными. У вагона, рядом с дверями, стоял человек в сиреневой трикотажной рубашке и курил трубку. Заговорили. Оказалось, это немцы, выселенные из республики немцев Поволжья и… из Москвы. Говорил этот человек по-русски не очень чисто, но свободно. Мое сердце интернационалиста было оскорблено. Преследуют людей по национальному признаку наши враги, а тут мы. Но война примиряла со всем, все списывала. Дескать, во время войны невозможно разбираться в каждом, и если среди немцев есть люди, сочувствующие Гитлеру, то приходится и так поступать. Но, конечно, думал я, обращаться с ними государство должно деликатно, как с без вины обижаемыми. А как иначе? Но «обращались», как известно, иначе.
На какой-то станции я встретил знакомого Нины Харитоновны Разумовской, которого видел не раз в ее доме. Он мне сказал, что она в Уфе, и дал ее адрес. Я обрадовался. Откуда-то я знал, что киевские писатели эвакуированы в Уфу, но о том, что и Нина Харитоновна там, понятия не имел. Это был подарок судьбы, обошедшийся мне недешево.
В Уфу эшелон пришел днем, я был очень доволен, что не ночью, — могло ведь быть и так. Я был твердо уверен, что стоять он будет долго. Меня и заверили, что раньше завтрашнего утра он не тронется. И потому я отправился искать Нину Харитоновну безбоязненно. Расспросил дорогу — найти ее оказалось просто: трамвай к ее дому шел от самого вокзала. Взаимную радость от этой негаданной встречи не стану описывать — ведь это как отыскаться в океане. Провел я у нее не так уж много времени — часа два. Но когда вернулся на вокзал, поезда я уже не застал. Это было страшно. Но, к счастью, опоздали еще два парня из нашего вагона, и оба из бывалых. К ним я и приткнулся. Номер эшелона мы знали, и станционный милиционер посоветовал его догонять на пригородном поезде, идущем до станции Шакша. В Шакше нашего эшелона уже не оказалось, и мы обосновались в дежурке — ждать поезда Москва — Челябинск. Дежурный не возражал: мы ему были любопытны.
В дежурке был полумрак, но по сравнению с ночным мраком вокруг было светло. Беседа текла о том о сем, кто из каких мест, что там и как, о войне, конечно. Иногда мои спутники сворачивали разговор на поезд. Я спрашивал, помогут ли нам при посадке. Ответом мне было молчание. Было тошно. Но жизнь шла. Дежурный сидел за столом, а у стен по лавкам еще человека два. Входили, выходили. Один из них, старик, машинист маневровой «овечки», готовился к чему-то. И вдруг повернулся ко мне и сказал — видимо, в ответ на глупую мольбу о помощи:
— А у твоего папки, наверно, миллион в чемодане припрятан.
Это означало, что ничего, при таких-то деньгах отыщет тебя твой папка. И все вы такие — не пропадете. Я плохо понимал, как можно такое говорить. Залепетал: дескать, что вы? мы ведь… Я еще не знал, что на очевидную чушь отвечать невозможно. Впрочем, кажется, в Миллерове на вокзале я уже слышал эту байку. Дескать, в Ростове (или в Новочеркасске, или в Лихой, но только не в самом Миллерове) у одного еврея каким-то образом вывалился из чемоданчика миллион рублей. Потом ее слышал в разных местах. Этот кочующий еврей появлялся в Уфе, Аше, Ташкенте и где угодно. Этакий superjew (супереврей) на советский манер. Но меня самого за обладателя миллионов принимали впервые.
Я был сражен и поражен. Остальные отнеслись к этой сцене безучастно… Дежурный смотрел на меня с любопытством — не то чтоб верил в этот миллион и не то чтоб не верил. Бывалые не вмешивались. В те минуты я мог бы составить самое нелестное представление о России и русских. К счастью, этого не произошло. Кстати, дальнейшие события этой ночи, тоже очень нелегкие, тем не менее противоречили бы такому представлению.
Поезд наконец подошел. «Два ярких глаза набегающих» с грохотом влетели на перрон. Началась суматоха. Я решил действовать легально: стал объяснять проводнице, в чем дело. Ей было явно не до того: сработал профессиональный навык — и я был вытолкнут наружу. Пока это происходило, бывалые за спиной проводницы прошмыгнули в вагон, и поезд мягко тронулся. Я был в отчаянии, но увидел парня, сидящего на ступеньках, и в последний момент последовал его примеру, вскочил и уселся рядом, вцепившись в поручень. Вагон, набирая скорость, застучал по стрелкам. Мелькнул станционный фонарь, и мы въехали в промозглый холодный мрак. Больше всего я боялся, что пальцы замерзнут и выпустят поручень. Но все обошлось. Мороза не было. Ночь была лунная, неслись на бешеной скорости горы, иногда они отступали, обычно возле речек, которых было множество, иногда отесанными каменными стенами обрывались прямо у моих колен. Было страшно, но скоро я привык, успокоился. Ехавший рядом парень перешел на площадку между вагонами, и я — на ходу! — последовал за ним. Жизнь приучает ко всему — это тоже оказалось нестрашно.
Въехали на станцию Иглино. Спутник мой, видимо, здесь сошел, а мен кто-то засек, и дежурный по станции стал снимать меня с поезда. Самым страшным было то, что поезду уже дали отправление. Я стал ему объяснять, почему мне невозможно здесь остаться. Но он строго приказал мне идти с ним и куда-то повел. Я плелс за ним, продолжая талдычить свое, — что мне еще оставалось? Он делал вид, что не слушает. Однако по мере удаления от вагона ускорял шаги и переставал обращать на меня внимание. Я повернулся и рванул назад, к уже тронувшемуся поезду. Теперь и ступеньки с поручнями показались мне уютным местом. Только здесь я сообразил, что человек, снявший меня с поезда, дал мне возможность сбежать совершенно сознательно. Он не мог сделать того, что я по глупости просил, — разрешить мне ехать дальше, но дал мне возможность это сделать самому. В его поведении была обычная русская семиотика, которой народ, как мог, защищался от бесчеловечных порядков. В сущности, почти так же вел себ в этом отношении и дежурный на станции Шакша. Он даже прямо говорил, что мешать нам не будет. Но моя беда, как видит читатель, в том именно и была, что я был дурак и должен был эту семиотику постигать на ходу — на ходу скорого поезда в частности…
Постепенно начинало развидняться. Я по-прежнему несся среди гор — между каменными стенами и над пропастями. Пусть не кавказскими, но для меня достаточными. Продолжалось это довольно долго. Вдруг щелкнул ключ — и я переметнулся на площадку. Тогда начали открывать и эту дверь — я метнулся обратно. И так несколько раз, и все — на бешеной скорости. По отношению ко мне поезд как бы не двигался. Но стучали колеса, проносилась земля, и на то, чтоб это игнорировать, требовалась воля. Потом я устал и остановился на ступеньках. На площадке стоял пожилой железнодорожник. По-видимому, начальник поезда.
— Что вы хотите этим доказать? — вежливо спросил он.
— Ничего, — ответил я. — Только то, что все равно не сойду. — И объяснил почему.
— Пройдите в вагон, — сказал он.
Россия явно оказывалась не без добрых людей. Далеко не все в ней вели себя как машинист «овечки» со станции Шакша.
В купе пили чай, мать кормила девочку — почти довоенный вагонный быт. Я был вне всего этого. Но и занят я был другим — продолжал догонять родителей. Выбегал на всех более или менее крупных станциях: Вавилово, Кропачево. Справлялся об эшелоне. Сталкивался там со своими бывалыми, занятыми тем же. Выяснялось, что поезд везде уже проходил. В Кропачеве кончалась Куйбышевская железная дорога и начиналась Южно-Уральская. Факт этот можно было бы не отмечать, но в связи с этим менялся и номер состава. Из-за этого на следующей станции не знали, о каком эшелоне я спрашиваю. Еле-еле удалось выяснить новый номер, выручила примета — сочетание классных вагонов с теплушками. Но мы не смогли догнать свой эшелон. Не надеялись и в Златоусте. В диспетчерской на вопрос об эшелоне я получил краткий ответ:
— Стоит на десятом пути.
Я бросился искать этот десятый путь, по дороге встретил своих бывалых, но они уже все знали и бежали за вещами. Насколько я помню, вещей у меня не было — бывалые ведь в Уфе отправились за покупками, а я только в гости. Возле эшелона я оказался первым. Кто-то крикнул матери: «Ваш сын идет». Она выглянула из вагона. Отца не было — ходил зачем-то на вокзал. Скоро вернулся. Родители мне рассказали, что, когда поезд тронулся, они не знали, что делать — сойти на следующей станции или ехать дальше. Выбрали второе, поскольку я знал, что они направляются в Челябинск. Но, Господи, на какой тонкой ниточке все висело!
Вернулся я вовремя. Чуть ли не в том же Златоусте нам велели пересесть в классные вагоны — видимо, население эшелона начало редеть. И мы с вещами потянулись вперед. Разместились не столь нормально, как дама с ребенком, но ехали уже как поезд Харьков — Новосибирск. У нас даже стали проверять билеты.
Наконец мы приехали в Челябинск. Дальше наш билет был недействителен. Теперь мы были просто бездомными — бомжами, говоря по-нынешнему. И переселились из вагона в здание вокзала. Из вокзала не выходили.
Отойти нельзя было — твое место тут же занимали. Время от времени раздавался вопль обворованного человека. Это был вопль отчаянья: попробуйте остаться безо всего среди этого океана. Было страшно. В довершение всего каждую ночь под утро всех — всех, кому некуда было деваться, — выгоняли из вокзала на улицу на время уборки. Это было разумно, но не способствовало уверенности в себе. И тут среди всего этого бедлама на первый или второй день нашего пребывания мы услышали страшную весть о падении Киева. По официальной версии Киев пал 21 сентября — на самом деле 19-го, но мы этого знать не могли. В сообщении не было ничего неожиданного, но у свершившегося факта иная убедительность. Было страшно думать о родных — особенно в связи с дворником Кудрицким. И с тем, что по родным, знакомым с детства улицам свободно ходят враги, а я не могу, душа не мирилась.
Но надо было жить. Мы приехали ночью, а утром, сдав свои вещи в камеру хранения, уже вышли в город. Мама пошла разыскивать облздравотдел, а мы ее ждали в каком-то скверике. Вокруг бурлила какая-то странная жизнь, отнюдь не только челябинская. И это неудивительно: челябинцы и персонал эвакуированных заводов где-то уже худо-бедно жили и были теперь на работе, болтались же выбитые из колеи, в массе своей такие же временные бомжи, как мы. Все куда-то торопились, чего-то искали — прежде всего работы и пристанища.
