Свидание после развода
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1996
СВИДАНИЕ ПОСЛЕ РАЗВОДА
Поздние петербуржцы: поэтическая антология. Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова. Автор вступительных заметок Виктор Топоров. СПб. «Европейский Дом». 1995. 664 стр.
Полтора столетия с церковью Спаса Нерукотворного на Конюшенной площади Петербурга связано было лишь одно замечательное литературное имя. Отсюда провожали в последнюю дорогу Пушкина.
Об этом окутанном февральским сумраком дне написано достаточно. Сегодня пришел черед рассказать о хмуроватом майском утре 1992 года, когда здесь же отпевали другого поэта — Олега Григорьева. Пауза в сто пятьдесят пять лет кажется слишком значительной, соблазнительно заполнить ее историческим содержанием.
В XIX веке церковь была приписана к Дворцовому ведомству. Но как раз со дня гибели Пушкина процесс отчуждения культуры от императорского двора стал необратимым. Царствующей фамилии оставалось теперь хоронить лишь своих мертвецов. Что уж говорить о дальнейших советских временах, когда и о церковной службе остались одни воспоминания…
Однако без царя и без креста пишущая братия не пренебрегла близостью новых верховных сил. Много чего вернув кесарю, она не утратила также одной существенной конфессиональной привычки — кланяться.
Вот и встретимся со дня на день всем литературным миром перед алтарем, с какой бы стороны мы к нему ни тянулись. Каждый не без греха.
Приятно поэтому уточнить: вслед за Пушкиным из поэтов первую панихиду под сводами Спаса Нерукотворного служили по Олегу Григорьеву, ни у кого на земле ничего не искавшему, от тюрем не зарекавшемуся. Хоть в одном святом месте безвестный гений утвердился раньше наших елейнокипящих мэтров — из тех, что нынче крестятся на всякую колокольню, а завтра снова засядут в президиумы под портретом Ленина.
Ко дню похорон Олега Григорьева церковь после десятилетий запустения отреставрирована как следует еще не была, но пришедшие проститься с поэтом удивительным и самым естественным образом вписывались в ее не слишком благолепный интерьер. Хорош был и сравнительно молодой священник: без тени раздражения он напомнил присутствующим, чтобы они в алтарную часть храма не забредали и свечки держали в левой руке. Атмосфера установилась скорбная, но не чопорная, элегическая более, чем трагическая:
Смерть прекрасна и так же легка,
Как вылет из куколки мотылька.Эти стихи усопшего были ценимы и за их словесную остроту, и за то, что еще раз, в последней из мыслимых ситуаций, напоминали о духовном освобождении — путеводном ориентире питерских творцов из художественного ареала Олега Григорьева. В советскую эпоху вернее всего оно достигалось через предпочтение «вечных ценностей» — «историческим», «изгойства» — «успеху» и «абсурда» — «логике». Соответственно и вся эстетика этого круга авторов строилась на внеположных формальной логике оппозициях. «Реальности» здесь предпочли не «иллюзию», а еще более грубую реальность, «победителям» — «непобежденных». И всему на свете — «маленького человека». Однако ж — с душой, талантом и амбициями «гения».
Собственно говоря, в этом вся суть экзистенциального порыва, овладевшего художниками с невских берегов: создать гения по образу и подобию «маленького человека».
Уже понятно: те, кто пришли (или готовы были прийти) проводить в последний путь Олега Григорьева, — они и есть искомые «гении», «поздние петербуржцы».
Воображению Андрея Битова представилась в то утро такая картина: если Конюшенную площадь наполнить всем тем портвейном, что выпили за свою не слишком покамест долгую жизнь присутствующие на отпевании, все мы здесь, верно, потонули бы.
Не будем поэтому преувеличивать благочестивости собравшихся: «добрыми христианами» из «поздних петербуржцев» можно назвать немногих, и лишь единицы из них относятся к верующим ортодоксам.
Однако никто из них в силу одной только приверженности принципам духовной свободы не впадал в соблазн отрицания православной доктрины перед лицом атеистической власти.
