ВЛАДИСЛАВ КУЛАКОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 1995
Сначала возьму на себя риск объясниться от имени журнала. Зачем мы время от времени печатаем то, с чем внутренне — чего уж тут скрывать — не согласны? И обставляем ли такие прецеденты должным образом? На сей счет нам уже были выставлены две взаимоисключающие — в пределах одного и того же “дискурса” — претензии (“Литературная газета”, 1995, 8 февраля): во-первых, нам, дескать, жаль бывает расставаться с “не такими”, но яркими и захватывающими текстами, и мы печатаем их под унылым конвоем “другого мнения”; во-вторых же, правая наша рука не знает, что делает левая, и мы публикуем “несоответственное” просто по рассеянности. Поскольку автор этих укоров, Вячеслав Курицын, — большой противник “логоцентризма”, он не потрудился сделать неизбежный вывод из обеих своих посылок, а именно: раз с “конвоем” плохо, а без “конвоя” того хуже, журналу, видно, следует иметь дело лишь с тем, что отвечает его “направлению”. Тут, правда, приструненный этим манером журнал стали бы ловить на каком-нибудь синдроме “тоталитарности”, ну да известное дело: ты виноват уж тем, что хочется мне кушать.
Смею заверить Вяч. Курицына, что, если б у нас, редакторов новомирской критики, было бы столько же рук, сколько у индийского божества, любая правая и тогда знала бы, что делает любая левая (интересно, кто тут справа, а кто — слева в представлении нашего снисходительно-ироничного совопросника?). И коль мы — беру его же примеры — печатаем рецензии одного из компетентных представителей молодой российской феноменологической школы Елены Ознобкиной на близкие ей по духу сочинения, а потом — статью Ренаты Гальцевой с критикой этой школы и с отсылкой к материалам Ознобкиной, то журнальной логики здесь не обнаружит только враг логики как таковой. И если мы “борхесиану” Александра Гениса сопоставляем с оспаривающей ее “борхесианой” Юрия Каграманова, то это не значит, что один из лучших, на наш взгляд, современных культурологов играет здесь перестраховочную роль конвоира: оба текста могут поспорить между собой и в “яркости”. Точно так же мнение поэта Юрия Кублановского о той эстетической ситуации, которую описывает на страницах этого номера Владислав Кулаков, мнение практика (работавшего и в “андерграунде”), не совпадающее с мнением теоретика, — является, на наш взгляд, вполне уместным коррективом к манифестантской решительности первого, поскольку возвращает читателя в “ситуацию” здравого смысла.
Главное же — вот в чем. Не будучи ни “релятивистами”, ни “тоталитариями”, мы не прочь поспорить с концепциями, которые нам не по душе, но прежде, чем спорить, хотели бы продемонстрировать их читателю изнутри, такими, как они видятся самим адептам. Для этого нужно только одно условие: чтобы эстетические идеи излагались их сторонниками не агрессивно, а аналитично, не “пудрили мозги” читателю, а адресовались его интеллекту. Когда-то такому условию отвечала статья Вяч. Курицына о постмодернизме (в ту пору был он еще мечтатель — не боец), и мы эту статью с удовольствием опубликовали (“Новый мир”, 1992, № 2), задав потом автору несколько недоуменных вопросов. Еще раньше тому же условию отвечало мифо-метафизическое эссе М. Эпштейна “Искусство авангарда и религиозное сознание” (“Новый мир”, 1989, № 12) — как давно это было и где теперь мода на возведенную Эпштейном конструкцию! — теперь тех же самых сочинителей, которых он подверстывал к христианской апокалиптике, с тем же успехом пристегивают к любимцу вольнодумных снобов Дерриде… И этому условию отвечает, как кажется, статья “Стихи и время” В. Кулакова, тонкого, пусть и пристрастного, аналитика поэтических текстов на их молекулярном уровне. Автору не откажешь в том, что он ставит перед сегодняшним художественным сознанием отнюдь не бессмысленные дилеммы, как бы он сам их ни разрешал.
Вот эта-то интеллектуальная провокация и меня заставила задуматься над существом дела, о чем вкратце скажу.
Ложиться на пути философского паровоза, к которому прицеплены поэтические вагонетки “концептуализма”, “конкретизма”, “минимализма” и “соц-артизма”, — дело гиблое. Раздавит, не притормозив. Спросите у его машиниста, откуда тот взял, что нынешний “цивилизованный мир” признает только “личностные” ценности, а “надличностные” давно отринул (это американцы-то с их “гражданской религией”, это французы-то с охраной родного языка на законодательном уровне!); спросите, почему новейший индивидуализм, не веря в непреложность даже личности как таковой, обяжется тем не менее свято чтить “права человека”; скажите ему, что все эти теорийки, с помощью которых он мечтает “навсегда обезопасить” мир от новых “холокостов” и “тоталитаризмов”, на деле суть теорийки леворадикальные, разъедающие общество, которое, впитав их, будет то и дело вспухать нарывами “малого” этнотеррора или большого оккультного шантажа в стиле “Аум”, — выскажите все это нашему деконструкционисту, он и не услышит. Не поймет сигналов, посылаемых из внешнего ему мыслительного пространства. Потому что то, что он зовет свободой от Логоса и от любых “центрирующих” начал, представляет собой замкнутую систему сознания, наподобие марксизма, то есть, как справедливо заметил Ю. Кублановский, идеологию. Быть может, самую могущественную к настоящему времени и готовящую опустошаемые ею умы к восприятию идеологий “эзотерических”, втайне рассчитывающих на мировое господство.
