ЛИЛИЯ СТРЕЛЬЦОВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1996
ЛИЛИЯ СТРЕЛЬЦОВА
*
КОЛЫМСКИЕ ИСТОРИИ
АЛЕКСЕЕВ
Теплицу Алексеев отстроил за лето. Разрешения властей на это не требовалось, земли много, выбирай за поселком место и обустраивайся. Хозяйственные мужики так и делали: ставили тепличку, выращивали в ней помидоры, огурцы, зелень, а то и цветы. Некоторые увлекались, придумывали что-нибудь особенное: дыни, например, через увеличительное стекло растили, арбузы. А проходчик Генка Захарченков увлекся до страсти и художествовал с томатами. Их он выращивал не первый год, знал все существующие сорта, выписывал специальную литературу, а свою теплицу называл лабораторией. У него и правда вырастали диковинные помидоры — то длинные, как огурцы, то желтые, как лимон. Сам Генка более всего уважал сорт “бычье сердце”. Год от года получал он эти “сердца” все огромней и мясистей и никому не выдавал секрета своих достижений. Вообще-то работал Захарченков в одной смене с Алексеевым. Принесет, случалось, похвастать — две такие помидорины на килограмм потянут, — разломит на всю бригаду, как хлеб: “Да не жуйте сразу, вы поглядите на нее сначала. А? Прям светится… Краса-авица”. Мужики поглядят, съедят с чувством розовую зернистую мякоть: “Овощ — что надо…” Генка не унимается: “А дух какой, а? То-то!” Захарченков, словно бы не доверяя похвалам, требовательно заглядывал в лица смачно жующим шахтерам, притихал, вслушиваясь в негромкое их почавкивание, деликатно отщипывал от своей доли малый кусочек и, любуясь им на свет, приговаривал: “И это еще что… Вот на следующий год это будет настоящая королева”. Алексееву не нравились Генкины экспонаты потому как раз, что выращены были не для еды, толстая шкура будто напарафинена, и вообще, считал Алексеев, правильнее было бы завести простое тепличное хозяйство, без выкрутасов, чтобы, главное, иметь зелень и овощи на столе, в магазине-то и летом не бывает. Такой и у большинства других мужиков подход к этому делу был, выращивали овощи неприхотливых сортов, которые быстрее и в б у льших количествах успевают за короткое лето созреть. Им помогали жены, дети; для малышни даже соорудили на пятачке у тепличных застроек качели из лиственничного ствола, укрепленного серединой на железной бочке; облепив по двое-трое концы бревна, дети визжали в восторге, возносясь высоко вверх, и прижимались к шершавому стволу покрепче, в то время как противоположная сторона его стукалась неизбежно об землю. Алексеев, когда пошел выбирать себе участок, постоял у этого аттракциона, посмотрел недолго. Сказал: “Грамотеи…”, согнал детей с бревна и приколотил на оба конца по две ручки, просто поперечные гладкие дощечки. Подергал, проверяя на прочность, на всякий случай еще прикрутил их накрепко веревками. Сказал мальчишкам постарше: “А теперь подкопайте неглубокие ямки, вот здесь и здесь, а то задницы поотшибаете”. И пошел смотреть дальше.
Место для тепличных застроек люди выбрали не случайно: здесь протекал ручей. Никто не знал, в реку ли он впадал или уходил под землю, был он неширок и прозрачен, а русло — глубоко. Иные верили, что это и есть исток самой Колымы, хотя географические карты такую версию прямо не подтверждали. Хозяйки носили воду из ручья для поливки, в нем же отмывались руки, лица, детские расшибленные колени. Ручьевую воду с удовольствием пили, кипяченую или так. Лучшие места, ближе к воде, давно уже были освоены, и Алексеев площадку выбирал лишь бы поровнее и поближе к уезженной КамАЗами колее.
К строительству Алексеев отнесся обстоятельно: для начала походил, посмотрел другие теплицы, выбрал самые из них по виду крепко сработанные, порасспросил хозяев, где, что и как берется из материалов, сколько чего потребуется, как закладывать фундамент, чем лучше утеплять короба, и еще много чего полезного узнал он от мужиков. Когда дошло до дела, соседи сами заходили к нему на участок, советовали, сочувствовали — Алексеев строил серьезно. Работал он один, весь свой большой отпуск за северный год вредной подземельной работы ковырялся на площадке. Не спешил, как иные, не имевшие для такого дела других дней, кроме выходных. У Алексеева времени было даже с запасцем, он мог, например, взять еще отгулы.
Но он и так успевал. В июне ночи стали белыми, и можно было работать хотя бы и сутками, были бы силы. Алексееву даже понравились такие ночные смены, и он на какое-то время полностью переселился в сколоченный первым делом сарайчик, к которому должна, по правилам, примыкать теплица. Такой сарай необходим по двум причинам: во-первых, для прогревания воздуха и земли в холодные дни и, во-вторых, для хранения нужных в тепличном деле предметов. Главное место в этом помещении занимает печь, сделанная из железной бочки. Алексеев принес матрас для отдыха, чайник, полотенце, бритву и мыло и так обустроил себе все необходимое для жизни. А сахар, чай и консервы закупал в поселковом магазине раз в неделю, когда и домой заходил — проверить почту.
С таким явлением, как белые ночи, Алексеев столкнулся в своей жизни впервые, и когда однажды, заработавшись, посмотрел вдруг на часы и обнаружил, что далеко уже за полночь, он только и удивился: надо же, а светло как днем, тихо и окружающее пространство просматривается во все стороны до самого горизонта. В поселке кое-где горят тусклые желтые пятнышки, окна; а сами дома будто углем на сером бетоне отчетливо обрисованы. То же и с теплицами, сараюшками, обступившими Алексеева вплотную — словно на картине огромной всем нашлось место; и даже пустому дощатому ящику, что валяется в стороне, дан какой-то смысл. В светлом сером небе нет никакого движения, застыла тайга, и черный дым шахты издалека также бездвижен. Солнца нет — и тени нет, потому все такое плоское на вид, догадался Алексеев. Он поглядел на свои руки, пошевелил пальцами. Замахнувшись, бросил наугад небольшой камешек, чтоб просто звук услышать. Камень, как по заказу, стукнул в стену соседского сарая, откуда тут же послышалось недовольное шевеление потревоженных кур. Одна дольше всех не успокаивалась, вскрикивала сонно и обиженно, когда сам Алексеев, улыбаясь, уже похрапывал на своем матрасе.
Самый ближний сосед его по строительству, Андрей, держал не только овощное, но также и животное хозяйство: в его сарае все лето квохтали, копошились куры. Когда Андрей или жена его Маша выпускали их погулять, существа эти бродили задумчиво в огороженном невысоким заборчиком пространстве, светя голыми, без перьев, задами, блаженно затихали, попадая под солнечное тепло. “Чего это они такие голые?” — спросил как-то Алексеев у Маши. “Кальция им не хватает, вот и ходят, как проститутки”, — пояснила она. Маша каждый день давала им толченой яичной скорлупы в надежде восполнить недостаток кальция, но у птиц перьев не прибавлялось. “Что, очень уродливы?” — спросила Маша у Алексеева, заметив, что он задерживает всякий раз шаг возле гуляющих кур. “Ерунда, — отвечал Алексеев, — так их даже удобней ощипывать. Главное, вон какие жирные”. Из теплицы подошел Андрей, поздоровались. В его присутствии Алексееву делалось шумно и тесно, словно бы небольшая толпа любопытных людей окружала его, тормошила за пуговицы, заглядывала в глаза, задавала вопросы, шутила, сама же смеялась своим шуткам, зазывала в гости, сама напрашивалась, хвалила, советовала, критиковала. Маша с непонятной улыбкой смотрела на мужа. Странная это была со стороны пара: небольшой поджарый Андрей, с узким состаренным лицом, — и Маша, женщина-гора на высоких тонких ногах, с огромными грудями, из-под которых победно торчал тугой живот, и вся прямая, будто приплюснутая, сзади. Осанка у Маши величественная; когда стоит, откинув слегка назад голову, — каменная баба, древняя, нерусская. А ходит, напротив, не солидно, чуть не вприпрыжку. Ходит, случается, и с синячищами на лице — а лицо у Маши как раз самое главное, оно как будто все тонкой кисточкой выведено на белом шелке, брови, глаза с ресницами, немного длинный прямой нос, розовые сухие губы. Маша немолода, как и ее муж, и тело ее, сразу видно, немолодо, и особенно руки. А лицо как от другого человека, нежное. И Андрей, когда много больше обычного портвейна выпьет, люто ревнует Машу, бьет. Маша, если сумеет вырваться, убегает к какой-нибудь ближайшей по расстоянию знакомой, прячется, плачет, отмачивая свинцовой водой ушибы: “Дурак, хоть бы водку, как все люди, пил. А от портвейна этого дурь одна. Ох, зверюга-а…” — “Да брось ты его. Уезжай к детям в Москву и живи с ними”, — советует привычно знакомая, зная наизусть, что Маша, поплакав и поругавшись, затуманится потом, улыбаясь через боль в лице: “А что Москва, это же его квартира. И дети такие ж его, как и мои. Чего уж там, его понять можно, другой давно и убил бы… Пойду я, а то еще искать станет…” Андрей же, проспавшись, плакал, просил прощения, клялся, что больше ни капли этой отравы в рот не возьмет, они мирились и ходили, сияя, под ручку — до следующего раза, который случался обычно уже недели через две. Все в поселке привыкли к этим скандалам, Машу без удивления прятали, давали передохнуть и отпускали, вздыхая вслед: “Непутевые… За сорок уже, а толку…” Известно было, что Андрей, опьянев, не мог простить Маше давний побег, когда ее вместе с двумя малыми детьми прямо с московской улицы забрал офицер внутренних войск и привез сюда, на место своей службы. Офицера поразила красота молодой тогда Маши и то, что в двенадцать часов ночи она сидела в сквере на лавочке, уложив с двух сторон на колени головки спящих детей. Офицер не стал расспрашивать ее о причинах такого печального положения, он отвел всех троих в свой гостиничный номер, а сам, пока они спали, просидел в холле. Утром он сделал Маше официальное предложение, которое она приняла и о чем никогда потом не пожалела. И когда через недолгое время ее офицер сам застрелил себя, Маша, тоскуя, винилась: “Ну как же не уберегла…” Один товарищ офицера утешал ее, что дело не в ней , а во всем и что ее муж был просто слишком по нынешним временам совестливым человеком, но этого Маша понять не могла и все равно винила себя одну. Из лагерного поселения она с детьми перебралась в ближайший поселок, где и осталась жить. Здесь ее и отыскал первый муж, Андрей. Так на новом месте они заново начали свою семейную жизнь. Пока дети жили при них, Андрей хоть и выпивал по субботам обязательно, но ничего лишнего себе не позволял. Кричал, бывало, что он бы этому сам голову свернул, что жаль — не довелось встретиться. Маша, видно, своего мертвеца в обиду не давала, и дети рядом, так что Андрей и засыпал, ничего не доказав. А закончили дети школу, уехали в Москву — Андрей словно бы наедине со своим соперником остался. Смотрит на Машу — мерещится: он. Пьянея, уже как наяву его видит. А Маша — тоже, нет бы покаяться, объяснить по-хорошему, что силой, обманом взял, — куда там, чуть ли не в святые его записывает. “Это, — говорит, — был самый лучший человек, кого я в жизни знала”. Поэтому Машу, конечно, жалели больше женщины, а мужья их — Андрея.