Им и простится.
Независимо от конфессиональной принадлежности всем им передалась от петербургской культуры ее главная интуиция — о неполноте земного человеческого бытия. (Поэтому, кстати, в большей степени, чем по социальным мотивам, всякий человек трактуется этой эстетикой как «маленький человек».) Над жизнью здесь всегда стоит знак вопроса, ибо сама она представляется не больше чем паузой между кошмаром и волшебным освобождением:
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам…Эти стихи Анны Ахматовой конгениально выражают дух петербургского творчества. Петербургский художник не остерегается ни слишком земного, ни «слишком человеческого»: в них он ищет и находит отражение небесного и внечеловеческого. Его «отрицательное знание» (увы, имеющее часто неврастеническую подоплеку) переплавляется в «положительное» — о «мирах иных». Истинно петербургскому поэту, такому, например, как Георгий Иванов,
…полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь.
То есть когда скорбные земные итоги подведены и сведены все счеты.
Таким фатально вдохновляющим историческим промежутком была для «поздних петербуржцев» эпоха «развитого социализма», достижений которого они «в упор не видели» и культуре которого предпочли культуру канувшего «серебряного века», а также ее абсурдистскую рецепцию, каковой было ленинградское «обэриутство» 30-х годов.
По естественной человеческой слабости «поздние петербуржцы» полагали при этом, что их самих официальные культуроохранители замечать были обязаны, а их нигилистическое к себе отношение если и не приветствовать, то с почтением терпеть. Так что черный юмор Олега Григорьева оказался в подобной ситуации решающим мерилом взаимоотношений двух станов, а не только «эстетикой»:
Григорьев Олег ел тыкву
И упал в нее с головой.
Толкнули ногой эту тыкву,
Покатили по мостовой.Катилась тыква под гору
Километра может три,
Пока этот самый Григорьев
Не съел ее изнутри.Проблема, признаемся, обозначалась обоюдоострая: стоила ли выеденная тыква художественного нигилизма «поздних петербуржцев» выеденного яйца господствовавшей идеологии социалистического реализма? Будем надеяться — стоила.
В составленной Виктором Топоровым антологии «Поздние петербуржцы» Олег Григорьев занимает центральное место в буквальном смысле — помещен в самую середину подборки, представляющей миру сорок семь поэтов. И, может быть, это единственный поэт, к которому у остальных его собратьев не было и нет претензий.
В то же время это центральное положение Олега Григорьева есть и несколько размытое, нечеткое положение. Его слово становится опознавательным знаком определенного литературного братства в большей степени, чем принадлежащим самому Григорьеву. Многие питерские поэты пишут стихи виртуознее, сама по себе поэтическая речь для них существеннее григорьевского остроумного сюжетного хода. Недаром строфы Олега Григорьева часто отшлифовывались слушателями в процессе их устного бытования, так что конечный «анонимный» текст оказывался совершеннее оригинала. Например, одно из наиболее известных его стихотворений в авторской версии звучит так:
Я спросил электрика Петрова:
— Для чего ты намотал на шею провод? —
Петров мне ничего не отвечает,
Висит и только ботами качает.
И эта версия, на мой вкус, уступает «фольклорной»:
Я спросил электрика Петрова:
— Для чего тебе на шее провод? —
Но электрик ничего не отвечает,
Только тихо ботами качает.
Конечно, на «официальных» страницах появлялись стихи получше, чем у доброй половины «поздних петербуржцев». И все-таки последние имеют основание не замечать одобренную начальством поэзию всю скопом, рассматривая ее представителей как узурпаторов предшествующей, высшей культуры.
Только психологической аберрацией автора вступительных заметок антологии вызваны его постоянные сетования: одного «не печатали», второго «затирали», третьего «не принимали»… И всех — «задерживали» («поздние петербуржцы» с остроумной двусмысленностью отнесены к «задержанному поколению»).
По чести, сетовать «поздним петербуржцам» не пристало. Один ныне здравствующий неглупый представитель «официальной культуры» резонно заметил: «Мы-то их худо-бедно, понемногу, но печатали. А вот будь их власть, они бы нас не только не печатали, в трамвай бы не пустили!»
