повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1996
ГАЛИНА ЩЕРБАКОВА
У НОГ ЛЕЖАЧИХ ЖЕНЩИН
Повесть И только когда небо становилось линяло–серым, и на нем появлялись конопушки звезд, и Коновалиха спускала на длинную цепь Джульбарса, чтоб он мог добежать до забора и, став на задние лапы, радостно гавкнуть миру о ночном послаблении собачьей жизни, а люди беззлобно отвечали ему: “Чтоб ты сдох, Джульбарс! Как вечер, так нет от тебя покоя. Коновалиха сама дура из дур, и собака у нее такая же”.
…так вот, когда это все случалось, они выходили.
Конечно, справедлив вопрос, выходили бы они, не случись на небе звезд… Или, наоборот, случись у Коновалихи расстройство желудка, и ей было бы не до Джульбарса. Так вот, вышли бы они в этом случае или нет?
Должен был сложиться пасьянс из неба, собаки и Коновалихи… Без этого — нет.
Не вышли бы… А там — кто его знает…
Но так как историю надо начать, начнем ее с момента сложившегося пасьянса. Конопухи звезд слабенько мигают, и Джульбарс стоит на задних лапах. Народ желает ему сдохнуть по совершенно нормальному свойству народа желать собакам именно этого. Такой народ — другого не завезли.
Значит, все по местам и занавес истории подымается.
Они выходят и останавливаются точно там, где им пометил режиссер их жизни, —
посередке улицы.
Сорока, Панин и Шпрехт.
Трое, скажем, негеройского возраста. Случись война, уже не взяли бы…
Одышливый Сорока никогда не снимает фартук. Он у него от мадам Сороки, а она женщина крупная. С Зыкину, но на голову выше. Потому фартук у Сороки кончается там же, где кончаются и штаны, которые у Сороки короткие и старые, а кто это дома носит новые и длинные? На голове у Сороки шляпа, потому что есть понятие — выходить на улицу в головном уборе. Сорока вообще человек строгих понятий. Первым делом он спрашивает:
— Ты, Панин, конечно, мое поручение не выполнил. У тебя с ответственностью слабо. Тебе говори не говори…
Панин худой и черный лицом, одеждой, глазами и, надо сказать, мыслями тоже. Это давно ни для кого не секрет — чернота его мыслей.
Интересно, как на черном лице проступает краснота. Впечатление, что Панин загорается изнутри.
— Что еще вам от меня надо? — спрашивает он пронзительным голосом навсегда обиженного человека.
— Я про звезду тебя просил узнать, — говорит Сорока. — Бачишь? Она против всех ярче. Кто она?
— Сто раз говорил — Вега, — кричит пронзительно Панин. — Сто раз!
— Что ты мне лопочешь, роли не имеет. Ты мне обещал показать книжку.
— Где я ее вам возьму?
— Сходи в библиотеку, — спокойно отвечает Сорока. — Ты в ней записан.
— Запишитесь и вы, — возмущается Панин.
— Все брошу и побегу…
— Ну вот и я вам так же отвечу.
Шпрехт переминается с ноги на ногу. На нем драные спортивные штаны, сквозь которые видны волосатые синие ноги, всунутые в розовые с помпонами женские тапочки. Нежность их цвета оттеняет грязноту ног, особенно въевшуюся над пятками. Тема грязных ног Шпрехта — это тоже предмет разговора, как и звезда на небе. Никогда не знаешь, с чего начнет спикер Сорока. Он всегда успевает со словом раньше других, у него большой стаж по произнесению слов. На этот раз виноват Панин, и ноги Шпрехта утихомириваются в топтании на месте. Дались они Сороке, можно подумать, у самого чище. Вот руки у Шпрехта точно чище, он их всегда протирает “Тройным” одеколоном — и дезинфекция, и лечение суставов. “Тройной” замечательно помогает. Ни водка, ни “Шипр” не идут в сравнение. У Шпрехта два ящика “Тройного”. Этого не знает никто, он нес его по улице под видом глицерина. А то бы уж не спастись. Силу “Тройного” народ знает. И для втирания в кость, и от простуды на грудь смоченная тряпочка, ну и, конечно, для дезинфекции. Это в их случаях дело наипервейшее.
— Плохо играл “Спартак”, — говорит успокоившийся звездным поворотом разговора Шпрехт. — Без настроения, не то, что раньше.
— Все разваливается, — отвечает Сорока. — Купил хлеб, а он внутри сырой, прямо мокрый. Я случай помню. После войны один раз неудачный хлеб испекли, так зава хлебозаводом на другой же день посадили.
— Это ваши методы, — говорит Панин, — а сорок лет прошло — и что? Хлеб так и пекут сырой.
— У футболистов нет материальной заинтересованности… — идет своим путем Шпрехт.
— Это у них–то? — кричит Сорока. — Когда на всем готовом?
— Тоже ваши методы — все готовое. А мне не надо ваше готовое! — Панин уже совсем зачернобагрел. — Мне оплати как следует мой труд.
— После войны шахтерам платили будь здоров, — вздыхает Шпрехт. — Ценили. А потом все выкинштейн. Сравняли с наземными работами.
— Правильно сравняли, — говорит Сорока. — Вы заелись. Как короли тогда жили. А что, другие вас хуже? Тот же наземник Панин.
— Так не Панину же шахтерские деньги отдали, а вашему брату. Чинодралу райкомовскому.
— А вы без нас — пыль. Были, есть и будете. Временная буза кончится — и станете по линеечке. Как миленькие.
— Мы уже не встанем. Мы пар отработанный. Наше дело судна выносить. — Шпрехт снял розовую тапку и вытряс из нее камушек. Грязную ногу при этом поставил на землю. Кривые пальцы мяли ее и получали от этого удовольствие. Что он мучается с этими помпонами? Снял и вторую тапку, радостно погружаясь в жирную пыль.
— Так потом и ляжешь в кровать? — спросил Сорока.
— Помою, — успокаиваясь, ответил Шпрехт. — У меня от стирки вода в тазу осталась, мыльная, хорошая.
— Целую машину сегодня перекрутил, — вздохнул Панин. — Валик стал барахлить. Заедает материю. Приходится раскручивать назад.
— Вы ленивые, — говорит Сорока. — Я этих машин не признаю. Никакой буль–буль ничего не сделает, пока на доске не потрешь руками как следует. И обязательное кипячение. Обязательное!
— Вы, Сорока, здоровый человек, потому что не выработались, разве нас можно сравнивать? Шпрехт всю жизнь на подземных работах, я на поверхности, вы один среди нас ля–ля…
— Захотел бы, вас бы давно не было, — беззлобно отвечает Сорока. — Мы вам рисовали линию, направление… Нормально же жили!
— Спортсмены первые стали бежать, — сказал Шпрехт. — Потому что увидели, как люди живут, где Сороки не рисуют линии.
— Вот именно! — закричал Панин. — Это вам из горной выработки голос. Не с поверхности!
— У тебя детский крем есть? — поверх темы обратился Сорока к Шпрехту. — Ты запасливый.
— А что, у вас нет?
— Не скажу нет, но к тому идет. Махнемся на персоль?
— Я махнусь, — встрял Панин.
ГАЛИНА ЩЕРБАКОВА
У НОГ ЛЕЖАЧИХ ЖЕНЩИН
Повесть И только когда небо становилось линяло–серым, и на нем появлялись конопушки звезд, и Коновалиха спускала на длинную цепь Джульбарса, чтоб он мог добежать до забора и, став на задние лапы, радостно гавкнуть миру о ночном послаблении собачьей жизни, а люди беззлобно отвечали ему: “Чтоб ты сдох, Джульбарс! Как вечер, так нет от тебя покоя. Коновалиха сама дура из дур, и собака у нее такая же”.
…так вот, когда это все случалось, они выходили.
Конечно, справедлив вопрос, выходили бы они, не случись на небе звезд… Или, наоборот, случись у Коновалихи расстройство желудка, и ей было бы не до Джульбарса. Так вот, вышли бы они в этом случае или нет?
Должен был сложиться пасьянс из неба, собаки и Коновалихи… Без этого — нет.
Не вышли бы… А там — кто его знает…
Но так как историю надо начать, начнем ее с момента сложившегося пасьянса. Конопухи звезд слабенько мигают, и Джульбарс стоит на задних лапах. Народ желает ему сдохнуть по совершенно нормальному свойству народа желать собакам именно этого. Такой народ — другого не завезли.
Значит, все по местам и занавес истории подымается.
Они выходят и останавливаются точно там, где им пометил режиссер их жизни, —
посередке улицы.
Сорока, Панин и Шпрехт.
Трое, скажем, негеройского возраста. Случись война, уже не взяли бы…
Одышливый Сорока никогда не снимает фартук. Он у него от мадам Сороки, а она женщина крупная. С Зыкину, но на голову выше. Потому фартук у Сороки кончается там же, где кончаются и штаны, которые у Сороки короткие и старые, а кто это дома носит новые и длинные? На голове у Сороки шляпа, потому что есть понятие — выходить на улицу в головном уборе. Сорока вообще человек строгих понятий. Первым делом он спрашивает:
— Ты, Панин, конечно, мое поручение не выполнил. У тебя с ответственностью слабо. Тебе говори не говори…
Панин худой и черный лицом, одеждой, глазами и, надо сказать, мыслями тоже. Это давно ни для кого не секрет — чернота его мыслей.
Интересно, как на черном лице проступает краснота. Впечатление, что Панин загорается изнутри.
— Что еще вам от меня надо? — спрашивает он пронзительным голосом навсегда обиженного человека.
— Я про звезду тебя просил узнать, — говорит Сорока. — Бачишь? Она против всех ярче. Кто она?
— Сто раз говорил — Вега, — кричит пронзительно Панин. — Сто раз!
— Что ты мне лопочешь, роли не имеет. Ты мне обещал показать книжку.
— Где я ее вам возьму?
— Сходи в библиотеку, — спокойно отвечает Сорока. — Ты в ней записан.
— Запишитесь и вы, — возмущается Панин.
— Все брошу и побегу…
— Ну вот и я вам так же отвечу.
Шпрехт переминается с ноги на ногу. На нем драные спортивные штаны, сквозь которые видны волосатые синие ноги, всунутые в розовые с помпонами женские тапочки. Нежность их цвета оттеняет грязноту ног, особенно въевшуюся над пятками. Тема грязных ног Шпрехта — это тоже предмет разговора, как и звезда на небе. Никогда не знаешь, с чего начнет спикер Сорока. Он всегда успевает со словом раньше других, у него большой стаж по произнесению слов. На этот раз виноват Панин, и ноги Шпрехта утихомириваются в топтании на месте. Дались они Сороке, можно подумать, у самого чище. Вот руки у Шпрехта точно чище, он их всегда протирает “Тройным” одеколоном — и дезинфекция, и лечение суставов. “Тройной” замечательно помогает. Ни водка, ни “Шипр” не идут в сравнение. У Шпрехта два ящика “Тройного”. Этого не знает никто, он нес его по улице под видом глицерина. А то бы уж не спастись. Силу “Тройного” народ знает. И для втирания в кость, и от простуды на грудь смоченная тряпочка, ну и, конечно, для дезинфекции. Это в их случаях дело наипервейшее.
— Плохо играл “Спартак”, — говорит успокоившийся звездным поворотом разговора Шпрехт. — Без настроения, не то, что раньше.
— Все разваливается, — отвечает Сорока. — Купил хлеб, а он внутри сырой, прямо мокрый. Я случай помню. После войны один раз неудачный хлеб испекли, так зава хлебозаводом на другой же день посадили.
— Это ваши методы, — говорит Панин, — а сорок лет прошло — и что? Хлеб так и пекут сырой.
— У футболистов нет материальной заинтересованности… — идет своим путем Шпрехт.
— Это у них–то? — кричит Сорока. — Когда на всем готовом?
— Тоже ваши методы — все готовое. А мне не надо ваше готовое! — Панин уже совсем зачернобагрел. — Мне оплати как следует мой труд.
— После войны шахтерам платили будь здоров, — вздыхает Шпрехт. — Ценили. А потом все выкинштейн. Сравняли с наземными работами.
— Правильно сравняли, — говорит Сорока. — Вы заелись. Как короли тогда жили. А что, другие вас хуже? Тот же наземник Панин.
— Так не Панину же шахтерские деньги отдали, а вашему брату. Чинодралу райкомовскому.
— А вы без нас — пыль. Были, есть и будете. Временная буза кончится — и станете по линеечке. Как миленькие.
— Мы уже не встанем. Мы пар отработанный. Наше дело судна выносить. — Шпрехт снял розовую тапку и вытряс из нее камушек. Грязную ногу при этом поставил на землю. Кривые пальцы мяли ее и получали от этого удовольствие. Что он мучается с этими помпонами? Снял и вторую тапку, радостно погружаясь в жирную пыль.
— Так потом и ляжешь в кровать? — спросил Сорока.
— Помою, — успокаиваясь, ответил Шпрехт. — У меня от стирки вода в тазу осталась, мыльная, хорошая.
— Целую машину сегодня перекрутил, — вздохнул Панин. — Валик стал барахлить. Заедает материю. Приходится раскручивать назад.
— Вы ленивые, — говорит Сорока. — Я этих машин не признаю. Никакой буль–буль ничего не сделает, пока на доске не потрешь руками как следует. И обязательное кипячение. Обязательное!
— Вы, Сорока, здоровый человек, потому что не выработались, разве нас можно сравнивать? Шпрехт всю жизнь на подземных работах, я на поверхности, вы один среди нас ля–ля…
— Захотел бы, вас бы давно не было, — беззлобно отвечает Сорока. — Мы вам рисовали линию, направление… Нормально же жили!
— Спортсмены первые стали бежать, — сказал Шпрехт. — Потому что увидели, как люди живут, где Сороки не рисуют линии.
— Вот именно! — закричал Панин. — Это вам из горной выработки голос. Не с поверхности!
— У тебя детский крем есть? — поверх темы обратился Сорока к Шпрехту. — Ты запасливый.
— А что, у вас нет?
— Не скажу нет, но к тому идет. Махнемся на персоль?
— Я махнусь, — встрял Панин.
— Махайтесь, — сразу успокоился Шпрехт. У него было сто с лишним тюбиков детского крема. Была и персоль в подобном же количестве. У Шпрехта было все, но он не любил меняться и не любил, когда у него просили. Чего это ради отдавать или меняться? Недавно закопал в огороде три килограмма старых дрожжей. Тесто от них не просто не поднималось, оно кисло растекалось по столу, и его нельзя было собрать ни в какую форму. И то сказать, сколько им было лет? Лет пятнадцать, не меньше. Из Москвы привез, из Елисеевского магазина, вернее, с его крыльца. Выбросили тогда к празднику, ну, он и покрутился, раз пять подходил к мороженщице. Той женщине, видимо, дали заработать. После этого он, конечно, подкупал свежие, а эти, елисеевские, пришла пора зарыть. Иногда надо открывать обе створки буфета, там у стеночки можно многое найти, чтоб закопать. Но он это не любит. Это уже крайний случай, когда начинает вонять или покрывается мохом. Шпрехт даже не заметил, что, отдавшись мыслям, остался один, что в одиночестве стоит и мнет землю. А они тут же и появились с вытянутыми вперед руками. У Панина тюбик крема, у Сороки пачечка персоли.
Вырвали друг у друга.
— Ему сто лет, — сказал Сорока, тиская тюбик. — Твоему крему.
— А у вас не персоль, а камень, — ответил Панин. — Неизвестно, есть ли в ней сила.
— Сын письмо прислал, — сказал Шпрехт. — Отдыхать едут в Прибалтику.
— Это опасно, — отвечает Сорока. — Там все и начнется, если не выпрямят линию. У них давно голова на Америку повернута.
— Бог их благослови, — говорит Панин.
— Вы не правы, — вмешивается Шпрехт, — мы им всего настроили, а теперь отдай?
— А их спросили? Их спросили? — как всегда, кричит Панин.
— Тоже мне! — смеется Сорока. — Этих спроси, потом чукчей, потом… как их… басмачей, до евреев дойдем… И всех будем спрашивать. Не хотите ли, мы вам построим завод или стадион?
— Каждый народ имеет свой собственный кусок земли. Ему его дал Бог, — не унимается Панин. — Пусть сам и строит.
— У евреев земли нету, оттяпали у арабов с нашей помощью, — смеется Шпрехт.
— Ты тут Бога приплел, — строго сказал Сорока Панину, — вот это самое плохое, что ты мне мог сказать. Ты меня, Паня, напрасно хочешь унизить. Я, Паня, не унижусь, потому что авторитета Бога у меня нет. Вернее, я сказал неправильно. Формулирую точно: не авторитета нет, а Бога нет. И ничего он никому не дал. Землю человек отвоевал у птеродактилей и мамонтов. Потом побился друг с другом и уже тогда укоренился окончательно.
— Значит, вы признаете, пусть без Бога, закрепление за народом определенной земли? Зачем же мы захватили их Прибалтику?
— А передел земли никогда не кончается. Это движущая сила истории, Паня, борьба за территории. Во всем мире так…
— Что да, то да, — вздыхает Шпрехт. — Я думаю, придет время — и немцы пойдут опять. Они ж в хороших условиях размножаются, им каждому по комнате дай и еще место для машины. А сколько там этой ФРГ? Они захватят демократов, а Польша сама им ворота отчинит. И все пойдет по новой. Яволь, геноссе!
— Ты–то будешь рад, — сказал Сорока. — Ты их язык не забываешь…
— Я способный к языкам, — смеется Шпрехт. — Когда колхозы создавали в Марийской автономной, я быстро стал понимать. И в Грузии когда жил. А немецкий легкий… Машиненгеверен… Это пулемет… Ди зонненшайн… Это значит солнце… Фатер… Мутер… Ложится на язык…
— На поганый твой язык, — отвечает Сорока. — А мне вот гордо лялякать по–ихнему.
— Вы, Сорока, не были в оккупации, — кричит Панин, — вы, Сорока, драпанули за Урал…
— А ты что, на передовой был? — Сорока не обижается. — Ну, драпанул… — Он объяснял им в свое время: нету у меня храбрости, такая моя природа. — Но в тылу я работал по двадцать часов. — Конечно, можно это повторить, но Сороке неохота. Ему вообще неохота спорить, ругаться. Он за свою жизнь столько этого имел! А эти беспартийные Панин и Шпрехт от слов не освободились, они в них еще пенятся, шипят. Конечно, и время пришло, что у всех языки развязались. Можно позвонить Миняеву в органы, он хоть там и никто, но напугать этих старых пердунов может. У всех ведь дети… Намекнуть, что может прекратиться их рост по службе, если отец язык мылом не вымоет. Надо, надо будет подговорить Миняева. Поставить ему стакан самогона и устроить тут цирк и баню.