В поселке все обо всех знали, и Алексеев, не интересуясь специально, тоже каким-то образом знал о таких семейных делах своих соседей. Потому и странно ему было видеть, как Маша, возвышаясь царицей над своим мужем-пустобрехом, смотрит на него неотрывно, улыбается. Алексееву сделалось даже не по себе от этого ее взгляда, он быстро отделался от Андрея и чуть не бегом отправился к своей стройке. За спиной, он слышал, они сразу забыли о нем, Маша что-то сказала Андрею, он — ей, какое-то движение, он, громче: “Ну идем, ну Манюнь”, смех его и ее. Алексеев уже оседлал, обтесывая топориком, верхнюю перекладину, когда эта парочка, приветственно помахав ему, прошла мимо, в сторону тайги. Шли они медленно, под ручку, и если Маша оступалась, соскальзывая ногой с кочки, Андрей с испугом обхватывал обеими руками ее широкую талию, будто именно сейчас, упади она, все ее тело разобьется на мелкие кусочки. Сверху Алексеев мог их долго видеть, весь их торжественный ход, пока не скрылись за деревьями. Он не то чтобы следил, но поневоле, отрываясь от работы смахнуть со лба пот или просто передохнуть, искал глазами их мелко чернеющие в яркой зелени фигуры. Алексеев показался вдруг себе старым одиноким человеком, давно схоронившим не только родных, но и всех друзей. Есть же где-то у него жена, Татьяна. Какая из себя? Первое, что вспомнилось, — темно-синее платье из панбархата, его она надевала только “на выход”. Название материала Алексеев легко запомнил, потому что Татьяна — наполовину полька, и он, выбирая для нее в универмаге платье, остановился на этом “пане”. Платье стоило дорого, и Татьяна вначале даже брать в руки его не желала, сейчас же, говорит, отнесем обратно, на эти деньги можно два пальто купить, и Таньке, и Наташке. Любит ли он ее ? Если у Андрея с Машей любовь или у Маши с тем офицером была любовь, то этого всего Алексееву и даром не надо. Пусть называется как угодно по-другому, да и зачем слова-то искать. Он знает, например, точно, что никогда не продырявил бы себе голову, перевернись хоть весь белый свет, потому что они без него никуда. А он без них. Плохим был только последний год, врозь прожили, хоть он и деньги посылал, и переписывались. Теперь скоро приедут.
Алексеев ждал с материка семью. Получалось, что второй год уже он ее ждал. Вначале Алексеев надеялся заработать в скором времени хоть маленькую, но отдельную квартиру. Домой он сразу же по приезде написал, что все устраивается пока неплохо, он работает, живет в общежитии и, как только получит отдельное жилье, пришлет вызов. А пока что будет высылать деньги с каждой зарплаты. Хотя это и меняет их первоначальные планы, насчет машины и прочего. Жена прислала рассудительный ответ, в котором во всем с Алексеевым согласилась, добавила только, что если долго ждать придется, то лучше пусть возвращается, ну обойдутся они и без машины, а тем более без этих кресел-диванов-стенок югославских, тем более что бабушка сильно после его отъезда сдала и дом на нее одну оставлять страшновато и тем более еще, что у младшей, Таньки, кашель до сих пор так и не проходит — ее бы в Анапу свозить, а не на Колыму. Танька и Наталья тоже приписали по две строчки — ходят ли, спросили, там по улицам белые или хотя бы обычные медведи и видел ли он уже северное сияние (Танька). Написали, что скучают “безумно-безумно” и копят деньги на аэросани (Наталья). Они так и представляли свою северную жизнь: летят в этих санях, распугивая белых медведей, а над ними переливается северное сияние. Таньке одиннадцать, Наталье тринадцать — скоро невесты, для них же все. Алексеев идти на попятную не собирался, возвращаться, если уж добрался сюда, смысла не видел. Писал домой письма, в которых рассказывал дочерям о бурундучке, встреченном по дороге на работу, который встает, завидя человека, столбиком на кочке и ожидает угощения, печенья там или просто хлебца; что медведь здесь, говорят, бродил один неподалеку, но так и не решился зайти в поселок, ушел в тайгу, его потом целый отряд мужиков искал с ружьями — не нашли; а вот воробьев здесь сроду не бывало, ни воробья, ни голубя не встретишь. Супруге, Тане-старшей, советовал, какие покупки сделать на посланные деньги, какие вещи здесь им понадобятся. Когда они приедут, когда он получит квартиру. Теще неизменно сообщал самую низкую за последние дни температуру, обманывая в сторону тепла, и желал здоровья.
Жил Алексеев нелюдимо. Всего и было у него во весь тот год что работа и письма эти. Даже покурить на общую кухню не выходил — не курил. А варил себе сам супы из консервов на электрической плитке прямо в комнате. Кроме этой плитки ничего себе не купил, только из одежды необходимое, зарплату почти полностью посылал домой почтовым переводом. Соседи, привыкшие к родственным между собой отношениям, невзлюбили Алексеева, посчитав его человеком гордым и жадным: никуда не ходит, работает в две смены, а спросишь денег взаймы — говорит: “Дам, только немного”, как это понять — “немного”? Он что, за бичей их держит? “Не нравится он мне, и вот как с первого раза глянула — так сразу и не понравился. Что-то ставит из себя, а сам-то… Немного.. . Сам он немного — того”, — говорила толстая Макаревич маленькой смуглой, точно поджаренной, Гале Колеговой. Обе соседки подогревали на кухне ужин мужьям, и Макаревичиха, оскорбленная даже не за себя, а как бы сразу за всех избегаемых Алексеевым соседей, говорила громко, чтобы он слышал там в своей конуре. Галя взглядом пыталась урезонить толстуху: “Неудобно же!” — но та только больше распалялась: “А коридор, между прочим, не моет! И толчок! Хоть и носит грязь уже четвертый месяц! А что ты мне моргаешь, мне бояться нечего! Вот пусть только попробует отказаться, его очередь подходит, пусть только мне. Тоже — барин. Вдовец соломенный, вот кто!” Алексеев ее не слышал, он отсыпался на своей железной сетчатой кровати после тяжелой смены. Кровать эта, как и грузный искорябанный стол, а также табурет, сколоченный кем-то явно по самодеятельному вдохновению, — все это досталось Алексееву по наследству от бывших жильцов комнаты и составляло ее обстановку. Одежда хранилась в чемодане, задвинутом под кровать, и на спинках этой же кровати. Занавесок не было, да и ничего не было, потому что Алексеев сам не хотел обживать такое жилище. Так, до квартиры переждать. А неугомонная Макаревичиха, углядев обстановку в замочную скважину, Гале доложила: “Все ясно с этим фруктом. Огрызок жизни. Что бросили Зайнуллины, когда съезжали, тем и пользуется”. На том и успокоилась. Не переменила своего мнения, даже когда от почтальонши узнала, что он каждый месяц отсылает почти что всю свою зарплату на материк. Письма он получал оттуда так же регулярно, раз в месяц. “А я так и знала — сам-то небось не нужен такой, а денежки чего ж не принять. Я так и сказала про него — вдовец соломенный, огрызок жизни”.
