Черты исторического самосознания на сломе эпох
АЛЕКСАНДР АРХАНГЕЛЬСКИЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 1995
АЛЕКСАНДР АРХАНГЕЛЬСКИЙ
*
“ГЕЙ, СЛАВЯНЕ!”
Черты исторического самосознания на сломе эпох
Гей, славяне, гей, славяне! Будет вам свобода,
если только ваше сердце бьется для народа.
Гром и ад! Что ваша злоба, что все ваши ковы,
коли жив наш дух славянский! Коль мы в бой готовы!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Устоим одни мы крепко, что градские стены.
Проклят будь, кто в это время мыслит про измены!Самуэль Томашик. 1834. Перевод Н. Берга.
I
Как-то незаметно, ненавязчиво массовый литературный рынок раздвинул свои границы, освоил новые территории. Что лежало на уличных лотках в 1990 — 1991-м, то есть в последние два года перестройки? Сплошная “космическая проститутка”. Затем настала пора многотомного Чейза; всякого рода зарубежные детективы потеснили многообразие эротических энциклопедий, лишили их права на лоточную монополию. Наконец пришел черед и отечественных Натов Пинкертонов; на глянцевых обложках замелькали родные милицейские лица, суровые, но добрые. Рядом с ними естественно и гармонично расположились женские романы, будь то Скарлетт или же литературная запись “Рабыни Изауры” и — чуть позже — “Марианны”…
Но “типовой” книжный лоток 1993 — 1994 годов выглядел уже совершенно иначе. Где-то на углу, почти стыдливо, розовели голые тела любовников, готовых поделиться опытом со всеми желающими; по краям, своеобразной рамочкой, располагались триллеры, наши и переводные; ближе к центру помещались образцы “слезной” литературы в мягких переплетах, а в самой сердцевине, вперемешку с мистикой и астрологией, таинственно мерцали “книги про историю”. Прежде всего — отечественную.
Тот, кто следил за процессом, то есть регулярно гулял вдоль развалов и пролистывал “Книжное обозрение”, знает, как складывалась нынешняя ситуация.
Издатели и книгопродавцы начали — в 1990 — 1991-м — со сколь бесконечного, столь и беспроигрышного Пикуля1; затем — о Пикуле не забывая — запустили в издательский оборот джентльменский набор послевоенных “сталинских” романов в духе А. Югова и А. Первенцева о русских полководцах Кутузове и Суворове и о Денисе Давыдове, приправив их “Великим Моурави” и, как ни странно, “революционно-исторической” прозой Георгия Маркова.
Почуяв, что читатель “клюет”, издатели немедля опробовали “новую старую” наживку: из пыли библиотек извлечены были увлекательные авантюрно-исторические романы Вс. Соловьева (конец XIX века); в качестве исторических (ибо время сделало их таковыми) перепечатаны были бытовые романы Вс. Крестовского из русской жизни начала XIX столетия…
Наконец, пришла пора обновить предложение в соответствии со спросом. Книготорговцы выкинули на прилавок толстые и тонкие образчики современной исторической литературы, как правило, написанной по заказу и в соответствии с выработанным шаблоном. В “Литературке” появились комичные объявления: издательство “Армада”, давно наладившее сотрудничество с профессиональными писателями (далее список никому не ведомых имен), предлагает членам творческого союза договоры на создание романов для серии “Рюриковичи”…
Логику деятелей рынка массовой литературы — необязательно выраженную рационально, вполне возможно, что и действующую на уровне интуиции, — я понимаю так. Сначала они пустили в ход старые проверенные “щупы”, чтобы найти “болевые точки” читательского интереса к родной истории — и не прогореть при этом. Пикуля, Югова и даже Маркова раскупят “по старой памяти”, а пока будут раскупать, станет яснее, чего вообще потребитель ждет от продукции такого рода. Конечно, что бы ни говорили жизнерадостные социологи, рынок массовой литературы столько же обслуживает объективно созревшие запросы своего потребителя, сколько и формирует их, как бы угодливо загоняя массовое сознание в желанную нишу, а затем захлопывая дверь, ведущую к выходу. Отношения между спросом и предложением здесь весьма сложны и по крайней мере взаимозависимы. Как в споре о курице и яйце — невозможно уверенно сказать, что чем порождено и что в чем отражается. И все-таки рынок этот (по крайней мере у нас, где книжная реклама не играет никакой роли) не может одного — создать первоначальный импульс, вызвать потребность прочесть что-нибудь на такую-то (а не другую) тему, в таком-то (а не другом) роде. Завладев читательским интересом, он начинает вертеть им по своему усмотрению, но для этого должен сначала угадать направление ветра.
То, что мы видим на лотках сегодня, и есть зримый, четкий и откровенный ответ на волнующий вопрос, куда же ветер дует. Точнее, откуда сдувает читателя к лотку с однообразными и циклически повторяющимися обложками:
Дом Романовых… Быков П. М., Последние дни Романовых… Сургучев И., Детство Императора Николая II… Сергеев Ю., Наследница… Романовы и Крым… Русская старина. Жизнь императоров и их фаворитов. На материале публикаций журналов “Русский архив” и “Русская старина”… Оларт Е., Петр I и женщины…
История родов русского дворянства… Гербы дворянских родов России… Общий гербовник дворянских родов Российской империи…
Астапенко М., Подвиг дивный. Историческое повествование о мужестве донского казачества… Казачество: мысли современников о прошлом, настоящем и будущем казачества… Куценко И. Я., Кубанское казачество…
Пласт исторической литературы массового спроса ныне и впрямь как бы поделен на три тематических сектора:
жизнь русских царей и придворных;
история сословий (прежде всего казачества и дворянства);
рассуждения о “евразийском векторе” российской истории — степных, языческих, кочевнических истоках русской цивилизации, устремленной, впрочем, на Запад.
