ШАБЛОНЫ СКЛОКИ И ЛЮБВИ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 1995
Б. Рунин. Мое окружение. Записки случайно уцелевшего. М. “Возвращение”. 1995. 217 стр.
Разговор о последней книге Б. Рунина придется начать несколько издалека. Дело в том, что десять лет назад Рунин опубликовал в “Новом мире” (1985, № 3) фронтовые записки “Писательская рота”, которые явились своего рода творческой заявкой на его последующую автобиографическую вещь — “Мое окружение”.
В той новомирской публикации Б. Рунин воскресил один из малоизвестных эпизодов начального периода Великой Отечественной. Он рассказал, как летом сорок первого формировалось московское ополчение, в том числе 8-я Краснопресненская дивизия, в состав которой входила и уникальная 3-я рота: большинство ее бойцов составляли писатели, и подчас довольно известные в ту пору, такие, как П. Бляхин, Е. Зозуля, С. Злобин, Р. Фраерман, А. Бек, Ю. Либединский, А. Роскин. Эту воинскую часть в просторечии так и именовали “писательской ротой”.
В нескольких запоминающихся эпизодах Б. Рунин изложил как бы всю короткую историю своей роты с момента ее формирования. Рота эта, как и все московское народное ополчение, почти полностью погибла, попав в октябре сорок первого в окружение под Вязьмой, где во вражеском кольце оказалось сразу четыре наших армии.
Очерк Б. Рунина написан был емко и выразительно. Набросанные им фигуры надолго запомнились, к примеру, две таких, как бы полярных по своей жизненной философии личности, как критик А. Роскин и прозаик, будущий автор “Волоколамского шоссе”, А. Бек. Если первый из них, по словам мемуариста, воспринимал войну “как свою неминучую долю”, как “жертвенную готовность разделить историческую участь миллионов”, то А. Бек избрал для себя иной метод существования. Он чисто по-швейковски балагурил, подшучивал над собой, над окружающими, напяливая маску этакого чудака, и тем самым словно сглаживал для себя тяготы ополченских будней.
Для многих тогда, в том числе и для меня (сотрудника отдела публицистики “Нового мира”), Б. Рунин, известный прежде только как литературный критик, неожиданно предстал как талантливый мемуарист, свободно владеющий искусством изображения человеческих характеров.
Вспоминаю, как тогдашний главный редактор журнала Владимир Карпов, сам фронтовик, чрезвычайно требовательно подходивший к оценке всякого рода военных вещей, сразу дал материалу Б. Рунина “зеленую улицу” — “Писательскую роту” с колес отправили в набор.
Публикация Б. Рунина вызвала в ту пору широкий читательский отклик — массу телефонных звонков, писем в редакцию. Казалось бы, отдаленный эпизод начальных месяцев войны давно и прочно забылся, его заслонили собой более известные и масштабные события Великой Отечественной. Ан нет! Человеческая память имеет свои законы.
Повествование Б. Рунина напомнило многим (особенно, конечно, москвичам) драматические картины лета — осени сорок первого, горестные утраты — потерю близких людей: сыновей, мужей, братьев, многие из которых погибли в составе ополчения или же все эти десятилетия числились “пропавшими без вести”. Звонили, писали, как правило, люди, интересовавшиеся судьбами конкретных лиц, упомянутых в воспоминаниях Рунина: вдовы, дети и внуки погибших литераторов. Все они жаждали узнать новые подробности, новые факты о своих близких, о чем чаще всего автор не мог сообщить ничего сверх того, что уже рассказал.
Думаю, однако, что подлинная сила этого материала была не столько в том, что Б. Рунин набросал несколько достоверных портретов писателей-ополченцев, запечатлев их в непривычных для людей литературного труда походных условиях.
