АРФЫ И ВЕРБЫ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 1995
АРФЫ И ВЕРБЫ
Асар Эппель. Травяная улица. Рассказы. Москва — Париж — Нью-Йорк. Издательство “Третья волна”. 1994. 207 стр.
Все происходит в Москве, на бывшей окраине: среди сараюшек, общаг, поленниц, тупичков, дощатых дворовых уборных, на “травяных улицах”. Это правда, но четверть правды.
Все разворачивается в военные и первые послевоенные годы: под уханье и икоту дальних снарядов, под утробный гуд самолетов, посреди зимнего, апокалиптического голода и холода угадываемого 1941 года, рытья окопов, а потом под беглое, но точное упоминание первых “трофейных тряпок”, вискозного белья, женских комбинаций, которые внове настолько, что для них не обкатано еще на губах общепринятое название. Это также правда, — но полправды.
Ибо чересчур все сложней и протяженней. Чересчур непохоже на шестидесятническую прозу о военном детстве — послевоенной юности, да и на шестидесятничество как таковое. Хотя летами автор оттуда. Но летами только лично-биографическими. А воздух книги дышит столетьями и тысячеверстьями.
Ветер “Северо-Запада” и “Юго-Запада” веет над книгой — неопровержимо для всякого, кто изведал его терпкий, сочный, обреченный, неистребимый и разъедающий вкус. “Юго-Запад”, “Северо-Запад” — бывшие эвфемизмы бывшей Российской империи, употреблявшиеся для пространств, кои стали теперь Беларусью, Украиной, а отчасти и Литвой и Молдовой. Суверенными державами. В этом смысле былое название — фикция. Однако в названии этом запряталось несколько веков (где меньше, где дольше) пусть вынужденного, пусть политическими заборами, занавесами и стенами охранявшегося, пусть неравноправного, пусть сто раз “имперского”, но — совместного проживания дюжины народов. И вдавилась, впилась (но и вросла) в него черта оседлости, изо всех этих народов особо метившая один народ, а потому — волей Бога, а не государства — окрасившая этим народом все упомянутое пространство: его говор, его быт, его обычаи, его менталитет — то бишь, по-нашенски, склад души.
Оттуда эта книга. Там ее зачаток, зарод, первоисток. Хотя именно о нем автор чаще всего умалчивает — и лишь воздух, ветер, лишь зоны отсутствия прошлого в биографиях персонажей (включая рассказчика) о том проговариваются.
Какого Эппеля мы знали? Переводчика Сенкевича и Боккаччо, первооткрывателя — для русской аудитории — Бруно Шульца, интерпретатора Мицкевича, Тувима, шотландских баллад, Брехта, поэтов польского барокко. При всей пестроцветности регионов и имен доминанта отчетлива и безусловна: порубежье. Пограничье: либо национальное, либо жанровое, либо территориальное. Или все вместе. Там, где схлестнулись, да не спаялись края, зазубрины, швы традиций, племен, эпох, “образов мира”. Доминанта “Северо-Запада”.
Чего мы могли ожидать при таком филологическом багаже от Эппеля-прозаика, столь поздно выплеснувшегося повествованием от первого лица? Чего угодно: сюра, модерна, постмодерна, психологизма, алогизма, метафорики, эрудиции. А что в книге?
Беру произвольно зачины нескольких рассказов.
“Старик Никитин обмыл и вытер коровьи задние ноги, хвост и все прочее, но корова опять обузенилась, и труд пропал. Однако старик Никитин не выругался, а только сузил страшные свои бесцветные глаза. Он снова обмыл и досуха обтер корову, полагая, что, пасясь, она лизнула нездоровый для скотины алатырь-камень” (“Два Товита”).
“Великий педагог Ян Амос Коменский выступал за отмену розог, за просветительную педагогику и вообще имел дело с опрятными чешскими детьми, смирными и воспитанными. Великий педагог Ушинский боролся за прогрессивную педагогику, за полезную школу, и все у него получалось, правда, за партами перед ним сидели тихие, социально-запуганные дети, но, конечно, шалуны. У великого педагога Макаренко был с собой револьвер, и с его помощью педагог проделывал несложные трюки по доверию. Дети, с которыми имел дело он, считались очень большими озорниками, но не надо забывать про револьвер. А у нее был только бидон. Она приносила его на уроки рисования пустым, а уносила — по горло наполненным теплой детской мочой” (“Худо тут”. Приношу попутно извинения: абзацы автора спрессованы в один ради экономии журнальной площади).