Каждый из этих пластов разработан в расчете на покупателей с самым разным уровнем подготовки — от наивного потребителя “альковно-монархических” романов до читателя, способного разобраться в увлекательных и полуавантюрных, но все же претендующих на формальную научность построениях идеолога неоевразийства Льва Николаевича Гумилева или многотомной легендарной истории России под редакцией Ф. Шахмагонова… Однако есть нечто, сущностно объединяющее гумилевскую “Великую Степь” и безымянную “Жизнь императоров и их фаворитов”. Это общее как раз и заключено в немом, едином, не подлежащем расчленению на “секторы” запросе российской публики, на который живо откликается книжный лоток.
Чтобы извлечь формулу этого запроса из первобытной немоты, озвучить ее, нужно вспомнить о двух обстоятельствах российской жизни “реформаторского” десятилетия, начавшегося лучезарным воцарением Горбачева, а кончившегося чеченской трясиной. (“Куда завел ты нас, Сусанин?”)
Обстоятельство первое.
С видимым удовольствием проглотив “Архипелаг ГУЛАГ”, всласть наговорившись о покаянии, страна уклонилась от проблемы личной вины и ответственности гражданина за все, что творилось на его родной земле давно и недавно. От проблемы моральной цены, которую общество в целом и каждый из нас в отдельности готов платить за вольное или невольное, прямое или косвенное соучастие в делах прежней власти. Вместо этого “на вооружение” были взяты две гениальные по своей увертливости идеи: они виноваты и — все виноваты. Они — то есть власть предержащие, гонимые этими властями евреи или не зависящие от нашей воли обстоятельства. Все — то есть никто, потому что так вышло. Стало быть, революционное семидесятилетие можно в равной мере считать и небывшим периодом русской истории, и ее естественным продолжением. В любом случае не поздно вернуться назад, в блаженное пространство вечно длящегося прошлого, можно восстановить гармоничные пропорции России — доленинской.
Эту двусмысленную идеологию общенародного безволия, отцами основателями которой можно считать В. В. Кожинова, с одной стороны, и Л. А. Иванова-Аннинского — с другой, замечательно и предельно доходчиво воплотил в своей художественно-документальной трилогии Станислав Говорухин. Вот так мы живем, но так жить нельзя. Вот так жить было можно, но то Россия, которую мы потеряли. А вот так мы ее вернем, потому что нас поведет за собою русский Моисей — Солженицын… Что же до самого Солженицына, то он не был прочитан и обсужден; он был обруган — одними и воспет — другими. Не в последнюю очередь потому, что проблема общенациональной и частной вины и ответственности — главная для автора “Красного Колеса” — была как бы объявлена на территории русского национально-исторического самосознания non grata. (Кстати, я не могу забыть мрачно-серьезный ответ Андрея Немзера в телепередаче, вышедшей в эфир 1 октября 1993 года. На вопрос телеведущей, почему “Красное Колесо” не прочтено в России, критик грозно пошевелил усами и произнес: “Если Россия не прочла Солженицына, тем хуже для России”. Как в воду глядел.)
Обстоятельство второе, гораздо более важное.
В декабре 1991 года Россия проснулась совершенно другой страной. Великий “имперский” период ее бытия завершился. Начался новый, небывалый, неведомый. В иных границах, с иным этническим составом, иным местом в мире; с новым пространственно-культурным самоощущением нации. А значит, нуждающейся, помимо всего прочего, в исторической переориентации, в новом понимании своих культурных традиций.
Но в том-то и дело, что из ситуации необъясненного прошлого страна сразу проскочила в неизведанное будущее; одно помножилось на другое и произвело на свет некий квазиисторический фантом массового сознания. То, что отвечает этому “фантомному” умонастроению — краткое изъяснение которого предложим чуть ниже, — обречено на успех. Независимо и от степени увлекательности сочинения, и от качества издания.
Всего лишь один пример.
В конце 1994 года на прилавок лег тираж булгаринского “Димитрия Самозванца”, выпущенного некой фирмой “Кронос” в серии “Гей, славяне! Библиотека русского исторического романа”. То, что за дело взялись люди малоопытные и вполне невежественные, очевидно.
Мало того что издатели не сумели понять, что авторское Предисловие Булгарина есть элемент романного текста, и в оглавлении бесхитростно пропечатали:
“Предисловие . . . . . . . . . . . . . . . с. 3.
ДИМИТРИЙ САМОЗВАНЕЦ . . . с. 11”.
Мало того что книга зияет сплошными опечатками (особенно хорош патриарх Ион; очевидно, в “Кроносе” решили, что это покойный родитель чеховского Ионыча).
Мало того что иллюстратор в текст романа предпочел не вчитываться: книга названа “Дмитрий Самозванец”, с фиолетово-розово-зеленой глянцевой обложки, которую украшает стилизованный под Древнюю Русь орнамент, на читателя строго глядит колоритный схимник с летописным свитком в руках; между тем у Булгарина Летописец — не Пимен, но Авраамий Палицын — появляется на самых последних страницах и никакой сюжетной роли не играет, — схимник на обложку попал прямиком из пушкинского “Бориса Годунова”…
Мало всего этого, так под конец все вообще запутывается: к словам “Только хозяину и двум из нас положены были серебряные ложки, а прочим гостям деревянные” навешивается сноска: “Пророка Иезекиля, глава II, стр. (! — А. А.) 2”, а в примечании к цитате “Возвестиша небеса правду его и ведиши вси люди славу его!”, напротив, читаем: “Польки эти были в Москве с Мариной”…
Но при всем своем невежестве “крониды” совершили безошибочный выбор. Достаточно скучно написанный (а сколько бы сейчас ни говорили о незаслуженно плохой репутации Булгарина, писатель он был и впрямь не самый занимательный — многословный, плохо владевший искусством сюжетной интриги и проч.), “Димитрий Самозванец” всем своим идейным строем рифмуется с фантомом массового исторического сознания конца XX века. В нем внятно выражена красивая и ни к чему не обязывающая мысль, столь близкая сердцу сегодняшнего “лоточного” покупателя: “…величие и благоденствие России зависит от любви и доверенности нашей к Престолу, от приверженности Вере и Отечеству”. В нем все завязано на тайных и явных кознях отцов иезуитов против России. В нем твердо обещано: “…Бог не оставит без царя православное царство. Ведь это первое царство на белом свете, а народ без царя, как стадо без пастыря!”