Замечание это психологически вполне убедительное, но еще больше — лукавое: власти у «поздних петербуржцев» не было, нет и никогда не будет. «Маленький человек» остается «маленьким человеком», какой бы жемчужиной он ни мерцал в общем социальном муравейнике. В тех же роскошных изданиях «серебряного века» поэты хозяевами не были, существовали за счет меценатов. Легко им было «не пускать» в «Аполлон» «профанных» М. Арцыбашева с А. Вербицкой: материальной ответственности за провальный сбыт продукции они не несли.
Необходимо поэтому еще одно сущностное уточнение, дорисовывающее образ «позднего петербуржца». Виктор Топоров, критик хоть и уязвленный (ибо тоже «позднепетербуржский»), но прямоговорящий, достоинство антологии видит в следующем: «Это автопортрет современного интеллигента в интерьере отечественной истории и культуры».
Ключевое слово этой фразы — «интеллигент».
Питерский «маленький человек» — это и есть российский интеллигент, тип личности, выработанный Петербургским периодом русской истории и оставшийся за него представительствовать до нынешнего дня.
Представительство это не может не быть отчасти воображаемым, а потому неизбывно словесным, то есть — творческим.
Утраченный рай обретается «поздними петербуржцами» вновь — через речевое вдохновенное усилие. В нем ощутимы отзвуки христианского понимания духовного труда как высшего по сравнению с физическим. Но выражается эта интуиция с дерзостью более шокирующей, чем веселой:
Пускай работает рабочий
Иль не рабочий если хочет
Пускай работает кто хочет
А я работать не хочу.
Авторов этой строфы — Анри Волохонского и Алексея Хвостенко — уж точно вкалывать не заставишь: даже знаки препинания им расставлять неохота — «из принципа».
«Поздние петербуржцы» не делают вида, что пишут от имени народа или для народа:
Народу своему какой я судия,
но и народ пускай туда не застит взора,
где радужный журавль, где райские края,
где песнь его летит до вечного жилья…
А впрочем, мало ли какого вздора
понапророчила нам речь-ворожея!
Неуловимая и вероломная «речь-ворожея» Дмитрия Бобышева — единственная тем не менее чудотворная предстательница за человека в нашем бренном мире. За одинокого человека.
Фундаментальной доблестью, оплотом и прерогативой «позднего петербуржца» является «частное существование». Даже когда он говорит о «соборности», то делает это «келейно», реша экзистенциальные проблемы собственного бытия, как это делали его предтечи из «серебряного века».
Основой мировоззрения и целью мироздания «частное существование» провозглашено и наиболее известным из «поздних петербуржцев» — Иосифом Бродским. Его отвращение от любой власти, его «беспочвенность», его «отрицательное знание» направлены на выявление ценностей внутреннего бытия, являются «апофатическим» откровением (во всяком случае — оправданием) о единственно чистом (потому как неутилитарном) занятии — поэзии:
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
Питерский поэт чист не потому, что бесплотен, но потому, что ведает о грязи. Грубая, осязаемая плоть и суть вещей — все в какую-нибудь землю ляжем! — неизбежно задевают его чувства, хотя он и знает: не вещи властвуют над нами, и если «учат» чему-нибудь, то лишь одиночеству.
С этим одиночеством петербуржцам мало дела до смыкания лихих рядов в шеренгах «модернистов» и «постмодернистов». Тем более что их кредо еще на заре века свято выражено Иннокентием Анненским:
…грязь и низость — только мука
По где-то там сияющей красе…
В петербургской поэзии — а литературное влияние Петербурга на русскую словесность было и осталось поэтическим и метафизическим по преимуществу — «земное» притягивает к себе «небесное». Понятно, что выраженное место и образ их встреч — «закат».
Не сплошной, философский,
Но обычный закат,
Бледно-желтый, чуть жесткий,
Золотящий фасад.