Мать вернулась обнадеженная. Ей обещали место на Симском заводе — на Урале «заводами» назывались не только сами заводы, но и поселки при них. Симский завод упоминается уже в пушкинской «Истории пугачевского бунта» — через него проходил Пугачев. Теперь этот «населенный пункт» официально назывался поселок Сим Челябинской области. Вскоре он стал городом районного подчинения. Ничего этого я тогда не знал. Понял, что мать получила назначение в поликлинику при каком-то заводе, и был рад. Очень хотелось прибиться к месту.
Проголодавшись, отстояли очередь в закусочную. За соседним столиком расположились какой-то польский еврей с сыном. Держались отчужденно. Мой отец попытался завязать с ними разговор. Потом он удивленно рассказывал, что этот еврей на вопрос, куда они путь держат, просто ответил: «В Индию». Отец не знал, как эту нелепость понимать: то ли как резкий отказ от общения, то ли как беспочвенное прожектерство шолом-алейхемского «луфтмэнча» («человека воздуха»). Я сразу же принял второе объяснение. А ведь он на самом деле пробирался в Индию. По-видимому, как польский гражданин, при помощи армии Андерса. А что ему еще было делать? Домой вернуться он не мог, в этой, по его мнению, дикой стране жить не собирался, вот и рассчитывал добраться до Индии — там все же англичане. Он проехал через великую страну, ничего, кроме неустройства, в ней не увидев, но у него не было и сознания человека, выросшего в закрытом обществе. Он мог и в Индию ехать.
Мамино оформление, видимо, занимало несколько дней, и нас временно поселили в эвакопункте — в одном из классов такой же школы-новостройки, как мои киевские. Школу, по-видимому, на время потеснили. Без «впечатлений» не обошлось и здесь. Сначала мы жили одни в целом классе, но потом к нам подселили эстонцев-железнодорожников с женами. Судя по всему, вывезли их всех насильно по инициативе какого-то идиота, чтобы не оставлять ценные кадры врагу. Конечно, это могли быть и эстонские коммунисты, но вряд ли — тех почти сразу арестовали. Русского языка все они не знали. Я пытался объясниться с ними по-немецки, на котором в детстве почти уже разговаривал, но давно забыл. Но они и им не шибко владели. В общем, были они здесь иностранцами. Но в то же время советскими гражданами. А в целом — как рыбы на берегу. Женщины плакали. Наверно, эти люди тогда предпочитали немцев нам больше, чем остальные эстонцы, у которых тоже были для этого основания.
Но наконец мамины дела были оформлены, билеты куплены, и мы отправились к месту маминой службы. Ехали на московском поезде назад к Уфе, до станции Симская, когда-то Рязано-Уральской, ныне Куйбышевской дороги. Приехали мы днем. От заводского склада при станции до поселка всего несколько километров, по узкоколейке ходила «кукушка» — крохотный паровозик с одним вагончиком и платформами.
Дорога занимала минут двадцать — тридцать. Все было по-домашнему, все всех знали и звали по имени — кондукторша пассажиров, а они ее и друг друга. По дороге выяснилось, что сюда теперь понаехали москвичи: переведен московский завод. Ехали среди лугов и огородов, поселок был плотно окружен горами, не очень высокими, но сплошь покрытыми хвойным лесом. Тротуары в поселке, во всяком случае у заводоуправления, где мы высадились, были деревянные. На таком тротуаре выставлены были все наши пожитки, рядом в ожидании стояли мы с отцом и ждали мать, ушедшую представляться начальству. Было ощущение, что наконец мы прибились к месту, пришел конец нашим мытарствам.
Поначалу мать вернулась встревоженная. Оказалось, что зубной врач в поликлинике уже есть — приехал с заводом. Но тревога быстро улеглась. Маму на работу взяли. Это решало все наши проблемы. Отцу с его дипломом устроиться на завод было уже нетрудно.
И мы стали жить здесь. Как — об этом в следующей главе. Про себя могу добавить, что тут я вскоре снова пошел в школу, в девятый класс. Самые длинные и самые трудные в моей жизни каникулы все же кончились.
СИМСКИЕ КОРРЕКТИВЫ-1. ПОСЕЛОК И ШКОЛА Всю свою жизнь, за исключением эмиграции, я, теряя, приобретал, хоть, конечно, не сразу это понимал: терять всегда больно. В эмиграции я тоже кое-что приобрел: более конкретное знание и понимание Запада. Вероятно, и это несколько расширило мое общее представление о жизни, но не думаю, чтобы кардинально. Ведь на Запад я попал в сорок восемь лет, уже сложившимся человеком, а в поселок Сим — за две-три недели до своего шестнадцатилетия, когда я еще не знал ни себя, ни жизни.
Конечно, я о многом думал, и думал даже самостоятельно, позволял себе иногда (но не во время войны) не признавать Сталина. Но коммунизм, мировая революция, «законы классовой борьбы» — все это оставалось для меня святыней. Такие политические взгляды дурно сказываются на общем представлении о жизни, о ее смысле, о достоинстве человека — задевают то, что теперь называется естественной системой ценностей. Они зиждутся на идеологии, на вере в условную картину мира с собственной шкалой ценностей. Эта система умозрительна и держится за умозрительность, она противоречит живой жизни и человеческой природе, а значит, и художественному восприятию. Противоречит всему тому, чем был по природе я. Но я этого про себя еще не знал.
Шла очень тяжелая война. Шла не так, как должна была идти по планам, которые мне казались естественными. Я еще не знал, насколько не так, это даже участники войны, даже немалых рангов, узнают и поймут очень нескоро. А пока Киевом уже несколько дней владели немцы, и это меня угнетало. Нет, я не предвидел Бабьего Яра, но знал, что нашим близким там плохо. Да и вообще унизительно, когда твоя родина терпит поражения, а твой родной город в руках противника. Но я был человек идейный, и меня смущало, что в лице Гитлера «старый мир» брал реванш, бил нас в хвост и в гриву, утверждая, как мне казалось, отжившую частную собственность, мир мещанства. Насчет немецких пролетариев, изменивших своему классовому долгу, переживания мои уже кончились, но вот с возрождением частной собственности я никак примириться не мог.
По-настоящему с живой жизнью моя умозрительность столкнулась только здесь. Все, увиденное в Александровке и по дороге, пережитое во время тяжких «каникул 1941 года», улеглось по-настоящему тоже здесь. «Симские коррективы» оказались гораздо значительней и существенней еще и потому, что я здесь прочней обосновался и дольше жил — от «последних чисел сентября» 1941-го до середины марта 1944-го. Не говоря уже о том, что жизнь рабочего поселка, в котором вдобавок разместился московский завод, была тогда полем наблюдения, более доступным моему пониманию, чем жизнь деревни.
В период становления книги много значат. Читаются они иначе, чем в детстве. Именно здесь меня если не перевернули, то потрясли две совершенно случайно прочитанные книги: «Боги жаждут» Анатоля Франса и тургеневская «Новь». Последняя, я знаю, не очень высоко котируется в литературоведении. Не знаю, справедливо ли это. Во всяком случае, из-за этих книг я стал умнее и тоньше, впервые увидел в революции не только свет.
Но трудности периода становления никогда не бывают связаны только с общими историко-идеологическими обстоятельствами. Очень долго у меня, например, сохранялось какое-то детское представление об отношениях с женщинами. Усугублено это было идеологией — доведенным до абсурда общим представлением о равенстве и товариществе. Будучи юношей очень страстным, считал эту страстность оскорбительной для хороших женщин и стыдился ее. Главное — дружба, а остальное приложится. И не понимал, что это остальное в любви вовсе не «остальное» и что женственность — самостоятельная жизненная ценность, богатство жизни, Божий подарок. Не чувствовал или не признавал я этого не столько по младости, сколько по дурости, верней, задуренности и по некоторому, не побоюсь сказать, талмудизму. Такой чистоты никто от меня не требовал, меньше всего идеология сталинщины (а марксисты — те вообще против семьи, за «свободные» отношения). Впрочем, в этой «наивности» я тогда, до войны, не был уж столь одинок, и дело тут не только в идеологии.
Во мне было много тогда намешано чуждого (изоляция от информации сказывается на любом): политическая и культурная левизна, строгая большевистская умозрительность, фрагменты самовнушенных сталинистских представлений. И всему этому противостояла только одна реальность — Россия. Это слово, будучи включенным в официальную пропаганду, оскорбляло меня, ибо противоречило всему, в чем сам себя воспитал. Но все-таки она была вокруг, и чем больше я ее узнавал, тем больше любил, хотя до поры вряд ли сознавал это. Конечно, во время войны иногда с этим словом и в газетах связывались живые нотки, но больше действовала на меня не пропаганда, а реальность России, которая впервые мне открылась там, в Симу.
Предыдущая глава оставила нас на дощатом тротуаре в тот момент, когда у нас немного отлегло от сердца: мать вернулась от начальства с успокоительным известием, что на работу ее берут. Не представляю, что было бы в противном случае; больше путешествовать у нас уже не было ни сил, ни средств. Встал вопрос о пристанище. На первых порах, придя с официальным направлением поселкового Совета, мы были приняты легко и радушно в благословенной семье Хайдуковых.
Как большинство домов в таких поселках и городках, дом их был деревянным, бревенчатым, аккуратно и прочно построенным. Был он не очень просторным — в две комнаты, а может, даже и в одну. Второй я, честно говоря, не помню, но должна же была где-то переодеваться их дочь Люба.
Люба работала в столовой и первое время, как могла, подкармливала нас. Потом столовую прикрепили к ФЗО, и делать это ей стало трудней. Ее мать, женщину естественной доброты, звали Василисой Егоровной. Отца — Александром и тоже Егорычем. Это тождество отчеств — не ошибка, оно и запомнилось своей непривычностью. Младший брат Любы, восьмиклассник Саня, сейчас временно отсутствовал — вместе с другими старшеклассниками был в колхозе. Был там еще маленький мальчик, сын то ли старших Хайдуковых, то ли их дочери. Помню, что сам Хайдуков был сапожник. Они оба были уже людьми в летах. Александр Егорыч, видимо, еще был инвалидом, его не мобилизовывали не только в армию, но и ни на какие работы. Сидел стучал молотком по подметкам и каблукам, а потом, когда количество обуви у населения резко сократилось, стал плести лапти…
Комичный штрих. Александр Егорыч направо и налево употреблял слово «жид».
Себе самому в процессе работы, с какой-то досады:
— Вот, жид тебя задери, чего натворил.
Расшалившемуся малышу:
— Ишь, жиденок, разбаловался! Уши надеру!
Или, наоборот:
— Не балуй! А то жид придет, в торбе тебя унесет.
Тут даже моя мать, очень чувствительная к этому слову, не усматривала антисемитизма. Поняла, что «жид» здесь некоторое мифологическое существо вроде черта и никакого отношения к реальным евреям, которых здесь отродясь не видывали, не имеет. Конечно, с войной антисемитизм постепенно дошел и до этих мест, но называли его объект евреями, а не жидами. Жиды остались в мифологии. Кстати, евреями иные симачи сочли поначалу и всех эвакуированных из Москвы рабочих, так как слышали, что от войны бегут одни евреи, а рабочие эти говорили тоже не как местные.