— Про Миняева слышали? — спросил Шпрехт. Сорока чуть не подпрыгнул — это же надо! Он ведь сейчас думал именно про него!
— А что? — спросил Сорока. — Я ж сегодня никуда не выходил.
— Умер, — ответил Шпрехт. — Встал утром на ноги, за штанами потянулся — и шпрехен зи дойч.
— Воздержусь от комментариев, — сказал Панин.
Сорока же был как бы в ступоре. В голове его столкнулись и не могли разойтись мысли. О встрече с Миняевым на случай пугнуть этих трепачей Панина и Шпрехта, хорошая рисовалась встреча, веселая, с самогоном и идеей, и это все напоролось на падающего замертво Миняева, которому судьба даже времени на одевание штанов не оставила. “Это нехорошо”, — думал Сорока, одновременно продолжая думать живую мысль, как они сядут за стол с Миняевым и придумают эту хохму с пуганием. Хорошая хохма могла получиться, все в ней где надо лежало, а Миняев, получается, спрыгнул. Сачканул раньше времени.
— Вы так не переживайте, — сочувственно сказал Шпрехт. — Оно ведь… Смерть хорошая… На подъеме… На вставании. Форвертц…
— Подвел меня Миняев, подвел, — сказал наконец Сорока. — У меня с ним дело было…
— Лучше ничего не задумывать, — ответил Панин. — Жить одним днем.
— Так и дня ж может не быть! — вдруг заплакал Сорока. — Еще штаны были не надеваны, а день возьми и кончись…
Он косолапо, старо уходил от них, путаясь в длинном фартуке, закрыл за собой калитку и снял шляпу.
— Пойду и я, — вздохнул Панин. — Почитаю газеты.
Шпрехт еще постоял посреди улицы. Голым ногам было хорошо на земле, он чувствовал, как пульсирует кровь в мякоти пальцев. “Капиллярная система в порядке, — думал он. — Застойных явлений нет”.
Он медленно уходил, размахивая руками с розовыми тапками.
Почему–то ему стало спокойно. Конечно, если разобраться, то Миняев этому поспособствовал. Пережить человека из органов — вещь приятная, что там говорить. Это рулетка жизни. Хотя Миняев особо ничего плохого ему не сделал, ну, беседовал пару раз на тему интереса к немецкому языку, но лицо не ломал.
— Ты, Шпеков, имеешь хорошее русское фамилие. Из бедняков, рабфаковец. Откуда в тебе эта фашизма? — Я человек способный к языкам, — как всегда, отвечал Шпрехт. — Я раскулачивание в Марийской автономной области проводил на их языке.
— Такого языка нету, — говорил Миняев. — Что это за язык — марийский? Скажи еще — ивановский… распространяешь невежество…
И ничего плохого. Поговорили — и разошлись. А вот на тебе — приятно организму, что Миняева нет, а Шпеков–Шпрехт есть. По дальнобойной программе жизни так быть было не должно. Но заел у них механизм, заел. “Хорошие новости”, — сделал вывод Шпрехт, закрывая калитку. Если так пойдет дело, то и Сорока уйдет раньше. Они с Паниным его отнесут и закопают и полотенца через плечо повесят, но мысль будут думать одну на двоих. Заломалось у них все к чертовой матери, битте вам дритте, камарады чертовы.
Шпрехт пошел мыть ноги в тазике с мыльной водой, оставшейся от стирки полотенец. Вода была холодная, жирная, Шпрехт не наклоняясь тер ногу об ногу.
Наступала ночь.
ЛЕТЧИЦА
…Она молодая и летит. И ее тошнит. Каждый раз она боится, что тошнота сделает свой результат и тогда — все. Ее выкинут из аэроклуба. Втайне она этого хочет, она даже делает горлом “б–э–э–э!”, чтоб убрать спазм и дать волю внутреннему движению, но странное дело: тошнота, какая бы ни была, блевотиной никогда не кончается. Никто даже не подозревает, как ее мутит и крутит!
Ей же не хватает мужества и совести признаться. За время тошноты она разлюбила инструктора, из–за которого приперлась в этот аэроклуб. Все–таки любовь на пятьдесят процентов состоит из понимания, а на пятьдесят — из нижних дел. Так вот нижних дел у них не было, она была воспитана в такой строгости, что даже до целования с ней нужно было долго и долго морочиться. Поэтому она в отношениях с инструктором упор делала на понимание. Она просто мечтала, чтоб он скумекал, дурак, до какой же степени ей не нужен самолет! Понял и тактично отстранил от полетов. Он же — инструктор — добивался ее тела внеплановыми вылетами, он думал, наоборот, что если сделает из нее рекордистку, то она сама упадет ему в руки голая, как спелая груша. И она его возненавидела, но так как за ней числились высота, часы и километры, то уже неудобно было подводить весь летчицкий отряд. Такое было понятие.
Но до сих пор она чувствует, как мучается, как внутренним криком кричит оттого, что летит и ее тошнит.
Она просыпается в поту, по подбородку бежит липкая слюна, она дергается встать к умывальнику и все вспоминает.
Летчица, мать ее так! В ней сто пятьдесят недвижных килограммов, намертво спаянных с твердым настилом кровати.
— М–м–м–м, — мычит она.
Куда подевался Сорока? Он должен почувствовать, что нужен, что ей плохо и ее нужно вытереть. Сила Сороки — в отличие от инструктора — в понимании. Это ведь он, в конце концов, ее спас.
Как было? Он нашел ее после полета. Она сидела на траве. Они знакомы не были, но так получилось, что, пока она мучилась в небе города Сталино, Сорока переехал в их поселок, познакомился с ее мамой и мама попросила его передать, когда он будет в Сталине, вигоневую коричневую баядерку для дочери на пяти пуговицах. Сорока по делам часто ездил в центр, а дочь–летчица приезжала домой редко. А холода вот–вот…
Сорока и увидел девушку на траве, под крылом самолета. И подумал: “Ну и ну! Какая страхолюдина”.
Он положил сверток к ногам летчицы Зины и ушел в разочаровании, потому что была у него идея пригласить ее на танцы. Не то что у Сороки были проблемы с барышнями — никогда и никаких, но вскормилась идея танцев с землячкой. Пока ехал на “кукушке”, намечтал себе девицу статную, с переливчатым смехом. И чтоб дрожало у нее от смеха горло–горлышко — Сороку это очень возбуждало в женском роде.
Но получился провал. Синего цвета лицом, в зеленой одежде, большая и нескладная деваха некрасиво сидела на жухлой траве, а в глазах ее тусклых стояла смерть. Сорока так понял боль, потому что сам был парень здоровый на все сто и все больное вызывало в нем отрицание и отвращение. А отрицание и отвращение и есть смерть. Так понимал Сорока.
А вечером на танцах он увидел девушку, которую себе намечтал, пока вез вигоневую баядерку на пяти пуговках. Высокая, с тонкой талией и с той самой попой, которую Сорока в женщине уважал. Двумя частями себя барышни могли брать его голыми руками: дрожащим от смеха горлом–горлышком и попкой — чтоб была круглая, направлением вверх, чтоб во все стороны шла от попки искра и чтоб платьице на ней было внатяг.
Сорока аж задрожал. И кинулся через площадку наперерез судьбе. Когда он вел красавицу в фокстроте и она плавно покачивалась в его руках, слова девушки: “А как там мама? Не болеет ли?” — до Сороки дошли как вопрос о его маме, которой у него не было с младых ногтей. Сороку тронул сам ход мысли — от него к его матери. Потому что всякие девицы встречались и по–разному ощупывали. Он уже открыл рот, чтоб сказать, что он сирота, но девушка в его руках вздохнула, и он узнал этот вздох. Та, на траве, дышала так же, но чаще…
— Ах! — сказал Сорока. — Я чуть не вляпался. — И он рассказал, какую он увидел на траве страхолюду, а тут такая красавица, что даже вполне можно рассказать о первом впечатлении — ей ничего не повредит. Девушка засмеялась, и горло–горлышко было у нее самое то!
А потом Сорока приехал и сказал, что с самолетами надо завязывать. Война на носу, и аэроклубовцы пойдут первыми.
— А как же! — гордо сказала Зина.
Но Сорока патриотизм летчицы заломал на корню. Не потому, что Сорока был человек плохой и родину не любил. Любил! Любил! Но и войны боялся тоже. И в голове своей он все давно нарисовал на случай нападения, мобилизации и прочее. Такими мыслями не поделишься даже с самым лучшим другом, но пребывать в тайном капитулянтстве в одиночестве было тоже неуютно. Сороке нужен был кто–то, кто не осудил бы его, а понял. Зина была стопроцентно тем человеком. Выводя ее из будущей войны, он делал ее как бы своей соучастницей, хотя на самом деле, по разумению нормальному, не траченному идеологией, поступал Сорока правильно. Девчонка погибала в своем аэроплане, ненавидела его, а сказать стеснялась. Он пошел куда надо и сказал, что берет Зину замуж, потому как он человек порядочный. Зина в первую минуту была в полном охлупении, потому что мысль, что она такая, была для нее столь же невыносимой, что и тошнота в самолете. Но опять же здоровый смысл, помимо верхних, поверхностных, чувств, какими бы значительными они ни казались, провел свой тайный и правильный подсчет: выйти за вполне симпатичного Сороку приятнее, чем быть летчицей–мученицей, даже если ради этого придется пройти через стыдливое покраснение лица от возможных намеков. Войны ведь еще не было, и если, не дай Бог, случится, то тогда будет другой разговор. Она комсомолка. Она с понятием. Может, и полетит снова.
Они и поженились. А когда уже загрохотало на самом деле, Сорока в два часа устроил им эвакуацию, а себе белый билет на туберкулезной основе. К тому времени Зина уже понимала: муж у нее мужик непростой. Иногда хотелось вникнуть, нырнуть как бы в глубину сорокинской сути, но что–то ее останавливало. “Не хочу знать!” — говорила она себе, и была очень и очень права. Потому что чем дальше, тем больше любил ее за это Сорока. “Какая женщина!” — думал он о собственной жене, когда она мимо глаз пропускала все его шашни, гульки, а то и просто распутство, в которое Сорока время от времени впадал, как в грипп. В последние годы, когда они выстроили дом, когда женили сына, когда зацвели во дворе у Зины все невероятные цветы, Сорока просто с катушек полетел — ширинка у него уже не застегивалась, а бабы вспархивали из–под него, как пуганые курицы, так вот, даже тогда Зина величественно и индифферентно к сорокинским страстям носила свое необъятное тело. Пусть его… Он все равно приходил и угревался рядом, и она придавливала его своей могучей рукой, а он, в каком бы ни был состоянии, целовал эту руку, покусывал ее губами, урчал, так и засыпая с причмокиванием. Зина лежала в темноте и улыбалась. Она знала мужа как облупленного, хотя никогда не лезла к нему ни в душу, ни в карман. Этот мужчина, придавленный ее рукой, был главным Сорокой. Случись что с ней, ему без нее не выжить…
— …М–м–м, — мычала Зина, — м–м–м… Но Сорока все не шел. Она знала, как это будет: горячим варом зальет ей голову и она перестанет соображать. Очень может быть, что она еще останется живой, но знать про это уже не будет. Вот этого она боится больше всего. Конечно, для Сороки не изменится ничего. Он ведь не знает, что она думает, чувствует, понимает, что она все помнит и даже переживает какие–то другие, непрожитые, жизни. И ей это интересно! Например, она прожила от и до жизнь с инструктором. В этой жизни ее не тошнило от самолетов и у нее была дочь — не сын, — такая беленькая куколка с родиночкой над губкой. Свадьба дочкина была очень! Она ее выдавала за космонавта Джанибекова. Очень красивый мужчина, и дочка с ним смотрелась, как Людмила Целиковская в фильме “Сердца четырех”. Интересны были и другие варианты и с Сорокой. Сорокой–военным. Сорокой — секретарем обкома. Сорокой — известным артистом. Но на этом варианте она сбивалась. Сороку вытесняли знаменитые лица, и получалось— жизнь не с ним, а, к примеру, с Дружниковым, но тут ее мечты сбоило. Ведь Зина строила их из костей и мякоти реальности, прочитанной, подсмотренной, а актеры… Что она про них знает? Какие они утром? Как пахнут их внутренности? Они же люди… Ходят в уборную… Бывают запоры… Гнилостные насморки…
Вот почему она боится горячего вара в голову: кончится пусть неподвижная, но жизнь, а Сорока не идет и не идет… Зина начинает нервничать, и у ее губ вырастают пузыри.
Сорока успел. Вбежал зареванный, схватил чистую хусточку, вытер Зинины губы, привычным жестом ощупал пеленку.
— Молодец! Умница! — сказал и сел рядом. — Я чего пристрял. Миняев умер. Помнишь Миняева из органов? Он еще под меня рыл при Хрущеве. Просто так… Чтоб рыть… Это в нем было главное… Я ему тогда тоже подложил. Пока сам отмазывался, про меня забыл. Это мы так любили поиграть… Любили… Вот и нету мужика… За штанами потянулся… и кранты. Я вот думаю: почему это часто связано с одеждой? Вон и у тебя случилось, когда ты платье надевала… Хоть ходи голый, ё–моё… Ходи ты тогда в халате, может, ничего и не было бы… А тебе зачем–то понадобилось напялить это чертово польское платье. Спалю завтра же… Все равно ведь ножницами разрезано, чего лежит?
Никто не знает, что Сорока до сих пор спит с Зиной. Ложится рядом на твердый широкий щит, который они сбили с Паниным, ложится, чтоб лицом прижиматься к недвижной Зининой руке. Рука теплая, мягкая, в общем, живая рука. Она только не может подняться, чтоб накрыть Сороку. Но это ничего… Это не так важно… Важно, что она живая. Хотя и мертвая. Сорока убежден, что Зинин мозг не фурычит.
Машинистка
Шпрехт вошел в комнату на цыпочках. Его сбил с толку маленький свет, свет ночничка–грибочка, который ночью никогда не выключался. Значит, Варя спит. Шпрехт — человек не очень умный, а значит, жену не понимал. Иначе он бы грохотнул в прихожей ведром, подал бы голос и сбил с толку кургузый ревматический пальчик, что на изготовку лежал на кнопочке торшера. На голос Варя подала бы голос, а на шаг цыпочкой Варя выплеснула свет двухсотсвечовой лампы под блеклым и жженым абажуром. Шпрехт на пальчиках, в розовых тапках с помпонами, с завороченными до колен штанами и с расстегнутой ширинкой — а чего ее туда–сюда смыкать, если он идет спать? — имел вид нормального идиота, а Варя испытала нормальное удовлетворение человека, который и в этот раз выиграл партию.
— И в таком виде ты ходишь по бабам? Хорош же у тебя контингент!
Женщина–машинистка хочешь не хочешь выучивает за жизнь много лишних слов. Шпрехт, считая себя способным к иностранным языкам на уровне “яволькамарадегамарджоба”, в русской речи был слаб. Оттого всю жизнь боялся всех речевых мероприятий — собраний там, митингов. Он просто стыл от слов типа “учение всесильно, потому что оно верно”, потому что всякую круглость в слове считал враньем, втайне считал. Насмешка же судьбы была в том, что женился он на женщине, говорящей кругло и красиво, да еще и с вкраплением чужеродных слов, которые Шпрехту не поддавались. Вот, к примеру, “контингент”. Это же не “континент”? Слово, которое Шпрехт выучил хорошо. Страны и континенты. Черный континент. Арктический. Континент труда и зарплаты. Нет, не то… Коэффициент труда и зарплаты…
Но вот что имела в виду Варя, связывая непонятное слово с бабами, с которыми он якобы… Шпрехт устал за день как сатана, а тут еще соображай слабой мыслью.
— Дура старая, — сказал он жене. — Дура. Я соседям рассказывал, что Миняев умер. Сорока же сегодня не ходил за хлебом, и Панин по вторникам дома.
— Скажите пожалуйста! Корреспондент нашего времени. А то я не слышала, чем ты занимался. Уж если ты имеешь дело с проституткой, то не под окнами жены. Отведи ее хотя бы в сторону!..
— В какую сторону? — уныло спросил Шпрехт, зная, что этот разговор надолго. Варя же спит днем, и после завтрака поспит, и после обеда. А сегодня она ходила по–большому, после этого она спит особенно крепко. А он за день не присел, помидоры подвязывал, хорошие, крупные идут, и кучно, пока наставил палок, пока туда–сюда… За окном зашебаршилось, засопело, завзвизгивало.
— А! — сказал Шпрехт. — Вот что ты имела в виду. Розка под домом ощенилась. Я и не заметил, где и когда. А теперь топить поздно, большие кутята. У них там такой цирлих–манирлих.
— Идиот! — закричала Варя. — Кто щенят возьмет от дурной Розки?
— Пристрою! — сказал Шпрехт, радуясь, что ушли, кажется, в сторону от больной темы и все завершается мирно и быстро. — Давай сходим по всем делам и будем спать. Я сегодня устал…
— Меньше занимайся бабами, — ответила Варя, умащиваясь на судне,— а то все запустил. Шторы уже черные от пыли.
— Постираю, постираю, — быстро соглашался Шпрехт. — Утром замочу, а вечером повешу. И окно протру заодно. Молока попьешь? Или кефира?
— У Миняева ведь жена осталась? — спросила Варя. — Ты ее знаешь?
— Конечно, — сдуру сказал потерявший бдительность Шпрехт. — Она в аптеке работает. Раньше была в рецептурном, а сейчас в готовых формах… В рецептуре ведь нужна точность, там мелкие дозы, не айн, цвай, драй… А когда возраст, глаз не тот, опять же и дрожание в руках может быть…
Что его повело, старого дурака, на фармацевтические подробности, о которых он сроду не думал?
— Откуда ты столько про нее знаешь? — закричала Варя. — Про ее тремор?
“Какой такой тремор?” — совсем расстроился Шпрехт.
— Я про него ничего не знаю, — закричал он. — Я просто размышлял про аптечное производство. Ферштеен? И все! И не заводи меня больше.
Он уходил с судном, а в спину ему летела продукция аптечного производства — пустой флакон от настойки подорожника. Флакон ударил Шпрехта прямо в косточку локтя. Туда, где у Шпрехта жил, много лет мучая, бурсит.