Значительно больше запоминалось другое. Б. Рунин предельно достоверно воспроизвел всю внезапность перехода этих сугубо штатских людей из мирной обстановки — во фронтовую, полную смертельной опасности, к роковой для многих черте…
Ведь даже на марше, следуя неуклонно на запад, к Смоленску, все они продолжали оставаться теми же гражданскими людьми. Да, был непривычный для многих, тяжелый походный быт, но сохранялось прежнее наивно-романтическое, упрощенное представление о враге, которое закладывалось в сознание каждого пропагандистской машиной, всеми нашими ура-патриотическими девизами: “воевать будем только на чужой территории”, “ни одной пяди своей земли не отдадим никому” и т. п.
Та же шапкозакидательская “философия” жила и в сознании большинства бойцов “писательской роты”. Тем разительнее, страшнее оказался для многих тот шок, который они пережили осенью сорок первого, когда прямо с ходу угодили в фашистский “мешок”, попав под перекрестный огонь вражеской артиллерии.
И мне кажется, что именно это ощущение как бы внезапного провала роты в некую “черную дыру” Б. Рунину удалось передать с поразительной силой и резкостью. Читая и перечитывая “Писательскую роту”, я не мог избавиться от ощущения, что все эти годы Б. Рунин словно продолжал жить с мыслью, что он должен, обязан, как один из немногих уцелевших под Вязьмой в те страшные дни писателей-ополченцев, рассказать о своих товарищах, особенно о тех, кто погиб, так и не успев послать домой последнее прости.
Этим, думается, и объяснялся тогдашний резонанс, вызванный рунинской публикацией. Родственники, близкие, друзья писателей-ополченцев через десятки лет вдруг как бы сами пережили, перенесли тот психологический шок, какой выпал на долю их погибших мужей, сыновей, братьев, товарищей, ощутили их тогдашнюю одинокость, покинутость, незащищенность.
“Писательская рота” не случайно обрывается на такой щемящей ноте. Описав первую половину пути своей части — от Москвы к линии фронта, автор не стал рассказывать о последующем своем возвращении в строй с группой таких же, как он, чудом уцелевших окруженцев. Оговорившись, что “окружение — это особая тема”, он, в сущности, поставил на этом точку.
Когда читаешь теперь последнюю книгу Б. Рунина, понимаешь смысл оброненной автором в предыдущем повествовании фразы. Ведь в новой вещи перед нами именно “записки случайно уцелевшего” человека, не раз глядевшего смерти в лицо, перешагнувшего при этом тот незримый рубеж от юности к зрелости, который Джозеф Конрад назвал когда-то “теневой чертой”.
Но, как признается сам рассказчик, самым страшным в скитаниях по вражеским тылам на пути к своим была даже не мысль о близкой и неожиданной смерти (“на то и война!”), страшнее казалось само осознание того, что “никто и никогда не узнает, где и при каких обстоятельствах это произошло. Вот уж не предполагал, что человека может так ужасать перспектива бесследного исчезновения… Ведь это вроде аннигиляции, превращения в ничто…”. И конечно же, еще неотступные, горькие мысли о том, почему оказалась столь велика степень нашей неподготовленности к реальной войне с фашизмом, опасность которой наша пропаганда всячески преуменьшала.
По выходе из окружения и возвращении к своим автору пришлось пройти через неоднократные допросы, проверки, назидательные беседы: в “СМЕРШе”, военной прокуратуре, в политотделе дивизии, а позже и на Лубянке. И всякий раз он сталкивался с поразительным догматизмом мышления всех этих “дознавателей”, “особистов”, политотдельцев и гебешников. Так, свежеиспеченный, необстрелянный представитель военной прокуратуры допытывался у автора, почему тот, попав в окружение, хотя бы не застрелился. “Для подлинного советского человека самоубийство должно быть предпочтительнее плена… Вот вы, стараясь выйти из окружения, вы же спасали себя, а не родину…” — убежденно внушал он подследственному. Автору же во время этого допроса вспомнился драматический эпизод из его окруженческой одиссеи: молодой, неопытный политрук, горя желанием “забросить гранату” в фашистский танк, ринулся под огонь вражеских автоматов, обрекая на гибель и горстку сопровождавших его почти безоружных солдат. Проку от такого лозунгового героизма, конечно, не было никакого. Но литератор-ополченец, только что вырвавшийся из окружения, и дознаватель-догматик, затвердивший, как “Отче наш”, несколько идеологических штампов, говорили, увы, на разных языках. В “Записках случайно уцелевшего” нередко прорываются горькие слова о том, что ему как окруженцу подчас давали понять: он изгой, меченый. Б. Рунин так объясняет это: “…в основе советской стратегической доктрины лежала идея “войны малой кровью”, и притом “на территории противника”, такие слова, как “окружение” и тем более “плен”, в качестве уставных терминов из нашего обихода изгонялись”.