С этого тридцать лет тому назад «прижатого к сердцу» Александром Кушнером заката и следовало бы начать описание поэтики «поздних петербуржцев». Им же и завершить. Если бы поэт захотел поместить свои стихи в антологию. Но он не захотел. А критик сделал вид, что такого поэта и вовсе не существует. Ну да в Петербурге как минимум со времен Александра Блока о «надменных улыбках» не спорят.
В известной работе «Петербург и Петербургский текст русской литературы» старший однофамилец составителя антологии Владимир Топоров писал: «Бесчеловечность Петербурга оказывается органически связанной с тем высшим для России и почти религиозным типом человечности, который только и может осознать бесчеловечность, навсегда запомнить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал».
Подобный «почти религиозный тип» поэта явил собой Бродский — как ответ на «бесчеловечность» и неодушевленность умолкающей петербургской культуры. Он как никто видел этот исчезающий мир во всем многообразии примет тления, видел исчезновение — достаточно вспомнить хотя бы его «Остановку в пустыне».
«Исчезновение» — один из магистральных сюжетов лирики «поздних петербуржцев», так же как память об утраченном культурном рае — источник и достояние их поэтических откровений.
Переживание быти как «исчезновения» вызывает у художника эгоцентрическую реакцию, страшно драматизирует его взгляд на самого себя. Завет Ахматовой — «не терять своего отчаяния» — восхитительно петербургский совет. Жизнь ужасна — значит, я все еще существую.
Силою вещей более, чем волею составителя, антология открывается словами: «Я существую…» (Николай Голь) и заканчивается признанием неполноты, фрагментарности этого существования:
От всего человека вам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.(Бродский)
Человек освобождается, чтобы исчезнуть. Эта нестерпимая антиномия быти разрешается у «поздних петербуржцев» эстетическим умалением — и человека, и бытия. «Речь-ворожея» замещает «целое» — «частью». «Часть» здесь вообще больше «целого» — стоит под знаком «вечности». В то время как «целое» — лишь эпизод в исторической жизни. «Царственное слово» не истлевает, в землю не ложится.
О земном благополучии тут мало заботятся. Максимальное «участие в жизни» на семистах почти страницах антологии запечатлено такое:
На карауле не стоял
у мавзолея… Но у склада,
где дядя мыло выдавал, —
стоял и думал. Думать надо.(Глеб Горбовский)
Потому-то самой высокой оценки заслужила у Виктора Топорова позиция «внутреннего эмигранта» Серге Кулле, противопоставленная в контексте его характеристик других поэтов позиции эмигрантов «внешних» (они в лице Бориса Берковича, Василия Бетаки, Бобышева, Бродского, Михаила Генделева, Бахыта Кенжеева, Константина Кузьминского, Льва Лосева, Волохонского и Хвостенко заявлены, впрочем, вполне репрезентативно) — публики, по ощущению критика, пропащей. Нетерпимость «поздних петербуржцев» бывает пожестче нетерпимости властных структур.
Сергея Кулле Топоров считает самым стойким из «внутренних эмигрантов», следовательно, и самым свободным в сфере поэтической. Эта свобода продиктовала поэту даже форму его литературного выражения. «Свободный стих, — по догадке Топорова, — не терпит лжи».
Серге Кулле, так же как и Олега Григорьева, уже нет среди нас, и при жизни он практически не печатался. Тем поразительнее прочитать его стихи 60-х годов — стихи двадцатилетнего поэта, программировавшего жизнь своего поколения как путешествие… «на качелях» и заявившего о сущности этой жизни:
Все жду,
когда песочные часы,
которые до этого молчали,
пробьют двенадцать раз.
Именно Сергей Кулле выразил еще в 1963 году суть отмежевания «поздних петербуржцев» от «официального искусства»:
Мы —
товарищи по несчастью.
Вы —
товарищи по бесчестью.
Позиция эта, конечно, гражданская — дальше некуда! Но важно подчеркнуть: и Сергей Кулле не забывает о завораживающем превосходстве «речи-ворожеи» над тусклой реальностью: «Кувыркаться в словах — вот мой идеал».