Боль пронзила всего Шпрехта, судно накренилось и — прощай розовые помпоны.
— Тебя наказал Бог, — удовлетворенно сказала Варя, и лицо ее стало светлым и умиротворенным. Как будто она на самом деле была на прямом контакте с высшим департаментом по выдаче наград и наказаний и их рукой был пущен, летел и попал в цель флакон.
Шпрехт стоял на крыльце и плакал. Он все вымыл и вытер, даже постирал тапки. У Сороки и Панина уже не горел свет. Угомонился и Джульбарс, не издает подозрительных, похожих черт–те на что звуков и Розка со своими кутьками. И даже Варя спит. Потому как поздняя ночь…
Шпрехт плачет. И это странные слезы. “Матка–шайзе”, — думает Шпрехт, но это тот самый случай, когда внешнее и звучащее не имеют никакого отношения к тому, что есть Шпрехт на самом деле. Даже та ненависть, которая клокочет в его горле и выходит слюной, имеет абсолютно другой молекулярный или там экзистенциальный состав, чем Шпрехтовы слезы. Одномоментно Шпрехт пребывает в двух (а может, и трех — кто его знает?) полярных состояниях, но эта невыразимая путаница — не горе, не страдание, а самое что ни на есть Шпрехтово счастье. И хоть он ни черта в этом не может понять, а про психоаналитиков просто сроду не слышал, но он испытывает сейчас ненавидимую любовь и самое что ни на есть счастливое горе. И из этого компота получаются слезы, которые не идентичны Шпрехтовой слюне.
Шпрехт плачет и думает о майонезной баночке, что стоит у него в сарае на самой высокой полке, за коробкой с некондиционным гвоздем.
В баночке порошок с ядом. Быстрым ядом, секунда — и нету тебя, как и не было. Шпрехт давно решил, что если Вари не станет, то он пойдет в сарай. Это не важно, что она кричит и бросает в него предметы аптечного производства, — это все равно ничего не может изменить. Без Вари ему не жить. Никого, кроме нее, у него не было и нет. Он не Сорока, который всю жизнь по этому делу. Варя — это все, даже сейчас, когда пульсирует локоть и воняют вымытые от мочи тапки, насаженные на черенки лопат. Это не важно… Не важна боль и не важен запах.
Шпрехт думает: “Ёксель–моксель… А если б я тогда не заболел? Как бы я жил без нее?”
В конце апреля сорок первого молодой горный инженер Шпеков, едва приступив к работе по назначению, загремел в больницу с прободной язвой. Сейчас уже и не упомнишь, что там у него резали и шили. Главным было состояние детского сиротства. Никто к нему не приходил — не успели узнать, никто не жалел — не успели привыкнуть, легко было умереть в состоянии полной отчужденности от людей, что он и делал несколько раз в тот май, который предшествовал тому июню. Он лежал, отделенный белой простыней возле почему–то зарешеченного окна, он думал: старая мать вряд ли сумеет приехать из Тюменской области, чтоб его похоронить, и даже радовался этому, что у нее не будет этих хлопот с гробом и чтоб зарыть. Начальник участка, куда получил назначение Шпеков, уже взял на работу другого, потому что хирург больницы сказал: “Не… не жилец… Ему жить нечем… То, что я ему оставил, тоже с гнильцой… Траченый весь изнутри… Будто клеваный…” Вот его и загородили простыней, чтоб окончание жизни шло для других незаметно. Больные ведь не любят умирающих: смерть их может неправильно сориентировать.
Но замечено: долго умирающие люди, как правило, выживают. Шпрехт умирал до самого начала войны, до момента, когда пришел приказ больницу переориентировать в госпиталь и больных срочно стали выписывать.
Шпрехт завис в воздухе. У него никого не было.
Шахтная машинистка Варя проходила мимо. Проходила мимо хирургии, из которой выходили, как могли, всякие разные перевязанные, в лубках, в гипсе, а руководила процессом выкиданса знакомая Варина гинекологша, которая не раз и не два чистила Варю, потому что Варя была женщина свободная, разведенная и ее маленький рост в то время был моден и считался красивым. Варя просто обхохатывалась над женщинами высокими и с длинными ногами, считая это уродством.
Гинекологша сказала Варе: “У меня мужик бесхозный. Высшее образование… Для тебя скажу: членистый… Может, даже и выживет, раз до сих пор не умер… А главное, Варвара, на фронт не гож абсолютно. Наши сестры уже стали кумекать… А я тебе говорю по дружбе — бери, пока они не расчухали преимущества язвенника перед здоровым желудком”. Варя сказала: “Оно мне нужно — чужое горе?” Смехом рассказала эту историю родителям, которые растили ее дочь Жанну, пока Варя прыгала из койки в койку. “Представляете?” Родители представили. На их взгляд, это был замечательный вариант — от блуда дочери. От возможного прихода немцев— те перли недуром. Они мечтали об упорядоченности жизни беспутной дочки, люди старого закала, они не принимали живущую без морали власть и уже стали бояться за внучку.
Варина мать сходила в больницу и посмотрела на Шпрехта. Нормальный умирающий. Без мяса и веса. Но в глазах что–то есть — печаль и даже как бы стыд за свое положение лежа.
Одним словом, родители Вари привезли Шпрехта и положили в сарае— дело ведь шло летом. Внучка носила ему еду — жидкую манную кашу на снятом молоке и рисовые супчики на воде. И это не по жадности, а по диете. Девочка ждала, пока Шпрехт досёрбает до донышка и отдаст ей тарелку, а пока он ел, она рассказывала ему истории из своей жизни. Шпрехт не подозревал, что девочка была выдумщица и ничего подобного в ее жизни не происходило. Она не была княжной, ее не крал половецкий хан, не освобождал Руслан на белом коне. В заторможенном от долгого пребывания в предбаннике смерти мозгу Шпрехта сказка и явь сплетались в один узор, что потом отразилось на всей жизни Шпрехта: он плохо ориентировался в забубенной действительности, но как–то ловко проходил по лабиринтам обстоятельств чрезвычайных.
А все началось с девочки, которая кормила его синеватой кашей. Он называл ее сестренкой и не мог понять, почему это не нравится хозяевам сарая, которые кричали ему, что у девочки есть имя. “Жанна! Жанна! — возмущались они. — Какая она тебе сестренка?” Правильно говорили — никакая… Жанна стала его дочкой, когда от беленой воды встал Шпрехт на ноги, а немцы тут как тут, и над гуленой Варей возникло многое множество опасностей как в личной, так и в общественной жизни. В немецкой комендатуре их расписали. Это был первый акт ее оккупационной деятельности, какой–то немецкий чин даже пожал им руки и сказал: “Яволь! Яволь!” После чего у Шпрехта открылось горло на повторение разных слов, а потом так и закрепилось. И он придумал байку, что и в Грузии, и в Марийской автономной чужой язык у него шел без задержки, что очень он к этому делу способный, но по бедности жизни не обученный. Варя же сказала просто: “Ты какаду!” Но жить стали хорошо, кашу стали замасливать, а ради куриного бульона завели цыплят. Пока война, оккупация, туда–сюда, Варя перестала крутить головенкой в сторону проходящих мужчин. “Вошла в пределы”, — говорила ее мать. Жанна попробовала на язык слово “папа”, но у нее это дело не пошло, а Шпрехт не настаивал. Так и остался дядей Ваней. Шпрехта звали Иваном Ивановичем Шпековым. А в конце войны родился сын, Варя стала похожа на беременную тумбочку, такой осталась и дальше. Но выпяченный живот носила гордо, а длинноногие женщины вызывали у нее по–прежнему здоровый независтливый смех. Шпрехт любил ее живот, на полюсе которого торчал круглый, как пуговица, пуп. Он поглаживал его нежно, ради этого следил за руками, умащивал их солидолом там или бутылочными подонками от подсолнечного масла. Это когда еще вазелин появился, чтоб не детям, а на себя можно было тратить. Варя постанывала от его округлых ласк, а Шпрехт заходился от мысли, что лучшая на свете женщина — его. Иногда на шахте после душа какая–нибудь вдовая откатчица задевала его как бы ненароком частью своего тела и делала знак глазом там или ртом, Шпрехт на это ошеломлялся. Он думал, как же эти странные женщины не понимают, что человек после белого хлеба с маслом не возьмет в рот плесневую корку: его и стошнить может, и отравиться “пара пустяк”. Он смотрел на всех одиноких и голодных с жалостливым отвращением, чем нажил со временем приличное число врагов именно среди женщин, как он говорил, возраста потерь. “Мне не жалко, — думал Шпрехт, — я же понимаю: хенде хох. Но я ж не смогу. Я просто не смогу”.
А вот Варя как раз могла. И у нее случались иногда пируэты на сторону, и Шпрехт знал про это и боялся только одного — серьезного варианта, варианта “Шпрехт — вэк!”. Он говорил себе: “Солнце ведь не может светить одному, я не должен быть в претензии”. Но, слава Богу, такого мужчины, чтоб Шпрехта — вэк, Варе на пути не встретилось, а потом само собой все кончилось. Кончилось Варино буйное время.
Жанна давно жила далеко и отдельно, жила, по меркам Вари, плохо, бедно. Сын работал в Москве; вот у него как раз было все хорошо и богато. Варя им гордилась, в Москву ездила с важным видом, всегда возвращалась в чем–нибудь новом, соседки цокали зубом над обновками, хотя и мало что в них понимали. Тряпки были с невесткиного плеча, из тех ультра модных вещей, которые живут хорошо если сезон, а то вообще миг. Низенькая Варя появлялась в клетчатом одеяле с дыркой посередине — называлось пончо. Она становилась похожа на передвижной шатер, конечно, смешно со стороны, но не смеялись: щедрых невесток уважали, не каждая мать имела подарки от дочерей, а Варя имела от чужой, можно сказать, бабы. Какой уж тут смех! Уважение… Шпрехт был счастлив Вариным счастьем, он примазывался к этому как отец удачного сына. Хотя Варя махала рукой и говорила: “Твое дело было минимальное. Это я его воспитала. Я”.
Другой бы спорил… Шпрехт же улыбался. Это ж надо, как вовремя его прооперировали в том мае. Ему досталась лучшая женщина на земле. А то, что она сейчас кидается тяжелыми и не очень предметами, так пусть! Она после этого крепко спит, дает покой сосудам. Бурсит же поноет, поноет — и уляжется, это болезнь не смертельная.
Шпрехт возвращается в комнату и подсмыкивает одеяло на похрапывающей жене. “Дай тебе Бог здоровья, дорогая, дай тебе Бог! Ревнует, дурочка, неизвестно к кому. Значит, любит?” Шпрехт сладко плачет: за что ему такое счастье?
УЧИТЕЛЬНИЦА
— Людочка! Это я! — не своим голосом кричит Панин, вытирая ноги о половик. — Это я, моя детка!
— Мяу! — слышится из комнаты. — Мяу!
Это ничего не значит, ничего. Так она может отвечать и когда в себе. Она у него кошатница–мяучница. Панин влезает в радостную улыбку, которая висит у него в прихожей на крючке. На этом крючке ничего другого не висит. “Здесь мое выражение лица для Людочки”.
Панина не любят именно за такие вещи. За кандибоберы. Фокусы. Может поцеловать женщине руку — а какие у них руки? Чем они пахнут? От такого поцелуя целый день потом не находишь себе места, как если б тебя застали на корточках. Подумаешь, маркшейдер. Это только слово, и ничего больше. Теперь завелось много профессий. Все, кому не лень, имеют высшее без среднего, как у них говорят. Так вот как раз у Панина высшего нет, у него образование — техникум. Но строит из себя! Газет выписывает шесть штук, журналов… Ну что за дела: старый человек, жена парализованная, сумасшедшая, а лезет с поцелуями рук, прости, Господи!
Панин это все знает. Так случилось, что ни в школе, ни на фронте, ни после войны в лагере, ни после лагеря в уже нормальной жизни его не любил окружающий его народ. Ну не нравился Панин народу, и все тут. В детстве он разглядывал себя в зеркале, искал в лице изъян там, не то строение. Нет, нос у Панина рос на месте, отведенном носу, и за пределы возможного не выходил. Ровный такой, без горбинки, но и без курносости. Простой, правильный, грамотный нос. И глаза у него не пучились, не сидели глубоко, тем более не косили и веком не дергались. Вполне доброкачественные глаза. У Панина можно было проинвентаризировать все, вплоть до стыдного. Все было в норме, не больше, но и не меньше, без кривизны там или отекаемости. Народ же… Народ не любил Панина, как если бы он как раз отекал. Хотя Панин встречал в своей жизни отечных, которые как раз и были любимцами народа.
Из этого всего Панин сделал вывод: нелюбовь в расчет не брать, как вещь иррациональную, а жить как бы в любви. Но для такой жизни как минимум нужен хотя бы один единомышленник, одна сродственная душа, которая все–таки будет немножко любить Панина, а он уже сообразит, как распространить эту маленькую любовь на большое пространство. Что ли нет опыта по разгону крупинки сахара на пол–литровую оловянку? (Сравнить с подобными мыслями Сороки. А считают себя противоположностями.)
Одним словом, вопрос женщины, любовью которой можно будет загородиться от всеобщей нелюбви, стал уже после лагеря для Панина краеугольным. Немолоденький был народный нелюбимец, тридцать пять уже стукнуло. Ни кола, ни двора, ни любви, ни–ко–го…
Инстинктивно он отверг неудачницу по жизни. Разведенку там или деву. Деву почему–то не хотелось особенно.
Но то, что случилось, было даже для неудачника Панина чересчур. Он женился на разведенной деве. Но это позже.
Сначала Панин взял участок для постройки дома. Хороший получил участок. Напротив работник райкома Сорока, слева горный инженер Шпеков, справа тоже уважаемый человек из ОКСа. Он помогал им всем с материалами. Конечно, одному строить дом, пусть и маленький, было трудно. И уже у Сороки стены стояли и у Шпрехта, а он все колготился с фундаментом, хотя люди и говорили: “У маркшейдера не фундамент, а игрушечка. Такой тщательный, такой тщательный!”
Дом шел частями.
Когда уже появилась комната и кухня, Панин посчитал, что можно приводить в дом хозяйку. В этот момент он и нарисовал образ. Пусть немолодая. Пусть вдовая. Пусть с ребенком. Пусть бедная.
Правда, Панин не хотел уступать в вопросах внешности. Абы какую он не хотел. Не такая, как у Сороки, — лошадь, и не такая, как у Шпрехта, — колобок.
Однажды он увидел женщину и сказал: “В таком роде…”
Она работала в школе учительницей географии и, по мнению Панина, не могла быть бесхозной. Оказалось, была. Ему рассказали, что географичка с мужем приехали в город после войны. Муж — контуженый физик; и дети — что с них взять? — когда время от времени на уроках лицо его сводила судорога, начинали смеяться, отчего судорога каменела, физик цеплялся за стол и ждал ее конца, а ученики вели себя как последние сволочи. Физика перебросили на тихую работу — в парткабинет, но и там это случалось— перекошенность и замирание, — и часто в неподходящий момент, когда шел какой–нибудь важный семинар о борьбе за мир или Апрельских тезисах Ленина, а лаборант кабинета на какое–то время становился уродливым экспонатом на фоне портретов и диаграмм.
Ему не могли найти места, где бы он не портил хорошеющий год от года пейзаж, а потом кто–то умный придумал отправить его глубоко в деревню, где добрые колхозники–пейзане, животный мир коров и свиней и природа–красавица–мать окажут правильный терапевтический эффект. И физика–лаборанта увезли явочным порядком. Жена его должна была закончить учебный год и ехать к мужу. Но она никуда не поехала.
Людмилу Васильевну народ не осуждал. Хотя замечено, что те, у кого рыльце в пушку, особенно любят искать другого виноватого, тут же — нет… Получалось, что так ему, контуженому, и надо, что как бы противоречило слухам о высокой морали некоторых людей, но тогда людьми же была придумана история как причина: физик Людмилу Васильевну как бы бил. Соседи слышали, как она вскрикивала ночью, а потом, видимо легонько, не до смерти, придушивалась подушкой. В каждом слухе есть доля…
Панин понял: он готов отступить от своего требования не брать разведенку. Потому как был идеальный вариант по внешности. Мужчине не должно быть все равно, какое лицо и тело просыпается с ним утром. Очень существенно, чту увидеть, открыв глаза.
И Панин купил цветы гладиолусы у Зинаиды Сороки для красивой учительницы.
Людмила Васильевна была робка (на самом деле забита жизнью) до невозможности. Она и пряталась от Панина, и писала ему нервные записки на тему “нет, никогда!”, и даже плакала, умоляя оставить ее в покое.
Но Панин, как говорят, залупился. По мере сопротивления материала (сопромата) в нем росло и брякло упрямство. И народ, который Панина не любил, в случае сопромата взял его сторону. И уже школа, улица, магазин, аптека, клуб, парткабинет, машбюро шахткома — все, как один, ощетинились на несчастную Людмилу Васильевну. Чего тебе надобно, дура? — вопрошал народ. Какого рожна? Дом в процессе увеличения, маркшейдер непьющ и вежлив (эти качества, конечно, подчеркивались несколько неуверенно — качества ли это вообще?), а годы, как птицы, летят. Сколько тебе уже лет, дорогая ты наша географичка? Не двадцать и не тридцать. Слазали куда надо, посмотрели. Тебе почти тридцать два, и ручек твоих нежных уже коснулась сухость возраста, и шейка твоя стала стекать в горловую ложбинку. Вроде еще не заметно, но ежели хороший свет, то уже видно: неустойчива шейка, неустойчива.
Женщина сдалась народу. После регистрации, под веселым взглядом соседки Вари и пристально–изучающим Зины, она прошла в строящийся дом, вечером, как человек, сбегала в уборную, потом погас у Паниных свет… И вот тут–то и случилось у маркшейдера главное потрясение в жизни. Молодая немолодая, бывшая разведенка, оказалась–таки девой. У Панина на этой почве (потом выяснилось) случился даже микроинфаркт. От неожиданности…
Когда же отошло сердце и вытекли у Людочки все слезы, Панина накрыло такое сопереживание и сочувствие к собственной жене, что он понял: его нелегкая жизнь на воле и в тюрьме ничто с тем, что пришлось пережить ей. Десять лет ведь — не хухры–мухры… Бегала от гинеколога как от чумы, чтоб не узнали… Кричала ночью в подушки (что и слышали люди) и сама же утешала физика великими русскими словами “не это главное”. Ему бы полечиться, но разве мужчина, учитель, партиец, пойдет на такое признание? Из ночи в ночь… Десять лет… “Ах ты, Господи! — шептал Панин. — Надо же такому быть?”