Должен сказать, что местный выговор тогда мне, книжнику и южанину, не понравился. Показался очень грубым и некрасивым. Родители мои вообще долго понимали его с трудом: «те» вместо «то», «чаво» с нёбным «ч» и многое другое. И нравы тоже были жесткие, уральские.
Хайдуковы отнеслись к нам просто как к пострадавшим — хорошо и тепло, вовсе не интересуясь, кто мы. Привечали они не только нас. К ним, кстати, запросто на огонек заходили два поляка, непонятно как очутившиеся в Симу. Это были отпущенные военнопленные, ожидавшие документов для следования в Бугуруслан, где формировалась польская армия генерала Андерса, подчиненная, как у нас потом говорили, «лондонскому правительству». Тогда еще никто не знал, что они будут воевать не на нашем фронте.
Поляки эти относились к нашей стране презрительно. Сегодня я понимаю, что для дурного отношения к государству СССР у них было гораздо больше оснований, чем они тогда думали. Но их презрение к стране меня огорчало не только тогда, но и сегодня, даже после всего, что мне стало известно за эти годы… Нельзя презирать страну за несчастье. В конце концов, она уже и тогда нищетой и скудостью бытия, властью нелюдей платилась только за то, что всерьез восприняла «всемирно-историческое заблуждение» всей нашей цивилизации. Впрочем, с этих двух многого не спросишь — они не были ни интеллектуалами, ни идеологами; один из них был домовладельцем в Варшаве, другой тоже кем-то в этом роде; оба унтер-офицеры польской армии — офицеров (интеллигенцию) перестреляли в местах, подобных Катыни. То, что они видели, их отталкивало как здравых людей, даже без Катыни, о которой еще никто не знал. Правда, из своих впечатлений они делали слишком широкие выводы. Например, они начисто не верили в нашу победу. Если культурная Польша не устояла, то где уж этим нищим! Известие о нашей первой победе под Ростовом пришло, когда они уже уехали. Но в доме Хайдуковых на их взгляды не обращали внимания — привечали и согревали просто как страдальцев.
Я не помню, сколько мы прожили у Хайдуковых — месяц или два. У них ведь всерьез не было места, но они никогда никак нас не стесняли.
Ценил ли я их тогда? Конечно. Понимал, что они хорошие люди, был благодарен. Но мир их (для меня тогдашнего) был так узок, они были так далеки от понимания «сложной» идеологической коллизии наших дней, от Маяковского, Блока, Пастернака и всего, чем я жил. Я еще не понимал (и не скоро понял), что людей, способных протянуть в минуту беды руку помощи незнакомому человеку, своей ценностью не перевесит никто. Они «просто» были людьми в мире, где людьми были далеко не все, а мне еще только предстояло стать или не стать человеком. Мне почему-то кажется, что перед Хайдуковыми этот выбор никогда не стоял — они людьми не «стали», а изначально были и продолжали ими быть.
Приходилось мне слышать, что простым людям легче, чем непростым, переносить посторонних. Думаю, как кому. Но плохо, когда люди определяют степень неудобства, утратив нормальную точку отсчета, забыв об абсолютном страдании. О голоде — когда все время хочется есть, а есть нечего; о холоде — когда все время хочется и нет возможности согреться; о бездомности — когда нет крыши над головой; о несвободе — когда у тебя нет возможности выйти из помещения, куда тебя поместили, даже если там душно и тесно, или когда тебя могут избить и убить, а ты и пикнуть не можешь.
Был у меня в жизни такой смешной эпизод. Еще в семидесятые годы приехала в гости под Нью-Йорк московская дама, приятельница моих друзей.
— Приезжайте ко мне, — сказала она по телефону. — Я вам все расскажу не торопясь. Ведь вы у нас переночуете. У тети большой дом, места хватит.
Но места у них хватало только по ее московским представлениям. И это выяснилось сразу же, как только я сошел с поезда.
Они с тетей ждали меня на перроне, она смущенно отвела меня в сторону и сказала:
— Извините меня, пожалуйста. Но тет говорит, что у нас вам ночевать негде: единственная комната для гостей занята мной… Я не знала… Я думала, места хватит.
Положение мое было глупое. Возвращаться в Бостон надо было немедленно, чтоб не прибыть туда, часа в два-три ночи. Но поездов таких не было. Кроме того, наутро собирался в Нью-Йорк. Проститься и уехать в Нью-Йорк сейчас же? Все-таки неудобно, невежливо.
Самое смешное, что все, сказанное тетей, было чистой правдой. В комнате для гостей жила гостья, хозяева спали в своей спальне, а больше спален в их четырехэтажном домике не было. Правда, в доме были еще гостиная, столовая и другие комнаты разного назначения и везде стояли всякого рода диваны. И положить человека на любой из них было бы гораздо лучше, чем заставлять его на ночь глядя переться в Нью-Йорк — после того, как он все-таки только что совершил некоторое путешествие. Тем более человека уже и тогда немолодого и не очень зрячего.
Все обошлось благополучно. Я позвонил своему другу, психиатру Саше Войташевскому, который жил тогда с женой и двумя дочками в трехкомнатной квартире. У них, естественно, место нашлось. Часам к одиннадцати я приехал в Нью-Йорк и к двенадцати добрался до Квинса, где он жил. И спокойно у него переночевал.
Вспоминать эту давнюю историю не стоило бы. Эта тетя не была извергом, да и ко мне отнеслась скорей хорошо, чем плохо, — потом даже прислала по почте что-то, забытое мной. Но положить человека в гостиной было для нее немыслимо, а отвезти на вокзал, сердечно распроститься и отправить в ночь — вполне возможно. Может, она и не представляла, что это такое, — ведь ее гости, как и она сама, обычно приезжали и уезжали на своих машинах.
На этом фоне не только Хайдуков, но и наша следующая, довольно звероватая хозяйка выглядит почти благодетельницей из святочного рассказа. О нашем квартировании у нее я распространяться не собираюсь. Жить нам у нее было тяжело, но ведь и мы ей были навязаны. Она только что проводила мужа на фронт, никакой профессии не имела и никогда не работала. Дом был единственным капиталом ее и малолетней дочери. А тут на это посягали.
Кроме того, мы ей реально мешали. Проводив мужа на войну, она не собиралась стать Пенелопой. Правда, человек, на которого она имела виды, на ее зазывы не откликнулся, и не по нашей вине. Он поселился у нее одновременно с нами и съехал с квартиры сразу после нас. Но пока она надеялась, она нас ненавидела. Я не злорадствую и не сужу. Нам от нее доставалось, но нельзя осуждать (тем более радоваться неудачам) людей за то, что они не проявили самопожертвования в твою пользу. Да и знаю я о ней очень мало. Помню только, как она материлась — в основном по адресу соседок. Это меня поразило. Не столько самим фактом, сколько нечистотой, вносимой в ругань чувственностью. Потом оказалось, что когда оставшиеся одинокими женщины матерятся, то чаще именно так — намного неприятнее, чем мужчины.
Худо нам было у нее, но ведь и ей было худо. Эта война обрушилась на нее всей своей тяжестью, сделала все, чтоб разбить ее жизнь. Удалось ли ей потом ее собрать? Хорошо, если вернулся с войны муж. А если нет? Но все равно ей спасибо — все-таки мы прожили у нее до весны, пока маме выделили комнату в восьмиквартирном деревянном доме, и мы туда с облегчением переехали. Теперь такие дома называют бараками, но тогда это для нас был — Дом!
Человека же, на которого хозяйка наша имела «виды», помню гораздо лучше. Он был высок, строен, ладен, сноровист, какими очень часто бывают квалифицированные рабочие. Он и был квалифицированным рабочим — токарем-лекальщиком, работал в инструментальном цехе. Звали его Лешей. Родом он был из деревни, откуда-то из-под Смоленска. Действительную служил на флоте. В связи с этим ли он ушел из деревни, или в связи с общими пертурбациями, или по каким другим причинам — не знаю. Деревенского в его облике не было ничего. В языке тоже. Язык его был грамотным и дифференцированным, мысли свои он выражал легко и свободно. Ни дать ни взять сознательный и культурно выросший советский рабочий — я был доволен. И это естественно. Ведь я тогда еще в такие штампы верил, но все время натыкался на туфту, а тут — настоящее. Так вот оно! Но симпатию он вызывал непосредственно сам по себе, просто своей личностью. Идеология только истолковывала ее в свою пользу.
Относился он к нам вполне доброжелательно и сочувственно. Как сильный к слабым. Но кроме того, несмотря на тесноту, наше присутствие было ему явно на руку. Оно помогало ему сохранять отношения с хозяйкой на должном уровне, чтобы они оставались хорошими и не заходили слишком далеко. И действительно они ограничивались выполнением кое-какой мужской работы по дому (пилкой и колкой дров, например), но дальше не шли. К этой работе он иногда привлекал и меня — больше из педагогических соображений, и я это чувствовал. Пилить со мной было удовольствием ниже среднего.
Ко мне он вообще относился педагогически — поучал, но не свысока, а просто как старший младшего. И это было хорошим, дружеским, даже заботливым отношением. Ведь я-то действительно еще был сосунком шестнадцати лет, а ему уже было двадцать восемь — за ним был реальный жизненный опыт, мастерство, флот. К тому же я был неумехой, каких поискать. Его это должно было раздражать, но он пытался вытащить меня из этого состояния.
К моему желанию поскорей попасть на фронт — а оно меня грызло, о чем чуть ниже, — он относился иронически.
— Ты что же, думаешь, что будешь на войне пупом? — спрашивал он.
После того как мы разъехались, я встречал его только мельком. Однажды нас, школьников, вместе с рабочими (завод стоял из-за недостачи топлива) послали на подсобное хозяйство завода убирать турнепс. Обещали расплатиться каждым десятым из собранных мешков. Вопрос об оплате живо обсуждался собравшимися, волновал всех. Некоторые называли другое соотношение. Леша, шедший впереди, вдруг повернулся и объявил:
— Оплата будет такая: что съешь, то твое!
И, конечно, как в воду глядел.
Завод наш был мало того что Государственный союзный Министерства авиационной промышленности СССР и имел при себе представителя (парторга) из самого ЦК ВКП(б) — он был еще и московским. Так сказать, прошедшим московскую школу. И именно от этого родного московского начальства Леша ждал обмана — оплаты «что съешь, то твое». Антисоветчик, и только!
Но Леша вовсе не был антисоветчиком. Он был вполне советским парнем. Читатель, знакомый с моими взглядами и ныне преисполненный справедливого презрения к самому слову «советское», с некоторым недоверием обнаружив в этом моем определении одобрительную нотку, может решить, что это ему только показалось. От меня справедливо не ждут (и не дождутся) защиты «нашего светлого прошлого». И тем не менее ему ничего не показалось: «нотка» эта присутствует.