Через полгода Алексеев решился честно все написать Татьяне про квартиру, что получить ее они смогли бы, но для этого вся семья должна быть прописана здесь, в этой комнате в общежитии. По правде говоря, душа его разрывалась пополам, когда писал он это письмо. Будь Алексеев другим человеком, все давно уж решилось бы просто и ясно. Ведь не первый же он приехал сюда с одной главной целью — заработать побольше денег, за этим и другие здесь, но с такой разницей, что они живут семьями, с детьми и женами, и ничего — живут. Через общежитие проходят почти что все, за исключением тех, кого присылают сюда руководить. Для них поселок является глухой ссылкой, и в утешение их хотя бы в квартиры отдельные сразу поселяют. Но и остальные из общежития очень скоро, через два-три года, а случается, что и раньше, все равно потом переезжают в нормальные дома, только бездетные живут там постоянно. Когда Алексеев впервые вошел в этот дом, плотно населенный людьми, будто поезд приморского направления в разгар сезона, он и почувствовал себя как на вокзале и тогда твердо решил, что дочерей своих и супругу сюда он забрать не имеет права. В Донецке у них свой дом в четыре комнаты, с яблонями и абрикосами-дичками в палисаднике, у Татьяны — работа, у девчонок — музыкальная школа, пусть уж сидят пока дома. Да и если сделанного, то есть его отъезда, не исправить — лучше все теперь оставить как есть. Они пусть живут дома, а он здесь поработает еще года два-три, скопит на машину и вернется. Такое соображение высказал Алексеев в своем честном письме, а душа его рвалась надвое, потому что честнее было бы написать, чтоб приезжали, что он здесь зиму прожил один, а как другую переживет — не знает, что люди все чужие, будто тени вокруг, и жизнь такая ему хуже тюрьмы. Поначалу Алексеев так и написал, но, перечитав прыгающие строчки, с досадой порвал этот листок, вырвал из тетрадки новый и ровно, словно записывая под медленную диктовку, изложил свое другое соображение, которое и должна была, вместо уничтоженного, узнать Татьяна. Алексеев отнес письмо на почту и стал ждать ответа как приговора.
Алексеев утешал себя, перебирая старые письма. Они были недлинные, деловые — о домашних хлопотах, о том, на что потрачены его деньги (одежда-обувь-палас, Наташка просит магнитофон, но это уж слишком, она сама столько не стоит: две тройки в четверти). Жена Алексеева была хорошей хозяйкой, она и в самые худые их годы умудрялась за всем уследить: накормлены, обуты-одеты, гостей есть чем принять, все как у людей. И что не жилось? Чего еще требовалось Алексееву? Накопить денег столько, сколько нужно для полного устройства жизни, со стенками-полами, креслами-диваном, холодильником-телевизором. Они купили бы все и так, в рассрочку, постепенно, по записи и занимая недостающие суммы у соседей и знакомых в долг. Все это, но не самое для Алексеева желанное, не машину. Где бы взяли горный инженер и медсестра городской поликлиники, с двумя дочерьми и мамой-пенсионеркой, такую сумму, хотя бы половину ее, чтобы приобрести самое прекрасное, что может купить за деньги простая, но уважающая себя семья, — автомобиль? Где? После недолгих споров-разговоров Алексеев настоял — надо ехать на Север. Девчонки визжали от радости, романтическая теща будто даже совсем оправилась от старой болезни почек, глаза заблестели, оживилась, будто бы это ей предстояло лететь. Спорила-говорила только Татьяна — что, может быть, за те же десять лет он и здесь на заводе дождался бы своей очереди на машину (а деньги? — возражал Алексеев), что дети учатся (а там что, школы нет?), что она работает (с такой зарплатой лучше дома сидеть), что бабушка останется одна (но ей всего шестьдесят, и к тому же они скоро вернутся), — Алексеев видел в ее возражениях лишь природную робость женщины, всю жизнь прожившей на одном месте, только в летний отпуск выезжающей с детьми к двоюродной сестре на море. Татьяна не хотела раздражать своего Алексеева и потому не могла долго с ним спорить. Он был главный в их доме, ему и решать.
На деньги, отложенные для отпуска, они купили билет до Магадана; адрес поселка, где должна была пригодиться его горная специальность, дал Алексееву институтский товарищ, и, в две недели покончив со всеми необходимыми делами, он вылетел в уверенности, что вот только так, стремительно, и следует добиваться своей цели.
“Дурак, какой дурак”, — бормотал Алексеев, читая письма, и так утешался.
Ответ пришел телеграммой. “Приедем августе”, — прочитал пораженный Алексеев, сел на свою койку, глаза закрыл. От странной смеси чувств, его охвативших, он впал словно бы в оцепенение. Он и действительно заснул на короткое время, а когда проснулся в сумерках — в его комнате, как показалось, что-то сдвинулось и переменилось. Был апрель, месяц ухода больших снегов, еще холодное по материковым меркам время года, но в воздухе уже ясно различались запахи жизни — земли, деревьев, южных ветров. Эти запахи заполнили скудное жилище Алексеева, а за окном ясно различались детские крики, смех, призывы какой-то мамаши: “Люська-а! Домо-ой!”
Алексеев засмеялся, перечитав телеграмму: “Приедут в августе… а сейчас-то апрель… телеграммой…” Не включая света, он походил по комнате туда-сюда, посидел на табурете, лег наконец в кровать и стал рассчитывать, что следует купить и что сделать за это время.
Переписка продолжалась своим чередом, только роли теперь, как-то само собой получилось, поменялись: Татьяна распоряжалась, а Алексеев соглашался. Так он, по ее указанию, впервые не выслал домой деньги, но купил две широкие деревянные кровати с мягкими матрасами, “полуторки” — одну для девчонок, вторую для себя и жены. Купил стол, стулья и две тумбочки. С другой зарплаты купил шкаф для одежды. Теперь комната ему и самому нравилась. Занавески и все прочее Татьяна потом сама устроит, но и так было совсем другое дело. Старый стол Алексеев водрузил на кухне, потеснив онемевшую Макаревичиху. Та, опомнившись, только пробубнила: “Ишь жеребец-то… Забил копытом…” И больше к Алексееву не цеплялась, ни в глаза, ни заглазно.
Кровать он выбросил, а матрас и табурет решил приберечь, что и пригодилось, когда дело дошло до теплицы. Теплицу же решил строить как бы и неожиданно для самого себя, сначала — чтобы занять отпуск, а когда понял, что уложится к приезду Татьяны, — чтобы удивить ее и порадовать, подарок сделать. Размеренно, шаг за шагом продвигая свое строительство по задуманному плану, в августе Алексеев закончил самые трудные плотницкие работы, оставалось только застеклить.
Люди по-прежнему интересовали Алексеева мало, но зато он обнаружил в себе неизвестную раньше способность испытывать чувства к природе. Возможно, что он и полюбил этот северный край за его терпеливое ожидание короткого расцвета и спокойную готовность к новому ожиданию. Первый снег выпал в начале августа, ночью; утром на солнце от него остались только кое-где между кочками белесые горстки, и весь день тайга напоминала прохудившееся ватное одеяло. А на закате вдруг засияла как ни в чем не бывало.
Август был счастливым месяцем для Алексеева. После обычного своего обеда из рыбных консервов с хлебом и крепкого сладкого чая он, захватив пластиковое ведерко, уходил в тайгу собирать бруснику или голубику. Ягоды было много. Быстро наполнив ведро, Алексеев с сожалением оглядывал немеренные богатства, рассыпанные сплошь под ногами. Ложился прямо на бугристую прохладную землю, устланную рыжей лиственничной хвоей, и поедал ягоды своим особым способом, снимая их аккуратно с тонких черенков губами, наполняя так рот, после чего долго, до оскомины, перемалывая во рту сочную мякоть. Это простое удовольствие, случалось, спугивали какие-нибудь другие ягодники, и Алексеев, заслыша поблизости их резкие голоса, торопливо поднимался с земли, забирал ведерко и уходил прочь, достраивать свою теплицу. Собранные ягоды Алексеев отдавал Маше. А с сумерками обнаруживалась и другая его странность: заглядываясь на близкие звезды, Алексеев подолгу бездумно сиживал на дощатой ступеньке своего сарая, как бы и пропадая совсем.