Потом у них родился мальчишечка, и все было хорошо, замечательно до того, как стало плохо. Вначале Людочка просто заговаривалась. К примеру:
— Что–то у меня суп не получился… Картошка, что ли, водянистая? Я ракушек подбросила, а они все с червоточиной…
Панин к супу — нормальный. Ничего в нем лишнего. Какие ракушки?
Снял жену с работы, а потом перестал выпускать на улицу. Неловко получалось.
— Варя, Варя! — кричит Людмила Васильевна. — Что это у вас из окон птицы вылетают? Такими черными стаями… Надо вызвать из области орнитолога. Это же уникальное явление…
И уйдет себе, поет тихонько, и все нормально до следующего раза. Заговаривалась жена Панина, как правило, на тему природного мира — сказывались обширные знания по географии.
Очень переживал сын. Стеснялся матери, хотя и жалел ее по–своему. Потом, слава Богу, хорошо поступил в институт, закончил. Сейчас в областном центре главный архитектор города. Красиво все делает, с учетом рельефа, а про озеленение и говорить нечего. Из Европ к нему едут смотреть, какие у него на спуске к никакой, можно сказать, речке растут розы. Он эту малепусенькую речонку так обыграл, будто она не тьфу ручеек, а какая–нибудь Миссисипи. Людочке же это все мимо. Завела кошечек— это на здоровье, песни им поет. Временами такая умная, ясная, но уже ненадолго. А когда отнялись у нее ноги, то дело стало совсем плохо. Но Панин врачей не вызывает. Людочка здоровыми руками творит теперь всякое. Раздеться может… Горе, одним словом.
Вот сейчас она кричит: “Мяу!” Господи, помоги ей…
Людочка, видимо, начала раздеваться, но что–то ей помешало. Она сидела в кофте с полуспущенными рукавами, и лицо у нее было твердым, сосредоточенным.
— Не надо раздеваться, детка! — сказал Панин. — Простынешь… Не смотри, что лето… У нас климат континентальный.
— Коля! — тихо сказала Людочка. — Коля! Я хочу на улицу. У меня не ходят ноги? Да? А почему? Что со мной случилось, Коля?
— Ерунда! — ответил Панин, испугавшись и обрадовавшись сразу. Давно не было у нее мысленной здравости, он уже и забыл когда. — Пойдут твои ножки, пойдут! Хочешь, я тебя вынесу на воздух?
— Да! Очень, — тихо сказала Людочка.
Он поставил на резное крыльцо вольтеровское кресло, которое давным–давно снял с чужой помойки. Сейчас на нем была перекладина, сделанная специально для Людочки. Он усадил ее, задвинул палку, закрепил. Положил на плечи жены платок, ноги обул в отрезанные валенки.
— Смотри, деточка! Звезды!
— Я вижу, — ответила Людочка. — Как тихо.
Панин присел у ее ног. “Вот если есть Бог, — думал он, — то мне ничего не надо, ничего. Пусть она не ходит, пусть. Пусть у меня будет болеть и печенка, и селезенка, пусть сгрызет меня ревматизм… Но пусть ее не покинет разум”. Панин мог отдать за это и жизнь, но он боялся, что эта замена может быть опасной для Людочки. Что тогда с ней станет? Конечно, сын у них хороший, но ведь и не настолько, чтоб носить мать на руках. Таких детей теперь, считай, и нет. Поэтому ему надо жить. И надо, чтоб у него были руки–ноги.
— Коля! — тихо сказала Людочка. — Коля! Какой же я тебе крест!
— Нет, — закричал Панин, — нет. — И взбаламутил тишину. Загавкал Джульбарс, ему ответил товарищ по роду и племени, хрюкнула где–то свинья, хлопнули у кого–то двери, там и сям зажглись окна. Панин зажал рот рукой. “Ах я идиот, — думал он, — я сбил ее с ума!”
Но не сбил. Людочка жадно прислушивалась к забытым звукам. И лицо ее было под стать звездному небу — оно было умиротворенным и вечным. И Панин закричал снова, давя собственный крик кулаком. Он испугался вечности Людочкиного лица как знака ухода. Вот почему она “в себе”, вот почему попросила себя вынести. Она уходит, уходит…
Панин обхватил ее ноги вместе с ножками кресла, а Людочка гладила его волосы…
— Раскричался, — говорила она. — Раскричался, как молодой. Ты, Коля, держи себя в руках… Держи, миленький…
Потом Панин отнес ее в кровать, а так как страх не проходил, он решил лечь рядом с кроватью на раскладушке.
Они заснули, держа друг друга за руку.
Слеза Панина затекла в ухо, а свою слезу Людочка слизнула.
Вечером они сошлись на улице снова. Сорока в шляпе, Шпрехт в галошах на босу ногу, Панин, как всегда, в диагоналевых штанах, которых в природе давно нет, но Панин носит вещи долго.
— Миняева ховают завтра, — сказал Сорока, — на старом кладбище.
Шпрехт вынул ногу из галоши и внимательно посмотрел на большой палец с янтарным ороговевшим ногтем. Странная реакция на сообщение Сороки, даже в чем–то неуважительная. Смерть — и палец.
— Хам, — сказал Сорока Шпрехту, — хам, и другого слова на свете нет.
— Яволь, яволь, — ответил Шпрехт. — Ноготь — сволочь… дает воспаление под собой… Парил, парил…
— Вы сходите в больницу, пусть вам его срежут, — посоветовал Панин. — Чтоб не было общего заражения.
— Я пойду на кладбище, — сказал Сорока. — Она как раз у меня в это время спит… Миняев был нормальный мужик. При его должности много мог подлости сделать, а он зря не цеплялся…
— Не скажите, — Панин занервничал, — не скажите…
— Ты, конечно, про себя… Но ты сообрази, откуда ты приехал. Сообразил? Миняев же на бдительность был поставлен. Это надо понимать… Думаешь, всех тогда правильно выпустили? Компанейщина была. Абы–абы…
— Тут я согласен, — сказал Шпрехт. — Хоть забирать, хоть отпускать— это у нас чохом. Лишь бы больше. Гросскомпания. Мы народ количественный. Мы без дробей считаем.
— Это надо договориться, что считать дробью, — ответил Сорока. — Если я или ты, то и нечего нас считать. Пропащий для страны материал. Я уже не помню, когда на партсобрание ходил. Хорош? Я и есть дробь. — А я нет! — тонко прокричал Панин. — Я не дробь и не позволю так себя называть. И больная моя супруга не дробь…
— Это вы зря заноситесь… — Шпрехт ни с того ни с сего занервничал.— Личность — это голова. Копф. Деятельность мозга. У вашей уважаемой жены отказал мозг…
— Кто вам сказал эту глупость? — засмеялся Панин. — Кто? Личность— это душа. Это сердце. Мозг — это инструмент жизни. И у Людочки он присутствует.
— Личность — это прежде всего польза, — рявкнул Сорока, — а от нас всех пользы народу нету. Это ж кем надо быть, чтоб такое не понимать?
— Получается, по–вашему, мы лишние люди. — Шпрехт вылез из галош и зарыл ноги в пыль. Легчало сразу, мгновенно, ступне делалось радостно, и она даже как бы попискивала от удовольствия. Физическая приятность ослабляла мысль, и не хотелось больше спорить с Сорокой. Они сроду на разных платформах были и есть, но глупо выяснять это сейчас.
— У вас огурцы завязались или?.. — спросил Шпрехт сразу двоих, ввинчиваясь пятками поглубже в землю.
— Слабо, — ответил Сорока, — огудина большая, а завязи нет.
— А у меня пошло дело, — гордо сказал Панин. — Я же вам предлагал семена.
— Оно и лучше, если не уродит, — вздохнул Шпрехт. — Огурец — вода. Только для засолки, а у меня в эту зиму половину банок рвануло.
— Ты банки некачественно моешь, я видел. — Сорока снял шляпу и почесал голову.
— Напрасно вы ее носите, — сказал Панин. — Летом это не полезно. Кожа головы должна дышать.
— Интересно, в каком костюме положат Миняева? — задумчиво сказал Сорока. — Коричневый мы с ним вместе шили. Это сразу, когда Хруща пуганули. Хорошая ткань, сколько лет — и ничего ей не делается. А в гробу блеск на жопе не будет виден. Но у него еще и синий есть. Румынский.
— Я вот про чужие костюмы не знаю, — гордо сказал Панин. — Не мое это дело.
— Ты как живешь в диагоналевых, так в них и ляжешь. У тебя, кроме них, ничего и нет, — засмеялся Сорока.
— У меня есть бостоновый костюм, — сказал Панин, но уверенности в голосе у него не было. Костюм висел, это да, весь в тряпочках с нафталином. Лет десять тому назад он попробовал надеть его на свадьбу сына, но не смог застегнуть ширинку. Пришлось купить брюки — дрек–товар, он в них теперь уголь носит, — а сверху сын дал ему свою куртку. Получилось молодцевато. Панин долго стоял перед зеркалом, пытаясь сообразить, какая мысль–идея торкнулась в голове, когда он увидел себя в куртке нараспашку. Да, была странная, не по возрасту радость от вида себя. Людочка тогда была в плохом состоянии, и с ней нельзя было обсудить эту тему: Панин и куртка.
А хотелось… Хотелось легко пройтись по улице, чтоб ничего в руках и в голове. Просто идти, как счастливый человек, у которого есть куртка… Не в том смысле, что он шмоточник, нет! А в смысле… вот этот самый чертов смысл Панин и хотел сообразить и, как человек неглупый, подозревал, что это ему — тьфу! Соединить в единую мысль себя, куртку и легкое движение по улице без умственной и физической тяжести. Но рождалось недостойное его, панинской, личности соображение, что человек должен прожить хорошо одетым и что это не противоречит главному предназначению. Не противоречит — вот ключевое слово, которое возникло тогда.
— Диоген был дурак, — ни с того ни с сего брякнул Панин. — Нет такой идеи, чтоб она была убедительнее из бочки. Большевики и есть диогены двадцатого века и засрали мир.
— Жаль, что уже нет Миняева, — скорбно сказал Сорока. — Он бы тебе показал твое место в мире.
— Я там был! Был! — закричал Панин. — Я всюду был и все видел. И еще живу. А Миняева Бог прибрал за ненадобностью. Кончилось его время! Кончилось! И он вместе с ним.
— Завтра магнитная буря, — сказал Шпрехт. — И ветер северо–западный. Чернобыльский. Вот если начнут завязываться помидоры, покушаем стронция.
— А я не боюсь, — засмеялся Сорока. — Мы тут такого надышались, что, может, он нам и полезен будет, твой стронций.
— У меня моча идет толчками, — сказал Шпрехт. — Долго стоять приходится.
— Но идет же! — философски сказал Сорока. — Вот когда закоротит, тогда караул и кричи. Ладно, черт с вами. Пойду. — Сорока покосолапил домой, а Панин и Шпрехт остались. Шпрехту не хотелось выбираться ногами из мягкой и ласковой пыли, а Панин хотел ему сказать, что со вчерашнего вечера Людочке как бы стало лучше. Этим очень хотелось поделиться, но трудно было решить, с кем…
Дело в том, что многие годы — это сколько же лет? если считать со строительства домов, уже, считай, тридцать… — так вот, Сороки, Шпрехты и Панины все это время считались заклятыми врагами. А когда в одночасье, надевая платье шестидесятого размера, упала Зина, а до этого за два месяца перекосило Варю, Сорока и Шпрехт пришли к Панину, чтоб рассказал, как их, тяжелых, поворачивать, ведь у него, Панина, был опыт на этот счет. И Панин пришел. И показал на Зине. Пришел и показал на Варе. Дома, перенося свою легкую мяукающую Людочку, Панин благословил судьбу, что у него такая ноша. Людочка, тоненькая и чистенькая, казалась птичкой, благоуханным цветком супротив неподъемных жен Сороки и Шпрехта.
И Панин им простил все. У Панина было инстинктивное чувство меры. Он брал в жменю ровно восемьдесят граммов фарша, и ошибки не было никогда. Он на глаз определял все — количество и любое соотношение.
Трагедия у соседей не вызвала у него сочувствия — он сам хлебал горе. Но не вызвала и злорадства. Он увидел чужую ношу беды и понял: отяжелять ее дурными мыслями грех. Он помог Сороке уложить Зину на щит, для чего посоветовал убрать ножную спинку кровати.
А для Вари принес колокольчик, который когда–то спрятал от Людочки. Все–таки Варя была в разуме, а Людочка звонила бесконечно. Он научил Сороку и Шпрехта искусству подмывания при помощи клизмы и нескольким способам спасения от пролежней.
Народ улицы с интересом наблюдал сближение непримиримых врагов. Столько ведь лет не разговаривали! И хоть сейчас это уже не имело никакого значения и смысла, время от времени люди вспоминали, как полетел в сторону Сороки кусок кирпича, брошенный Вариной рукой, и как кричала на всю улицу Зина: “Падаль! Падаль! Ты падаль, Варвара!” Как, возвращаясь от очередной беседы с Миняевым, Панин остановился у штакетника Сороки и помочился прямо на цветущие анютины глазки, как злая и пенная струя сбивала с ног нежные цветы, и он прибивал их к земле и прибивал, окончательно и бесповоротно: хватило накопленного в гневе.
Многое было. Оттяпали у Панина и Шпрехта сотки, потому как именно в конце их участков хорошо завязался виноград “Лидия”, а у Сороки виноград не хотел приниматься, хоть ты его режь. Ну что ему стоило отстукать решение исполкома и прислать землемеров? И отрезали плодоносный конец. Сейчас там мусорная свалка, уже горой встала и травой поросла. Совсем недавно, уже когда они все замирились, отдали свалку какому–то шахтеру. Третий год ковыряется мужик, добираясь до сладкого места, на котором когда–то рос виноград. Шпрехт и Панин в четыре руки возвели против “нижнего” соседа высокий забор — мало ли, кто он и что? Сорока же за это время расширился влево, явочным порядком, ночью передвинув забор на целый метр. Благо с той стороны стоял государственный дом. Люди встали утром и увидели, что под окнами стало места меньше. Но ничья земля, она и есть ничья, а с Сорокой лучше не спорить. Он на свой забор там и сям навесил звезды, которые поснимал со старых предметов наглядной агитации. Забор со звездой сразу приобретал политический ранг, на него голой грудью не попрешь. Варя считала Зину дурой, Зина Варю — непорядочной, обе считали Людочку придурочной (с этим спорить было трудно), Людочка, в свою очередь, когда ее посещал разум, говорила Панину, что Варя — хитрая женщина, а Зина — подлая. Варя считала, что она самая красивая на их улице, а Зина — из лошадей лошадь. Зина, в свою очередь, удивлялась, как таких пузатых и коротконогих носит мир. Обе считали, что “эта Паниха” неизвестно что о себе думала, когда что–то соображала, а на самом деле — ничего же женского, ни грудей, ни, извиняюсь, зада. А что это за женщина, если у нее одно “место отправления” и никакого антуража, никакой округлости и мягкости?! Несчастный Панин! За что он держится? Людочка же в разуме просто из себя выходила от массы тел Вари и Зины. “Ладно, пусть много… Но должна же быть хоть какая–то линия в массе?”
Народ улицы имел на все свою точку зрения. Сороки такие, потому как напились людской крови, вот их и несет вширь. А Шпрехты — хитрованы, себе на уме. Дурачками прикидываются, но выгоду свою знают. А Панины — что? Вонючая интеллигенция. Солому жрем, а форсу не теряем. Задница светится, но в библиотеку запишусь. Нет в них простоты, нет. Сколько лет живут на улице, но стол Панин так ни разу и не накрыл… Правда, Сорока и Шпрехт не накрывали тоже, но Сорока всегда мог зайти к другому и выпить как человек, как свой. Шпрехт же пил только свое вино, правда, если зайти к нему, наливал в пластмассовый стаканчик, такой облапанный, что некоторые, горящие душой, но брезгливые, шли к нему со своей тарой, хотя Шпрехт все равно отмерял своим стаканчиком, а то ведь некоторые могли заявиться с пол–литровой кружкой. В этом деле мы народ неостановимый.
Итак, они остались вдвоем — Панин и Шпрехт.
— Ну как Людмила Васильевна? — спросил Шпрехт.
— Вот же! Вот же! — захлебнулся словами Панин. — Что я и хочу вам сказать! В такой ясности, как никогда! Выносил ее вечером, посидела в кресле. Хорошо так говорила, жалела меня! — Панин всхлипнул. — Как будто это главное! Как будто мне не счастье ее на руках носить…
У Шпрехта защипало в носу. Как же ему понятно это было, как понятно! Но непонятно другое: как можно любить Людмилу Васильевну, развеж ее можно сравнить с Варей, у которой и в руках все горело, и ум такой, что он, Шпрехт, всю жизнь ему удивляется, а о внешности и говорить нечего. За что ему такое счастье, за что?! А вот у бедняги Панина — бледная немочь Людмила Васильевна. Но пусть их! Пусть! Пусть живут!
— Может, погода действует? — сказал Шпрехт. — Я лично не люблю, когда дует из Африки. Нашему телу это вредно…
— Я же ничего не хочу от жизни, — скороговорит Панин. — Пусть не ходит ногами, пусть… Только чтоб мыслила… Чтоб поговорить с ней… Пусть бы пошумела, как ваша Варя…
— Да! Моя умеет, — радостно сказал Шпрехт, испытывая волну такого невыразимого счастья, что он даже как–то крутнулся на месте, как бы взлетая, вспархивая, во всяком случае, пыль вокруг его босых ног клубнулась, взвихрилась и осыпалась в пустые галоши.
Надо идти к ней, Варе, что это он тут расстоялся, гребет землю, надо идти.
— Надо идти! — сказал он строго. — А то мы вяжем языками, вяжем…
— Да! — сказал Панин. — Да! Я уходил, а Людочка попросила альбом. Я его как раз привел в порядок, купил уголочки для фотографий.
— Ну, тогда пока, — сказал Шпрехт, хватая руками галоши. — Привет передавайте Людмиле Васильевне.
— Спасибо вам огромное! — кричал ему Панин. — Огромное!
ЛЕТЧИЦА
Когда на улице дул ветер, который Шпрехт считал ветром из Африки, а окно не было закрыто, Зина слышала улицу. А так как за долгие годы она знала ее как облупленную, то ей хватало отдельных слов, скрипов, стуков, чтоб знать все. Вот вчера у Люськи–учительницы случился умственный просвет, — Панин стал говорить не своим голосом, тонким и глупым. Ах, Люська, Люська! Жалко тебя, дуру, а с другой стороны, так тебе и надо.