Теперь, когда люди не столько самокритично и по-новому осознавая себ самих, сколько бездумно и механически изгаляясь, почем зря обзывают самих себя и друг друга «совками», видя за этим нечто тупое и глупое, бесконечно отсталое, это одобрение требует даже некоторого усилия воли. Но ничего не поделаешь — я не могу в этом вторить общему хору. Общение с людьми других стран не подтверждает тезиса о нашей особой «совковости» — ее везде хватает. Просто мы — люди, пережившие и переживающие невероятное историческое несчастье, и не более того. Конечно, это сказывается на людях. Я вовсе не отрицаю того, что нашей жизнью порожден тип человека, обычно именуемого homo soveticus. Хотя неизвестно, лучше бы себя повели любые другие на нашем месте. Но здесь термин «советский» употреблен для определения историко-психологического типа — молодежи середины тридцатых годов. Тех, говоря словами Д. Самойлова, «ребят»,
Что в сорок первом шли в солдаты,
И в гуманисты — в сорок пятом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье,
А их повыбило железом.
И леса нет, одни деревья.
Конечно, «ребята» Самойлова — рубежная формация этого типа. Тип этот не в последнюю очередь возрастной. Среди людей моего возраста, родившихся в 1925 году и позже, он уже почти не встречается. Думаю, разница была в том, кого в каком возрасте застал «тридцать седьмой год» и расцвет сталинщины. Таких цельных врем уже создавать не могло — они, даже сталинисты, должны были зародиться до этого. Что же касается этого стихотворения, то конкретно в нем речь идет об особой малой группе — московских довоенных студенческих поэтах и интеллектуалах (в их кругу этот тип продержался дольше, чем везде). В знаменитой повести Бориса Балтера «До свидания, мальчики!» эта смена формаций происходит раньше. Кстати, там отличие этого типа личности от более позднего чувствуется очень остро. Но и «мальчикам» свойственны черты, отмеченные стихотворением Самойлова.
В бытовом смысле Леша был более опытен, чем эти «ребята», но определение «в них были вера и доверье» относится к нему в полной мере. И, к сожалению, то, что «их повыбило железом», — тоже. Потом он пошел добровольцем на фронт и, по слухам, вскоре погиб. Он был очень хорошо приспособленный к жизни человек. Кстати, это (не путать с приспособленчеством) тоже была черта людей этого типа, даже интеллигентов, — все уметь, быть приспособленным к любым трудным обстоятельствам. Балтеровские «мальчики» тоже не были белоручками. Конечно, война вещь жестокая и никакая приспособленность к ней, никакая умелость и сноровка не гарантируют выживания. Но что касается нашей войны, то теперь, когда все больше узнаешь о ней, о том, как бессовестно по отношению к своим она велась, понимаешь, что вся Лешина приспособленность иногда мало что значила: кто мог представить, куда и по каким случайным соображениям его могли бросить, какую дыру, вызванную собственным пресмыкательством, им попытаются заткнуть или какой дот пошлют штурмовать в лоб среди бела дня, без должной артподготовки, сопровождения и даже достаточного количества патронов, как это описано в очень хороших военных повестях В. Кондратьева. Кстати, там идет речь именно о таких ребятах, о людях этого типа. С ними тогда можно было сделать что угодно, используя эти самые «веру и доверие». Веру в справедливость и в то, что жить только для себя позорно, а жертвенность — норма.
Эта необходимость брать на себя, представление, согласно которому иначе нельзя, — отличительная черта людей этого типа. На людей их возраста легло все — все репрессии и все войны, их не только «повыбило железом», но и поистребляло лагерями и тюрьмами. По-человечески это были очень хорошие и надежные люди. То, что они были советскими, было их трагедией. Они были неколебимо уверены, что все советское в целом правильно, несмотря на досадные частности, и сами пытались вести себя правильно, противостоять этим «частностям», из чего в лучшем случае редко что получалось.
После войны (и кардинально после XX съезда) уцелевшие представители этого типа помаленьку отходили от советского и политически, и всяко — шли в гуманисты. Но и до этого в их железобетонности был один пробел: они не подвергали остракизму своих товарищей — детей «врагов народа». Теперь эти люди, если живы, давно уже не советские по своим взглядам и настроенности. Но тип личности остаетс тот же, и это хорошо. Среди них много моих близких друзей.
Главными моими симскими впечатлениями были сначала школа, потом заводская многотиражка, потом завод. Разумеется, все это было не так уж отделено друг от друга. С тем, что все, на чем я стоял, рушилось, я еще смириться не мог. И в школу пошел отчасти из-за этого. Все вокруг рушилось, а здесь как бы сохранялся островок стабильности — кончил восьмой класс, поступил в девятый. Программы и учебники те же, только украинского языка не было.
Правда, школьное здание, одноэтажное и бревенчатое, не походило ни на одну из тех трех киевских школ, где мне пришлось учиться, но это ведь был не столичный Киев, а небольшой заводской поселок. При всем том длинное красное школьное здание с его большими окнами, расположенное в центре поселка, выглядело солидно и внушительно. Классные помещения в нем были просторными и удобными, потолки высокими. Как я теперь понимаю, оно было дореволюционной постройки и с самого начала предназначалось для школы.
Об этой школе — прежде всего об ее учителях — у меня остались самые теплые воспоминания. Я благодарен им за многое и обязан многим. Я хорошо помню их всех, их лица, их повадки, но, к стыду моему, забыл имена, отчества и фамилии. За исключением завуча, преподававшего у нас историю. Его звали Иван Никанорович Кузнецов.
Но о нем разговор вообще особый. Он и пожилая преподавательница немецкого языка были фигурами хоть и совершенно разными, но явно не местного масштаба, прибитыми к этому берегу разными порывами нашей исторической бури. Он был профессором Свердловского университета ( видел брошюры с его именем на обложке), она — первой за всю историю женщиной — студенткой Московского императорского университета. Причем водворилась она туда вопреки воле ректора, крупного математика, ярого противника женского образования — через министерство. После этого она видела ректора только раз в семестр. Происходил всегда один и тот же диалог:
— Разрешите? — спрашивала она на пороге ректорского кабинета.
— Что вам угодно? — справлялся ректор.
— Подписать матрикул, — (по-нашему — зачетку).
— Извольте. — Ректор подписывал матрикул.
— Благодарю вас, — отвечала студентка и удалялась.
И так каждый раз в конце семестра.
Это она сама рассказывала — мне и другим. К ней, как я знал, ходили наиболее чуткие ее ученики, она им читала и давала переписывать Гумилева, Ахматову, других. Большинству она, конечно, была не нужна и смешна. Была, что называется, белой вороной. Я не знаю, как она попала сюда, но понимаю, что не совсем добровольно.
О том, какие бури прибили к этому берегу Ивана Никаноровича, разговоров было еще меньше. Иногда мне казалось, что виной всему любовь: он был женат на нашей учительнице географии — бросил все и поехал за ней. Но возникает вопрос: почему не наоборот, не она к нему? Ни с того ни с сего университетские профессора не запираются в глуши.
Думаю, что, будь я тогда взрослей, я бы много больше мог разглядеть вокруг себя — в провинции много было уцелевших остатков иных эпох, того, чего сегодня днем с огнем не сыщешь. Но я к былым эпохам (за исключением поэзии и вообще литературы) относился в лучшем случае снисходительно. Даже наша немка, при несомненном уважении, все-таки воспринималась как нечто не совсем современное, а значит, и не совсем серьезное. И часто она казалась мне не менее смешной, чем другим. Я, при всех моих постижениях, во многом оставался дикарем и варваром.
Но Иван Никанорович и среди нас, дикарей, белой вороной отнюдь не выглядел и смешным никому не казался. А, наоборот, выглядел человеком здравым, строгим и справедливым. В общем, как тогда говорили, — современным. Его побаивались и уважали. Этому человеку я благодарен и обязан особо, как ни странно, за одну нелестную для меня фразу.
Предыстория ее такова. Во всех школах, где я учился, преподавали французский, а здесь — хоть в девятом классе по программе седьмого — немецкий. Поскольку что-то я помнил от дошкольного обучения у Елены Владимировны, а какие-то слова были сходны с бытовым идиш, то, пока дело касалось чтения и перевода, все у меня шло отлично. Но контрольную писать я наотрез отказался. Немка восприняла этот отказ за обычное (для класса, а не для меня) издевательство и потянула мен к завучу.
— Почему вы не хотите писать контрольную? — спросил он.
Я сказал, что ничего не знаю.
— Нет, он знает! Знает! — закричала немка.
Я объяснил причину недоразумения. Иван Никанорович улыбнулся, но немка не унималась. По какому-то поводу она сказала обо мне (она очень хорошо ко мне относилась):
— У него вообще мысли впереди слов.
Иван Никанорович задумался.
— Да?.. А по-моему, слова впереди мыслей.
Такой оплеухи я еще не получал. Мен могли обвинять в мыслях неправильных, ошибочных, а тут фактически в пустой болтовне. Мне эти слова были очень неприятны, но хорошо помню, что я не обиделся — я почувствовал, что Иван Никанорович во многом прав. И не побоюсь сказать, что это одна из тех фраз, которые воспитали меня, сделали самим собой. Хорошо, когда молодые люди встречают на своем пути столь умных и доброжелательно-жестких учителей. Впрочем, за это я могу, по-видимому, «благодарить» и сталинщину — ни при каком другом порядке вещей ни он, ни немка не встретились бы мне в поселковой средней школе — мы вовсе еще не были настолько богаты высокообразованными людьми.
Но это — сегодняшние размышления. Вернемся к впечатлениям тогдашнего девятиклассника, впервые появившегося в новой для него школе. Это была не столько новая школа, сколько нова среда. Должен сказать, что о моих новых товарищах у меня сохранилось меньше впечатлений, чем об учителях. За исключением некоторых, с которыми сошелс ближе. Да и то только в общих чертах. Причина этому была проста. Я прошел там за один учебный год курс двух последних классов, сдавая экзамены экстерном за девятый в первое полугодие и догоняя товарищей в десятом во втором полугодии, — я просто с ними меньше имел дела, чем с учителями.
Но когда я пришел впервые в класс, у меня таких планов еще не было. Девятый класс, как и десятый, был один — никаких «а» или «б», как я привык. Но и этот один не был полон — оставалось много свободных мест. В целом аудитория, особенно девушки, выглядели гораздо взрослей и основательней, чем киевские.
Начался первый урок — как всегда, с вопросов из пройденного в прошлом году. Учительница географии задавала элементарные вопросы. Ответом ей было молчание. Молчал и я, полагая, что уральцы — народ немногословный, не любящий без толку высовываться. Вот ведь и учительница не удивляется. То же продолжалось и на уроке литературы. И вдруг в ответ на какой-то -надцатый вопрос, а именно: как звали Гоголя, на задней парте поднялась рука.