Поэтому и о трагически-безысходной судьбе “писательской роты” под Вязьмой мемуарист мог откровенно говорить в годы войны далеко не с каждым даже в литературной среде. Тем более что, как он признается одному из собратьев писателей, гибель его товарищей-однополчан объяснялась далеко не столь уж высокой стратегией. Просто, по его словам, “в критический момент командование попыталось заткнуть нами, необученными ополченцами, брешь в прорванной обороне”.
…Горький жизненный опыт, обретенный мемуаристом в блужданиях по оккупированной территории, как бы рассек его жизнь пополам. Глубокий внутренний процесс, связанный с пересмотром своих прежних взглядов, начавшийся в ту пору в сознании автора, уже не прекращался, не прерывался. Он, выражаясь словами Чехова, продолжал по капле выдавливать из себя раба, становясь внутренне свободным человеком. Это был долгий и сложный путь к себе, путь постепенного раскрепощения от навязываемых системой установок и стереотипов.
В этом плане авторские слова о выходе из окружения, кроме своего прямого значения, имеют и более широкий смысл. Не случайно Б. Рунин в этих воспоминаниях часто забегает вперед, в 50 — 60-е и даже 70 — 80-е годы. Это не просто капризы писательской памяти. Автобиографическое повествование построено здесь не по хронологическому, но ассоциативному принципу. В эпизоды фронтовых будней армейского газетчика, каким всю войну оставался Б. Рунин, свободно вплетаются реминисценции, связанные с послевоенной литературной средой. К примеру, ему вспоминаются колоритные эпизоды, относящиеся к тому периоду, когда в Союзе писателей по указанию ЦК проводилась яростная кампания по борьбе с “безродными космополитами”, в число которых угодил и он сам. А затем следуют и более поздние события: смерть Сталина, XX съезд, самоубийство Фадеева, похороны Пастернака…
В столь прихотливом, на первый взгляд, построении мемуаров есть своя внутренняя логика. Ведь это книга раздумий, размышлений о прожитой жизни, книга итогов. Поэтому вполне естественно, что мысль автора порой совершает некий зигзаг, перескакивает с одного события на другое, и не столь уж важно, что часто их разделяют десятилетия. По какой-то глубинной связи они вполне стыкуются друг с другом.
Да, выход из “окружения” для автора был делом длительным, нередко мучительно трудным. И все-таки он завершился успешно. Свидетельством этому — последняя книга Б. Рунина — честная и прямая, без прикрас и умолчаний.
С. ЛАРИН.
P. S. Я уже заканчивал рецензию, когда в редакцию пришел еще один отклик на новомирский очерк Б. Рунина, опубликованный в журнале десять лет назад! Автор письма — вдова писателя Виталия Квасницкого, упомянутого в этом материале.
Девяностолетняя Галина Ивановна Квасницкая, инвалид первой группы, просит сообщить ей адрес Б. Рунина, надеясь получить от автора дополнительные сведения о погибшем. Но Борис Михайлович год назад скончался и уже не в состоянии откликнуться на этот “крик души”, как называет свое письмо сама Галина Ивановна.
Надеемся, что все, кто сможет сообщить Г. И. Квасницкой что-либо о ее покойном муже, уведомят об этом редакцию.
С. Л.