Зина вспоминает то время, когда она от нечего делать пошла работать в школу завхозом. Тогда была еще жива ее мама, и она буквально отняла у нее все домашние дела. С полгода Зина позвенела школьными ключами, а потом сказала: “Оно мне надо, это сраное имущество?”
Но именно в эти полгода появилась в их школе Люська со своим контуженым физиком. Шерочка с машерочкой. Он ничего был собой, физик. Высокий, плечистый. Когда же его скручивало, куда все девалось. Он превращался в рассыпанного человека, над которым смеялись дети. Зина одного особенно смешливого даже выпорола, мол, как тебе, сволочь, не стыдно, человек за тебя кровь проливал! Правильно все говорила, даже родители ее не осудили. Вот после этого случая физик и пришел к ней в кладовку как бы сказать: детей бить не надо. Ни за что. Пусть они тебе ….. на голову, а ты терпи от цветов жизни. Он ей это промямлил, она хотела ему ответить как понимает, а началось другое, непредвиденное.
Он к ней полез. Кладовка, почти мрак, она в сарафане — жарко было, он слова свои идеальные не договорил — кинулся, как собака на кость.
Сразу она чуть не умерла от смеха. Потому что дать отпор любому мужику ей, летчице–пилотке, ничего не стоило. А вмазать контуженому тем более. Еще ее смех разобрал оттого, что вел себя физик, как пацан–малолетка, который не знает, что, для чего и где…
Зина его скрутила, он увял, она отсмеялась, а он ей возьми и все расскажи. Что на фронт попал мальчиком и там так этого и не случилось. После контузии женился, думая, что все у него по этой части как у людей, ан нет… Живут с Люсей столько лет как брат и сестра. Не получается у них. Рассказал физик и заплакал.
Зина аккуратно закрыла щеколду, он про это, конечно, не подумал. Тяжело вздохнув, как перед полетом на ненавистном аэроплане, она сняла с себя большие синие сатиновые трусы с карманчиком, в котором держала деньги, когда один раз ездила в Москву.
— Давай, — сказала она ему просто и прямо. — Делов!
Сумасшедшее время! Сумасшедшая страсть среди поломанных стульев, стертых досок, ведер и метел. Она сама ему давала сигнал, когда все шли на урок. И он сбегал от учеников, дав им контрольную или задание выучить следующий параграф.
А потом Зина забеременела, а считалось, что у нее детская матка. Иначе ведь не объяснить, с Сорокой уже восемь лет жили.
Зина крепко задумалась. Она не сомневалась, что ребенок у нее из кладовой. Физик уже звал ее за себя. Он ей признался, что даже теперь у него с женой не получается. Что он ее стесняется и боится, и она его тоже, и что развестись им — самое то… Правда, Люся почему–то от такого предложения кричит и плачет.
Зина думала: скажи она ему про беременность, он, может, и контуженым перестанет быть… Это особенно хорошо виделось — физик высокий, плечистый и не больной.
А куда девать Сороку? Об пол? Сороку, который ни в чем перед Зиной не виноват. Дом большой собирается строить, тещу уважает. Не брать это в расчет может только идиот.
И мысль уперлась лбом в решение: ребенка Зина родит Сороке и физик никогда об этом не узнает.
Был плохой период, когда надо было с ним завязывать. Пришлось шепнуть Сороке, мол, сущее наказание школе этот контуженый, вот тогда и нашли ему место в парткабинете. Уже там среди портретов вождей, а не среди школьной рухляди, Зина сказала физику: “Все! Я тебя обучила, дальше — сам!” Он кричал и даже замахивался на Зину, что опять у нее вызвало здоровый смех. На нее? Силой?
Отъезд физика на лоно природы, к пейзанам и пейзанкам, — это тоже было дело рук Зины. Все–таки она боялась рожать у него на глазах. Мало ли на что это его может толкнуть? Начнет считать, подсчитывать своим высшим образованием.
Уже потом, потом Зина навела справки. Физик женился на тамошней ветврачихе, потом они уехали к ней на родину в Бурятию. Вот тогда Зина зашла в спальню и трижды широко перекрестилась на портрет Сороки, крупно снявшегося на фоне Мавзолея. А детей больше у нее не было, хотя, когда она рожала, врач сказал ей, что тело ее имеет исключительные свойства для деторождения. Такое широкое, мощное, сильное. Мальчик просто выпрыгнул из нее без всяких там мук и страданий. Просто бульк — и готовое дитя.
Когда Панин и Людмила Васильевна стали соседями напротив, Зина стала испытывать мучительное любопытство к бывшей жене физика. И так, и эдак разглядывала ее. Потом остро ждала, кто у них родится. Сравнивала своего крепыша сына с “панинским маломерком”. Ничто просто так не сходило с рук Людмиле Васильевне, ни плохое, ни хорошее. Казалось бы, зачем столько сердца ты на нее тратишь, Зина? Зачем? Но остановиться было трудно. А тут еще сынок вырастал весь в физика. Лицо в лицо. Только придурочный Сорока мог видеть в его лице свое. “В меня сынок, в меня! — стучал он по спине высокого и красивого парня. — Просто капля воды!”
Шел сынок по улице, а в калитке жмется телом Люська. Интересно, видит она схожесть или нет? А если не видит, то где у нее тогда глаза, в какое место они у нее вставлены? Ведь у сыночка над губешкой с правой стороны возьми и объявись физикова родинка, черно–коричневая, с пушком… Надо быть совсем слепой…
Сорока храпит рядом… “Ах ты, Сорока–ворона, — думает Зина. — Интересно, живи я с физиком, случилось бы со мной это? Настигла бы меня тяжесть, которой я до смерти буду придавлена? И что бы с нами вообще было?” Тут Зина замирает, потому что это все равно что дойти до бездны и пытаться в нее заглянуть. Назад, назад… Бог наградил ее сыном и наказал болезнью. Физик же… Физик же, получается, кругом только наказанный. Без награды. И это ее вина. Зина допускала, что у него могут быть дети. Ну и что с того? Такого мальчика могла ему родить только она. Только!
И Зина начинала мычать от свалившегося на нее счастья–горя.
МАШИНИСТКА
— Кислого молочка попьешь? — спрашивает Шпрехт у Вари.
— Попью, — отвечает та бодро. — Чего тебе там Панин лялякал?
— У Людмилы Васильевны просветление, — говорит Шпрехт. — Фотокарточки смотрит.
— Ну и пусть смотрит, — снисходительно говорит Варя. — Человеку нужны маленькие радости.
Шпрехт всегда столбенеет от Вариных выражений. Проживи он хоть тысячу лет, ему не сказать так умно и складно. “Человеку нужны маленькие радости”. Надо же! У Вари каждое слово хоть записывай, конечно, когда она не ругается и не кричит по–черному. Тогда лучше не записывать.
Он приносит ей на деревянной разделочной доске чашку густого кислого молока и кусок черного хлеба. Варя только что не урчит от удовольствия. Шпрехт садится на краешек постели.
— Знаешь, — говорит Варя, — когда я встану, мы сделаем перестановку. Я прочитала в журнале, надо спать с севера на юг. И потом… Ты помнишь, как я у трюмо отпилила верхушку? Найди ее. Надо ее приставить. Я была тогда дура, а сейчас понимаю — в тех завитушках был самый смысл.
— Где ж я найду эту верхушку? — ужасается Шпрехт. — Столько лет прошло. Да, может, мы спалили ее, к чертовой матери!
— Поищу, — говорит он тихо. — Но, Варя, могу ж и не найти… Столько лет…
— Найди, — строго сказала Варя. — Непременно найди. Завтра ты меня поставишь на ноги. Я попробую постоять со стулом.
Когда хорошо, то хорошо… Шпрехт массирует пальцы, покряхтывая от боли и наслаждения. Варя лежит на спине, сложив на высоком животе руки. Светится прямоугольник трюмо.
…С ним было так… Эвакуировалось начальство. Среди начальства был один еврей — начальник ОРСа и один немец — замначшахты по добыче. Их не хотели вообще брать, но взяли при условии: без вещей. То есть по минимуму. Жена немца была в их машбюро старшей. Она сказала: “Варя! Заберите нашу мебель. Вернемся, я оплачу вам хранение. Не вернемся — будет ваша”. Родители Вари были против категорически. Нельзя брать чужое, и все тут, даже если об этом просят. А Шпрехт, которого только–только привезли и положили в сарай на окончательное излечение, наоборот, Варю поддержал. Тогда она взяла тачку и поехала. Но припозднилась— все уехали, а соседи уже заканчивали разгром квартир. Еврей и немец жили как раз рядом.
Не осталось практически ничего. Какая–то посуда и нижний ящик комода с проломленным дном, наполненный фотографиями. За Варей тогда увязалась дочка Жанна, села на тачку — и ни в какую. Вот она–то ринулась к ящику и просто с ума сошла, дурочка, от открыток с расписными яичками, с кудрявыми девочками в кружевах и розовыми ангелами с крошечными пипишками. Собрала все. Потом так и возила с собой, сначала в институт, потом по назначению. Когда Варя была у нее до удара, то увидела: фотографии семьи у дочери лежат абы как, а эти — в особом альбоме. Она Жанне: “Объясни”. Жанна: “Это для меня как кусок астероида. Или Атлантиды. Ты ведь никогда не читала, что написано на обороте открыток”. — “Читала, — ответила Варя. — Поздравительные открытки. Христос воскресе…” — “Не знаю, — сказала дочь. — Для меня это много больше…”
И спрятала альбом от матери. Варя поняла так: если я живу хорошо, если у меня муж, дети и достаток, если у меня есть с кем поговорить об умном, зачем мне чужое воскресе? У меня есть свое. Значит, у дочери не все в порядке, одна видимость благополучия. Варя не любила в людях жалкость. Ну, не любила, и все тут. Сдвинутый на чулке шов, шарфик с обтрепанными концами, сломанный зуб в улыбке, перчатки с затянутой не в цвет дыркой. И, с точки зрения Вари, дочь шла в этом направлении. В направлении жалкости. Причем нехорошо шла. С вызовом ей, матери, ивсем!
Тогда у Вари первый раз зашкалило давление. “Купи себе красивые туфли и хорошие духи!” — кричала она дочери. А та стояла перед ней в своих стоптанных дешевых мальчиковых ботинках, и у нее дергалось веко. “Мне не платят на красивые туфли и духи!”
У Вари все слова под языком были, все! Про мужа дочери, который протирает где–то штаны вместо того, чтобы крутиться по жизни. Про нее самое — дочь, которая вся из себя гордая и в пояснице не гнется. Варя сама гордая, еще какая, но ведь она давно поняла: мир захватили Сороки. Их дурить — легкая радость, все равно что, извиняюсь, два пальчика описать. Не побеждать их — это и есть самая жалкая жалкость. Вот она…
Варя засмеялась громко и весело; хорошо, что умаянный Шпрехт храпел, а то бы примчался.
Она отсмеялась и подумала: “Вот так человека может довести интересная мысль и до дури… Что это я хотела подумать? Что я такое победила в жизни? Смешно даже говорить такое лёжачи…” Вся–то ее заслуга, что родила сыночка. И вот в нем осуществила свои мечты. Такой красавец и умница! Такой образованный. Вежливый. И ботиночек у него начищенный в любую погоду, и рубашечка с галстучком всегда в тон. Выглядит! Это уж не говоря о том, что и машина, и квартира дай Бог каждому. А главное… Ни–ни жалкости… Ни–ни… Конечно, есть противность. Есть! Он, в сущности, работает Сорокой на областном уровне. Но, храни Господи, ничего же общего с малахольным соседом, ничего!
Впасть в молитву о сыне — это все равно как поступить ненароком с теми же двумя пальцами. Легко и просто. Дал бы ему Бог еще и умную жену, но тут — полный прокол, чурка с глазами. Ах, была бы она с ним рядом. Она бы ему напоминала: “Вот есть Сорока. Образец. Но, сынок, двигаться вперед можно от любого места, даже от такого”. И она бы ему рассказала, как можно украсить собой место Сороки. Жанна просто зашлась от смеха, когда она ей рассказала, что ничего страшного в партийном продвижении сына не видит. “Это я родила его в этом месте и в это время. И я его родила на счастье, а не на серый будень”. — “Так не говорят”, — ответила Жанна. “Знаю. Я нарочно. Я подчеркиваю смысл”.
Варя смотрит в зазеркалье трюмо. Видно свисающее с ее дивана одеяло. В темноте такое же серое, в какое было это трюмо завернуто тогда, в сорок первом.
…Значит, так… Жанна стоит вся красная от своей открыточной добычи. Плохой у нее тогда был глаз, с сумасшедшиной. Надо было бы отнять у нее этот “кусок астероида”, может, не забились бы памороки.
Народ же, вернувшись по второму и третьему разу в брошенные квартиры, совсем спяченный от дармового добра, уже брал и негожее. Унесли ящик от комода, вытряхнув оставшиеся от Жанны фотографии. В Варе тогда накипало. Все дело было в тачке. Все–таки с ней приехала, что ж, пустой возвращаться? С другой стороны, не в ее понятиях мародерствовать. Старшая машинистка Эльза ведь сама ей сказала: “Забери вещи”. Варя просто не успела, пока препиралась с мамой, пока обувала тачку в колеса, пока получала моральную поддержку от Шпрехта. Вот и явилась: “Где стол был яств, там гроб стоит”. Чего–то так ей вспомнилось, она еще удивилась, откуда это пришли слова и при чем здесь гроб.
А тут как бы его и несут. Не из немецкой, а из еврейской квартиры. Было это цинковое корыто, которое привязали серым одеялом к трюмо, видимо для сохранности зеркала. Полное впечатление гроба, Варя аж вскрикнула, а народ стал разбираться с предметом. Ждали большего, чем нашли. Корыт теперь у всех было по два, по три, по шесть, по восемь, да и зеркал как бы уже наелись: у немца и еврея висело, считай, в каждом простенке.
Вот тогда и проявились лучшие качества нашего народа, его безграничная ширь и доброта. Народов глаз увидел пустую тачку и Варю–колобка, оставленную не по справедливости ни с чем.
— Отдать женщине с ребенком, — проревел народ, и на Варину тачку лег гроб из корыта и зеркала. Потом стали проявляться и другие безгранично прекрасные свойства: народ стал отрывать и от себя. Кто–то принес кастрюлю, “чуть подпаять — и вари”, кто–то матрац с безмолвно говорящими желтыми разводами, кто–то заварной чайник без ручки.
Не своим голосом заорала Жанна на такую человеческую щедрость, но и Варя, вначале слегка прибалдевшая, пришла в ярость чувств. Она просто–напросто поставила тачку на попа, и все соскользнуло, и корыто отвязалось от зеркала и с хорошим звуковым сигналом шмякнуло обземь. Посунулось и трюмо, но уперлось резной верхушкой в землю и затормозилось. Это была уже судьба: Варя привезла его домой и спрятала в сарае, за Шпрехтом.
И лежало оно там, и лежало до самого времени, пока не построили дом. Варя и забыла о нем, пока не испугалась. Шпрехт возился в сарае, вынес трюмо, чтоб не мешало, и приставил к стене. А Варя шла себе мимо. Шла и увидела толстую тетку с ведром, идущую ей навстречу. Тетка была ей знакома, знакомой была и дорога, по которой та шла. Но случилась странность. Странность в освещении. Варя шла по солнцу, а та, с ведром, шла как бы по серой погоде. Варя, умная, хоть и вздрогнула сразу, поняла: зеркало. Но оно отражало как бы другой момент жизни. Она подошла к нему вплотную, буквально носом торкнулась в собственный нос. Нет, ощущение несовпадения времени не проходило.
— Испортилось, зараза! — закричала она копошащемуся в сарае Шпрехту.
— Что? — спросил Шпрехт.
— Да зеркало! — ответила Варя, дуя на него и тут же стирая пелену. — Залежалось и пропало.
Шпрехт вышел из сарая, посмотрел в зеркало, повернул его к солнцу.
— Нормально! — сказал он. — Зер гут!
Но и Варя уже видела, что все нормально. Но внутри нее остался комочек холода, он метался среди ее горячих внутренностей и мозжил.
Варя хотела внести зеркало в дом, но оно не проходило по высоте. Надо было пилить или снизу — раму, или сверху — витиеватый фронтон. Варя взяла ножовку и одним присестом ликвидировала грязную верхушку в комках еще той грязи, в которую верхушка уперлась в момент дармового обогащения и падения корыта. Варя содой помыла раму, дотерла до сущности дерева, до бегущих в никуда его застывших волокон. Потом она стала искать зеркалу место. Она знала какое: которое имело бы чудное свойство отражать не совсем то…
И нашла. Показателем правильности места оказалась Жанна. Она как встала перед ним, так и замерла. А когда отошла от него, то молча ушла вниз, к тому месту, где вовсю набухала “Лидия”. Сорока тогда еще не превратил эту плодоносную землю в помойку. Варя кинулась к зеркалу и своими глазами увидела, как что–то метнулось в глубине. “Это же я сама, — думала она, — задела портьеру, а она колыхнулась в зеркале”. Все, конечно, так, но и не так тоже. Зеркало жило своей жизнью, и сейчас, например, оно держало в себе серый цвет одеяла, хотя у Вари одеяло глубокого бутылочного цвета. Конечно, надо просто зажечь свет. Но Варя никогда не уличает зеркало во лжи. Никогда. Если оно выдаст ей серый цвет, значит, так и надо.
“Завтра встану на ноги и пройду со стулом один метр”, — говорит она себе. Метр — это расстояние до окна. Она хочет посмотреть на дом Сороки. Она хочет увидеть окно этой лошади Зинаиды, которая лежит колодой. Варя думает: “Мне надо разойтись ногами. Я же сильная. Метр за метром… Метр за метром… С завтрашнего дня. И я приду и посмотрю Зинаиде в глаза”.