— А ну, — сказала учительница.
— Николай Васильевич, — ответил поднявший руку.
— Правильно, Новиков, — поощрительно сказала учительница.
После этого я стал поднимать руку очень часто.
Потом я сблизился с Володей Новиковым и, честно говоря, не могу понять, почему он не поднимал руку раньше — может, просто не слушал вопросов? Парень он был знающий. Но общая ситуация меня удивила. Кстати, молчали не только аборигены, молчала и девочка-москвичка, по происхождению еврейка, хотя существует представление, что уж что-что, а учатся «они» всегда хорошо. Выходит, не всегда. Для нее тоже было открытием, что Гоголя звали Николай Васильевич.
Впрочем, москвичка меня не удивляла: тип, мне хорошо знакомый по Киеву, где таких было немало. Больше удивляли меня местные. На тупиц они похожи не были, а знать, как мне казалось, ничего не знали. Потом выяснилось, что точные науки большинство ребят вполне осваивали — брали соображением. И тут они не уступали тем, с кем я учился раньше. Камнем преткновения были литература, история, даже география. Нет, пока надо было перечислить и показать (на карте), все шло более или менее гладко. Трудности начинались дл них, когда проходили общие разделы, такие, как «Послевоенный передел мира», или если дело касалось общих рассуждений — всего того, о чем у нас пренебрежительно говорили: «Ну, это — трепаться!» «Трепаться» они как раз и не умели, и отнюдь не из природной молчаливости, — не хватало общего культурного кругозора. В их культурно-образовательном уровне были повинны не учителя. Учителя, как я понял, занимались ими и в школьное, и в свободное врем вполне достаточно. Но они не могли заменить непрочитанных книг, неуслышанных разговоров. Конечно, многое можно было наверстать потом, и некоторые наверстали бы, но весной 1943-го, перед самым окончанием школы, их всех взяли в армию, и почти никто не вернулся. Не вернулся ни Володя Новиков — он был сыном нашей географички и, следовательно, пасынком Ивана Никаноровича, — ни Саша Курчатов, ни почти все мои симские одноклассники. Не вернулся и сам Иван Никанорович, которого взяли примерно в то же время.
В этой школе я впервые столкнулся с тем, что ученик старших классов — это, говоря сегодняшними словами, некий социальный статус. Парням этот статус был более или менее безразличен, но девушки, как мне показалось, несли его с большим достоинством. Женщин чаще волнует статус. Относились одноклассники ко мне и я к ним вполне по-товарищески.
Что я помню еще об этой школе? Помню бублики, которые продавались ученикам. Если было можно, мне давали два. Тогда в России было уже много голодных, но в нашей школе, похоже, пока я один. Мы никак не могли нормализовать наш быт, жизнь опрокидывала все расчеты. Помню, отец, узнав по приезде, что килограмм картошки стоит два рубля, четко рассчитал наш рацион. Но такая цена и недели не продержалась. Я все время хотел есть, и бублики эти были для меня всегда кстати. Я был первым из приезжих (и в школе), кто стал ходить в лаптях. И оказался законодателем моды: потом помаленьку стала стираться привезенная (и местная) обувь и у других. Лапти мне сплел, конечно же, Александр Егорович.
Помню, как на переменах, когда наступала моя очередь в череде других старшеклассников, становился у дверей дежурным — обязанность моя была не выпускать школьников на улицу. Не думаю, чтоб младшим, пяти- и семиклассникам, так уж страстно хотелось на улицу, но, поскольку их не пускали, они считали делом чести прошмыгнуть мимо дежурного. Старшеклассники половчей в этой игре легко и весело одерживали верх, я для них поначалу был радостной находкой. Но когда я сказал старавшемуся прошмыгнуть крепышу, что мне, собственно, все равно, прорвется он на улицу или нет, но мен за это будут ругать, и он, и другие потеряли к этому спорту интерес. Раз человеку все равно, прорываться неинтересно. А бессмысленно подводить человека под гнев начальства в России не любят.
К сожалению, по отношению к немке такая человечность не проявлялась. Характерный пример. Идет урок, а ученик Деулин, парень вовсе неплохой, думая о чем-то, машинально что-то пририсовывает к картинке в учебнике. Учительница, заметив это, в ужасе восклицает:
— Деулин! Что вы делаете!!!
Деулин, полагая, что не делает ровно ничего против школьной дисциплины, так и отвечает:
— Ничего.
— Покажите вашу книгу, — говорит она трагическим голосом.
Деулин показывает. Ужас нарастает, глаза закатываются.
— Как вы обращаетесь с книгой? — И наконец, когда возмущение достигает крайней точки: — Вандал!
Естественно, класс заливается хохотом. Деулин ничуть не оскорблен, его это только забавляет, но, стремясь извлечь из положения максимум удовольствия, начинает возмущаться:
— Это вы что такое говорите! Это фашисты вандалы, а вы это про меня.
Несчастная немка, приученная всей своей жизнью бояться «политики», теряется, снижает тон, но позиций не сдает. Не сдает позиций и Деулин. Класс веселится. К стыду моему, смешно было и мне.
Жила наша немка тогда очень трудно. А позже ее выставили из школы — те самые люди, которые проявили столько участия ко мне.
Еще учась в школе, я связался с местной многотиражкой. Мне очень хотелось помогать фронту, чем могу. Маяковский освятил работу поэта в газете, не просто публикацию в ней своих произведений, а именно «работу» — выполнение любых «боевых» заданий редакции. А я был тогда его поклонником и не сомневался в том, что мои поделки — помощь фронту, «место поэта в рабочем строю».
Редактор Зиновий Самойлович Мильман встретился со мной где-то около завода, поговорил, попросил даже что-то из моего прочесть, спросил, приходилось ли мне писать для газеты, и, узнав, что я печатался в газете киевского «Арсенала», дал мне пробное задание: написать несколько призывов, в том числе — я его единственный и запомнил — беречь электричество (с топливом было плохо).
По этому поводу я написал следующие пламенные строки:
Чтоб лампа час светила нам,
Угля уходит двести грамм.
Товарищи! Гасите свет,
Когда в нем надобности нет.Кажется, это потом даже расклеили в виде плаката. Мне выписали пропуск, и я стал регулярно бывать в редакции. Под псевдонимом Наум Злой печатал стихотворные фельетоны и другие стихотворные поделки. Фельетоны — поскольку все они были на местные темы — находили некоторый отклик. Я получил возможность обедать в рабочей столовой, что много для меня тогда значило.
Редакция состояла, в основном, из вполне приятных, но случайных в профессиональном смысле людей. Напряженности возникали, в основном, вокруг редактора, который один в этом коллективе был профессиональным журналистом: до войны работал в «Московском комсомольце». Думаю, что он был неплохим человеком, но с другими неплохими людьми в своем коллективе ладил плохо. Это бывает. Не помню, в чем было дело, но помню, что нарекания на него, хотя подчас принимали входившую тогда в моду антисемитскую окраску, сами по себе бывали справедливы. Окраска эта меня смущала не столько даже потому, что была обидна лично мне, сколько потому, что нарушала мое представление о советском обществе. Но люди, которые это допускали, не всегда бывали мне неприятны и относились ко мне хорошо. Антисемитами они не были. Потом я понял то, что до многих не доходит и посегодня, — что и в этом вопросе не всякое лыко в строку. А тогда нервы у всех были напряжены, все взрывалось…
Особенно много мне рассказывать о газете нечего. Работали там взрослые женщины и относились ко мне как к мальчику, по-матерински. Даже недолго у нас проработавшая беременная жена командира Красной Армии, которой действительно приходилось тяжело и которая поносила всех и вся, особенно евреев. Возмущали ее даже старики евреи, которых она встречала в поездах и на вокзалах во время эвакуации, — возмущали тем, что им умирать пора, а они куда-то едут, места занимают, в то время как и молодым мест не хватает. Она прекрасно знала, что я еврей, вовсе не хотела меня обидеть, но приходилось ей туго, и все (не только евреи) ей действительно мешали. Но встречался я и с другими видами антисемитизма, менее извинительными.
Врезался в память, поразив меня по первости, например, такой случай. В редакцию «на огонек» захаживало много людей, среди прочих один инженер, заведующий лабораторией, человек, как мне тогда казалось, интеллигентный. Отношения у меня с ним были вполне шапочные, но вроде доброжелательные. Любил он слегка закладывать и по своему положению завлаба имел к тому возможности. Однажды в состоянии весьма среднего подпития, натолкнувшись на меня где-то в уголке заводского двора, он вдруг тихо, как-то даже интимно и проникновенно, но очень недоброжелательно спросил, указывая пальцем на мои лапти:
— Зачем прибедняешься? У папки твоего небось миллион припрятан…
Опять «папка» и опять «миллион»! Только теперь не в устах темного машиниста «овечки» с невзрачной станции Шакша, а инженера! интеллигента! москвича! Я был потрясен. Дело не в антисемитизме, а в примитивной глупости, которую не стеснялся высказывать этот неглупый человек.
С газетой связано еще одно острое переживание — прикосновение к тайнам. А именно — радиоприемник. У всех граждан приемники были отобраны в начале войны, а в редакции он был — служил для записи официальных материалов, в первую очередь сводок Информбюро. Их ежедневно в определенное время раздельно и медленно передавали дикторы из Москвы. Иногда в эти передачи вплетались немцы. Немецких передач полностью я не слышал ни одной. Только однажды услышал сводку, где была удивившая меня фраза: «По всему фронту германские войска вели тяжелые бои с Советами» — видимо, в противовес нашему: «с фашистами». Я удивился, что наших солдат и офицеров называют Советами. А однажды — летом 1942-го — я услышал и более пламенный пассаж: «Поруганная казацкая честь, вырванная казацка сабля, уничтоженная казацкая слава — все это сделали жиды и коммунисты!» Слова были непривычны, а голос и интонация — вполне знакомые, агитпроповские.
Но вернемся к редактору. Я не знаю, насколько он котировался в Москве. В конце войны в «Московском комсомольце» его никто из тех, кого спрашивал, не помнил. Но, может, я спрашивал не тех, все быстро менялось. Лет ему было тогда «в районе сорока», и был он уже опытным советским журналистом.
Был он, как я теперь понимаю, из тех «еврейских мальчиков», которые идентифицировали себя с советской властью, делали это со всей страстностью и самоотдачей, но при этом не очень понимая природу собственного энтузиазма. Кто мыслил так: разве эта власть не самая справедливая, если она мне дала все? Не замечая, что при этом такое же «все» она при помощи их активности и неграмотного энтузиазма отнимала у других, иногда более достойных. Между тем это «все», точней, равные возможности дала этим мальчикам вовсе не большевистская, а еще «буржуазная», Февральская революция, но она была давно, быстро кончилась, а в пропагандистское представление о ней никакие заслуги не входили.