…Не то беда, что ты поляк… Беда, что мы внезапно опустились до булгаринского понимания своей истории и нашего места в ней. Беда, что, как в сладкий сон, погрузились в туман фантома, где объяснение настоящего через минувшее однотипно подменено любованием внешностью этого минувшего, а мечта о будущности, разрешенной от всех нынешних скорбей, оборачивается грезой о давних временах. Фантома, где помазанничество на царство подменено красотой придворного этикета или сладкой грустью легенды о “царе-мученике”2, а реальная трагическая судьба русского дворянства, казачества и купечества — карнавальным шествием ряженых. Фантома, где все свободно от напряжения человеческой воли; где вопрос о причастности или непричастности к славным и страшным сторонам жизни Отечества не ставится, ибо он неуместен; где многое, слишком многое в судьбе нации объясняется присутствием коварного врага и опасного друга — будь то “пятая колонна” инородцев-иноверцев и запорожское казачество или же “латины” и степняки. Фантома, где эстетический принцип “незаинтересованного созерцания” сознательно перенесен в жизненно-практическую область, чтобы избавить ее — нас! — от страдания.
II
Но что же либералы-просветители? Что же та культурная среда, которая выдвинула из своих рядов Натана Яковлевича Эйдельмана и вслед за ним, вместе с ним3 училась размыкать свое сознание в русскую историю как в неостановимый и сущностно единый процесс, которому мы причастны во всей его полноте? (Подобно тому как вместе с Аверинцевым она размыкала свое сознание в полноту церковной традиции.) Среда, которая в конце концов — и уже не без участия “просветительских” книг и телепередач Ю. М. Лотмана — поняла, что куда важнее постигать самоценность прошлого, чем различать сквозь коллизии дворцовых переворотов “кремлевские” очертания, а в столкновении легальной оппозиционности Пушкина с революционным императивом декабристов опознавать спор между умеренными советскими либералами и диссидентским кругом. Что же тот слой, для которого борьба за слово память была не менее значима, чем борьба за политические свободы4, а еще точнее — стала ее превращенной формой? (Вспомним: перестройка и разворачивалась-то не за счет “политической”, а за счет “исторической” энергии, выпущенной наружу. Все эти “заполнения белых пятен”, перепечатки старых книг совершали то, что в расконвоированном от коммунистов обществе совершают традиционные политические институты. Они приучали достаточно массового читателя мыслить свободно и ответственно, как бы перед лицом Большой Правды русской истории; они столько же отвоевывали цензурное пространство, сколько и пробуждали интерес читателя к прошлому как таковому.)
Что же случилось с этой средой? С равным правом можно сказать, что ничего плохого — и ничего хорошего.
К концу перестройки “старики” стали уставать; значительная часть филологов, культурологов, историков среднего и младшего поколений ушла из традиционных филологических и исторических изданий — “Вопросов литературы”, “Вопросов истории” — именно потому, что считала их недостаточно научными, излишне публицистическими, неисторичными; в 1992 — 1993 годах возник целый ряд новых гуманитарных журналов, вокруг которых сгруппировались тридцати-сорокалетние гуманитарии; одни, как “De visu”, поставили перед собою прежде всего публикаторские и библиографические задачи, другие, как “Новое Литературное Обозрение”, сосредоточились на проблемном анализе мировой словесности. В эти же годы возник странный симбиоз газетной публицистики и академической науки: в статьях, рецензиях, подчас и фельетонах (!), публикуемых в ежедневной московской газете “Сегодня”, “тридцатилетние” историки и филологи (М. Колеров, А. Носов, К. Поливанов, иногда — А. Немзер) отстаивали принципы строгого исторического знания, комментаторскую культуру, исследовательский профессионализм, сражались с антиисторичной актуализацией мемуарных и эпистолярных памятников предреволюционной и ранней советской эпохи…
То же и со “словесностью и художествами”.
В славные времена перестройки историческую повесть Марка Харитонова “Два Ивана” редакция “Знамени” отклонила как неактуальную, не связанную напрямую с проблемами громокипящей современности. А в 1992-м его роман “Линии судьбы, или Сундучок Милашевича”, сюжет которого как раз и построен на идее взаимозависимости людей разных исторических эпох, получил Букеровскую премию.
Верный заветам беспримесного шестидесятничества, Олег Ефремов на протяжении 1992 — 1994 годов готовил постановку пушкинского “Бориса Годунова”, как бы по инерции используя привычные аллюзионные шифры и проецируя постперестроечную эпоху на события Смутного времени (при этом Бориса Годунова приходится превращать в почти положительного героя, ибо режиссер Борису Ельцину скорее сочувствует). В это самое время Петр Алешковский, прозаик из поколения тридцатилетних, публикует исторический роман “Арлекин, или Жизнеописание Василия Кирилловича Тредиаковского”5. Перед нами действительно подробное жизнеописание русского поэта XVIII века; если тут и есть актуальные подтексты, то заведомо периферийные и полуигровые (узнаваемы “архетипические”, неизменные черты русской бюрократии, конфликт писателя и власти и т. д.). В романе еще более молодого писателя Михаила Шишкина, также завоевавшего популярность в последнее время, “Всех ожидает одна ночь”6, напротив, отчетлива стилизация русских мемуаров XIX века, очевидны наслоения и даже нагромождения разнородных пластов — от первой трети прошлого столетия до отблеска эпохи модерна и событий 1968 года. Но даже здесь прямые аллюзии сведены к минимуму, а те, что есть (польское восстание 1830 — 1831 годов как метафора советской интервенции в Чехословакию 1968 года), суть самые слабые места романа.