УЧИТЕЛЬНИЦА
Людмила Васильевна рассматривает фотографию красивого лейтенанта. Она знает — это ее первый муж. Его звали Игорь. Игорь Олегович. У него была сестра Ольга Олеговна. Она ее никогда не видела, потому что Ольгу Олеговну в семнадцать лет 22 июня убило бомбой в Киеве вместе с папой и мамой. Игорь остался сиротой. Сиротой ушел на фронт. Сиротой вернулся. А она тогда мечтала спасать всех сирот. Воображала город, в котором стоит огромная скульптура Матери и весь город ходит к ней, сидит у ее колен, прижимается к ее руке. Здесь много детей, цветов, всегда нежная музыка, старики и дети лижут розовое мороженое, у взрослых в руках рейсшины, тубусы, глобусы… Хотя странно, зачем взрослому ходить с глобусом? Чтоб не заблудиться, что ли? Людмила Васильевна тихо смеется своим юношеским мыслям. Глупые мысли, но какие же хорошие!
Она была несчастлива с первым мужем. Да Бог с ним, когда это было! Не надо про это вспоминать, не надо… Это может увести ее в темноту, мрак…
Но что–то заставляет ее держать в руках фотографию. Что–то, что не имеет никакого отношения к городу с каменной Мамой, с неудачным ее замужеством и, как ни странно, с ней.
“А! — думает она. — Я хочу представить другую жизнь Игоря. Пожалуйста… Представляю. Во–первых, он вылечился от контузии”. Но тут ее начинает колотить мелкая дрожь, и Людмила Васильевна со всей своей возможной силой отшвыривает фотографию лейтенанта. Эффект бумеранга — полетав, она приземляется на кровати. Теперь Людмила Васильевна смотрит на лейтенанта как бы сбоку, со стороны его родинки над губой.
Панин тихо скрипнул половицей, заглядывая в комнату. Он видит нежный и хрупкий профиль жены, тень же ее головы на стене — разухабистая, смелая, почти нахальная. Это потрясает Панина. “Ей бы в жизни чуток смелости, — думает. — А она — агнец безответный. На стене же, на стене — черт знает что! Как не она”.
— Людочка! — говорит он тихо. — Людочка!
Хоть и тихо сказал, а спугнул: дернулась Людмила Васильевна в испуге.
— Да что ты, детка! — кинулся Панин. — Это же я! Я!
— Вижу, не волнуйся! Я просто задумалась! — Людмила Васильевна смотрит на Панина серьезно и почему–то строго. — Скажи, пожалуйста, — говорит она, показывая тонким и ломким пальцем на лежащую в ее ногах фотографию лейтенанта. — Кто этот человек?
Ах ты, Господи! — весь спохватывается Панин. Ведь выбросил он все фотографии физика, выбросил. Собственными руками рвал на мелкие кусочки и выбрасывал, рвал и выбрасывал.
Откуда же эта?
— Я сейчас ее выброшу, — говорит Панин, — сейчас, детка. Это чужой нам человек. Как он тут оказался, понятия не имею.
— Это не Игорь. — Людмила Васильевна говорит опасным голосом — голосом приближения к забытью и мраку. Панин убить себя готов, что дал фотографии, что не перелистнул для страховки альбом. Идиот, старый идиот. Что же ему сделать, чтоб удержать Людочку тут, в этом совместном с ним месте и времени, как не отдать туда, куда ему нет дороги и где она одна–одинешенька. Как? Сказали бы ему: “Разбегись, Панин, на скорость и ударься головой об стену, вот и будешь всегда с ней — в свете и во мраке”, — он бы так разбежался, он бы так выставил лоб, чтоб уж точно достичь цели, наверняка.
— Не Игорь, — повторяет Людмила Васильевна. — Это другой человек, и я его видела и знаю.
— Так столько же похожих людей на свете, деточка, — шепчет Панин.— Вот сосед наш Сорока вылитый гетман Скоропадский, я, как увидел, просто обмер. Ну и что? Вариант природы. Не больше того…
Конечно, он не ожидал крика. Совсем наоборот, он возлагал надежды на Скоропадского как на ловкий исторический маневр. Людочка зацепится мыслью за гетмана и удержится тут и сейчас.
Она же закричала, и такого еще не было.
— Сын Сороки! — кричала она. — Не сын Сороки!
Панин побежал за тазиком, за полотенцем, за шприцем, за ампулой.
Панин знал, что делать…
— Миняева заховали в сером костюме, — сказал Сорока. — Я про эту вещь не знал.
— Исподнее тоже проверили? — ехидно спросил Панин. — Знакомы ли вам, пардон, трусы, майка?..
— Ты выступаешь как вечный, — спокойно отвечал Сорока, — а я смотрю с точки зрения собственной смерти. Вот ты, к примеру, приготовил себе костюм туда?
— Не собираюсь, — ответил Панин. — В голову не беру.
— Надо брать, — вмешался Шпрехт. — Надо. Генуг, он всем генуг. У меня в одном пакете — мое. В другом — Варино. Она так сказала, а я понял: правильно. — Без перехода Шпрехт добавил: — Мы сегодня с ней стояли со стулом. Она так решила. Варя расходится обязательно, у нее характер — о–о!
— Место ему тоже хорошее дали, — продолжает смертную тему Сорока. — Рядом с Ваней Губенко. Правда, пришлось чуть сдвинуть оградку у Иванчука, но тот размахался на том свете, как какой–нибудь космонавт.
— Иванчук — выдающийся хирург, — возмутился Панин, — а Миняев ваш… Хватаете где можете! Живое и мертвое! Когда же вы насытитесь?
Но Сорока сегодня не спорщик. Он думает о Миняеве. Как тот лежал в гробу. Хорошо выглядел, между прочим… Не скажешь, что труп…
— Я решил, — говорит Шпрехт, — кислород держать наготове, когда Варя начнет двигаться. Сила у нее, конечно, есть, но как бы слабость не победила.
— Ну и не экспериментируйте, — строго советует Панин. — Или давайте я приду, подстрахую, если что…
Шпрехт машет руками.
— Я тоже думаю, — вмешивается Сорока, — нечего вставать. Прилив может быть к голове… Зальет разум… Сейчас у Миняева вовсю поминки. Если б не такой случай, надо бы сходить… Я его помяну сам… Перед сном…
— Такое обстоятельство, — вздохнул Шпрехт, — что да…
— А как дела у вашего сына? — ни с того ни с сего спросил Панин.
— У нашего? — удивился Шпрехт. — Хорошо, слава Богу!
— Да не у вашего! — рассердился Панин. — Кто не знает вашего сына! Я вас спрашиваю, — громко обращается Панин к Сороке. — Вас!
— А чего тебе мой сын? — удивляется Сорока. — Я так думаю. Если у меня в жизни что–то было не того, то сынок, он все оправдал. Мой меня продвинул по природе.
— Это в каком же смысле? — спрашивает Панин. — Такого учения я еще не слышал…
— Ты много чего не слышал по причине своей глупости, — засмеялся Сорока. — А учение такое. Есть природа семьи — от и до бесконечности. И некоторые фигуры протягивают семью дальше по движению вверх. Вот твой сын розы сажает. Это не вредно. Можно сказать, полезно. А ты маркшейдер. Тоже полезно. Но это все–таки одна линия… Линия Паниных, скучная линия жизни… У Шпрехта, конечно, ситуация получше… Но не сравнить с сыном Сороки, который вперед и выше.
Сорока поднял лицо вверх, к звездам, и радостно загоготал своему счастью. Сын Сороки, Толя Сорока, был доктором наук, завкафедрой института, мастером спорта по шахматам и плаванию, знатным преферансистом и первым кобельеро города Днепропетровска. Он был умен, весел, бесшабашен, он умел все руками так же, как головой, у него была жена, красавица еврейка (трудное место для радости Сороки), но если теория, придуманная Сорокой–старшим о продвижении в природе, имела под собой какие–никакие основания, то Толик Сорока род свой подвинул точно. Вперед и выше.
Тут так и хочется сказать, что незнание первоисточников жизни значительно лучше знания.
— Дети у нас слава Богу, — сказал Шпрехт. — По нашему времени, когда такая кругом пьянь… Взять хотя бы сына Миняева… Я тут ему подал возле булочной. Прямо весь синий, аж дрожит…
— Это ж не его сын! — закричал Сорока. — Не его! Он же свою взял с дитем. А это ж дело небезопасное — чужой корень.
— Я, например, Жанночку очень люблю, — сказал Шпрехт. — Она мне своя, как и сын.
>— Это брехня, — ответил Сорока. — Так не бывает, чтоб чужое любил, как свое…
— Если любишь женщину, — сказал Панин, — будешь любить и ее плод.
— Я бы не смог! — Сорока взмахнул рукой как отрезал. — Вы оба брали женщин и уже немолодых: а я взял девушку. Нецелованную и нелапаную. Какая ж крепкая у нее была девственность! Прямо броня. Когда с этим столкнешься, особое чувство возникает.
Шпрехт хихикнул с непристойным оттенком.
— Я не желаю, — сказал Панин, — участвовать в этом разговоре. — И он ушел, худой, гордый старик, и смолоду не умевший говорить на эти темы.
— Зануда! — сказал ему вслед Сорока. — Зануда!
— Он, наверное, — ответил Шпрехт, — из баптистов. Но скрывает.
— А кого это сейчас колышет? — спросил Сорока.
— И то верно, — согласился Шпрехт. — Миняев уже умер…
ЛЕТЧИЦА
Вчера ветер дул из Африки, окна были открыты, и Зинаида слышала, как Людка–соседка дважды прокричала: “Сорока! Сорока!”
“Поздно до тебя дошло, дура”, — думала она. Конечно, может, крик безумной и не имел никакого отношения к рождению Толика, а просто так — крик соседской ненависти, но и другое тоже ведь может быть!
…Она помнит, Толичек уже был студентом, приехал на каникулы и шел с автобуса. Солнце ему было в спину, и он шел как позолоченный. Она ждала его у калитки и увидела: идет ее золотко.
А у другой калитки стояла Людка Панина, тоже сына ждала, из школы.
И вот Толик приближается, приближается, и ничего нельзя изменить: идет копия его отца. У нее тогда сердце — тук–тук–тук… Сейчас, думает, все со мной и произойдет. В смысле — смерть. Она первый раз почувствовала, как огнем горячим распирает ей нос и идут, идут толчки в голову. Пока Толя дошел, она уже чуток успокоилась. Не потому, что Людка ничего не скумекала, а потому, что вдруг поняла: ничего она не боится. Ничего. Даже если явится физик и его скособочит у всех на глазах или не скособочит… Не важно. Толик–золотце — уже есть! Он умница и красавец, и пусть зайдется в припадке и Сорока (жалко, конечно, будет — он ей муж хороший, лучше не надо), но никакие чувства–перечувства ни его, ни Людки, ни физика не могут изменить того, что Толик случился, а ведь могло его и не быть. Вот ведь ужас–то был бы! А он есть! Есть! Как же умно — как будто знала, что по улице потом — потом! — будет идти золотко, — она повела себя в кладовке. Ей тогда указала путь жалость — совсем неплохое чувство. Хотя учили ее наоборот. Не жалеть, чтобы как бы не унижать. Все равно что не мыться, чтоб быть чистым. Одним словом, глупость.
Никто не признал в Толечке сына физика, хотя он ходил в ту же школу, где была та самая кладовка. А бывшая неумелая в простом деле любви жена жила просто напротив Сорок и вязала на шею банты сыну маркшейдера Панина и никого и ничего кроме вокруг не видела. Зине интересно было смотреть на маркшейдера, который оказался вроде бы ловчее физика и научил–таки эту плотвичку географичку совершать дела природные. Даже совершили мальчика. Да живите и здравствуйте, интеллигенция! Не жалко. Золотко–то досталось мне…
Чего ж она, Людка, кричала вчера ночью? А если все–таки, дура, сложила два и два?
Зинаида как бы смеется. Получается ведь, что… Выплыви все наружу, она, Зинаида, все равно для них недосягаема. Она на своем щите и неподвижности как в каменном замке. Ну, придут ее спрашивать–допрашивать… (Хотя кто? Ну, скажем, Сорока.) Ну и?.. В жизни без движения и звука есть своя сила. Слабость — это по поверхности. Поэтому хрен ты меня возьмешь, Сорока, если Людка откроет тебе глаза. Хрен! Да и зачем тебе меня брать? Твоя тайна, Сорока, страшней моей…
Сорока с холодными от мытья руками и ногами умащивается рядом.
— М–м–м, — мычит Зинаида.
— Ах я дурак! — спохватывается Сорока. — Я ж тебя не пописал! Это, Зиночка, оттого, что я выпил. Помянул Миняева. Все–таки столько лет плечом к плечу. Вот умница, хорошо справилась! Ты молодец, Зинка моя, молодец. Дай Бог тебе здоровья. Между прочим, Шпрехт сегодня ставил на ноги свою Варвару с упором на стул. Я не одобряю. Панин предложил себя для страховки. Против падения. А я считаю, может случиться прилив… Но ты же знаешь, Шпрехт слова своего не имеет, что ему Варька скажет, то ему и правильно. А она всегда была на месте не сидячая. Тыр–пыр… Не обстоятельная женщина. Ну вот и все… Я ложусь тоже… Раньше до кладбища было дойти — раз плюнуть, а тут чего–то устал. Спи, Зина, спи… И я буду…
МАШИНИСТКА Варя лежит сжав в кулаке пепельницу. Когда она сегодня встала на свои никудышные ноги и поняла, как жалко они дрожат, как готовы обломиться и уронить ее оземь, она успела одно — подвинуть к себе пепельницу. Шпрехт кудахтал вокруг и маневра не заметил. Потом она сунула пепельницу под подушку.
Когда уже легла, когда прыгающее сердце вернулось в привычную скорость, она подумала, что у трофея под подушкой цели нет. Зачем спрятала?
Затем, что рано или поздно, а полетит пепельница в Шпрехта. В кого же еще?
Варе жалко Шпрехта. Как он за ней ходит! Но она знает: внутри ее живет какой–то зверь, у которого cвое расписание выходов в свет. И ей с ним не совладать! В какой–то из дней она просыпалась с чувством всепоглощающей ненависти, которое причудливо концентрировалось в Шпрехте. И ее как ветром несло… Хорошо, если ненависть прикидывалась ревнивицей, — это был легкий вариант. Но Варя, думая о себе–звере, знала, что в один прекрасный от яркости последствий день он подожжет шторы и они полыхнут так, что чертям станет тошно. Или набросит на шею Шпрехта галстук, который давно заныкан под матрацем, и дойдет до радости убийства, а потом положит Шпрехта рядом и запалит одеяло. Варя не боялась всего этого, ничуть, и дурным это не считала. Ибо не считала себя ответственной за это живущее в ней Нечто. Более того… Более… Втайне Варя любила эту свою ненависть, эту неистовую жажду разрушения. “Я умру, а он, они все — живи?” — гневно спрашивала она себя. Когда Жанна однажды на это сказала (проговорилась ей Варя, проговорилась), что нечего Бога гневить, не так уж мало пожила… Сколько, она думает, было Лермонтову? Варя твердо решила: спалю все сегодня. Ее затвердевший, казалось, без света глаз, в котором было столько силы, но не было жизни, напугал Жанну, и она закричала: “Мамочка! Мама!” — и вернула Варю из дьявольских пределов, где она ходит босиком по огню, где по ее спине плещется черная нечесаная грива, а во рту вкус крови и соли.
— Перестань выть, — сказала она дочери. — Мало ли чего я говорю? А если б ты знала, что думаю! Что у меня осталось, кроме как позволить себе слова и мысли?
— Это тоже энергетика, — ответила Жанна, — а слово всуе… Может, еще большая опасность, кто его знает?
— Я знаю, — говорит Варя. — Слово, оно и есть слово. Не расстраивайся. Хотя если ты думаешь, что мне все равно, что я умру, а вы будете жить, то пусть меня извинит Лермонтов. Не все равно. Я от этого знаешь как злюсь?
— Ты будешь жить долго, — ласкает ее Жанна. — У тебя такой ясный ум… Направь его на созидание своих же сил…
— Соблазняет разрушение, — тихо отвечает Варя. — Это как с мужчиной… — Жанна краснеет. Чертова ханжа, думает Варя, как она получилась у таких штукарей этого дела, как она и Жанин отец? Какие же они были асы в поединках на панцирной сетке! Даже от воспоминаний голова идет кругом! Шпрехта обучить мастерству ей так и не удалось. Он восхищался женой, но уж очень робел. Старательно выполняя все указания своей царицы, он не смел ничего добавить своего в исполнении урока. Не смел.
— Удушу! — тихо говорила ему Варя, и это было еще когда–когда!
Вот почему случилось все дальнейшее. Уже пошел в школу сыночек, а ей передали из шахтной конторы письмо от бывшего непутевого мужа. Первое, что почувствовала Варя, — это горячий сок, побежавший по ноге. Она юбкой перехватила его по дороге, не дала выскользнуть.
Письмо было без содержания. С приветом, и все. В нем не было вопроса, не нуждается ли в чем его дочь Жанна. Не по этому делу он был, чтоб беспокоиться о дитяти. Стало ясно: первый хочет между “здравствуй” и “прощай” спросить, не одна ли ты кукуешь, женщина, и не примешь ли в старое стойло. Ничего, конечно, прямо написано не было. Ничего! Просто как она там, Варюха. А зачем это тебе — как я тут?
Нет, горячий сок больше не выплеснулся. Сок — не дурак. Варя взяла страничку “в арифметику” и написала как отрезала. Замужем. Имею сына. Жанна хорошая девочка. Не нуждаемся. Но алименты ты обязан.
Исполнительный лист сизым соколом пошел следом.
Через какое–то время снова пришел конверт. Варя сжала ноги и рванула заклейку. Там было чужое, коряво написанное письмо с просьбой “сообчить, чи не живе в йих мисти Евген Сорока, а може, Юхим Грач. Якщо да, то хай йому скажуть, шо жена та диты живуть тамотки, де и жилы”.
— Вот это да! — закричала Варя. — Вот это да! — Даже не обратила внимания на приписку первого мужа: “Исполнительный получил, но исполнить не могу. Не работаю и не хочу. Жарко”.
Но это было Варе неинтересно. Она и не ждала от него никакой помощи.
Варя толклась во дворе, не находя себе применения. Тогда она еще жила в послевоенной мазанке, а для дома вывели только фундамент. Сороку она знала как облупленного, да кто ж его не знал? Знала и Зинаиду, но так… Поверхностно.
Кивали на улице друг другу, хотя была и встреча по–теплому, когда выяснилось, что участки у них напротив друг друга.
— Будем соседкувать, — сказал тогда Сорока.
“Деревенщина!”— подумала о нем Варя.
Самое простое — что? Взять и отдать письмо Сороке — и все дела.