Такими «мальчиками», получившими «все» и так это воспринимавшими, были и бывали тогда и потом не одни только евреи. И не все евреи были такими «мальчиками» — в наше время приходится оговаривать такие очевидности. Эта благодарность за «все» была чертой слоя, даже легальным критерием верности, и с национальностью это не связано.
Надо ли доказывать, что считать этих «еврейских мальчиков» наиболее распространенным типом представителя правящего слоя или — того хуже — просто типом молодого еврея тех лет опрометчиво.
Но на самом Мильмане я задерживаюсь больше потому, что он общался со мной интеллектуально, воспитывал меня, и, кроме того, потому, что он представляет сегодня интерес как исторический тип, давно уже сошедший со сцены. Физически те, кто раньше относился к этому типу, продолжали существовать еще долго, но психологически он исчез, перестал ощущаться. Антисемитизм потом направлялся против интеллигентов еврейского происхождения (с тайной целью задеть интеллигентов вообще), а о них просто забыли. Вспоминают только сейчас — в поисках виновных. Но в 1942 году, после всех процессов над былыми своими вождями и кумирами, этот тип еще существовал во всей своей строго оберегаемой инфантильности и внутренне — в мыслях и чувствах — оставался все тем же функционером советской власти, как был всегда. И того, что с ним уже фактически покончено, старательно не замечал.
Но беседовали мы с Мильманом о другом — о партии и ее печати. Помню, как убежденно доказывал он мне целесообразность того, что газета не имеет права критиковать директора — партии нужен его авторитет. Я с этим не соглашался. Кто был прав? Я давно уже понимаю, что все это глупость, ностальгия по «настоящему комсомольству» начала тридцатых. Тогда власть нуждалась в козлах отпущения и в опорочивании всего, что было до нее. Теперь она нуждалась в другом. Мильман воспринял и это. На вопрос, как же можно создать авторитет, если его нет, Мильман мне серьезно ответил:
— Можно. Вот мы, — имелась в виду печать, — создали авторитет Буденному.
Я опешил… Как и для всех советских детей, авторитет Буденного дл меня был чем-то, существующим со дня творения. А тут оказывалось — создан. Но Мильман этим гордился: да-да, партия при помощи печати может создать авторитет любому, кому сочтет нужным. Я не знаю, понял ли Мильман когда-нибудь страшный смысл своих слов. А что он вообще понимал?
Допустим, коллективизацию он, как многие, не заметил и легко объяснил. Но ведь тридцать седьмой год он пережил, и там, где шел отстрел. Что происходило в связи с этим в его душе? Не знаю. Не помню, чтоб мы с ним когда-либо разговаривали о тайнах этого времени. Но самолюбивую гордость своей партийности он сохранял полностью.
— Ну и тип! — возмущался он одним из начальников цехов. — Я его насквозь вижу. Он беспартийный!
— Ну и что? — удивлялся я.
— Ты что, думаешь, он просто так беспартийный? Как твоя мама? Не-е-ет! Он прин-ци-пи-аль-но беспартийный!
Деля мир на обывателей и идейных, я тоже настраивался против этого злостного беспартийного, но когда его видел, то он мне нравился. Собранный, доброжелательный. Мне кажется, что и в словах Мильмана кроме ярости звучало и восхищение, и даже зависть. Но была в них и реакция на не своего.
С Мильманом связан у меня один многозначительный эпизод, как бы предвосхитивший мой опыт — первый «контакт» с ГБ. Контакт невинный и как будто для мен безопасный. Не имевший последствий, но давший мне возможность ощутить холод щупальцев этого учреждения.
А началось так. В мужской уборной появились карикатуры на Сталина с антисоветскими и даже пораженческими частушками. Это было в разгар наших поражений на юге. Редактор поручил кому-то все это списать, запечатал в конверт и попросил меня по дороге домой занести его в милицию и отдать уполномоченному МГБ тов. Баранникову. Тов. Баранников занимал один из кабинетов милиции и сам был в милицейской форме. Приняв от мен письмо, он вместо того, чтоб, отпустив меня, погрузиться в его изучение, усадил меня на стул и стал расспрашивать о работниках нашей редакции: какие люди, как настроены и т. п. Я никак не мог понять, чего он от меня хочет. При чем тут работники редакции, ведь не их же подозревает тов. Баранников в написании частушек. Тем более частушки появились в мужской уборной, а они все, кроме редактора, — женщины. Я никак не предполагал, что тов. Баранников ничего даже не узнавал, — он просто на всякий случай копал. Естественно, я ничего компрометирующего ни о ком не сказал, да и не знал, но ушел от тов. Баранникова в большом недоумении. При всех моих прозрениях я все-таки не представлял, что это самое главное зло нашей жизни в быту выглядит столь примитивно. А мой школьный товарищ Додик Брейгин, размышлявший тогда о политике гораздо меньше меня, сразу понял, чего хотел этот «чекист», — любого материала на любого человека, дл дальнейшего использования. Ларчик открывался слишком просто. Нормальные люди это все понимали как имеющий место факт действительности — при любом отношении к власти. Я потому и не понимал, что «мыслил», — логики тут не было.
Что же касается надписей, то тогда я искренне верил, что это работа вражеской агентуры.
СВЕРДЛОВСКАЯ ВЫЛАЗКА Когда школа была закончена, я отправил свои документы в Ашхабад, куда, как узнал из газет, эвакуировался ИФЛИ, где я всегда мечтал учиться. Теперь я собирался пообщаться с близкими по интересам людьми, а потом все-таки уйти в армию, в газету. Вызов пришел уже из Свердловска, и не из ИФЛИ, а из МГУ. Оказалось, что в связи с военными трудностями ИФЛИ временно (потом выяснилось — навсегда) влился в МГУ. Для меня это ничего не меняло, к тому же Свердловск был нам намного ближе, чем Ашхабад, и я начал собираться в дорогу.
Впервые в жизни я отправлялся в путь один, совершенно самостоятельно. Правда, я уже приобрел некоторый опыт самостоятельного передвижения, отстав в Уфе от эшелона и потом экстренно нагон его, но это был опыт особый, вынужденный. К этому следует добавить, что и до войны, и с родителями я не предпринимал слишком далеких поездок — почти все в пределах Киевской области, ни одна из поездок не длилась дольше пяти часов. Конечно, плаванье по эвакуационному морю длилось дольше, но кто бы назвал это поездкой? А теперь мне предстояла именно поездка, почти нормальная.
Странное это дело — нормальная поездка в начале осени 1942 года! Наши войска отступают к Сталинграду и Кавказу, каждый день сдаются города, находившиеся, как до этой войны думали, в глубоком тылу, в Киеве уже год как немцы, а я, получив на заводе командировочное удостоверение, отправляюсь в Свердловск. И хотя командировка вроде бы не липа — в ней прямо говорится, что я командируюсь на учебу, — но все же на ней стоит штамп Министерства авиационной промышленности, и выдана она из уважения к моим «заслугам» — для облегчения моего «путешествия». В общем, никуда не денешься: «по блату». По пропуску, полученному в милиции на основании институтского вызова, ездить было бы трудней. Мелкая привилегия мне не кажется грехом. Тем более все ведь окупитс с лихвой. Впрочем, жизнь настолько уже пронизана блатом и привилегиями, что это иногда кажется естественным. Сейчас я преисполнен одним — я еду. Один, в самостоятельную, взрослую жизнь.
Наш сосед по квартире, начальник отдела сбыта завода, попросил заведующего заводским складом при станции, с которым имел дела по службе, помочь мне. И дал соответствующую записку к нему.
Заведующий этот оказался широкоплечим, крепким, сосредоточенным, не слишком любезным деловым мужиком, никак не героем моего тогдашнего — глупого — романа. Безразлично пробежав глазами записку моего соседа, он велел мне отправляться на вокзал и там ждать. Как объявят о приближении поезда, появится и он.
И я стал ждать. К столь неформальным деловым отношениям я еще не привык и ощущал свое сиротство. Конечно, ждали мен впереди беседы с интересными людьми, газета, интересная жизнь, но до всего этого надо было добраться. А этот завсклада мог и не прийти… Объявили о прибытии через десять минут скорого поезда No 15 Москва — Челябинск (кажется, он и теперь ходит под этим номером), но еще до этого объявления завсклада появился, взял у меня деньги и документы, подошел к еще не открывшейся кассе, вернулся с билетом и повел на посадку.
Что было дальше? Подошел поезд — он стоял тут минуту или две. Завсклада быстро подавил ритуальное сопротивление проводницы, кричавшей, что мест нет, и буквально всунул меня в вагон. Я попал в вагон не просто плацкартный, но купированный, а я ведь и о существовании таких понятия не имел. Простор и роскошь этого вагона меня поразили.
Вагон вопреки первоначальным воплям проводницы явно не был перенаселен. Купе, куда она меня привела, до мен занимал только один человек. Он явно обрадовался юному попутчику, сразу понял, какого я поля ягода, и встретил меня очень радушно. Разговорились. Выяснилось, что он крупный радиоинженер, лауреат Сталинской премии, которую получил за создание (или участие в создании) нового типа портативной фронтовой радиостанции (рации), и сейчас ехал из Москвы на Урал по аналогичным делам. Фамилию свою он назвал, но за давностью лет она позабылась. Что-то вроде Недзвецкий. Таким образом, едва перешагнув порог купированного вагона, я сразу оказался в «высшем обществе» — в таком, в каком до этого еще ни разу не бывал.
Попутчик проявил ко мне интерес. Слово за слово — дошло и до стихов. Стихи я тогда читал охотно и кому угодно. С любопытством выслушал и стихи. А были они по тем временам особыми. По многим соображениям я их сегодня не включаю в свои сборники, но слушание их тогда представляло серьезную опасность. Например, таких:
Да, не забыт и до сих пор он
В проклятьях множества людей.
Метался ночью черный ворон,
Врагов хватая и друзей.
Шли обыски и шли собранья,
Шли сотни вражеских клевет.
Им обеспечено заране
Участье власти и привет.
За слово несогласья сразу
Кричат: «Шпион!» — хватают: «Стой!»
А кто бывает не согласен?
Тот, кто болеет, тот, кто свой,
А вот завмагам дела нету,
Каков в дальнейшем жизни ход.
У них в карманах партбилеты
Как не единственный расход.
Я стал писать о молодежи
Да о себе и о друзьях.
Молчите, знайте: я — надежен.
Что — правды написать нельзя?
Не я ведь виноват в явленьях,
В которых виноваты вы,
Они начало отступленья
От Белостока до Москвы.
………………………..
Россия-мать!.. Не в этом дело,
Кому ты мать, кому не мать.
Ты как никто всегда умела
Своих поэтов донимать.
Не надо списка преступлений:
И Пушкина на дровнях гроб,
И вены взрезавший Есенин,
И Маяковский с пулей в лоб.