Аллюзия уходила, уступая место аналогии (именно так, кстати, была названа специальная рубрика в “Литературной газете”, появившаяся здесь с апреля 1992-го, — пусть и недолго продержавшаяся). Иногда эти аналогии были серьезными — как в финальных романах солженицынской эпопеи или как в историческом романе Якова Гордина “Меж рабством и свободой”7, повествующем об одном из неудавшихся дворцовых переворотов XVIII века и толкующем о причинах трагического несовпадения темпов русской и мировой истории на пути к демократии. Здесь не было тех непосредственных перекличек с “хроникой текущих событий”, какие наполняли раннюю историческую прозу Гордина (поколение Иосифа Бродского — декабристы без декабря); здесь имелась попытка решить вневременную, как бы сверхисторическую проблему, в равной мере актуальную и для середины XVIII, и для конца XX века… Иногда аналогии были вполне ироничными, как в еженедельных “коммерсантовских” обзорах Максима Соколова 1990 — 1992 годов…
Но если не выковыривать из булочки сладкие исключения, а взять явление в целом; если перелистать новейшую, послеперестроечную периодику подряд, обнаружатся совсем другие закономерности.
В тот самый момент, когда Россия вступила в новый период своего исторического бытия, именно осенью 1991-го, перестроечная публикаторская активность резко пошла на спад; в одночасье потеряли накал гуманитарные дискуссии вроде той, что бушевала вокруг имен Абрама Терца или Александра Солженицына… Как-то вдруг воцарилась иллюзия завершенности процесса национального самопознания и культурного самопреодоления (по существу, только-только начавшегося!).
Кажется, самую дурную шутку с демократическими публицистами сыграло сакрализованное отношение к архивам, почти религиозное упование, что вслед за запрещением КПСС и отменой грифа секретности раскроются тайны советского периода, что извлеченные из-под спуда партийные и связанные с деятельностью КГБ документы сами собою все объяснят8. Вера эта была столь сильна, а убежденность столь повсеместна, что Президент Ельцин счел необходимым вызвать из Свердловска и поставить во главе архивного ведомства России предельно лояльного Рудольфа Пихоя: фигура чиновника, контролирующего работу архивов, неожиданно приобрела особое политическое значение. Так преодоление аллюзионности неожиданным образом обернулось наивной верой в “документ” как в истину в последней инстанции.
Соответствующие рубрики — “Из архивов КГБ” (или КПСС) — появились практически во всех изданиях и “продержались” с осени 1991-го до конца 1993-го; кадры, снятые в помещении того или иного архива, стали общим местом на телевидении; архиводержатели поспешили поставить вопрос о плате за пользование фондами, а споры о том, кому должно принадлежать преимущественное право работы с новооткрывающимися документами — советским (российским) или иностранным исследователям, заняли заметное место в газетной публицистике9. Был затеян научно-популярный журнал “Источник” (нулевой номер вышел в 1993 году); на средства, предоставленные Никитой Михалковым, возобновилось издание дореволюционного “Русского архива”…
Как и следовало ожидать, практически ничего принципиально нового, кроме малозначащих деталей, эта архивная лихорадка не принесла. И дело было не только в том, что самые важные партийные решения принимались не на заседаниях Политбюро, а во время закулисных устных консультаций; дело было прежде всего в том, что в 1991 — 1993-м годах “архивные публикации” во многом подменили собою необходимый анализ исторических коллизий. Сначала необъясненный документ занял место рефлексии; затем, во многом именно из-за неосмысленности документально-информационного потока, неясности, в какой мере Россия готова к “очной ставке” со своим трагическим прошлым, КГБ смог закрыть доступ ко многим архивным пластам10; наконец, публикации из архивов — по-прежнему не объясненные и все менее “секретные” — перестали вызывать интерес общества. И не приходится удивляться, что обвинительный доклад Сергея Шахрая, подготовленный для слушаний по “делу КПСС” на Конституционном суде, не вызвал отклика, сопоставимого с тем, какой в 1990-м выпал на долю аналогичного доклада А. Н. Яковлева о Пакте Молотова — Риббентропа (хотя содержал факты и оценки гораздо более ошеломительные). Этот доклад как бы слился с общим “разоблачительно-публикаторским” фоном 1991 — 1992 годов и потерялся на нем. Как вообще вдруг куда-то потерялся разговор о вине и ответственности КПСС перед нацией и ответственности нации перед самой собою и своей историей; словно произошло некое интеллектуальное прободение, и тема, ключевая для всей посткоммунистической жизни России, провалилась в некую таинственную прореху. Г-н Зорькин присудил не считать КПСС преступной организацией — ну и хорошо, ну и ладно, нам забот меньше. А то ведь пришлось бы решать неразрешимую проблему люстрации… прошлое ворошить, настоящее исправлять…
Между тем показателен внезапный и ошеломительный успех у негуманитарной публики, выпавший на долю газетной статьи Юрия Болдырева “Русский век”11, никоим образом не связанной с архивистикой и предлагавшей некое синтетическое размышление над ходом русской истории конца XIX — начала XX века. Статья была написана достойным, но малоизвестным за пределами профессионального круга критиком и публицистом, не содержала ни одного неизвестного прежде факта, отнюдь не была перенасыщена оригинальными идеями, но именно потому, быть может, и вызвала огромную читательскую почту12. “Свежий”, не ассоциирующийся с перестройкой человек предлагал целостное объяснение тому, что произошло с Россией и с русскими людьми, а значит, отвечал на вопрос: кто мы и откуда? в чем наша вина и каков наш, ни на чей не похожий, путь в будущее из прошлого? Ответ был предложен не слишком фундаментальный, но зато автор прямо, без уклонения в фактографию откликнулся на невысказанную и неудовлетворенную нужду демократической части общества в исторической саморефлексии — и “проснулся знаменитым”.