Варя сунула ноги в лосевки, сняла фартук и пошла. Ей сказали, что Сорока проводит конференцию в колхозе. Варя вышла на улицу, думая, что могла бы воспользоваться и секретаршей. Но понимала: это конец Сороке. Терпеть она его не могла, презирала за потные лапающие руки, за хамство, за все про все, но делать его жизни окорот, да будь он и в мильон раз хуже, она не стала бы ни за деньги, ни за славу, ни за любовь.
“Многое могу, а это нет”, — сказала она себе и прямым ходом пошла домой к Сороке, к Зинаиде, и вручила через порог письмо.
Та удивленно поблагодарила и закрыла перед носом Вари дверь: на широком столе столовой закройщица местного ателье кроила ей нечеловеческой красоты шифон, полученный для главных женщин города.
Кто такая была Варя, чтоб пялить на это глаза.
Прочти Зинаида письмо сразу, она бы не то что закрыла за Варей дверь, она бы окутала ее шифоном с ног до головы.
Но Варя ушла. Закройщица клацала ножницами, письмо шевелилось от сквознячка, лежа на комоде.
— Всегда можно угадать почерк старика, — сказала закройщица, поглядывая на комод.
Это закройщица сама рассказала Варе, когда ей вдруг решительно предложили уйти и прийти в следующий раз. — Соображаешь? — возмущалась закройщица. — Шифон же нежный. У меня все разложено, все помечено, а она как спятила, начальница. Уходи и уходи!
Поздней ночью Зинаида пришла к Варе.
И Варя поклялась молчать, не оскорбившись, что ее заставляют клясться и жизнью, и детьми, и домом, и всем–всем–всем. Варя понимала значение этой клятвы в жизни Сорок, она их жалела и людоедом не была.
— Напишу им, что он умер. Я ведь — не поверишь — тоже ничего не знала.
— Не бреши, Зинаида, — сказала Варя. — Ты ж не дура, чтоб не знать подноготную. Нельзя нам про них чего–то не знать. Это важнее, чем знать про себя… Но ты права: ему не говори. Дети уже большие. Им не кормленные, а выросли… А твой еще малой, его еще подымать.
— Забудь про письмо, — сказала Зинаида.
— Ну, это зачем! — засмеялась Варвара. — Сказать никому не скажу, а забыть — не забуду. Я интересное долго помню.
Пока Варвара шла по двору, Зинаида убила ее трижды. Лопатой, воткнутой в землю возле сливы. Топором, который только–только Сорока наточил. Серной кислотой в глаза, в лицо, в рот, чтоб спалилась вся криком — и с концами.
Варвара же — как назло! — шла от Зинаиды медленно и задницей своей широкой на низких ногах делала то влево — швырк, то вправо — швырк, — на тебе, Зинка! На! На тебе мой выход с перебором!
Сороку же, дурака, Зинаиде было жалко. Чего ж он за собой хвосты не подмел? Столько времени прошло, а след тянется. Два раза, как сказала бы Варвара, “подноготная Сороки вылезала”. В эвакуации на улице какой–то дядька кинулся: “Юхим, ты, чи не ты?” — “Я извиняюсь, вы ошиблись”, — ответил Сорока, а сам пошел желтым цветом, а потом и потью. Наорал на нее как бешеный, а потом Зинаида своими глазами видела, как Сорока с дядькой на дровах сидели и Сорока говорил, говорил и руками махал.
И еще был случай. Уже после войны. Они первый раз в жизни поехали с Сорокой в санаторий “Уголь”. Зинаида с ума спала от счастья, что ходит по берегу Черного моря под ручку туда–сюда, туда–сюда, а баночки для анализов ждут ее под дверью. Идешь по коридору, а моча от солнца аж медом горит. Тоже какой–то тип стал ковыряться в Сороке, мол, откуда вы есть и будете, личность мне ваша знакомая. Но тут Сорока как отрезал. Ходил, правда, надутый.
Нет, Зинаида в пупок мужу не лезла. Не надо было ей знать его подноготную. Плохо, что ее знала Варвара. Хорошо бы та умерла легкой смертью, чтоб раз — и нету. Конечно, можно было взять за грудки Сороку, тот бы распорядился и Варварой, и всей ее семьей, но что было бы потом? Зинаиде хорошо было так, лучше ей не надо было. А если и надо, то пусть оно вырастет из того, что есть… Черт его знает, каким макаром обернется другое.
Зинаида крепко держалась за то, что имела.
— Не надо это никому знать, — твердо сказала Зинаида. — Я ему ничего не скажу, а то сгубится…
— И мальчику хорошо, — добавила Варя.
— И мальчику! — согласилась Зинаида. — Я тебе никогда этого не забуду. И если что надо…
Один раз Варя воспользовалась тайной. Когда после школы у Жанны возникли проблемы с характеристикой. Сорока на каком–то пленуме сказал, что бывшие в оккупации народы должны черным трудом и черным хлебом доказать свою приверженность. Ретивая директор школы с радостью начала гнусничать.
И Варя сходила к Зинаиде.
Характеристики были выданы всем.
Хотелось еще сходить, когда волею Сороки отрезались у них с Паниным сотки. Но случай показался не тем, да и вообще все было уже не то. Ну, прожил Сорока жизнь с чужой фамилией — ну и что? Стал он от этого счастливей? Все перепуталось. Все. Ее русский муж всю жизнь играет роль немца–полудурка, совестливый Панин рядится в принципиального хама. А Жанночка как–то сказала, что хорошо бы взять папину кличку Шпрехт как фамилию, выправиться в еврейство и с концами уехать в Израиль. Все равно, мол, тут, на этой Богом забытой земле, жизни не будет.
“Это она только сказала, — думает Варя. — Все живут не за себя, а за того парня. Никто не живет в себе как в доме, а как голые и на морозе. Шатуны…”
…Зинаида пришла, когда ее, Варю, разбило параличом и она лежала и мычала. Вот тогда и пришла Зинаида, и в глазах ее было успокоение оттого, что уже не надо бояться Варвары, которая лежит так недвижно и некрасиво. А через какое–то время ударило и ее. Только много шибче. У Вари от мозгов–то отошло, а Зинаиду залило напрочь.
Вот почему ей, Варе, так хочется войти к ней и посмотреть. Может, Зинаидин ум еще не умер, тогда он поймет, зачем она пришла.
“Я же вас не предала, — скажет ей Варя, — чего ж тебе так надо было, чтоб я рухнула? Это мне вместо спасиба?”
Посмотрит, скажет и уйдет.
Зацарапался Шпрехт.
— Я помочиться, — сказал он. — Тебе не надо?
— Надо, — ответила она.
— Не спишь чего? — спросил Шпрехт.
— Откуда ты знаешь?
— Не храпела. Я люблю, когда ты храпишь. Тогда я крепко сплю.
— Я засну, — сказала она, оглаживая под подушкой пепельницу. — Ты мне голову завтра помой, а то зачесалось.
— Помою, помою, — сказал Шпрехт.
Он уходил не подымая ног: човг–човг… човг–човг…
Зеркало отразило, как шевельнулись портьеры. Глаза Вари лихо сверкнули. “Придет твоя пора, — сказала она зеркалу. — Интересно, успеешь ли ты отразить свою смерть?”
Пожалуй, она заснет. С пепельницей в руке и с зеркалом в башке. Впрочем, возможны и другие варианты. Комбинировать предметы и людей— занятия не для слабоумных.
Варя засыпает, жалея Зину и Людмилу Васильевну, Сороку и Панина тоже…
И Шпрехта, Шпрехта, Шпрехта… Дурачка неумелого.
УЧИТЕЛЬНИЦА …Она зацепилась за самый краешек сознания. В окутавшем ее мраке была узкая яркая щель, которая резала, щипала глаза, но вела в свет. Поэтому нельзя закрывать глаза, даже если они вытекут. Надо держать эту щель взглядом и думать, думать, думать…
…Мысль: Сороки украли ребенка у нее и физика. Это виделось в подробностях. Она несет кулечек, а они вырывают его из рук. У нее всегда были такие слабые руки. Даже кружка с водой была ей тяжела. А тут ребенок, он оттягивает ей руки, оттягивает… И тогда Сорока выхватывает у нее ребенка. Она так хорошо это помнит! У Сороки большие сильные руки и огромные часы на запястье, повернутые внутрь. И ребеночек головочкой ложится прямо на часы.
Щель готова закрыться, свет из мира так тонок, так узок, ей приходится напрягать больные плачущие глаза.
…Физик. Он был такой несчастный из–за своих приступов. Она сказала себе: “Я не должна думать о том, что он мне неприятен. Это позор — так думать. Неужели я такая подлая? Ведь он же пришел с войны!”
Как она хотела ребенка, мальчика, который вырастет и у него не будет дергаться лицо!
И вот Сороки его отняли! Отняли!
С криком приходит мрак. Полный.
Панин держит ее на руках, маленькую, хрупкую, такую единственную, что, урони он ее — и конец ему, Панину, потому что жить–то он, может, и останется, но смысла в этой жизни уже не будет. Шпрехт говорил, что у него на случай смерти жены есть циан, а Сорока сказал, что у него есть пистолет, еще с войны, но он его всю жизнь чистит и проверяет. Для случая.
“Мы не сходимся ни в чем, — думает Панин странную мысль, — кроме невозможности жить без наших жен”.
Не будь у Людочки острого состояния, он бы подумал над этим еще и еще. Он бы записал свои мысли для сына, чтоб в том утвердилась гордость за силу отцовской любви к его матери. Сын — хороший мальчик, не познавший мук. Как все послевоенные дети, с которых обстрелянные фашизмом отцы или отцы, вернувшиеся из мест весьма отдаленных, сдували пылинки и высаживали в них зерна счастья, о котором сами не знали, не ведали, какое оно есть. Правда, сейчас Панин вдруг подумал: а как я мог угадать в зернах, что они для счастья, если не ведал, каково оно? Как? Как они выглядят, счастливые зерна?
Панин баюкает жену. Что же ее так испугало? Кричала о Сороках. Но ведь, может, и просто о птицах? Она в них хорошо разбиралась, не то что он, знающий только воробьев и ворон. Людочка говорила, что из всего Божьего мира птицы — самые красивые, самые совершенные.
— Ты посмотри на курицу — сколько в ней достоинства!
— Людочка! — говорил Панин. — Курица же чемпион по дури. Это же общеизвестно.
— Кто тебе сказал? — возмущалась она. — Кто? Что мы знаем о том, что курица знает?
Как же ему было интересно с ней! Даже о курицах говорить было интересно.
Как–то ее обидела Зинаида Сорока. Неглупая, конечно, женщина, но без культуры.
У Людочки из рук улетел на улице глобус. У нее такие слабые руки, а ветер был как в трубе, она хотела перехватить ножку глобуса, ну и не сумела. И глобус покатился, оторвавшись от основания. Людочка за ним. Смешная, конечно, картина: учительница географии, догоняющая глобус.
Все это видела Зинаида и пошла наперерез земному шару и ногой поддала его в сторону Людочки. Надо знать ногу Зины Сороки. Глобус распался на Азии и Африки. Освобожденные от притяжения материки взлетали в воздух автономно и радостно. Это было полное веселье географии, и нечего было Людочке из–за этого плакать. В сущности, глобус был старый и она несла его домой, чтоб Панин его подклеил изнутри.
Людочка закричала на Зинаиду за этот пас ногой, а та ей ответила вульгарно:
— При чем тут я, Людмила Васильевна, если вы раззява по всей своей жизни? Вы ни глобуса, ни мужчины держать в руках не способны.
Вот это “ни мужчины” очень задело Паниных. Что имелось в виду? Людочка даже плакала, а Панин сказал:
— Это хамство и больше ничего, просто хамство. Ты меня очень держишь, очень…
Они не здоровались лет десять. Первым пришел мириться Сорока. Ему тогда исполнилось пятьдесят, и он накрыл во дворе стол для соседей.
— Панины! — закричал он им через забор. — Может, хватит холодной войны? Ведете себя! Я вас зову — и не вздумайте!
Людочка тогда как раз была в ясности, хотя уже давно болела. Сейчас, если вспомнить, так, может, все и началось с того глобуса, а может, и нет… Ведь еще только родился сыночек, Людочка шла из консультации, первый раз сама, без Панина, и чуть его не уронила, хорошо, что рядом чисто случайно оказался Сорока — он тоже приходил в поликлинику на рентген, — он их и подхватил, Людочку и сыночка. И машиной своей их довез, а потом на этой же машине привез и Панина. Так это когда было! Глобус был много позже. А еще через десять лет Панин привел Людочку во двор к Сорокам, и Зинаида кинулась им навстречу, как родным, и посадила рядом с собой и глаз с Людочки не сводила. Как же он тогда радовался радости Людочки, которая в доброжелательстве просто расцветала! А потом Сороки пели украинские песни, и именно тогда он обратил внимание, что Сорока — вылитый гетман Скоропадский, но мысль эту не высказал — понимал ее опасность.
Людмила Васильевна снова зацепилась за щель. Ее ребеночка украл Сорока. Мальчика, похожего на контуженого мужчину, но совершенно не контуженного, совершенно! Такого, какого она намечтала, когда шла замуж как на подвиг. Когда целью виделось исправление изъяна в природе и восстановление справедливости к несчастному лейтенанту, от которого в институте бегали все девчонки. А она не убежала. “Мой муж в сраженьях изувечен” — это же так прекрасно и благородно. Она ведь даже купила себе малиновый берет.
Ах, Боже мой! Почему, почему в эти моменты у него всегда появлялся спазм на лице, который превращал ее тело в камень–булыжник? И она начинала биться в его руках, и с этим ни–че–го — ничего! — нельзя было сделать.
Панин чувствовал, как меняется в хрупком теле его жены положение души. Вот сейчас было вполне хорошо — и вдруг опять, и снова она вытянулась так, как и представить невозможно, и ему кажется, что душа ее выходит горлом, что она не может, не хочет находиться в своем теле, и Панин целует трепещущее горло и просит душу: “Не уходи. Я тебя прошу: не уходи!”
Сорока стоял и смотрел на маленькую звездочку на небе. Она занимала его. Занимала непонятностью сущего. К примеру, есть она, звездочка, или ее давно нет, а есть ее свет, который пока, сволочь, дошкандыбает, доковыляет до Сороки, но принесет ему уже сплошную брехню о небе. Скажет ему: “Сорока! Привет тебе от звезды!” А звезды–то — тю–тю… Хорошо, что Сорока это понимает. А не понимай?! Он бы, дурак, послал ответный сигнал: “Я, Сорока, стою посреди улицы и шлю тебе привет”. Пока бы послание ехало на малой скорости, его, Сороку, уже бы похоронили, отгуляли на его поминках, поставили памятник со звездой (пятиконечной в смысле), потом памятник свергли бы, на месте кладбища построили бы стадион, потом стадион зарос бы, и посередке вырыли бы котлован для большого дома, ковшом бы зацепили берцовую кость Сороки, отложили бы в сторону как нечто, возможно, положили бы на стеклянную полку с этикеткой “Кость неизвестного строителя коммунизма”… Пришли бы на Землю марсиане, порушили бы все к чертовой матери, кость увезли бы с собой, положили бы в свой музей, что–то там под ней написали, сами же собой заселили нашу Землю, приспособились, размножились, на этой улице жил бы какой–нибудь зелененький и кислый, и вот только в этот момент и пришел бы звезде от Сороки теплый привет. И она, вежливая, села бы писать ему письмо. А он уже не он, а берцовая кость, которой письма не нужны, потому что пришли на Марс сатуриане и размолотили кость в порошок… Как гадость… Нет, сказал Сорока, мир должен быть устроен иначе, потому что если так, то пошел он тогда к черту… мир…
— Пошел он к черту, — сказал Сорока Шпрехту, с которым не соскучишься: он сегодня вышел погулять в подрезанных чесанках.
— Кто? — спросил Шпрехт. — Панин? Вы зря, Сорока, так против него имеете… Зря…
— При чем тут Панин? — разозлился Сорока. — Я про другое… Про общий вопрос.
— Уже поздно, — печально сказал Шпрехт. — Общее уже не понять. Оно, Сорока, от нас не зависит. Я думаю, и мелкое все больше само по себе и тоже от нас не зависит… Ноготь растет в мякоть, хоть ты тресни. Получается, и он тебя сильней, а ты его паришь, солидолом мажешь, а он тебя, извиняюсь, посылает на х…!
Сорока испытал чувство глубокого удовлетворения. Вот конкретный случай мысли двух людей: он, Сорока, идет от Звезды, а Шпрехт от Ногтя. Никто специально не подстраивал, а все проявилось. Хотя Варвара, жена Шпрехта–Шпекова, бывало — и не раз — грубо намекала, что он, Сорока, темный и необразованный, семилетка и весь багаж, а за плечами у ее мужа Горный институт.
Ноготь же все проявил. Смотрите, сказал ноготь, у кого что в голове.
— Ты бы еще и кожух надел, — с удовлетворением сказал Сорока Шпрехту. — Самое ведь время! Лето…
— Распух до неузнаваемости, — пожаловался Шпрехт. — Варя умела срезать как надо. А сейчас у нее руки слабые совсем. Да и ноги тоже. Не выдерживают минуты стояния… Сразу заваливается. И сердится на меня. Вот горе!
— Вон идет твой Панин! — сказал Сорока. — Опаздываешь, сосед, на конференцию опаздываешь…
— Людочка плоха, — ответил Панин. — Опять сбилась с памяти.
— Мяукает? — сочувственно спросил Сорока.
— Да нет же! Вас вспоминает… Помните, как она чуть не упала, а вы подхватили ребенка?..
— Это было, — ответил Сорока. — Очень она была малокровная, очень… Надо было только что убитую, живую кровь пить, а ты умничал… Говорил, что я варвар. Думаешь, не помню?..
— Ну, в общем–то, варварство, конечно, — ответил Панин. — Что мы— вампиры? Но, скажу вам, если бы сейчас сказали — надо… Дал бы… Все бы дал, все…
— Бабку бы ей… Чтоб пошептала, — сказал Шпрехт. — Раньше это умели…
— Нет, Шпрехт, — ответил Сорока, — твой ум ниже нормы. Такое сказать. Бабку!
— Я бы и на бабку согласился, — вздохнул Панин. — На все согласился бы. Да и вы, думаю, тоже. — Это он сказал Сороке.
И сбил того с легкого опьянения чувством превосходства, ибо не мог Сорока не согласиться с Паниным. Пошел бы и к бабке, и к дедке, и к черту в ступе. Даже зная, что все пустой номер.
— Эх, Панин! — сказал он. — Разве ж нет!