К счастью, В. Кулаков слишком любит поэзию, чтобы надолго задерживаться у модных философский алтарей. И, высказав несколько положений, хоть и не новых, но с которыми трудно не согласиться, — о связи поэтического языка с живой речевой практикой своей эпохи, о совпадении со своим временем (на его глубине, конечно, а не на официальной поверхности) как залоге долговечности искусства, — он пытается дать описание тому, что наши братья по тоталитарному несчастью, немецкие литераторы 1945 года, называли “ситуацией ноль”. То есть такой ситуацией, когда все слова кажутся “виновными”, задействованными преступным режимом и запятнанными им, а опыт пережитых бедствий — беспрецедентным, несказбнным. И проблема здесь — есть.
Я, наверное, сделаю приятное В. Кулакову, процитировав в его поддержку два стихотворения, написанные в то “нулевое” время немецким лириком Гюнтером Эйхом (1907 — 1972), в отличном переводе В. Бибихина. Этот поэт был простым солдатом второй мировой, побывал в американском плену, хватил лиха. В его стихах есть все, что Кулаков готов назвать стихийным деконструкционизмом: конкретистская любовь к перечням, минимализм впечатлений, стихописание “живой речью”, отказ от рифмы. Вот первое из них.
Инвентаризация
Это моя фуражка,
это моя шинель,
здесь в полотняном футляре
мой станок для бритья.
Консервная банка:
моя тарелка, мой бокал,
на луженой жести
я нацарапал имя.
Нацарапал вот этим
драгоценным гвоздем,
который я прячу
от завистливых глаз.
В сумке для хлеба
пара шерстяных носков
и кое-что, мною
никому не показываемое.
Все вместе мне ночью служит
подушкой голове.
Здесь лежит картон
между мной и землею.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это моя записная книжка,
это моя плащ-палатка,
это мое полотенце,
это мои нитки.А вот и второе:
Рецепт яичницы
Сухое молоко фирмы братьев Гаррисон, Чикаго,
яичный порошок Уокер, Мерримейкер энд Компани, Кингстаун, Алабама,
не растасканная немецким командованием лагеря мука
и трехдневный рацион сахара
дают, замешанные на густо хлорированной воде дедушки Рейна,
прекрасное тесто для яичницы.
Жарьте его в порции смальца для восьми человек
на крышке от консервной банки, над костром
из давно высохшей травы.
Когда потом вы вместе поедаете всё,
каждый свою восьмушку, —
о, когда она тает на языке, вы ощущаете
в какую-то роскошную секунду счастье затаенного детства,
где вы прокрадывались на кухню, чтобы
выпросить кусочек теста в канун Рождества,
или кусочек вафли, потому что в это воскресенье были гости:
в мимолетную секунду вы ощущаете все
кухонные запахи детских лет, еще раз
крепко вцепляетесь в подол материнского передника —
о, печное тепло, материнское тепло, — пока
снова не просыпаетесь, и в руках ничего нет,
и вы голодно переглядываетесь и снова
угрюмо бредете в земляную нору. Поделили
яичницу все равно неправильно, и всегда
надо следить, чтобы тебя не обошли1.
Как видите, чтобы в ХХ веке писать такие стихи, не обязательно быть евреем. Достаточно быть немцем. Или русским… Эти стихи с любовью цитирует Генрих Бёлль в своих лекциях о литературе. С любовью — но и с грустью вспоминая Штифтера, классика немецкой прозы, создававшего на ее страницах традиционный немецкий “уют”. Сам Бёлль, будучи большим художником, без труда совмещал в своей поэтически заряженной прозе скорбно-минималистскую “инвентаризацию” и “уютность”, овеянную обилием и теплом обустроенного мира. Обратим внимание на эту способность совмещать, связывать в творческом акте художественную ситуацию “до” и “после” катастрофы и попутно зададимся вот какими вопросами.
Во-первых, так ли уж точно совпадает германская “ситуация ноль” (или ситуация “после Аушвица”) с российской — в эстетическом плане? И, во-вторых, не является ли чистота эксперимента, которую находим у русских поэтов, выразивших свою “ситуацию” напрямую, свидетельством известной ограниченности таланта?
Отвечая на первый вопрос, замечаю большие различия. Коммунистическая диктатура, продолжавшаяся куда дольше нацистской и по части “культурной революции” действовавшая куда более решительно, отторгла и унизила целые пласты общекультурного и поэтического лексикона (“звук сузился” — Мандельштам), так что “невиновными”, не захватанными руками режима оказались богатейшие словесно-понятийные залежи. “То, что мы зовем душой…” — помните, как застенчиво, с неподдельно колеблющейся интонацией, вводил Кушнер новое, да, новое, невиновное, непричастное к общественному злу слово? “Тоска по мировой культуре” и по ее изобильному словарю, по ее гулкому историческому эхо, была у нас “после катастрофы” совсем не тем, чем была она у акмеистов 10-х и 20-х годов: она стала не только тоской по прерванной насильно традиции (что отмечает и Кулаков), но и тоской по полноте человечности.