И это понятно: в 1992 — 1994 годах потребность в публичном обсуждении подобных тем была необычайно велика, а “предложение” резко отставало от “спроса”. Исключения были редки — и становились все реже. Так, “Дружба народов” опубликовала книгу В. Суворова “Ледокол. Кто начал Вторую мировую войну?”13, где, как отмечал автор предисловия Д. Драгунский, впервые ставится под вопрос последний из мифов советской эпохи — миф о Великой Отечественной войне как некоем счастливом “исключении из тоталитарных правил”14. “Знамя” в 1992-м затеяло дискуссию “Русская классика и Октябрьская революция” (№ 1, 5, 7). О публикации романа Я. Гордина в “Дружбе народов” было сказано выше…
Маловато.
Едва ли не единственная историческая тема, которую с неизменным энтузиазмом продолжали обсуждать либеральные авторы на протяжении 1992 — 1994 годов, — это традиции русской интеллигенции, ее место в старом российском обществе и возможные перспективы в обществе новом. Началось все провокационной статьей С. Беляевой-Конеген и И. Дискина “Последнее обольщение России”15. Естественно, “задетая” сторона не смолчала. “Обольщенные” ответили — и сказали обвинителям дурака16. При этом большинство “защитительных” публикаций сводилось к унылым жалобам на конец исторической роли и “сословное бессилие” перед лицом происходящих рыночных процессов (особенно характерны в этом отношении статьи А. Курчаткина в “Русской мысли”).
III
Впрочем, имелся еще один предмет для постоянных пылких споров: Православная Церковь и русское Православие в целом как национально-культурный фактор. Однако тема эта была редуцирована либеральной прессой — исключая “религиозную” полосу газеты “Сегодня” и, может быть, весьма условно, соответствующую рубрику “Независимой газеты” — до нескольких устойчивых мотивов. Это:
а) претензии церковной иерархии на новую “симфонию” (то есть церковно-государственный союз);
б) возможные трагические следствия такой “симфонии”;
в) приближение “нового средневековья”;
г) неизбежный — и вечный — конфликт между Церковью и культурой17.
Споры эти начались с того самого дня, как Патриарх во время инаугурации благословил Ельцина на президентство (неожиданно и к неудовольствию многих наблюдателей), и продолжались до тех странных дней сентября — октября 1993 года, когда в Московском Свято-Даниловом монастыре при посредничестве Митрополита Смоленского и Калининградского Кирилла проходили заведомо бесполезные переговоры между представителями Ельцина и упраздненного им Верховного Совета.
Основания для тревоги были.
Это и чрезмерная жесткость позиции провинциальных иерархов в вопросе о возвращении храмов и церковных построек (именно в старых соборах располагались коллекции большинства российских музеев); это и конфликт вокруг местопребывания церковных святынь, прежде всего — чудотворных икон, в советское время переданных картинным галереям и тем изъятых из “богослужебного пространства”18; это и процесс принятия российского Закона о религиозных объединениях, когда Московская Патриархия настаивала на своих преимущественных правах и требовала государственной поддержки в борьбе с иностранными миссионерами19; это и дистанцирование значительной части церковной среды от демократических процессов, и нарастающие в ней настроения эсхатологизма, и усилившийся антисемитизм. Но все же главную роль в том, что обсуждение “церковно-исторической” темы свелось к проблеме “симфонии”, напоминаниям о сервилизме “сергианства”20 и разоблачениям иерархии в связях с КГБ (то есть к вещам важным, но отнюдь не исчерпывающим проблему), сыграло традиционно недоверчивое, подчас подозрительное отношение демократических публицистов и к Православной Церкви21, и в целом к проблемам национальной специфики, исторических корней нации. Возникшее впервые с допетровских времен стремление Церкви играть свою роль в политике (пусть противоречивое, отягощенное “советским” опытом), степень ее влияния на общество, пребывающее в идейном вакууме, возможность взаимодействия и диалога демократической общественности с общественностью церковной — все это не было понято и осмыслено в должной мере.
Что же до самой Церкви и ее исторического самопознания, тут все еще сложнее, все еще запутаннее, все еще интереснее. На книжной полочке возле свечного ящика сегодня можно встретить что угодно. А именно: все. От полусказочных историй о безоблачной жизни Русской Церкви в добольшевистский период до горьких летописей внутрицерковных трагедий, от “Протоколов Сионских Мудрецов” до книг о. Александра Меня, от легендарной истории казачества (как славной опоры трона и алтаря) до исторических реконструкций жизни древней Церкви, изложенных вполне либеральным о. Александром Шмеманом: все зависит от личных симпатий и антипатий батюшки, от меры его идеологической суровости.