Шпрехт вынул ноги из чесанок и зарылся ими в землю.
— И–и–иии, — вышло из него горлом наслаждение, — и–и–иии…
— Вы осторожней, внесете инфекцию, вы же ковыряли ноготь, — сказал Панин.
— Вот именно, — добавил Сорока. — Тебе сейчас заражение самоето…
— Айнс, цвай, драй, фир, фюнф, зекс, зибен, ахт, нойн, цен… А потом эльф, цвёльф — и концы… И что тут можно сделать, если мне написано умереть от заражения крови? — философски ответил Шпрехт.
— Не совать лапу с нарывом в землю! — закричал Сорока. — Дураку ума! У него за плечами Горный институт! Горный институт! — Сорока голосом передразнил Варю, и очень похоже.
— Институт тут ни при чем, — сказал Панин. — Но ногу лучше будет продизенфицировать в марганцовке.
— Найн! — звонко закричал Шпрехт. — Найн! У нее под подушкой пепельница, чтоб меня убить. Так я умру сам! Не буду я ее затруднять. Ей нужны силы, пусть побережет. Она будет плакать, вы увидите, будет! Она поймет, как я ее любил, а она меня не любила, нет! Я ей просто достался по жизни. Она любила того… первого… А я оперированный насквозь. На животе нет живого места.
— Нет, Варя любит вас и всегда любила, — тихо сказал Панин. — Она мне сама об этом сказала. Я не спрашивал.
Но Шпрехт как не слышал. Зарываясь все глубже больной ногой в пыль и грязь, он кричал громко и, как ни странно, радостно. Наверное, так, по обыкновенной птичьей дури, орал буревестник, а молодой, сильно увлеченный ассоциациями литератор присел на выброшенный на берег топляк и вообразил себе невесть что. Шпрехт же кричал и кричал на публику, и ему было не важно, что публика не запоминает и не записывает заним.
Но и это еще была не вся правда жизни. А правда была минутой позже. И Шпрехт ее точно рассчитал — в тот день ветер был не из Африки. Ветер был нордический, с холодком. Раздался звон стекла, и голос Вари прозвучал в разбитое окно спокойно, ласково и как бы рядом:
— Иди домой, дурак…
— Пепельница, — сказал Шпрехт с удовлетворением, всовывая ногу в валенок. — Больше ничего тяжелого возле нее нет. — И он побежал, подхрамывая, радуясь и удивляясь чувству неизвестности, которое его ожидает. Разбитое окно не страшно. У него нарезаны стекла и готова замазка. Варя может еще и еще запустить в окно легкие и тяжелые предметы. Хуже, если это будет зеркало. Собственно, о нем он больше всего беспокоился. Боялся дурной приметы.
— Глупый человек, — сказал вслед Шпрехту Сорока. — Институт ума не дает. Я тут до тебя о звезде думал… — Подумайте лучше о совести, — резко обрезал Панин. — Вам обидеть, оскорбить человека не стоит ничего. Вы пропитались этим насквозь… А Шпрехт хороший человек. Вырастил и дал образование Жанне. К Варе так относится… Хотя она с характером, не то что Людочка… Но она его любит, любит! Она сама мне говорила, когда у него врачи предполагали страшное. Она сказала: “Если что у меня в жизни было хорошее, то это — Шпрехт”.
— Чего ж она от него гуляла? — спросил Сорока.
— А вы стояли со свечой?
— Мне Миняев рассказывал… Она ему давала…
— Не верю! — закричал Панин. — Как не стыдно о больной женщине…
— Я тебе, Панин, скажу правду. Она тогда выручала Шпрехта: на него катили за то, что при немцах работал. Варвара надела шелковые трусики и пошла к Миняеву, и от Шпрехта отстали. И было это не раз и не два…
— Несчастная! — Панин почти плакал. — Как же вы смеете квалифицировать такое горе непотребными словами?
— Конечно, да, конечно, нет, — вздохнул Сорока. — Но лично свою жену я в такой ситуации не представляю. Она у меня в половом смысле гордая.
— Ну и выражения у вас, — сказал Панин. — Неотесанный вы человек, темный хохол.
— Нации оскорблять нельзя! — строго поправил Сорока. — Взяли манеру!
— Ну, извините меня. Я не хотел вас обижать. Я согласен с вами: мы все под небом и звездами люди без национальности.
— У меня невестка — еврейка. Замечательная женщина и мать, между прочим.
— Значит, у вас внуки евреи.
— Этого я не признаю, — сказал Сорока. — Все идет от мужчины, женщина просто сумка.
— Не слышат вас женщины, — покачал головой Панин.
— Скажете такое! Внуки — евреи…
— Что ж тут такого? — спросил Панин. — Сами же говорите, что нации обижать нельзя.
— Конечно, — сказал Сорока. — Я на этом настаиваю… Но чего вы приплели моих внуков к еврейству? Это на голову не наденешь…
— Так мы же, кажется, договорились, что все люди без разницы.
— Это да. Правильный подход. Я еврея пальцем не трону. Но при чем тут мои внуки?
— Ладно, кончим, — махнул рукой Панин.
— Уже на попятную… Знаю эти ваши номера. Да, невестка — еврейка. Но мы все ведь — украинцы. Количественно. Я, сын, моя жена… Нас трое против одной…
Панин смеется, глядя на звезды.
Сорока топчется на месте. Он не знает, как лучше. Завершить ли скользкую тему или отважно биться дальше за правое дело. Чего смеется дурачок Панин? Как будто не с этой земли и не понимает, что все равны, кто ж спорит, но оттенки есть… Конечно, сын у него не спрашивал, на ком жениться, он вообще всегда был неслух, а если б спросил… Черт его знает, как бы Сорока поступил. Теперь, когда перед глазами внуки, сквозь них не видно, что было бы, если…
— Я тут о звезде думал… — говорит Сорока. — Я не верю, что нам правильно объясняют устройство. Конечно, Земля и три кита — тоже глупо, но не глупее, чем эта относительная теория. За нее не зацепишься умом… Ни с какой стороны… Вот она есть, эта ваша Вега, или ее уже нет?
— Есть, — ответил Панин.
— Неуверенно говоришь, — вздохнул Сорока. — Неуверенно… может, и нет? Вот я и говорю. Что–то тут не так. Ну да ладно. Надо идти. Интересно, нарезал Шпрехт стекло впрок? Надо будет завтра ему подмогнуть.
— Спокойной ночи! — сказал Панин. — Чувствуете ветер? Покалывает север, покалывает…
— Зине лучше, когда прохладно, — ответил Сорока. — Так что пусть покалывает, пусть…
Варя спала крепко и не слышала, как, цепляясь за остряки стекла, рвался и трещал тюль. Пришлось закрыть ставни. Ослабшая в саморазрушении ткань висела вяло и даже как–то стыдливо.
— Сволочь, — сказал ей тихо Шпрехт. — Сволочь.
Теперь уже никуда не денешься, придется и стеклить, и стирать… И все под неусыпным Вариным глазом, потому как в ее комнате, но это ничего, это даже хорошо. Конечно, он узнает про себя много нового, какой он косорукий и безголовый, точно определится место, откуда у него растут руки. Шпрехт тихонько смеялся, представляя все это. Пусть! Пусть! Он ее любит и такую, может, такую даже больше. То, что она прятала пепельницу, так ведь ее понять можно. Жизнь у нее ограничена в движении. А такой характер — да в колодки? Она же всегда такая моторная, все у нее в руках горело. И на тебе!
Взять ту же Зинаиду Сороку… Лишнего шага не делала, лишний раз рукой не шевелила. Если бы Бог не отнял у нее разум, так само лежание никакое ей не горе. Конечно, это со стороны… Все равно, конечно, горе… Но Варе это больше чем горе — это сущее наказание. Вот она и бросается. Полетом брошенных предметов она как бы совершает собственное движение…
Шпрехт даже рот открыл от понравившейся ему мысли. Это Варя его научила, Варя. Выражать свои соображения. Он принес детский, оставшийся от Жанниных детишек, матрасик и лег в ногах жены. Здесь, на полу, пахло пылью и горшком, но Шпрехта это не беспокоило.
В зеркале трюмо он видел свисающее с Вари одеяло и ее голое плечо. Он помнил его запах, помнил шелковую округлость в ладони, помнил след бороздки от лифчика и как он выглаживал его пальцем. Тогда у него руки были не то что сейчас. Сейчас одни бугры и мозоли, терка, а не рука. Зачем так устроено, чтоб человек к старости хужел и хужел? Неужели не достаточно самой смерти? Слезы застилали глаза Шпрехта… Вот и это у него появилось — тонкослезость. Раз–раз — и уже бежит сопля–слезка, ну делоли?
Шпрехт вытер нос и глаза рукой. Надо спать. Завтра вставлять стекла. Панин придет, поможет. А Сороку он просить не будет. Если, конечно, тот не явится сам… Тогда пусть… У него вино есть… Нацедит…
Сорока умостился возле жены. Слава Богу, дышит спокойно. Интересно, снятся ли ей сны? Вот ему сны снятся очень редко. А то, что снится, никому не скажешь. Сорока старается сразу проснуться, чтоб не видеть. Организм не принимает сна как такового. Потому что он, Сорока, материалист. Он пробовал представить себе веру в Бога. Не смог. Его голова это отторгла сразу. Как бред. Ничто в его жизни даже намеком не указывало на Бога. Кадры решали все. Хорошие кадры решали хорошо. Плохие — плохо. И ни разу не было со стороны Бога ни наказания, ни поощрения. Так как же можно в него верить?
Сегодня Сороку эта тема саднила. Панин сказал, что у него внуки — евреи. Это же надо такое придумать? У Панина мозги устроены вредно, против людей. Ну, имеешь калеку жену, так что? Надо подъедать других? Вот он и есть еврей. Панин. Еслиб можно было копнуть. Жаль, нет уже Миняева, чтоб по старым каналам поковыряться в фамилии. Панин вполне может быть и Панич. А “ич” — это уже чистая вода национальности. Это ему один умный человек объяснил уже потом, когда он бежал из Желтых Вод и выкинул свои бумажки на Юхима Грача, чтоб как бы умереть для новой жизни. Он объяснял потом, что бежал от голода. Конечно, конечно… И от него тоже… Но до того, до того… Его бедняк–отец пристроил сына батрачить в семейство, которое работало с четырех утра и до черной ночи и ходило круглый год босиком. Ну и эта Феня… Сама прижала почти малолетку каменной пяткой. Возле гребли и случилось. Старый Грач аж зашелся от счастья такой родни. Потом эти дела с раскулачиванием. Он, бывший батрак, тогда спас беременную Феню, женившись на ней. Всякий другой хрен бы стал это делать. Мужики с кобурами тогда пришли крепкие, без соплей. Но он женился, а старый Грач умер от неправильного расчета жизни, отца Фени сослали, а сама она после девочки родила сразу парня и как бы не заметила перемены в жизни. Так и шлендрала голой ступней, которую не брал гвоздь, хоть по навозу, хоть по морозу. Он решил — надо бежать, потому как у него внутри образовался камень нежизни и стал расти. Голод подоспел вовремя и был уважительной причиной для Фени: идти на шахты и там искать работу. Где–то в районе Пятихаток у одного покойника на дороге вынул документы на Евгения Сороку. Все подходило по возрасту и по портрету. Свои бумажки Юхим спалил тут же рядом с бывшим Сорокой, который тоже, бедолага, куда–то шел, шел, а не дошел.
А земля все–таки, зараза, маленькая. В эвакуации столкнулся с одним из тех, что был тогда с кобурой. И тот, сволочь, его вспомнил. Пришлось принять свои меры: посодействовал отправке на фронт. Но долго думалось, что не каждого же убивало на войне. Мог сохраниться, напакостить. От него Грач–Сорока узнал, что почти все в их деревне померли. С кобурой даже как бы видел, что хоронили и Феню. А дети — что дети? При советской власти, думал Сорока, дети, если живы, не пропадают. Детдом дает и обувку, и профессию. И вообще, те дети, они как бы и не его. Феня была в их отношениях мужик: сама брала мужа и имела, когда хотела. Грубо, между прочим, как насильник. Он только успевал качать насос. Он уже потом расчухал, что это за дела и как можно с воображением и без грубости. Правда, Зина никаких фокусов не позволяла. И он за это ее уважал. Не всякой женщине это личит, не всякой. И дети от полововоздержанной матери рождаются качественные. Как их сыночек. И ум, и красота… Да что там говорить!
Но Феня — именно она — нет–нет, а приснится. У нее на ноге большой палец был очень большой и смотрел чуть в сторону, а остальные были маленькие и как бы жались в кучку. Вот эти мелкие пальцы доводили его почему–то до жалости.
Она и снится ему, Феня, именно черной ногой на черной земле, а лица у нее как бы и нету.
Не надо об этом думать. Не надо. У одного известного командарма тоже брошена на хуторе жена с детьми. Других, московских, детей он выводил в люди и с ними снимался на фотку.
Просто у командарма две разные жизни. Как и у Сороки.
А то, что Феня снится, так это от половой воздержанности. Днем крутишься, а ночью железы дают о себе знать, и тогда снится гребля и пальцы в кучке.
Такой, и только такой, может быть материалистический ответ.
Сорока крепче прижался к Зининой земной руке. Он не знал, что она не спит, а слушает, как он прерывисто дышит и что–то бормочет…
Зина слышала, как у кого–то разбилось стекло. Интересно, у кого? У Паниных? У Шпрехтов? Сорока, дурачок, ничего ей не рассказал, она задремала, он и лег сразу и ерзается, ерзается. Ладно, она не объявится, что не спит. Она лучше подумает о сыночке, Толечке, о внученьках–красавцах. Господи, спаси их и сохрани. Тенью возникает перед Зиной мужчина со странным, нехорошо застывшим лицом. А! — думает она. Живой ли ты? Мертвый? Невмеха… Надо же, с Людкой всю жизнь она прожила, считай, рядом.
Сорока спит, и ему снится сон. Он идет по пустыне, а навстречу ему Бог.
— Я тебя не признаю! — кричит ему Сорока.
— Я тебя тоже, — отвечает Бог и проходит мимо.
Сорока кричит и плачет во сне от испуга одиночества.
Панин всегда беспокоится: не переборщил ли он с успокоительными? Людочка спит, это хорошо. Но она так слаба, что выйти из необходимого ей сна для нее может оказаться трудным. Поэтому он не спит. Сторожит сон. Лежит рядом на раскладушке, и у него все готово на все случаи жизни. Камфара. Кардиомин. Но–шпа. Рука его лежит рядом с Людочкой, и он чувствует нежное Людочкино тепло.
Панин думает о треугольнике жизни, который недавно вычертил. Ничего особенного, обыкновенный разносторонний. Просто в каждом его углу по недвижной женщине.
Вот так расскажи об этом постороннему, а то еще напиши в газету, никто не поверит. Он, Панин, не думает, что это судьба. Нечего на нее валить. Может, для Зинаиды Сороки и судьба рухнуть с ног от количества еды и малой подвижности, а вот Людочке за что? За что у нее помутился разум? Она же не грешница — святая. Варя, конечно, грешница, хотя он и не позволяет Сороке говорить лишнее… Нет, что–то тут не так. Не так… Может, разлом Земли какой зловредный в этом месте, а может, комета пролетала? Дурака кусок ты, Панин! Дурака кусок… Что ли остальные не на разломе? Нет, была какая–то ядовитая тайна, была неясность жизни, которая дана была ему в размышление.
Почему трое пожилых, да что там, старых мужчин, один из которых в галошах, другой в шляпе, третий в диагоналевых брюках, сходятся в центр треугольника каждый вечер? Что это все значит? Случайное стечение строительств домов? Сила притяжения судеб? Неизученная инфекция, ударившая локально?
О чем у них говорят в магазине и на базаре? О том, что лежат треугольником три известные в их городке женщины, не подруги, нет, а их мужья — такие из себя разные — носят за ними горшки, ходят за ними, как за маленькими, берегут пуще глаза своего. Возникает недоумение: если на здоровых жен плюют и не жалеют, то, может, виновато само место? Конечно, никто сроду с ними не поменяется, ни с лежачими, ни с носящими горшки. Но задевает это народ крепко. Зачем–то они возникли почти одновременно в таком своем виде?
Уже объясняют дорогу так: — Пройдешь автобазу, магазин, потом школу, свернешь налево, мимо “лежачих женщин”…
— Дальше понятно, — отвечает интересующийся дорогой.
Панин хотел прекратить эти топонимические нововведения в местную географию, но можно ли прекратить народ?
Проходящие мимо вертят мордой лица, интересуются “лежачими женщинами” и бывают разочарованы тем, что их не видно. Получается, что название месту дали, а где доказательства? Лежачие, лежачие, а где они?
Панина оскорбляло человеческое любопытство, но больше всего это веселое непонимание горя. Но опять же… Когда три случая на одной улице… Поставь себя, Панин, на место народа.
И Панин ставил. Потому что был человек с понятием. Он сам всю жизнь бился головой над разными вопросами. Бит был за это. Судим. Оправдан. И снова бит. И снова судим. Так и не понял, не разобрался в течении природы, вещей и людей. Когда же жизнь подсунула ему испытание в виде полубезумной горячо любимой женщины, то Панин окоротил себя в стремлении к познанию. Жизнь встала перед ним во всем своем могуществе тайны и непредсказуемости. И Панин сказал: “Пусть! Значит, так тому и быть”. Он полюбил с этой минуты не только Людочку, но и жребий, который выпал. А когда увидел три жребия на одном пятачке, то ошеломился судьбой и странноватым, колющим в подреберье ощущением зло–счастия. Он тогда написал эти слова по отдельности четким почерком чертежника и сказал себе: “Панин! Сообрази! Даже Лев Толстой хоронил детей. Даже Пушкина унижали. Даже Достоевский стоял на эшафоте. Тебе же досталась прекрасная женщина, и она родила тебе сына. А сам ты дожил до старости”.
А теперь вот и Миняев умер, а он еще смотрит на Божье небо. Разве можно роптать?
Он представил себе Сороку, Шпрехта, Варвару, Зинаиду, улицу, дома, звезду по имени Вега, не дающуюся в познании неразвитому умственно Сороке, песок и грязь земли, в которую прячет калечные пальцы Шпрехт, и тихие слезы радостно зазмеились в глубоких черных морщинах лица, как будто они не слезы, а дети–игруны и им самое то — бежать и скользить наперегонки по бесконечности человеческого лица…
Над “местом Лежачих Женщин” загоралось утро… И оно еще не было последним в их жизни…