С фотографии, предпосланной подборке стихов Сергея Кулле, глядит лицо человека, побывавшего не то на войне, не то в лагере. И хотя ни там, ни там он не был (самый старший из «поздних петербуржцев», Бетаки, родился в 1930 году), это внешнее впечатление о поэте как о человеке «оттуда» — верное. О человеке, которого власть должна была загнать «туда».
За одно открытие читателю Сергея Кулле с Топорова спишутся все его уходящие за рамки антологии критические грехи.
Сумев сорок шесть раз подряд живо изобразить одну и ту же литературную ситуацию, Виктор Топоров сумел и не растерять среди орнаментальных заставок сущностные оценки авторов, взяв за точку отсчета их «личность, талант, судьбу». «У петербуржцев чаще всего выпадает из этого ряда судьба, — пишет он в заметке о Евгении Рейне, — (проявляясь разве что кровавой точкой или многоточием в конце пути), они ведут потаенное существование…».
Это естественно: пренебрегшие «исторической жизнью» пренебрегают и личной «судьбой». Отчего она им кажется еще более значимой и драгоценной. И никакое «постсоветское время» эту «судьбу» никуда не выведет:
Справедливости нет и не будет.
И не ведая, что он творит,
Каждый сам свою душу погубит.
Свет задует. И дверь затворит, —
пишет Ирина Моисеева.
Топоров рисует портреты «поздних петербуржцев», «смазав карту будня» и «плеснувши краску из стакана». Но все же и он не удержался от соблазна воздвигнуть пьедестал — Виктору Кривулину, предоставив ему, по отъезде Бродского, «Вакансию Поэта». Напрасно. По честному выражению самого Кривулина, «мы всегда не там».
И даже «вечность» у нас не та, что была, скажем, в начале века. Поэты перестали трактовать ее в возвышенном смысле, она странным и страшным образом к ним приблизилась:
Дверь раскроешь — и вот она, вечность:
те же баня, пивная, дурдом…
Из распахнутых врат чебуречной
за версту тянет Страшным судом.(Евгений Каминский)
Однако какой бы эта «вечность» ни была, именно к ней «поздние петербуржцы» влекомы всем сердцем и готовы врезаться в нее хотя бы таким вот образом:
Лугальэдинна моя грудь, латарак колени,
Мухра ноги поют тополей…
Это Анджей Иконников-Галицкий, кажется, самый юный из поздних…
А что? Мухра, мухра!.. Латарак! И Виктор Александрович — Соснора — одобрил. И Виктор Леонидович — Топоров…
Тем более что не одобрил Виктор Леонидович и гораздо более известные имена. Кроме Кушнера в антологии нет Владимира Гандельсмана, Михаила Еремина, Елены Игнатовой, Александра Кондратова, Анатолия Наймана, Елены Пудовкиной, Серге Стратановского, Елены Шварц, Алексея Шельваха…
Два года в петербургской газете «Смена» Виктор Топоров вел рубрику «Поздние петербуржцы» (из нее и составилась антология) и оборвал ее так же своевольно, неожиданно и все же закономерно, как оборвался Петербургский период русской истории. Завершивший ее культуру «серебряный век» длился чуть дольше — до смерти Александра Блока и Николая Гумилева и высылки русской интеллектуальной элиты в 1922 году из Петрограда за границу… Оставшимся предоставлялась некоторая возможность «частного существования», ставша философией жизни «поздних петербуржцев». Преображенная поэзией, эта философия увенчана в лице Бродского Нобелевской премией. Во всяком случае, в таком ключе истолковал награду сам лауреат.
Превосходно сказал кто-то из московских авторов: поэзия бывает хорошая, плоха и ленинградская. В Питере эту шутку воспримут как святую правду. Разве что уменьшат число дефиниций: поэзия бывает петербургская (по географическому положению) и петербуржская (по духовному содержанию). А все остальное — так, кустарный промысел, лубок…
Таков потаенный смысл «надменной улыбки» уязвленного вечностью «позднего петербуржца».
Андрей АРЬЕВ.