И это далеко не единственное отличие нынешней “церковно-исторической” ситуации от общероссийской. И даже не главное. Самое существенное заключено в том, что Русская Церковь как единый социальный организм (не как мистическое тело!) решает для себя несколько иные исторические проблемы, нежели общество в целом. Она не начинает “с нуля” — она длит свое бытие, начавшееся тысячу лет назад, и, в отличие от нынешнего русского государства и русской нации, ей нужно не столько “переукореняться”, сколько “укоренять” новоприбывших членов. Другое дело, что для нее важно, очень важно разобраться, как выдержала она семидесятилетнее пленение, с какими потерями вышла из него, какую цену заплатила, какие из Правил святых Апостол и Соборных положений нарушила, следовало или не следовало решаться на “икономию” (“домостроительный” компромисс) в отношениях с безбожной властью. Но все-таки куда важнее другое.
Во-первых, за последние годы произошло огромное, океаноподобное вхождение в пределы Церкви миллионов новообращенных христиан. Их нужно элементарно просвещать. То есть, отложив вопрос о “соглашательской” Декларации митрополита Сергия до лучших времен, попросту объяснять, кто такой св. Сергий Радонежский, в чем заключен молитвенный подвиг св. Ксении Петербургской и св. Иоанна Кронштадтского. А новокрещеным интеллектуалам предложить “Лекции по истории древней Церкви” В. В. Болотова, творения св. Отцов, “Пути русского Богословия” о. Георгия Флоровского. То есть тоже просветить, просто на другом уровне и с другой мерой глубины.
Во-вторых, история Православной Церкви в XX веке (по крайней мере с ее собственной точки зрения) — это не только и не столько история нечестивых митрополитов, сколько история святых новомучеников и молитвенников. Прежде всего (оговорю: не исключительно, а именно прежде всего, хотя нет сомнений, что многочисленное “митрополитбюро” хотело бы этим и ограничиться) нужно написать о них, чтобы их опыт страдания за Христа навсегда вошел в самую сердцевину церковной памяти.
О митрополите Серафиме (Чичагове), авторе Дивеевской летописи, ныне многократно переизданной22. О суровом московском старце Сампсоне (Сиверсе), умершем совсем недавно — в 1979 году23. Или о юродивом епископе Варнаве, который сам себя величал “дядя Коля”24.
Митрополита Серафима расстреляли в 1937 году, когда он был уже восьмидесятилетним старцем; сохранилась потрясающая фотография Чичагова, сделанная перед самым расстрелом, — это уже не лицо, а лик, прижизненно просиявший святостью сквозь следы физической и нравственной муки; это тот самый отблеск вечной жизни на смертном челе, который и заставляет неверующих — поверить, а верующих укрепляет в их вере.
Старец Сампсон — вот и он в облачении схимника смотрит на нас с фотографии: в лагерном леднике вмерзал в лед, а в яме, куда он был брошен с другими узниками, крысы заживо съедали людей (самого старца, как он вспоминает, спасла тогда лишь молитва, которую в сонном видении ему нашептал в ночь перед арестом преподобный Серафим Саровский).
Варнава практически всю жизнь находился на полулегальном положении — и вел свои потрясающие (литературно потрясающие) записи; написанное им житие “Однажды ночью… Об одном древнем и дивном епископе — святом Григории Акрагантийском, как на него донесли, что будто бы с блудницею был, как он годы без суда и следствия невинно в тюрьме и страданиях препроводил и как все это многими удивительными, чудесными и неожиданными событиями кончилось” не так давно было выпущено в свет…
И это — только три примера из тысяч.
Так что если с этой точки зрения, а не с точки зрения г-на Баткина посмотреть на околосвечной “лоток”, станет куда более ясной логика нынешних церковных и околоцерковных издателей. Самая важная, самая значительная часть предлагаемых ими “православному потребителю” книг — это малоформатные брошюрки с жизнеописаниями “святой жизни старцев” и толстенные тома “профессоров богословия”25. То есть издания, как бы “воцерковляющие” новопришедших, вписывающие их — каждого на доступном ему уровне — в ареал церковного самосознания. А то, что на “лотке” этом нет — пока нет — ни брошюр, ни томов о мрачных сторонах русской церковной истории, это, повторюсь, беда небольшая: “Ладно, ладно, детки, дайте только срок: будет вам и белка, будет и свисток”.
Большая беда заключена в другом. В том, что когда — пусть мимоходом, пусть косвенно — авторы и составители современной церковноисторической литературы “роковых” проблем все же касаются, тут начинаются малоприятные идеологические игры. Я уже писал на страницах “Нового мира” о том, что в переизданиях книг церковного литератора начала XIX века, Сергея Нилуса, не только опускают вторую часть его знаменитого “Великого в Малом”, где помещены были “Протоколы Сионских Мудрецов” (что разумно), но и мягко обходят самый вопрос о “сионоборческом” подлоге, вольным или невольным участником которого Нилус стал. Но вот передо мною двухтомник “Угодник Божий Серафим”, выпущенный в 1993 году в Спасо-Преображенском Валаамском монастыре. Издание необычайно важное; насыщенное материалами о прославлении памяти преп. Серафима Саровского в 1903 году; разумно составленное. То, что составители, игумен Андроник (Трубачев) и А. Н. Стрижев, сочли возможным опереться как на письменные и подлежащие проверке документы, так и на устные предания, само по себе абсолютно правильно. Ибо Церковь пребывает в особых, иных отношениях с потоком исторического времени, чем любая земная “институция”. Церковная память хранит — и будет хранить — эпизоды, с точки зрения науки недостоверные, на том простом основании, что признала их веродостойными отблесками небесной сверхисторической реальности. Вполне вероятно, что общеизвестная сцена с пощечиной, какую святой Николай Чудотворец “преподал” богохульному Арию, не имеет под собою реальной почвы; но самая убежденность Церкви как полноты в том, что иначе быть не могло, наделяет условно не бывшее событие безусловным бытием.
Но!