Пусть это даже очень глупо,
Пусть ничего не изменю,
Но я хочу смотреть без лупы
В глаза сегодняшнему дню,
Что ж, можешь ставить на колени,
Что ж, можешь голову снести!
Но честь и славу поколенья
Поэмой должен я спасти.Конечно, стихи эти, написанные не позднее весны 1942 года шестнадцатилетним школьником, далеки не только от совершенства или от приобщения к подлинным духовным и жизненным ценностям, но и от по-настоящему трезвой оценки исторических событий, какая сегодня доступна или по общепринятости кажется доступной многим. Стихотворение несет на себе печать этих блужданий. О том, как и в каких трех соснах в те годы блуждал и путалс Живой Дух, я уже писал и еще буду писать. Но так это звучало тогда.
Невозможно сегодня воспроизвести разговор, первый на моем самостоятельном пути, — я не помню подробностей, даже буквального содержания. Помню, что он был откровенным — настолько, насколько мы понимали самих себя и происходящее. Не припомню, чтоб мои стихи вызвали у попутчика испуг или защитные реакции. Нет, стихи он, в общем, одобрил. Совет быть осторожнее неодобрением не является. Слухи о том, что в те времена люди друг с другом боялись разговаривать, преувеличенны, они опровергаются опытом всей моей жизни. Всю жизнь разговаривал, а сел не поэтому, — во всяком случае, не потому, что доверялся.
В этой роскоши я доехал до Челябинска. Дальнейший путь помню смутно. Поезд из Челябинска в Свердловск уходил поздно вечером, билет я закомпостировал довольно быстро, потом как-то разыскал в эвакуированном из Киева мединституте, помещавшемся теперь в типовом школьном здании, свою одноклассницу Раю Брянскую и некоторых других знакомых. В коридоре на перемене вокруг меня собралась маленькая группка киевлян. Я почитал им стихи, был воспринят и признан. Конечно, и потому, что в них была общая нам всем горечь поражения и эвакуации, но и опасные «смежные» мотивы тоже вполне воспринимались. И никто не боялся. Думаю, потому, что тогда казалось, что война все поставила на свои места и в чем кого подозревать, если все воюем.
Как я провел остальное время, помню плохо. Ехал я ночью плацкартным через незнакомые места, но скоро заснул и прибыл в Свердловск утром. Разыскал Уральский индустриальный институт, в нем — МГУ и «свой» факультет. Не помню, сознавался ли я читателю, что все свое путешествие предпринял с целью поступить на философский факультет. С чего вдруг? Просто я слышал, что там преподаются основы всех наук, а это считал полезным для писателя. К самой же философии я никакой склонности не имел, симпатий не питал и, что это такое, представлял плохо. В жизни потом встречал немало философски образованных людей, представление о том, что такое философия, получил, но ни разу не пожалел об упущенной возможности стать философом. В том, что это дело не мое, я убедился после первой же беседы с юношей, работавшим там вахтером и буквально бредившим философскими системами, о которых я не имел ни малейшего представления.
Война чувствовалась здесь еще острей, чем в Симу. Прежде всего скудостью питания. Из-за этого я вскоре уехал на время домой, поскольку занятия еще не начались, потом вернулся… Помню милую, во всем военном, уже раненную девушку с «моего» факультета, с ней я однажды разговорился. Она была совсем своя, теперь бы сказали — «человек нашего круга», но тогда ни таких выражений, ни таких представлений не было. И таких отвоевавшихся девушек и парней вокруг было уже немало. О войне напоминало и расписание занятий на гуманитарных факультетах, где почетное место занимал предмет «Политработа в РККА», — считалось, что из нас готовят политруков. Это и мне и другим казалось вполне естественным. При всей критичности мы не отделяли себя от системы. В чем состояли эти лекции, не знаю, ибо их не слушал. Просто не успел — уехал скоро.
Мне дали направление в общежитие, а там — в комнату. Вот тут и начинается главное, что произошло со мной в Свердловске. Разыскал я эту комнату с большим трудом, упарился, волоча корзину с вещами. Но встречен я был там более чем холодно. Широкоплечий, на вид простоватый парень, фамилию которого я забыл, а имя помню — Паша (впоследствии он оказался симпатичным и добрым парнем), спросил меня мрачно:
— А ты с какого факультета? — и, узнав, с какого, спросил еще более мрачно: — А почему к нам?
На этот вопрос я ответить ничего не мог.
Парень желал избавиться от постороннего. Постепенно, но довольно быстро стали собираться его товарищи. Узнавая от него, кто я такой и зачем пожаловал, они становились все агрессивней. И настаивали, чтоб я выметался. Я стоял со своей злополучной корзиной (она за мной потом следовала в Москву, тюрьму и ссылку) и не знал, куда деваться и где приткнуться. Между тем аборигены, то ли забыв о нахальном вселении нежелательного провинциала в их жилье, то ли смирившись с неизбежностью, стали продолжать прерванный разговор между собой. Неожиданно он оказался интересным и для меня — я услышал знакомые имена. Мир моих интересов опять обретал реальность. И я вмешался в их разговор:
— Ребята, а вы из ИФЛИ?
— Да, а что? — насторожились «ребята». Раз юноша знает, что такое ИФЛИ, он может представлять интерес.
— А вы не знаете Юдина или Люмкиса?
Оказалось, что прекрасно знают. Что Толя на фронте, а Люмкис тоже должен жить в этой комнате, но сейчас, как и многие другие студенты, — на торфоразработках. Скоро приедет на день.
— А ты что, тоже из Киева? А ты стихи Бердичевского знаешь?
И стали мне читать новые стихи Марка, которых я не знал.
Ларчик открывался просто. Знали они их от Люмкиса. А тот получал их в письмах, непосредственно от автора, с которым переписывался. Марк же учился в военно-воздушном училище сравнительно недалеко от Ашхабада, где недавно еще находился ИФЛИ. Это, наверно, облегчало их переписку. Стихи Марка здесь всем нравились, в них был нерв тогдашнего состояния. Мне эти стихи тоже очень понравились1
— А ты что, стихи пишешь? — спросил кто-то, поняв, что я из той же компании. — Прочти.
Стихи мои тоже произвели впечатление. Приняли. И пошло сближение. Кто-то сказал, что в стихах тех, чьи города оккупированы, есть особая струнка, кто-то еще что-то, разговор о том, чтоб мне выметаться из комнаты, испарился сам собой — наоборот, мне стали наперебой предлагать помощь, что для такого лопуха, каким был я, было не лишним. Конечно, не ахти какое это было обустройство, все спали на матрасах, но и у меня появился свой матрас. Кроме того, что немаловажно, мы вместе добывали пропитание, и я впервые столкнулся со студенческой, а тут и с якобы богемной лихостью на этот счет. Голодны мы все были очень. Одно из последних моих свердловских впечатлений — столовая, где один знакомый студент, кажется искусствовед, испытывая гамлетовские сомнения, собирался подойти к раздаче и обменять мастерски подделанный им талон из хлебной карточки на реальных двести граммов хлеба — поступок, по тем временам жестоко наказуемый и несколько оскорбляющий мой ригоризм. Я его больше никогда не встречал, отзывы о нем в последующие годы были неизменно хорошими, ни в чем дурном он никогда замечен не был. Но был широкоплечим крепким парнем, которому очень не хватало хлеба, и потому он осуществил тогдашнюю платоническую мечту многих, очень талантливо выраженную Николаем Глазковым:
Что стихи? — В стихах — одни слова.
…Мне бы кисть великого художника!.. —
Карточки тогда бы рисовал —
Продовольственные и хлебные,
Эр-четыре и У-Дэ-Пэ2Не могу сказать, чтоб ему завидовали, — относились к этой проделке скорей смущенно-иронически, чем апологетически.
Но запомнилось мое пребывание в Свердловске все же не голодом — все вокруг, да и я сам в Симу, жили не многим легче, — а возможностью интеллектуального общения. По существу, там быстро стал членом дружного коллектива молодых интеллектуалов, то есть я получил все, за чем ездил и в чем тогда нуждался.
Ребята в комнате, в которую меня поселили, потом почти все — хотя иных теперь уже нет, а те, как и я, далече — так или иначе стали известны в своих областях. Жили там искусствоведы Саша Каменский и Дима Сарабьянов (будущий директор Института истории искусств АН СССР). Знакомство с ними расширило мой кругозор хотя бы потому, что до этого я вообще не знал, что бывают искусствоведы. Остальное население комнаты составляли литературоведы. Это прежде всего Леша Кондратович, который, по-моему, при мне еще ушел на фронт (в будущем — ответственный секретарь «Нового мира» при Твардовском А. И. Кондратович), затем — Володя Гальперин (будущий профессор Щукинского училища) и совершенно удивительное для меня, тогдашнего, существо — Митя Сеземан, до ИФЛИ учившийся в Сорбонне. О том, как он попал в СССР, мне потом приходилось читать. Кажется, его отец профессорствовал в одном из университетов «освобожденной» Прибалтики, но об этом тогда речи не было. Остальные наверняка давно это знали, а мне неудобно было спрашивать. Он мне очень нравился, но так вышло, что он единственный из всех пятерых, кого я потом ни разу не встречал. Впрочем, однажды я его все-таки видел, в Париже, во время эмиграции — для него вторичной. Видел, но почему-то не подошел. Прежде всего, мы не узнали друг друга. Мне просто — к слову пришлось — показали: «Вот профессор Дмитрий Сеземан, недавно эмигрировал», — а ему и того не сказали. Знакомство наше было столь кратким, а не виделись мы так давно, что представление требовало объяснений. А мне было не до них. Конечно, я не знаю, сошлись ли бы мы теперь, но воспоминания у меня о нем остались самые светлые.
Жили в комнате еще несколько студентов, но из них я помню только Пашу, которого встретил первым, а потом до своего ареста иногда встречал в Москве.
Помню, как Митя Сеземан с книгой в руках расхаживает по комнате и декламирует:
O, Waterloo!.. Waterloo!..
В комнате в связи с этим произносится с уважением — особенно почему-то Сашей Каменским — имя поэта Леопарди, но из его ли стихов эта строка, до сих пор не знаю. Заходят и другие студенты, в том числе и физик Боря Смагин (потом он станет писателем-фантастом Днепровым). От него я впервые узнаю, что, оказывается, профессия физика важна для обороны. Меня это удивляет. Я понимаю — инженеры, но при чем тут физики? Тут мое восприятие соответствует всеобщему представлению, уничтожающий удар по которому нанесло только изобретение атомной бомбы. А тогда в разложение атома, а тем более ядра, верили не больше, чем в perpetuum mobile, и Боря Смагин не имел его в виду. Физикам тогда находилось применение и без атома. Как я потом узнал, однокашником Бори Смагина по физфаку МГУ был Андрей Сахаров. Жил рядом в общежитии, там же, где мы, ходил, где мы, обедал, но к нам в комнату не забредал.