В один такой вечер, когда Алексеев созерцал небо, запрокинув по привычке голову, его сильно напугал сосед Андрей, лицо которого вдруг черной глыбиной нависло сверху, глаза в глаза. “Фу-ты, черт! — отпрянул Алексеев. — Я и не слышал, как ты подошел. Чего надо-то?” Андрей был сильно пьян, но держался на ногах цепко. “Где Манька?” — спросил. “Не видел я ее… — мирно отвечал Алексеев. — Как ягоду отдал, так потом и не видел”. — “Тут она, я знаю. — С пьяным упрямством Андрей отпихнул Алексеева, вломился в сарай. В руке у него был топор. — Манька, выходи! Выходи, говорю, хуже будет! — орал он, в темноте натыкаясь на разные полезные в тепличном деле предметы. — Выползай, гадюка, а то я сам… А-а, гадина, ты так!..” Андрей, как понял Алексеев по звуку, зацепился за гвоздь, на котором висел чайник; упав, чайник загремел следом, а затем и грабельки с лопатами, с которых, в свою очередь, полетели железные ведра и тазы. В наступившей после долгого перезвона тишине Алексеев засмеялся. Он не хотел обижать Андрея, но и не мог справиться с собственным смехом . И только когда Андрей возник, размахивая руками, белея рубахой в темном дверном проеме, с перекошенным безумным лицом, смех Алексеева только тогда иссяк, выпущенный дурным топором из груди вместе с сознанием.
Рана оказалась неглубокой, но Алексеев потерял много крови. Очнулся он уже после операции, которая состояла, как незамедлительно сообщила ему молодая рыженькая медсестра, из одного лишь наложения швов, а чуть бы поглубже — и в самое сердце бы зарубил. “Зарубил?..” В голове у Алексеева то прояснялось , и тогда он отчетливо мог разглядеть свою руку на весу, с прозрачной трубкой, воткнутой в вену, детское лицо медсестры с мелкими кудряшками из-под белой косынки, понять ее слова затемненной словно бы картинкой, где он видел себя, смеющегося, обезумевшего соседа, летящий топор, то возникали, спугивая сознание, ужасающе яркие изображения чудовищ, людей не людей, зверей не зверей. Их рыла, наплывая в тесноте друг на друга, скалясь безмолвно, придвигались к его неподвижному лицу. Этих чудовищ Алексеев хорошо помнил и приходя в полное сознание и не решался поделиться своим сомнением с девушкой в белой косынке — сон ли это был.
— Сегодня что? — спросил он у рыженькой.
Встрепенувшись, девушка быстро приложила палец к губам:
— Вы поменьше пока разговаривайте, у вас во-от такая дыра в груди, ну, зашитая, конечно. Гусев сказал, так совпадает раз в сто лет, чтобы ничего не повредилось, ну, кроме крови. Кровь вам перелили, тоже совпадение раз в сто лет, что быстро нашли с такой же группой, а надо же было срочно, редкая у вас кровь, Гусев говорит. Но и народу ведь было, все шли за вами сюда. Что было! А этот, ну этот, сам вас на руках нес, кричал все время, что убил, через весь поселок и донес до больницы, ну а народ, кто с улицы, другие из домов повыбегали, все тоже сюда. Не расходились, а когда я вышла к ним и сказала, что нужна кровь, все — представляете? все! — вызвались, и из всех — представляете? — только у двадцать какого-то подошла и группа, и резус, вот какая вероятность. Да он с вами же и работает, то ли Захаров, то ли Захаренко, в журнале там записано, теперь, считайте, кровный брат вам. И сам Гусев в больнице оказался, это уж точно чудо, и не пьяный, ночь ведь была, и воскресенье… А, ну да, вы же спросили, понедельник сегодня, Гусев говорит, через пару недель будете как новенький, а тот всю ночь под окнами сидел, в крови весь, теперь подевался куда-то, а вчера просил, чтоб и его, но от него как от холеры все, тетка одна, смешная такая, плевалась в него, ну хоть бы в милицию сдали, сбежит ведь… — Рыженькая передохнула, оглянулась на дверь. Лицо ее было как детская книжка с картинками — и рассказано, и нарисовано. Ей было велено обеспечить необходимый больному покой, а сил не было сдержать собственное волнение. Она, видно было, изо всех сил крепилась с минуту, наконец попросила, коснувшись висячей руки Алексеева:
— Пожалуйста, пошевелите большим пальцем. Не трудно? Ну тогда, пожалуйста, если я вас утомлю, сделайте так, хорошо? Гусев сказал, что, если болтать буду, он мне язык пришьет. — Она прыснула в ладошку. — Ну шутит, конечно. Пугает просто. Но вы все равно пошевелите пальцем, если что, хорошо? А к вам уже с утра приходили, и Захаров, и другие еще, но я не впустила — нельзя пока. Продукты просили передать, но после операции нельзя, только минеральная вода. Ну, если честно, уговорили передать кое-что, но обещайте, есть не будете! Только на третьи сутки! А сейчас закройте глаза и откройте на счет “три”. Раз. Два. Три! — Медсестра считала шепотом, а последнее слово будто лишь и выдохнула ликующе. Алексеев открыл глаза. На вытянутых руках ее, едва умещаясь в обеих ладонях, покоилась, играя солнечными бликами, просвечивая живыми соками сквозь тугую кожицу, Генкина мечта — королева “бычьих сердец”. — Я этот помидор вот здесь, на тумбочке, положу, хорошо? Тс-с ! Молчите, вам лучше пока не разговаривать, глазами покажите. Болит?
Алексеев шевельнул пальцем. Рыженькая захлопала круглыми глазами, прижала оба кулачка к груди, прошептала: “Простите…” — и затихла. Он почувствовал, что засыпает хорошим наконец сном, перед которым подумалось вяло: “Обидел девчонку, зря…”
ДОЧЬ КРЫЛОВА
Небогата красками Колыма. Но в конце лета высветляется небо, и несколько дней кряду тайга слепит невыносимым сиянием каждого своего деревца, каждого к земле пригнутого куста — ярче северного солнца. В тишине слышно, как иголки лиственниц, легко царапая по ветвям, ссыпаются на сухую траву; а ягоды голубики так много, что собирать ее люди устали, и она опадает гроздьями, скапливаясь между кочками в ложбинках, затянутых даже летом ледком вечной мерзлоты.
В 197… году, как раз в конце августа, приехала издалека в поселок Аркагала Нина Ивановна Крылова с сыном Колей. Аркагала — название якутское, но жили здесь люди пришлые, “с материка” — из центральной России, с Украины, а также осевшие с недавних времен бывшие ссыльные. Жили в разных домах; были в поселке скособоченные черные “халабуды”, сколоченные словно бы на один день, но со временем обросшие необходимыми утеплениями, были уважаемые дома в два и три этажа, деревянные и кирпичные. Времянкой считался единственный в поселке пятиэтажный блочный “пентагон” — семейное общежитие.
Мужчины поселка работали на шахте или в “разведке” — так называли поселение геологов, прилепившееся на окраине Аркагалы, со своей конторой, длинными, как поезд, бараками и магазинчиком. Все остальное — детский сад, школу, больницу, клуб, ресторан и два магазина — поделили женщины. Мужчине в Аркагале устроиться на работу проще: в шахту возьмут всегда; а вот женщине — в продавцы или хотя бы санитаркой, если посчастливится . Нина Ивановна не могла знать, как ей повезло, что в полученном ею специальном приглашении есть такие слова: “Жилье и устройство на работу гарантируем”.
Автостанция, больница, клуб, “разведка” очерчивали жилую границу Аркагалы, а позади этой границы сразу начиналась реденькая лесотундра (в поселке ее называли тайгой) из карликовой березы, лиственницы и крутых косматых кочек, переходящая в стланиковые бока ближних сопок. Смыкаясь вокруг поселка, они защищали его от всех ветров, как в ковше исполинских ладоней. На одной из сопок день и ночь дымила шахта, к ней вела дорожка из мелкого камня и песка.
Другой крайний угол поселка, автостанция, связывает Аркагалу с остальным миром. Автобус из районного центра ходит раз в сутки, и это неудобно в сентябре — октябре, когда возвращаются отпускники. Чтобы добраться с материка, они по нескольку дней просиживают в московском аэропорту Домодедово, родственно помогая друг другу — за детьми присмотреть, поесть купить; потом — в Магадане, панически соображая: самолетом до Сусумана быстрее, но Сусуман не принимает; автобус идет больше суток и билетов уже нет; может, на попутке через Усть-Неру? Ну а вдруг через час объявят посадку? — и посадку, через час или через несколько дней, объявляют, и люди добираются наконец до своего района, где один автобус в сутки, и каждый уже сам за себя. А летом и даже еще в конце августа пассажиров мало.
Из автобуса вышли двое — высокая женщина в легком светлом плаще и десятилетний мальчик.
— Мы приехали, мама?
— Приехали, — сказала женщина, поставила на землю чемодан и пригладила рукой коротко стриженные черные волосы. Нина Ивановна посмотрела вокруг: куда теперь идти? Адрес будущего жилья она выучила наизусть, но надо было найти свою улицу.
Огляделся и Коля:
— Здесь красиво. Горы как на Черном море… А где дедушкин самолет? Он далеко отсюда? Мы посмотрим его сегодня?
Коля сыпал вопросами, не получал ответа и тут же спрашивал снова.
Последние часы их большого путешествия Нина Ивановна проспала, уложив голову на плечо сына. И пока автобус, петляя по сопкам, вез их к Аркагале, Коля все смотрел в окно. Кто-то еще в Сусумане сказал, что вся колымская трасса построена на человеческих костях, и он изо всех сил всматривался в эту страшную дорогу. На одной из остановок он даже сошел к обочине и незаметно ковырнул скучную каменистую землю.