— но если составители хотят обойти молчанием историю “синодальной смуты”, которая предшествовала канонизации (Синод, поначалу поддержанный К. П. Победоносцевым, воспротивился; только настойчивость архимандрита, впоследствии митрополита Серафима (Чичагова) и твердая воля последнего русского царя позволили довести дело до конца), зачем было помещать без всяких комментариев итоговое “Письмо обер-прокурора Святейшего Синода К. П. Победоносцева архимандриту Серафиму (Чичагову) от 22 ноября 1902 г.” — об организации торжества прославления?
— к чему приводить в примечаниях апокрифический текст “Антихрист и Россия”, которого в своей “Летописи” Серафим (Чичагов) не использовал и который получен, мягко скажем, не из первых рук? Текст печатается по копии, списанной П. А. Флоренским с копии, которую сделал Нилус с некой записи некоего разговора Н. А. Мотовилова о пророчествах преп. Серафима Саровского. Допустим, что я ошибаюсь и текст совсем не отдает мнимоправославной мистикой начала XX века, но если составители отказываются от идеи полного свода документов и подвергают несомненные факты умолчанию, зачем приводить сомнительные? Этим ведь нарушаются не только “научные” правила обращения с источником, но и церковные, поскольку публикуемой записи доверяет не вся Церковь, а лишь малая ее часть; так что правило о предпочтении “веродостойного” “достоверному” тут не действует.
— если книга предназначена простому православному читателю и обещает рассказать ему о святом Серафиме Саровском, для чего вводить рассказ о преследованиях, выпавших на долю Нилуса при советской власти, и объяснять их “еврейской пропагандой”? Опять же, я готов согласиться, что мое личное отношение к Нилусу предвзято, что он вовсе не был “в прелести” и никогда не фантазировал. Но разве из этого следует, что нилусовский антисемитизм имеет хоть какое-то касательство ко взглядам св. Серафима? А ведь результат “совмещения тем” именно таков!
Ответ, увы, прост: все это делается для того, чтобы “провести определенную линию” и вместо спокойного, честного и непредвзятого повествования о величайшем русском праведнике (которого — тут нет ни малейшего сомнения — составители чтут и любят; вообще А. Н. Стрижев сделал для публикации “серафимовских” материалов больше, чем кто бы то ни было) предложить идеологизированную версию его жизни, воспользоваться рассказом о нем как поводом для пропаганды своих взглядов. Правильных или ошибочных — в данном случае не так важно.
Причем эта готовность подменять церковную историю нашим частным представлением о ней распространилась повсеместно. Она способна принести сегодняшнему православному самосознанию куда худшие последствия, чем недовыясненность вопроса о декларации лояльности и о грехах епископата. Ибо новопришедшее “пополнение” принесло с собою в церковные пределы накопленный за годы советской власти подсознательный ужас расцерковленного сердца перед жизнью, перед ее кровавой непредсказуемостью и отовсюду сквозящей угрозой. Страх этот ищет себе выхода, уродуя национальную и религиозную психологию, угрожая Церкви — и всему обществу — новым расколом. Проявления этого неизжитого, непознанного страха в церковной среде, особенно в новообращенной ее части, столь же повсеместны, сколь повсеместен за ее пределами сказочно-красивый фантом российского прошлого. Следы этого страха очевидны и в шараханье все большего числа православных от современной культуры, и в цепенящем ужасе перед живым католиком или протестантом, и в экзальтированном эсхатологизме. Вот передо мной лежит книга “Россия перед Вторым Пришествием”, изданная в Троице-Сергиевой Лавре и в “Новом мире” уже строго отрецензированная. Дело, собственно говоря, нормальное — трудно быть православным и не верить в последние времена. Но когда страницу за страницей листаешь этот роскошно изданный том, изумляет не только его полная неканоничность (тут даже приводится дата рождения Антихриста, что уж прямо противоречит Евангелию) — поражает липкий, панический страх перед Историей, перед волей Провидения, какое-то недоверие к божественной благости и почти полная готовность принять всесилие Сатаны…
Вопросы, не получившие ответов, — и мы, не пожелавшие вовремя задать себе самые насущные вопросы…
Конечно, в 1994 году ситуация начала чуть-чуть сдвигаться к лучшему. Какие-никакие плоды принесла соросовская программа экспериментальных школьных учебников в области гуманитарных дисциплин (я видел только два, изданные в “МИРОСе”, — по-своему замечательное пособие Евгения Анисимова и Александра Каменского о русской политической истории XVIII — XIX веков и книгу И. Волгина “Метаморфозы власти. Покушения на российский трон в XVIII — XIX вв.”). Начали пробуждаться от летаргии и “научно-популярные” издательства — скажем, “Высшая школа” публиковала книги по русской истории отнюдь не гомеопатическими тиражами26, преодолел типографский кризис питерский журнал “Звезда”, охотно работающий с русским историческим материалом…
Но дорого яичко ко Христову дню. На сломе эпох день идет за год; то, что не сделано в удобный и предназначенный для того Историей момент, приходится восполнять годами кропотливого труда. Мы этот момент упустили — и теперь должны запасаться долготерпением. А пока — не удивляться, обнаруживая, что в незаполненном пространстве нашего нового исторического самосознания незаметно обосновались социальные мифы о русской истории, способные повлиять на формирование новой государственности. Или панические размышления о безысходности русского исторического опыта, о его извечной чреватости бездной. Или восторженно-эсхатологические подмены трезвого исторического взгляда на происходящее вокруг.
Но можно сказать и жестче, и шире. Не стоит удивляться, если современные российские политики, даже не склонные к национализму, в своих усилиях по созданию новой государственности все отчетливее ориентируются на выдуманное прошлое или на будущее, которого не будет.
Как учит еще одна русская пословица, свято место пусто не бывает.
1 По данным на 25 декабря 1991-го годовой совокупный тираж исторических романов Пикуля составил 7 685 000 экз. См.: “Книжное обозрение”, 1991, № 52, стр. 4.