Старый акмеизм “преодолевался” одним тем, что поэтически окликаемое богатство конкретного мира было уже не богатством, которое всегда под рукой, а возвращенным, с усилием — вопреки насилию — возвращаемым и потому новым богатством, — если воспользоваться терминологией Кулакова, не повторением, а событием. Оттого-то поэты, работавшие на расширение “сузившегося звука”, припоминавшие старые смыслы и произносившие их “как свои”, совпадали с эстетической потребностью времени, которое опоминалось от смертного обморока не меньше, а может быть, больше, чем те, кто сделал из речевой аскезы главное свое достижение. С конца 50-х по 80-е годы, на фоне последних творений угасающих великих художников, русской поэзией, той, что формально оставалась подсоветской, был заново канонизирован, введен в поэтический оборот широчайший круг предметных и умозрительных смыслов — от радиолы и микропоры до “ларца с защелками”, от муравья до ангела и Минотавра, от Нижней Дебри до Венеции. Не “ленинские нормы” восстанавливала настоящая поэзия по ту и по эту сторону цензуры, а отнятые имена вещей. И уже можно было воскликнуть, что нам, в нашей тайной свободе, “остается язык, круговой посошок” (О. Чухонцев), потому что он, язык, пропадал и — вернулся. В этом труде по деидеологизации и освобождению поэтического языка своя доля принадлежит и поэтам, о которых пишет Кулаков, но только доля, и притом небольшая.
Здесь — ответ на мое “во-вторых”. Дело в том, что навязчивая дистиллированность приема, которую демонстрирует Кулаков у поэтов, выдвигаемых им на авансцену, — это в лучшем случае прямолинейная, чисто рефлекторная реакция на внешнее давление: мол, раз все “они” лгут, обойдусь междометиями и так — отмежуюсь. В худшем же случае — это попытка из необходимости сделать добродетель. Как заметил один очень умный человек, если ты не талант, остается стать гением. Конечно, это делается не от первого лица (иногда и без участия оного), а устами групповых теоретиков, которым куда легче подставить грандиозный пьедестал под какой-нибудь одномерный “метод”, чем идеологически ужать изменчивый, переливающийся, ускользающий мир крупного дарования.
Сам же Кулаков признает, что поставленное им в заслугу Вс. Некрасову или Я. Сатуновскому писание отрезками “живой речи”, необработанной интонацией разлито в культурном воздухе эпохи, и оно свойственно поэтам, которых к постмодерну и деконструкционизму не припишешь. Так и есть. Явственно различаю эту интонационную пронзительную свежесть и в стихотворной реплике, брошенной уходившим в тюрьму Чичибабиным: “Красные помидоры /кушайте без меня”, и в оговорчивых вводных словах, перечислительных реестриках и чисто устных, шероховатых инверсиях Кушнера, и в интеллигентски-демократических небрежностях В. Корнилова, и в переиначенных, как бы смешавшихся в голове приговариваниях-присловьях Чухонцева2. Просто эти поэты кроме того, на чем, как на ниточке, держатся минималисты-конкретисты-концептуалисты, могут еще ого-го сколько! За это они и отсылаются теоретиком в зону прежней “логоцентрической” культуры, где все еще есть Автор, с его собственным регистром возможностей и личной ответственностью за сказанное. Они ведь тоже чувствуют “ситуацию”, но, будучи более одарены и духовно значительны, более способны переработать традицию, не опасаясь в ней раствориться, на “ситуацию” эту не реагируют как на элементарный раздражитель, а преодолевают, трансцендируют ее.
И тут приходит на ум следующее. А что, если спокойная и, по всей видимости, бескорыстная статья Кулакова — все-таки невольный элемент того, что можно назвать схваткой за жизненное пространство? Сейчас (а впрочем, в течение всего новейшего времени — modernity) бурлит передел территорий, передел собственности и… передел мест под солнцем искусства. При большой настойчивости и при искренней горячности (которая у Кулакова несомненна) тут можно достичь неплохих результатов. Но только временных. Культура, пока она жива, — процесс самонастраивающийся и сравнительно быстро раставляет все по местам. Проблема лишь в том, чтобы сохранился самый воздух культуры, чтобы его не откачали эстетические лоббисты, которым сподручнее действовать в вакууме.
1 Цитируется по кн.: “Самосознание европейской культуры ХХ века”. М. 1991, стр. 320 — 321, 330.
2 Насколько ясно понимали “посттоталитарную” лексическую ситуацию поэты такого масштаба, можно судить по строкам А. Кушнера, словно просящимся в кулаковские выкладки: “Совсем не останется слов у нас скоро… Со сна / Ищу — не найду… только └может быть”, └значит” и └то есть””.