Еще Коля узнал, что Аркагала переводится как Долина смерти. Теперь он рассматривал невысокие дома поселка, близкую тайгу и ничего опасного не видел. Сопки были похожи на больших спящих собак.
— Мне нравится Аркагала, — сказал Коля. Еще ему нравилось само это слово, как оно кругло перекатывалось.
— Ты не устал? — тихо спросила Нина Ивановна. — Осталось только дойти до дома.
К домам вела единственная дорога — центральная улица, мощенная уложенными попарно строительными бетонными плитами. Это было необычно и, может быть, удобно, если бы не торчащие по углам каждой плиты петли, хвосты и закорючки арматуры. Центральная уходила прямо вперед, и от нее, как от ствола, расходились все остальные улочки, тоже прямые, но поуже и попроще, без бетона.
— Найдем. — Похоже было, что мальчику действительно все здесь нравится. Коля опередил мать, поднял с земли чемодан и шагнул на плиту, как на ступеньку.
Скоро весь поселок знал, что приехала дочь одного из погибших летчиков, Ивана Алексеевича Крылова. Летчики погибли давно, в войну, они перегоняли самолет из Америки на восток, на фронт, и когда пролетали над Аркагалой, произошло что-то, навсегда для людей неизвестное, отчего самолет разбился, а пилоты погибли. Спустя много лет на место катастрофы случайно наткнулись геологи. Останки летчиков были захоронены недалеко от поселка, около обломков самолета. На могиле поставили обелиск, у которого каждый год в День Победы школьники проводили торжественный митинг. Еще пионеры разыскивали родственников погибших летчиков — писали письма, получали ответы, опять писали, и так продолжалось несколько лет. Нину Ивановну Крылову они нашли.
Крыловым дали комнату в “пентагоне”. Снаружи дом как дом, а жить внутри его было тесно. У каждой семьи — своя комнатка и шесть таких же комнаток с соседями, на один общий коридор, общую кухню, душевую и туалет. Правила жизни были просты: душем пользуйся в свой час, коридор и все остальное общее убирай в свою очередь. Была и традиция: в праздничные дни каждая семья выносила в коридор свой стол, и они сдвигались в один длинный состав. Включали магнитофон. Дети, радуясь, ползали под столом, выныривая, только чтоб ухватить чего-нибудь сверху — кусок колбасы, шоколадку. Их никто особенно не ругал — отцы гудели об авариях в шахте, новых и давнишних; хозяйки, разомлев, рассказывали о своей другой, материковской жизни, о здешних преимуществах: можно жить без замка и ключа, капуста в бочках всю зиму на лестничных площадках стоит — и никто ее не тронет; а случается, наоборот, что-нибудь страшное происходит — пятиклассницу отец изнасиловал, она забеременела, мать сошла с ума; или вот старший брат Перцов зарубил под Новый год младшего топором, хитростью заманив в тайгу, пойдем, дескать, стланика нарубим для елки, и зарубил; а с весны объявление на входе в магазин висит — из зоны убийца сбежал, может, и теперь еще где-нибудь возле поселка кружит, детей беречь надо.
Крыловы жили тихо. Коля ходил в школу, после уроков бежал к матери в поселковую библиотеку. Поначалу каждое воскресенье они ходили к обелиску, но в октябре выпал снег, и он не растаял, а выпадал все чаще и чаще; Нина Ивановна сильно простудилась, и они решили, что теперь уже надо ждать до весны.
Из библиотеки Крыловы возвращались вместе. По вечерам в ресторане пела красавица Лариса Муравская, местная знаменитость: “Чайки, не кричите, сердцу больна-а… Чайки, успокойтесь, ну дово-о-льна…”, и ее хриплый сильный голос разносился далеко по заснеженному поселку.
— Тебе здесь нравится? — спросила одним таким вечером Нина Ивановна у сына.
— Жить можно, — ответил Коля.
Нине Ивановне обещали к лету отдельную квартиру. Это было хорошо, потому что Коля подрастал, ну а пока жизнь в “пентагоне” ее не тяготила. По ночам только она подолгу ворочалась в постели, не могла заснуть, мешали стуки, шорохи и приглушенный женский смех за стенкой, где жила супружеская пара: безногий сапожник Володя и его молоденькая жена Надюша.
Однажды утром, когда Нина Ивановна уходила на работу, Володя окликнул ее:
— Соседка, подь сюда.
Он, как всегда, сидел на ковровом половичке у своей двери, здесь он работал — кроил, сшивал, подбивал, клеил, насвистывая сквозь цыганскую кудлатую бороду мотивчик. Нина Ивановна, встречая его в коридоре, всякий раз немного пугалась: природный рост его был, вероятно, огромен , но без ног он едва доходил ей до пояса.
— Что-нибудь с кухни принести? — спросила она, не двигаясь с места.
— Да подойди, говорю, — скомандовал Володя и, когда она приблизилась, приказал: — Разувайся.
Нина Ивановна оцепенела: не грабить же он ее собрался ?..
— Да мне на работу…
— Вот и переобуйся, а то загнешься в своих баретках. — Володя протягивал ей сапожки удивительной красоты, сшитые из оленьего меха особым узором, шашечками, с бисерной вышивкой. А руки у соседа были огромные, не такими бисером вышивать.
— Ну, Володя… — Она опустилась на обувную полку рядом с сапожником. Взяла в руки унты; пальцами, как сослепу, ощупала узор. — Это чудо. Неужели все сам?
— Ну так… — Володя заулыбался гордо. — Да ты обувай. На материке, поди, таких сроду не увидишь.
Нина Ивановна вздохнула, поставила сапоги на пол:
— Не могу купить такие. У меня денег нет.
— Ну анекдот! — Володино лицо омрачилось; он секунду поколебался и вдруг ловко, обхватив одной ладонью ее ногу у колена, сдернул легкий сапожок. Нина Ивановна слова сказать не успела, а он то же самое сотворил и с другой ее ногой. — А теперь обувай эти. И носи. Разбогатеешь — вспомнишь, а нет — тем более носи, не то загнешься. Пройдись, не жмут?
Нина Ивановна подчинилась. Ноги, от нежданной роскоши, вдруг сделались будто сами по себе. Они восхитились, сладко охнули, зарылись в теплый мех, крутанулись, пританцовывая, засмеялись; они возмутились: ты хочешь отнять у нас это?
— Но я не могу… — начала было Нина Ивановна и замолчала. Володя не смотрел на нее. Он низко наклонил голову и что-то уже делал, какую-то свою работу. — Теперь-то уж я обязательно разбогатею, — хотела пошутить Нина Ивановна, но он едва кивнул, не отрываясь от своего занятия. — Спасибо, Володя, — сказала Нина Ивановна, и он расхохотался, подняв наконец к ней лицо.
— Ну, теперь все правильно. На здоровье.
— Так я пошла?.. — Нина Ивановна неожиданно для себя самой притопнула ногой и, смутившись, выскользнула на лестницу.
Ночью она долго, тревожней обычного, вслушивалась, что там за стенкой, и ей было стыдно, потому что там было тихо, а она все слушала.
К весне морозы ослабли; Нина Ивановна часто повторяла вслух: “Неужели зиму пережили?..”; это, казалось, удивляло ее больше всего. “Неужели скоро апрель?” — отвечала ей с театральным ужасом на кукольном личике Володина жена Надюша, она училась заочно в педагогическом институте, и в апреле у нее начиналась сессия. Надюша часто заходила к Нине Ивановне в библиотеку, вечером к ним присоединялся Коля, и все вместе пили чай. Надюша болтала, за окном потрескивали от мороза деревья и даже, кажется, дома, и от этого чай казался необыкновенно вкусным.
— Неужели вы раньше не знали, что я пионервожатая? — часто искренне недоумевала Надюша. — А школа мне направление дала в институт, до диплома еще три года тянуть. Если бы не муж — не выдержала бы, уж не выдержала бы, это точно. Закончу — будет двадцать семь, кошмар, да? Двадцать семь, ужас. Конечно, не пионерский возраст. А Вовику знаете сколько? Ну сколько дадите? У него борода такая, а сам он не такой уж старый — сорок семь уже!
Нине Ивановне нравилось слушать эту быструю бестолковую речь, а еще больше нравилось смотреть на Надюшу, тоненькую, нежнолицую, с золотистыми волосами, заколотыми на затылке узлом. Волосы выбивались из прически, и Надюша постоянно трогала детскими пальчиками упрямые светлые стружки вокруг лба, на висках, за ухом.
— А в каком шоке все были, особенно мои мамуля с папулей, когда мы поженились, а это, если по правде, лично я его на себе поженила. А кто здесь есть вокруг? — алкоголики, зеки, подлецы или женатые, у меня один такой подлец был, первый, нет, лучше Вовика не бывает, он настоящий мужик, и знаете, сколько зарабатывает, он мастер, в Магадане был нарасхват, ну и здесь, конечно, но здесь глухомань, я здесь вначале медсестрой устроилась, после медучилища, но медики все алкоголики, чистый спирт пьют, а между прочим, это я Вовика сюда приехать уговорила, чтоб никуда не делся, здесь я спокойна…
Иногда хотелось отключить Надюшу, как телевизор, чтобы только смотреть, но долго злиться на нее Нина Ивановна не могла.