2 Оговариваю сразу: речь не о реальной мученической кончине последнего русского императора, но лишь о том, как ее представляет большинство авторов “лоточной” литературы.
3 Я очень хорошо помню, в каком году вышел “Архипелаг ГУЛАГ”, — но степень его влияния на умы была пропорциональна степени его доступности. Книги же Н. Я. Эйдельмана (и близких ему по духу исторических писателей — например, Юрия В. Давыдова) издавались колоссальными тиражами и расходились “по всей Руси великой”.
4 Подробнее о настоящем сражении за память как за политический лозунг, завершившемся тем, что правозащитники вынуждены были назвать свое движение латинским эквивалентом “памяти” — “Мемориал”, см.: Архангельский А. Борщ характеризуется свеклой, или Перед нами компания авантюристов. — “Новое время”, 1994, № 6.
5 “Согласие”, 1993, № 8/12; 1994, № 1 — 2. В 1995 году роман вышел отдельным изданием (М. “Радикс”).
6 “Знамя”, 1993, № 7 — 8.
7 “Дружба народов”, 1992, № 10.
8 Об этом см. статью К. Поливанова “Хранилище или святилище? Архивный документ может врать не меньше, чем отчет в официозной прессе” (“Общая газета”, 1993, № 3/5).
9 См., например: Афанасьев Ю. Произвол в обращении с общественной памятью недопустим. — “Известия”, 1992, 9 марта, № 58.
10 Рассекречивались только следственные данные 20 — 50-х годов; допускались к ним далеко не все; в частности, на них основаны публикации В. Шенталинского.
11 Ее обширный фрагмент появился в “Известиях”, а полностью она была напечатана в “Дружбе народов” (1993, № 7).
12 Превращению Ю. Болдырева (которого сразу после выхода статьи в “Известиях” телевидение “Останкино” пригласило на роль “Человека недели”) в нового властителя дум помешала его скоропостижная смерть летом того же года.
13 “Дружба народов”, 1992, № 11/12; 1993, № 1.
14 Что не совсем верно, поскольку проблема эта обсуждается и в “Архипелаге ГУЛАГ” Солженицына, и в “Жизни и судьбе” В. Гроссмана, и в “военной прозе” 60-х; уже после “Ледокола” в “Новом мире” вышли первые части романа В. Астафьева “Прокляты и убиты”, а в “Знамени” роман Г. Владимова “Генерал и его армия” (1994, № 4 — 5).
15 “Литературная газета”, 1992, 29 января, № 5, стр. 11.
16 Кондратьев Вяч. “Вехи” и мы. — Там же, 1993, 10 марта, № 10, стр. 3; Гранин Д. Интеллигенция в отсутствие Аполлона и райкома. — “Известия”, 1993, 14 сентября, № 174, стр. 3.
17 Так что Патриарху Алексию пришлось успокаивать либеральную интеллигенцию в статье “Конфликт между Церковью и культурой искусственно раздут”. — “Известия”, 1992, 12 ноября, № 247, стр. 3.
18 Особенно остро вопрос о “местопребывании” чудотворных икон и о несовпадении понятий “общенародное достояние” и “церковное достояние” встал после событий 3 — 4 октября 1993 года. Ср., например: Вагнер Г. Православная икона как шедевр. — Газ. “Сегодня”, 1993, 25 ноября, стр. 11.
19 Один из наиболее активных церковных публицистов диакон А. Кураев после того, как Б. Ельцин не пожелал “лоббировать” Патриархии, вообще отказал последнему в праве считаться православным, даже если бы тот пожелал.
20 С моей точки зрения, наиболее глубокое решение проблемы было предложено в статье С. Аверинцева “Мы и наши иерархи — вчера и сегодня”. — “Новая Европа”. Международное обозрение культуры и религии, 1992, № 1, стр. 39 — 55.
21 Наиболее честно, жестко и определенно эту позицию тотального недоверия в первые же дни после августовского путча сформулировала Елена Боннэр в статье “Мы защищали не Михаила Сергеевича, мы защищали закон”. — “Известия”, 1991, 29 августа, № 206, стр. 3. Впрочем, совсем недавно публицист Баткин превзошел Е. Г. Боннэр — он вообще усомнился в праве людей верующих публично отстаивать свои позиции, ибо это противоречит устоям светского государства (см.: “Знамя”, 1995, № 2). Что же, если в нашем бедном отечестве возобладает такой взгляд на демократию, не одному мне захочется вернуть демократическому движению свой билет.
22 “Митрополит Серафим (Чичагов) и его книга └Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря””. М. “Град Китеж”. 1992. Сост. В. В. Черная (Чичагова), А. Н. Стрижев. См. также: Митрополит Серафим (Чичагов). Да будет воля Твоя. В 2-х частях. М. — СПб. 1993.
23 См., например: Старец иеросхимонах Сампсон (Сиверс). 1898—1979 гг. Житие: подвиги и чудеса. М. “Народная библиотека”. 1994.
24 См.: “Дар ученичества”. Сб. М. “Руссико”. 1993. Здесь же опубликовано “Однажды ночью…”.
25 Карташев А. В. Вселенские Соборы. М. “Республика”. 1994; Флоровский Г. В., священник. Восточные отцы V — VIII веков. М. “Паломник”. 1992 (репринт) и т. д.
26 В 1993 — 1994 годах издательство выпустило сборник Н. Я. Эйдельмана “Из потаенной истории России XVIII — XIX веков” (см. рецензию А. Немзера в “Новом мире”, 1995, № 1) и книгу Н. А. Троицкого о Наполеоне и Александре I; готовится к выходу в свет монография А. Г. Тартаковского о Барклае.