Какие у нас были тогда разговоры? Конечно, говорили много о литературе, о поэзии. Прямого содержания их не помню. Ведь сегодня я об этом думаю совсем не так, как тогда. Ни эстетическая левизна, ни романтика меня давно не прельщают, а тогда я, как и другие, с этим связывал все высокое, духовное и профессиональное. А это в нас было. Поэтому я помню это общее дружеское взаимопонимание, а не отдельные мысли, свои в том числе. Политически никто из них не был оппозиционером, все на самом деле готовы были вести «политработу в РККА», но ведь не политдонесения писать они собирались. Мои стихи и содержащееся в них неприятие духа сталинщины они воспринимали как нечто совершенно естественное, не противоречащее ничему, чему считали себя верными. Конечно, в них, как и во мне, — в ком быстрей, в ком медленней — «шли процессы», шло осознание и самосознание. Это была образованная элита своего поколения, и они никак не отказывали себе в привилегии мыслить. Но мысль наша была пленной. Всем этим людям пришлось потом жить в трудное время, сквозь которое совершенно целым не прошел никто.
Те, кто, пользуясь чужим задним умом, пытается забросать сегодн грязью наивность и относительность «духа ИФЛИ», должны знать, что эта грязь рикошетом вернется к ним, как всякая плебейская низость. «Ах, право, может только хам над русской жизнью издеваться» — эти слова Блока, сказанные о временах куда более простых и легких, отнюдь не потеряли сегодн своей актуальности. Каждый из этих ифлийцев не только не запятнал себ ничем, но и был тем огоньком культуры, вокруг которых люди не только грелись и выживали, но и формировались.
Наконец приехал Люмкис. Он появился в комнате в брезентовой робе (может быть, выданной «на торфе»), в защитной каскетке с козырьком и в неизменных очках. Вид у него был деловой, сосредоточенный, но неистребимый дух интеллигентности просвечивал сквозь все. Мы крепко обнялись как близкие люди, хотя до этого виделись только раз или два, — все равно в этом все время расширяющемся и неуютном мире нас многое связывало. Куда-то мы пошли. Трудно мне вспомнить куда. Ведь ни кафе, ни баров тогда не было. Коммерческие — по очень дорогим ценам — появились только через два года. В столовую, где кормили по карточкам, мы могли, конечно, зайти, но там были очереди, шум и гам. Помню, что мы долго ходили где-то по каким-то окрестным пустырям и разговаривали — обо всем, что накопилось, что было пережито, о Киеве, Марке, Яше (подумать только — Яша еще был в Киеве жив!). Я читал Люмкису стихи. Он слушал внимательно, серьезно, уже не снисходительно, как младшего: пережитое за год войны нас как бы сравняло. На мои стихи о «тридцать седьмом годе» (читанные соседу по купе) отреагировал неожиданным образом. Сказал, что в Москве есть такой молодой поэт, Павел Коган (сейчас он на фронте), написал роман в стихах. И он мне прочел отступление из этого романа «О, мальчики моей поруки!», правда, с четверостишием, которого нет как ни в одном издании, так ни в оставшихся после Павла рукописных экземплярах романа. И вполне вероятно, что эти строки ему приписываются. Но пишу я сейчас не текстологическое исследование, где доказывается подлинность именно этого текста, а вспоминаю свою последнюю встречу с Люмкисом, а он после строк, которые входят во все сборники:
На Украине голодали,
Дымилс Дон от мятежей,
А мы с цитатами из Даля
Следили дамочек в ТЭЖЭ, —прочел:
О, эта чертова порода,
Маршрут от ГОРТа до ТЭЖЭ!..
…Зимой тридцать восьмого года
Мы к стенке ставили мужей.Вот как повернуто — ставили к стенке не «нас», а «мы»! Я знал, что было не так, что политически это переадресовка. Тем не менее слова Люмкиса не показались мне ни дикими, ни даже поразительными. Ибо это переадресовка причин реальной и благородной боли. Мне тогда понравились и были близки эти стихи.
Потом мы говорили о перспективах войны. Перспективы эти, с его точки зрения, были мрачны. Нет, он не сомневался в поражении Гитлера, хоть немцы еще стремительно наступали. Он был уверен, что Россию выручат союзники, но коммунизму и советской власти при этом придет конец. Сегодня любой из нас сказал бы: твоими бы устами да мед пить! Но тогда такая перспектива, казалось, отнимала у нас смысл жизни, Маяковского, весь Sturm und Drang, на котором мы были воспитаны. При этом Люмкис в ближайшее время собирался идти в армию. Он пошел и погиб…
Конечно, эта беседа, эти строки, приписываемые Павлу Когану, и мое согласие идентифицировать их с собой опять открывают дорогу для непонимания и демагогии, с которыми я уже отчасти столкнулся. Но дл непонимающих — чтоб они поняли, что их путавшиеся в трех соснах отцы и деды не были ни подлецами, ни идиотами, — я и пишу эту книгу, а возможность демагогического истолкования истины есть всегда — была бы истина.
Однако разговор, который в тот погожий, но уже холодный осенний день 1942 года в Свердловске вели между собой, обрадовавшись друг другу, двое киевских юношей, с сегодняшней, да и с любой нормальной точки зрения был действительно странен.
А ведь они не подлецы, эти мальчики. И не дураки, хоть у них в чем-то мозги набекрень. И не к худшим, а к лучшим представителям молодой интеллигенции они относятся. Своей любовью к «старой гвардии» они защищаются от растворения в подлости. Как верностью мировой революции — от растворения в бессмыслице сталинской пропаганды. Конечно, когда знаешь цену этой «гвардии» и подлость революционного насилия, становится горько на душе. Ведь по-человечески и мне, и Люмкису, и всем ребятам-ифлийцам, и Павлу Когану претит насилие. Мы считаем это чистоплюйством, недостойной мягкотелостью, но нам — претит. Нас подавила не своя, а чужая ублюдочность, наша тяга к высокому утилизована ею, и мы запутались в ее оттенках и коллизиях. Потом постепенно — кто раньше, кто позже — мы начнем освобождаться от ее чуждой нам власти. Но ни Люмкис, ни Юдин, ни Кульчицкий, ни Коган, ни Майоров, ни сотни тысяч таких же, но никому не известных до этого не доживут. И почему-то именно об этом мне больней всего думать в связи с их ранней гибелью — что они так и погибли, не освободившись хот бы внутренне…
Больше я Люмкиса не видел никогда.
В Свердловске я случайно наткнулся на своего одноклассника, Володю Левицкого. Он жил здесь с отцом и матерью. Володя учился в том самом Уральском индустриальном институте, в помещения которого вселился, потеснив его, МГУ. Жили они очень скудно. Отец, профессор, после ранений и контузий — он успел побывать на фронте — уже не мог преподавать. Вероятно, он знал о нашей жизни несколько больше меня или моих друзей. Он принадлежал к кондовой украинской либеральной интеллигенции, по которой жестокие бороны сталинских репрессий прошлись неоднократно. Да и как Сталин мог относиться к интеллигенции народа, чье крестьянство он сознательно вымаривал голодом? Но отец больше молчал, слушая наши разговоры. И что он мог нам сказать тогда? Он не мог знать, что брат его, живший эмигрантом в Париже, в какой-то момент, по-видимому, решивший — чего с людьми не делает идеология! — что немецкое наступление дает Украине шанс, который нельз упустить, приехал в Киев. И что, увидев, что творят немцы на Украине, тут же вернулся в Париж. Идеология идеологией, а порядочность порядочностью. Счастлив был, наверно, что брат с женой-еврейкой и их сыном эвакуировался. Но Володин отец, судя по всему, счастлив не был. Думал что-то свое и молчал. У него не было Парижа, куда бы он мог вернуться3 или хотя бы хотеть вернуться.
Трудно представить, чтобы перед отъездом из Киева ему не пришлось выслушать высказанные в различной форме предложения не уезжать, отправить жену и сына, раз уж так получилось, что жена — еврейка, а самому остаться. Такие настроения в украинской интеллигентной среде безусловно были. И странно было бы, если бы после всего пережитого их не было. Они, конечно, не свидетельствовали о трезвом понимании ситуации. Тем более когда наготове опять идеология, только другая — «своя». Хватались за шанс. Вряд ли Володин отец их одобрял, но и в подлые изменники столь легко и бездумно, как мы, тоже вряд ли мог их записывать. И все это должно было дополнительно мучить его. Тем более что сила, к которой он волей-неволей прибился, по причинам более или менее для него ясным терпела поражение, обнаруживала отнюдь не неожиданную для него никчемность.
Разумеется, не знаю, что он думал, — на эти темы он никогда со мной не беседовал. Но ощущение тяжести, которую нес в душе этот образованный и порядочный украинский интеллигент, и то уважение, которое он совершенно безотчетно вызывал, живо во мне до сих пор. Сколько было хороших людей, которые способны были благотворно влиять на жизнь в гораздо большей степени, чем им это дали сделать. Он явно был одним из них.
После встречи с Люмкисом я пробыл в Свердловске недолго. Философия меня не интересовала, изучать филологию в такое время, да еще преодолевая столь изнурительные бытовые трудности, я тоже не видел смысла, ребята понемногу уходили в армию, а мне попасть отсюда в газету явно не светило. И я решил вернуться в Сим. Что я и сделал, выехав из Свердловска на ступеньке позавчерашнего поезда, ежедневно опаздывавшего — совершенно официально — на пятьдесят два часа. По сравнению с прошлым годом, когда часто никто не знал, когда и куда идут поезда, это был прогресс. Противник опять наступал, транспорт работал с натугой, но беспорядка на транспорте не было, и я доехал до Симской довольно быстро. При всей оппозиционности я с надеждой отметил, что для Гитлера это — дурной знак.
Первую часть книги см.: «Новый мир», 1992, No 7, 8.
1 Марк так и не стал профессиональным литератором — он стал крупным геофизиком, профессором МГУ. Но всю жизнь он писал стихи. На мой взгляд, они у него часто лучше, чем у многих, сделавших это своей профессией.
2 «Р-4» и УДП — карточки дополнительного снабжения. Впрочем, столкнулся я с этим только в 1944 году, в Москве. Как осуществлялось привилегированное снабжение в Симу помимо дифференциации столовых и было ли оно там вообще — не знаю.
3 Подумать только! — приехал, не понравилось поведение оккупантов — и вернулся поэтому. И ничего. Я еще один такой случай знаю. С казачьим офицером Никитой Ивановичем Йовичем. Тоже подрядился к немцам, освобождать Россию. Тоже, увидев, что освобождением не пахнет, по истечении контракта вернулся. И хоть бы что! Хотя в обоих случаях налицо было прямое неодобрение политики «рейха» в оккупированных областях. Имели оба, значит, такую возможность. Попробовали б они так у нас!
(Окончание следует.)