В апреле Надюша уехала сдавать сессию. По утрам, выходя из комнаты с полотенцем и зубной щеткой, Нина Ивановна неизменно заставала Володю уже за работой. Насвистывая, он кроил, сшивал, клеил, подтачивал. Кивал соседке: “Здорово”. — “Доброе утро”, — улыбалась она в ответ. Нина Ивановна не могла вспомнить, чтобы с того дня, когда он подарил ей сапоги, между ними был еще какой-нибудь разговор больше нескольких обычных слов. И все же, странное дело, он казался ей вторым после Коли родным человеком. Десять слов на день — это не так мало, но главное — его присутствие рядом. Нину Ивановну уже не тревожила ночная жизнь за стенкой, она не прислушивалась к шорохам, смеху и раздраженным голосам, а соседи, бывало, крепко ссорились; и тогда, различая их голоса, низкий монотонный и высокий жалобный, Нина Ивановна хотела только одного — заснуть, чтоб завтра все вернулось на свои места. Ей было покойно оттого, что всегда рядом, за тонкой стенкой есть сильный человек, которому не все равно, загнется она или будет жить.
— Доброе утро! — приветствовала она Володю утром, проскакивала в душевую и улыбалась, ловя губами упругую воду. Она напевала тихонько и внезапно со смехом обрывала себя: мелодия оказывалась украденной только что у Володи.
А то, проходя рядом с ним, Нина Ивановна замедлялась, но о чем говорить? Так люди, прожившие вместе многие годы, понимают все без лишних слов. Однажды Нина Ивановна впервые увидела его на улице. Володя как раз выбрался из продуктового магазина, на спине его горбатился рюкзак, он натянул перчатки и на минуту как бы задумался не двигаясь. Потом — раз — поставил руки на грязную землю, два — выкинул вперед свое тело, три — шлепнул его, это шаг. И так зашагал, отвечая весело кивком головы на приветствия встречных прохожих. Нина Ивановна догнала его без труда: “Добрый день, Володя!” — “А-а, соседка, здор у во, что это ты так рано с работы, а я вот к праздникам закупаю, клади давай свою сумку сверху, доставлю…”
Близились майские праздники. Пора уже было вернуться Надюше.
Надюша не ехала.
— Может, заболела? — спросила Нина Ивановна у Володи. Он промолчал.
Первого мая коридор гулял. Не было двух столов, Володиного и Нининого. Володю с утра она не встретила на обычном его месте, но это можно было объяснить всеобщей вокруг суетой и беготней — не поработаешь… А если заболел, упал, руку сломал, отравился, да что угодно? Был бы здесь Коля, Нина Ивановна послала бы его узнать, но Коля ушел гулять, а сама она — ну конечно, по-соседски, по-дружески, почему же так трудно, но был один случай , давно, но был, и никто, кроме их двоих, не может об этом помнить, как он разул ее насильно, ухватив ладонью плотно ногу под коленом, сначала одну, а потом другую, это разве ничего?
Нина Ивановна прижалась ухом к стене. Там было тихо. В коридоре — очень шумно, а за стеной — молчание. Она приложила к уху обе ладони, чтоб шум не мешал. Что-то было? или показалось? Нина Ивановна стукнула в стену, тихонько, одним пальцем. Еще раз — погромче. Прислушалась.
Услышала. Надюша смеялась. Приехала Надюша. Нина Ивановна легла на кровать лицом вниз, накрыла голову подушкой.
В день 9 Мая тепла не было, в воздухе метались льдистые крупинки, и пока продолжался митинг, они пригоршнями засыпали букеты цветов. Большой снег уже сошел, и обломки самолета выпирали из стылой земли гигантскими потемневшими костями.
Крылова стояла у обелиска в своем легком светлом плаще, с непокрытой головой, не слушала, что говорят пионеры и их вожатая Надюша, не смотрела на них, не слушала и не смотрела, и когда холодной крупой особенно сильно сыпануло ей в лицо, Нина Ивановна закрылась руками и заплакала. Мальчик, читавший стихотворение, сбился, попытался продолжить, но сбился опять и замолчал, и никто уже больше ничего не говорил, а она все плакала, сильней и сильней, вскрикивая жалобно: “Папочка!.. Ах, папочка…”
В другие годы Нина Ивановна Крылова хоть и волновалась, но прочитывала до конца заранее подготовленную речь, и митинг у обелиска всегда проходил по намеченному.
САШИНО ГОРЕ
— Старо-ой! На выход!
“Полицайка старая… — вздрогнул на больничной кровати Саша Старых. — И чего орать-то…” Он поспешно пошарил ногой под койкой в поисках шлепанца, шепотом ругая санитарку: “Сколько ей повторяешь: Ста-рых, Ста-рых — назло все тут же забывает, бендера чертова…” Он нащупал наконец твердую подошву, сунул холодные ноги в тапки. Шерстяные носки не греют, окна забелены морозом. Зябко ужав свое маленькое тело, Саша поднялся с кровати. Кто еще мог прийти к нему на ночь глядя? Милиционер уже все узнал, что ему нужно было, жена в такой час — вряд ли: темно, холодно, за пятьдесят, если не врет термометр за окном. Не хочу ее видеть, не пойду, решил Саша, а бабке надо про бича сказать…
— Спишь, что ль? Не спи — замерзнешь! — хохотнула старуха, заглянув в палату. — Ступай к жене, она там в приемной сидит .
В углу зашевелился Иван Иваныч, единственный Сашин сосед по палате. Его поместили сюда для лечения истощенного организма, а подобрала случайно во дворе больницы сама санитарка Невзорова. Не ковырни она перед ночным дежурством странный сугроб на краю протоптанной тропинки да не заподозри под панцирем обнаруженной телогрейки живую душу, лежать бы старому бичу на том самом месте до апреля, когда из-под полугодовалых сугробов начинает оголяться промерзлая земля. Старуха волоком доставила блаженно бесчувственного Иван Иваныча в приемный покой, где очкастая медсестра, с одного взгляда установив личность больного, запричитала: “Куда нам его? Это ж бич, Иван Иваныч! Ну сгинул бы сам по себе, мало ли их таких, а теперь что с ним делать! А если у нас прямо здесь и окочурится? Кто отвечать будет, кто?” Невзорова, не желая понимать своей ошибки, принесла охапку снега, принялась растирать им лицо старика, отчего с него сошла примороженная беспечная улыбка и синие губы расклеились, выпустив мучительное: “А-а-а…” Его переодели во все больничное, поместили в палату с диагнозом — истощение организма, стали колоть витаминами и кормить теплой пищей. Документов у старика не имелось, его в поселке и так все знали. Летом он обычно где-то пропадал, и о нем успевали позабыть, однако с первыми холодами Иван Иваныч неизменно объявлялся, устраиваясь на зимовку в деревянной будке автостанции, холодной, но с электричеством. Его оттуда не гнали. Еду он промышлял обыкновенно на заднем дворе ресторана, где кухарки по доброте оставляли ему отдельный пакет с отбросами, в стороне от общего помойного бака, кормившего бездомных собак и кошек. Ресторанные кормилицы и прозвали старика Иван Иванычем, а настоящего его имени никто не спрашивал. А он, казалось, и говорить разучился. Никому Иван Иваныч беспокойств не причинял, проживая так до лета. Когда исчезал — ну, думали, помирать ушел в тайгу, и забывали. Но он возвращался, напоминая собой о приближении зимы. И вот, полежавши безмолвно с недельку на больничной кровати, Иван Иваныч произнес вдруг как бы в пустоту: “Потерпите, милые… Недолго осталось…” После чего и вовсе непонятно заговорил, не по-русски. Саша был в палате и даже на какое-то время забыл о собственных горестных мыслях, так поразили его слова и дальнейшая чуждая речь Иван Иваныча . Он оцепенел, как если бы вдруг заговорила голая тусклая лампочка над его головой. “Ты чего это?” — спросил он быстро шепотом. Иван Иваныч вздохнул дребезжащей грудью глубоко, затих. Саша прислушивался, не решаясь подойти к старику, и как раз собирался позвать кого-нибудь, чтобы, если умирает дед, не оставляли их на ночь вдвоем, когда громкий бас Невзоровой позвал его на выход, а затем в дверь просунулась и сама ее усатая физиономия.
Саша сказал: “Моя фамилия Ста-рых. А во-вторых, посмотрите там на деда, он разговаривать начал. Помирает”.
Саша поплелся по коридору. Сложенные крест-накрест руки он спрятал под больничным халатом. Толсто забинтованные, ладони были словно бы в боксерских перчатках. После ампутации целыми остались только большие пальцы, остальные отрезаны на две трети, а мизинцы — оба подчистую. Когда Гусев кромсал ему под местным наркозом руки, Саша слышал хруст костей, и до него все не доходило, что это хрустят его собственные пальцы. Когда увидел их скрюченными, почерневшими, отброшенными в медицинскую урну — дошло. Один палец зацепился за край железной воронки нестриженым ногтем и все не падал в черное отверстие урны, и Саша заплакал, узнавая этот свой палец, левый указательный, с давнишним шрамом от пореза. И пока он не упал, стукнув, Саше все казалось, что это сам он висит, уцепившись за скользкий край пропасти, пропадая вот так даром помойным отбросом. “Мужик ты или кто. Радуйся, что живой остался”, — сказал Гусев. А Саша и в палате не мог еще долго остановиться. “Мои руки, мои руки”, — приговаривал он, всхлипывая, прижимая забинтованные культи к груди. Горе его было сильнее даже боли, которая не замедлилась, едва наркоз начал отходить. Он еще кричал, требовал, чтобы отрезанные пальцы не выбрасывали на помойку, где их съедят крысы или собаки , чтобы отдали их ему, а он уж знает, как с ними поступить. Потом ему сделали укол, и Саша заснул.
Плакать Саша стал часто: как посмотрит на руки свои — так слезы сами и начинают сочиться. Хуже всего, что сами, ничего он не мог с ними поделать. Приходил милиционер Вишневский, расспрашивал, как дело было, записывал, и Саша, глядя на авторучку в толстых пальцах Вишневского, покрытых густым черным волосом, вспомнил свои, красивые. Захотелось тут же послать милиционера ко всем чертям, но пересилил себя, только слезы утер. Вишневскому он рассказал всю правду: что вскочил он себя не помня в машину и погнал по трассе, да не превысил, просто занесло, лед же, и прицеп позади болтался. Почему машину во дворе поставил — все так делают, если в смену с утра. Был бы пьян — не пополз бы, на одних ведь пальцах и полз километров пять, пока не подобрали. Вишневский все записал, захлопнул свою тетрадку, помолчал и спросил смущенно: “Зачем погнал-то?” До этого простого вопроса Саша словно бы и не вспоминал последнего вечера, он был последним в прошлой жизни, утерянной вместе с пальцами, и было уже не так важно, зачем и почему. Но Вишневский спросил, и Саша вслух повторил: “Зачем?” Милиционер, потея, обтирал широкое лицо аккуратным белым платком, поглядывал, как показалось Саше, с нестерпимой жалостью.
“Тебя как звать? — спросил он милиционера. — Петром? Ты, Петр, не обижайся, но сказать я тебе не могу. Про дорожное происшествие я тебе все честно ответил, тем более что не погиб никто, а про это мне самому еще подумать надо. Да и какая разница”. Петр поморгал коровьими глазами и тяжело поднялся со стула: “Как хочешь. Я и спрашивал просто, чтоб понять, у тебя же семья, зачем было губить себя”. Большой, мягкий, Вишневский походил скорее даже на женщину, поросшую по недоразумению природы кустистой шерстью.
“Эй, Петр, — окликнул Саша милиционера, когда тот уже был в дверях. — У тебя почему кольца на руке-то нет?” — “Холостой я. — Вишневский опять обтер лицо. — Не везет никак. Ну, поправляйся”. Он тихо и плотно закрыл за собой дверь.
Маленько соврал он Вишневскому, конечно, насчет алкоголя. Это было, но это было когда еще, днем. В диспетчерской провожали старый год. “Сашуня, штрафную!” — потребовали, когда он ввалился с мороза в тепло застолья, украшенного гирляндами, блестящим елочным “дождиком” и ветками стланика. Саша посидел, как положено, с коллективом. Засиделся, конечно, разомлел. Куренышкина звала к себе продолжить, но Саша отказался. У нее, понятно, свой интерес, а ему как потом с Зойкой объясняться? Домой приехал затемно, поставил машину у подъезда. Эта новогодняя ночь, он предупреждал Зойку заранее, будет сухой — с утра его смена. Она же сама будто и радовалась — не готовить салатов-холодцов, хоть выспимся. У Зойки, как зима, одно желание остается — выспаться, поспать, доспать. Когда сын в мореходку поступил, и вовсе обленилась. Хозяйство запустила, раньше хоть пельмени лепила, а теперь как студента кормит мужа, супчики какие-то из концентратов, котлеты из полуфабрикатов кулинарийных. Саша и вошел в дом, ожидая увидеть там Зойку с обычным хотя бы ужином. А что он обнаружил? Пустую квартиру, даже как бы и нежилую, темную и остывшую. Поначалу решил — спит, должно быть, лентяйка, ей бы медведем родиться. Свет зажег везде — пусто. Чисто прибрано, а только еще хуже от этого, будто в насмешку. Зойки дома не было. На кухонном столе нашел записку: “Я у Лазуткиных, с Новым годом”. Саша бросился к телефону, звонить Лазуткиным. Все хотел ей высказать: что свинство так мужа встречать, что в последнее время она вообще что-то ему не нравится, то срочные вызовы на работу, то бесится ни с того ни с сего, психует, я, говорит, всю жизнь из-за занавески проглядела, а то пластинку одну и ту же заведет и крутит ее, и крутит, обеды кое-как готовит, спать, говорит, давай отдельно, храпишь сильно, это пятнадцать лет ничего, не мешало, а теперь вдруг мешает? Может, тревожился Саша, узнала она про Куренышкину, кто-нибудь сболтнул, и теперь мстит? Но на Зойку это не походило, Зойка — простая душа, раньше она, если Саша давал повод, не таилась, а прямо лезла с кулаками. Ну какие там у нее кулаки, со спины Зойку за пионерку принимают. Телефон у Лазуткиных не отвечал. Саша решил было уже плюнуть на все и залечь до утра, но въедливая, как червь, картина так и вставала перед его растерянным сознанием: Зойка, хмельная и нарядная, какой она давно уже не бывала, танцует с каким-то мужиком, глядит ему в лицо, смеется. Лазуткины и всегда собирают к себе на праздники чуть не полпоселка, им что — молодые, бездетные, но Зойка-то, Зойка, в ее-то сорок? О другом Саша старался не думать. Тогда пришлось бы сводить воедино это ее отсутствие и произнесенное однажды сгоряча кем-то из них, теперь уже неважно кем, слово “развод”, за которое оба затем цеплялись уже при каждой ссоре, грозили им друг другу, и это слово, как ковровая палка-выбивалка, всегда было под рукой, висело в самом воздухе их жизни последних лет. Поначалу и правда поругаются, пошумят — как пыль выбьют из своего поблекшего супружества. Мирились по-хорошему, считай ведь, жизнь прожили. Потом злее стали упреки, Зойка даже на его, Сашины, мужские достоинства намеки делала ехидные, после чего и мириться у него пропадала охота. А Зойка сама хороша, вечно сонная, не улыбнется, растянутый спортивный костюм не снимает с себя, вон полный шкаф платьев — для кого бережет, да хоть бы и халат простой надела. “Ну кому ты нужна, чучела, — как бы шутя говорил ей Саша. — Ну давай разводись, ищи себе принца на раздутых парусах, вот посмеюсь-то”. Но, говоря это, Саша и в голове не держал, что возможно так запросто: чик — и разрезать надвое их общую жизнь. Ну, скучно им вдвоем, особенно без сына теперь, иногда днями не разговаривают, и не тянет друг ко другу, как в молодости, ну и что же? Не разменивать же из-за этого квартиру, ложки-вилки делить. Саша, правда, заглядывался иногда на других женщин, нравились ему они, молодые, веселые, ну а какому живому человеку такие не нравятся? Тем более если сама подойдет, разговаривает, в глаза глядя, и руку его со спины не сбросит, будто не замечая. А только Зойку он никогда бы из-за них не бросил, чужие бабы — они и есть чужие, даже и безмужние. От Куренышкиной он вон как бежал, как только ванну ее загаженную увидел, так и своротило его, разве ж это женщина. У Зойки с этим строго. Опять же, и другую свою вину перед женой Саша сознавал. Когда в последний раз хотя бы в кино с ней ходил? Да просто подарок какой-нибудь, помаду там или еще что. Зойка сама покупала. Саша еще раз набрал номер. После первого гудка в трубке щелкнуло, и она заорала голосом Лазуткина: “С Новым годом! Ур-ра!!! А ты кто?” Вопрос он произнес уже как бы утомленно, с пьяной наглецой. Память подсказала отчество Люси Лазуткиной, и Саша зачем-то измененным тонким голосом попросил: “Людмилу Васильевну, будьте любезны”. В наступившей тишине отдаленно звучала музыка, Саша напряг внимание в надежде услышать людские голоса праздничного застолья — нет, только эта мелодия. “Шура, — сказал Лазуткин, — Люся уехала, еще на прошлой неделе, насовсем. К родителям на Сахалин. Понимаешь? Люся — человек, все поняла. А Зою я тебе не позову. Хочешь — приходи, поговорим”. Тогда Саша и закричал. Что он приедет, не сомневайтесь. Что раздавит их обоих, как гадливых червяков, и никто его не осудит. Что в новогоднюю ночь, сволочи, в новогоднюю ночь. Он им покажет новое счастье, как червяков подавит.
Обстоятельный Петр наверняка спросил бы, зачем же это тогда Саша погнал машину по скользким сопкам, если у Лазуткина квартира в кирпичной трехэтажке, в центре поселка. “Ладно уж, какая разница, теперь все равно, — бормотал Саша, часто останавливаясь передохнуть. — Все-рав-но, все-все-все. Какой длинный этот коридор, потом еще обратно ползти…” Злости он не держал, она осталась в той его, как теперь оказывалось, благополучной жизни, где здоровым людям все чего-то не хватает, и они маются, не понимая — чего, и злятся, обвиняя друг друга. Теперь для Саши многие важные раньше вещи сделались микроскопическими, далекими, как в перевернутом бинокле. И наоборот. Что санитарка упрямо перевирает фамилию — злило всерьез, а что Зойка от него уходит, работа потеряна, может, еще и судить будут — какая разница, не имеет значения, все равно… До лестницы он добрался обессиленным. Перед глазами плавали, мерцая, белые точки, сердце стучало в самое горло. Забывшись, Саша ладонями облокотился о перила…
Зойкино лицо было близко над ним. Она ревела без стеснения, не вытирая слез, ладони подстелив под Сашину голову. Тянула громко носом, захлебываясь, звала к потолку: “Ну кто-нибудь… Нянечка, ня-неч-каа… Ну пожалуйста, кто-нибу-удь…” Саша молча смотрел на жену снизу. Вязаная шапка съехала на затылок, сколько лет ее носит. Слезы, скатываясь быстрыми каплями по Зойкиным щекам и подбородку, забрызгали уже, кажется, всю лестницу. Порывисто передохнув, она шмыгнула носом, посмотрела на него, замерла, позабыв закрыть рот. “Дура ты у меня, Зойка, — сказал Саша. — Сказка о потерянном времени. По щекам надо было пошлепать, сразу”.
Вместо эпилога к трем историям
В том поселке прошло мое детство, с восьми до шестнадцати лет. Поэтому, описывая события почти что двадцатилетней давности, я не ручаюсь за достоверность фактов. Тем более что все написанное здесь — не что иное, как мозаика, составленная памятью и воображением под впечатлением нескольких случайно сохранившихся любительских фотографий. Моя лучшая подруга Таня Алексеева не расставалась со своей “Сменой”. Алексеевы жили на одной с нами лестничной площадке, и Таниного отца я хорошо помню. Это был красивый человек, крупный, черноволосый, с чистыми синими глазами, обведенными, как у всех шахтеров, несмываемой угольной пылью. Лицо его даже зимой выглядело загорелым. Танин папа разъезжал на “авто” — мопеде, какие имелись почти что у всех поселковых пацанов. А летом, работая в теплице, он никогда не снимал с себя красную клетчатую рубаху, стеснялся уродливого шрама на груди. Он и на фотографии — сидит на крыше своего сарая, кулак победно вскинул кверху, улыбается, щурясь против солнца, верхняя пуговица на рубахе расстегнута. Позади него виден еще клочок тайги, где просматривается совсем уж неопределенное светлое пятнышко, — это я загораю, потому и фото получила на память.
Маша и Андрей — были, но после истории с Таниным отцом Андрей исчез из поселка — бежал, наверное, в страхе попасть под суд. От Маши люди стали держаться подальше, “она, конечно, баба незлая, — говорили, — но ведьма…”, да и не от кого уже ей было спасаться у соседок. Пожила так какое-то время опустелой жизнью, никто и не заметил, как спилась до смерти.
Алексеевы покинули поселок, когда обе дочери, поменяв фамилию, зажили своими семьями, в разных городах страны. А родители их, откладывая окончательный отъезд — то из-за надбавок, то по необходимости подкопить на приданое дочерям, поддержать их студенческие семьи, а потом чего уж, двадцать лет колымского стажа кому помешают, — так и прошли потихоньку известный этот путь северных старожилов.
Крылова — это фото торжественное, Танька постаралась для школьного архива. Погода была удачная, солнца много. У Нины Ивановны глаза опущены, губы поджаты. Прядь черных волос выбилась из незамысловатого узла, как женщины обычно на скорую руку справляются с длинными волосами, и застыла, вскинутая ветром, поперек лица. С ее сыном Колей мы учились в одном классе. Рядом с Ниной Ивановной стоит Надюша, наша маленькая пионервожатая. Она беременна, плащ топорщится над животом, и кажется, что Надюша растерянна и ничего не понимает, зачем она здесь, кому она здесь понадобилась, почему декретный раньше не дают, хотя бы с пяти месяцев, хотя бы пионервожатым. Стоят еще рядом с обелиском участники войны. Живы ли они теперь? Герой Советского Союза Крыловский, кавалер трех орденов Славы Жуковский (фамилии действительные, а имена-отчества позабыла), оба высокие, седые. Между этими двумя богатырями смешно маленькой выглядит бессменная председательша поссовета Екатерина Петровна Трусова, Трусиха, как ее называли в поселке . У Трусихи вся грудь в медалях. Остался за кадром, жаль, разбитый самолет, и все мы, читающие эстафетой по нескольку строк поэму Роберта Рождественского: “Помните…” Мы подносили им цветы, это были тюльпаны. Помню такую неловкость: протягиваю Жуковскому букет, а он наклоняется, вроде хочет поцеловать. Теряюсь, отскакиваю, рискуя сломать хрупкие стебельки, торопливо всучиваю ему цветы и чуть не бегом возвращаюсь в свою шеренгу.
Из каких воспоминаний, фантазий и фактов образовалась история Саши Старых, мне и самой не распутать до конца. На фотографии — автостанция, ни души. Не похоже, что это Танькиных рук дело, она все больше людей запечатлевала. В этом деревянном крашенном известью домишке, в его зале ожидания, зимой спасались от морозов бичи и бичихи, ими мамаши пугали детей: “Гляди, есть не будешь — бич прибежит, унесет”, “С твоими двойками (твоей ленью) прямая дорога в бичи”, и самым большим оскорблением для любого нормального человека было сравнение с этими несчастными людьми. По разным причинам они оказывались бездомными и безработными, не все ведь из них добровольно выбрали такую свою долю. “Иван Иваныч”, например, самый старый бич, потерявший даже имя свое, давно утратил надежду вернуться на родину в Латвию, где его никто и не ждал — вся семья погибла. А санитарка Невзорова притащила его, замерзающего, в больницу, когда старик был вытеснен из обычного своего зимовья более молодыми и правда способными на жестокость бичами. Умер он в больнице, и похоронили его мать и сын Невзоровы на поселковом кладбище, “как человека”. Старуха и поведала, что покойный был не Иван Иваныч, а — латыш. Хотя имени его так и не разобрала, трудное имя.
Саму Невзорову называли “бендерой”, можно сказать, по наследству. Сын ее, бывший солдат генерала Власова, остался после отсидки на Колыме, проживал в собственноручно сколоченном, похожем на сарай домике и место выбрал на обочине дороги, за поселком. Что он был за человек — я не знаю, помню только, как мы с отцом несли саженцы помидоров для теплицы, завернув их в одеяла, весна, холодно, а нести надо было километров пять-шесть, и когда проходили мимо дома Невзорова, он кричал нам: “Поморозили, все поморозили! Можете сразу бросить, на дорогу прямо!” Отец даже не посмотрел на него, зло шептал: “Власовец проклятый, предатель недобитый . ..” Мать приехала к Невзорову с материка, помогала ему жить. Могучего роста и сложения старуха, она первым делом пошла к Трусихе, требовать угля к зиме. “Я свое в жизни отбоялась, — сказала она громогласно. — Как люди будем жить”. Трусиха недолго колебалась: вмиг возникшая симпатия к старой матери пересилила в ней ненависть к сыну, и Невзоровым был доставлен грузовик с углем. Старухе — тоже исключительный случай — скоро подыскали место санитарки в больнице. “Из ума наша Трусиха выжила, что ли? — ревновали женщины. — Бендеру прямо на руках носит…” Но Невзорова знала правила первой помощи при обморожениях, а также, что было не раз проверено, имела свой безотказный способ мгновенно протрезвлять человека, натирая ему уши ладонями. Другие пробовали — не то… И с “бендерой” смирились. На Колыме она прожила года три-четыре. Может, организм ее был не таким уж крепким, как казалось по виду, а может, решила так сама, что пора: в их доме поселилась другая женщина. Если б это была обычная девка, какие по трассе туда-сюда промышляют, оседая передохнуть у любого случайного порога, такую она и на дух не подпустила бы к сыну, от таких только новые несчастья. Но женщина оказалась хорошая, непьющая. Отчищать принялась сковородки, до которых у самой старухи руки не доходили. И сына, Семена, при ней как подменили, ласково так иногда погладит мать по голове — чего с ним с детства не бывало. Старуха Невзорова померла успокоенной, что в хорошие руки своего сына, страдальца, передала.
А пальцы — их потерял мой собственный отец, при иных обстоятельствах (в сравнении с Сашей Старых, которого и не существовало) и с иными, по большому жизненному счету, подробностями — о чем имею право умолчать. А как он слышал их хруст и видел их уже отрезанными — рассказал в первый же вечер, когда мы с мамой и братом пришли к нему в больницу.
Автостанция — и ни души. Будто все уехали оттуда, в один день, в одном автобусе.
1990 — 1995.
Лилия Владимировна Стрельцова родилась в Донбассе, в семье горного инженера. В 1970 году, вместе с родителями, переехала на Колыму, в шахтерский поселок Кадыкчан. В 1995-м окончила Литинститут (семинар М. Лобанова). Живет и работает в Москве.
Печатается впервые.