Остальные зачины в том же ключе. Это уж потом, очухавшись и прохолонув, мы отметим: есть и эрудиция, и модерн, и сюр. Или не отметим. Ибо проза Эппеля засасывает и отмечать не дает. Но еще и потому, что сюр этот — не от ментальной игры в бисер, а от сюра жизни. Здешней. Окраинно-московской. И дальше, глубже — северо-юго-западной. Еврейско-русско-украинско-белорусско-литовско-польской. Или на языке, на котором говаривали в натуре многонациональные прототипы Эппеля, — жизни хохлацко-жидовско-кацапской… Продолжить читатель может сам.
А уж потом на эту саднящую языковую и душевную грунтовку лег хищный и точный штрих эрудита-полиглота. А в довершение — по закуткам событий (и сказа о них) пробьется всхлип: “Прости мне, Господи… странную шалость, жуткую выдумку уходящего детства, которую я позволил себе… и улыбаюсь я, вспоминая свою дерзость и веселье, тогдашние дерзость и веселье, но давно не улыбаюсь, вспоминая отчаяние той женщины” (“Темной теплой ночью”).
Это — про вусмерть напуганную мальчиком полусумасшедшую полустаруху послевоенной поры. И это — про всех обитателей “травяных улиц”. Про мучеников, но и мучителей — от жалкого и великого своего мученичества.
Терзают и терзаются в книге многие — чуть ли не все. Однако потому и мочатся, к ужасу учительши, в бидон на уроках рисования, что в школьном сортире с перебитыми лампочками тебя обгадят сотоварищи. Оттого и разбивают стекло в развалюхе 1941 года, обрекая двух — полумертвых от голода — призраков в ней на замерзание, что у самих погибла последняя живая еда — крольчонок, а подумали на тех двоих… Умывание, одежка-обувка, тепло, еда, секс, работа желудка обставлены такими немыслимыми препятствиями, требуют таких ухищрений, что окраина на каждом миллиметре своего безгеройского бытия реализует афоризм: в жизни всегда есть место подвигу.
Но вот шок от эппелевского “телесно-низового” реализма (почти по Бахтину, только с обратным, отнюдь не развеселым эффектом) исчерпывается. Цена, которой оплачена возможность просто жить, просто есть и пить, просто спать с женщиной или жениться, просто иметь кров над головой, — нами, читателями, не понята даже, а воспринята. Кожей, нервами, нутряной дрожью. И тогда неуклонимо встает вопрос. Нет, даже не о смысле существования героев Эппеля: положим, о таких материях говорить тут оскорбительно-бесчеловечно. А все-таки: вопрос хотя бы об опорах. О том, что дает силу выживать. Не биология же, не так Эппель наивен, чтобы в спасительность ее, биологии, веровать. И еще: что вокруг “травяного” жизнепребывания совершается и разворачивается?
Так-таки ничего? А кампания против космополитов? А возвращение домой фронтовиков, кавалеров боевых орденов, добрая часть которых после жестокой, но все же окопной свободы обречена была перековаться на винтики, а иным суждено было стать спившимися инвалидами, поющими за рублевки и трешки в электричках? А школы — что там герой проходил на уроках истории? Литературы? А пионерские линейки, а комсомольские собрания? А газеты? А кинофильмы тех лет?
Все это как бы присутствует в тексте, но ничего не определяет. СССР испарился — остался голый человек на голой (впрочем, “травяной”) земле. (В это верю с трудом: эпоха “сталинского ампира” так запросто, без дани, без отпечатка не выпускала никого.)
Скажут: такова мера условности автора. Согласна, “ампир” ему уступлю, а как уступить Эппелю самого Эппеля? Он-то, автор, чем выжил и с чем вышел, если смог — после всего — стать Эппелем?
Да и долго ли продержит прозаика жизненный пласт такого уровня — без “неба” и без “почвы”? В былые лета газеты наши печатали шуточные объявления: пародий на Евтушенко и Вознесенского не присылать, материал полностью отработан. “Травяные улицы” отработаны еще не полностью, но, похоже, к тому клонится. Вот и позднейший, послекнижный рассказ1 мало что к этому миру прибавляет. Снова пронзительно. Зорко. “Натуралистично” и не грязно одновременно (даже описание заголенного женского места у девочки-подростка). Но… но ловишь себя на мысли: так, и это уже автором описано, то есть все-таки отработано, — что дальше? “Телесное” существование большого выбора не оставит…
Однако не в том главная загвоздка. Она в том, что автор превосходно знает (безо всяких чужих подсказок) не только “малый”, но и “большой” национально-исторический контекст, омывающий островок окраинного быта. Знает, откуда — по большому времени и пространству — его жители. То там, то сям скользнет обмолвка, проговорка, скороговорка, деталь, локальный эпизод, ассоциация… Скользнет — и выдаст объем умолчания. Масштаб предыстории.
Ему ли, автору, неведомо, что его старообрядцы и кавказцы, участковые и парикмахеры — все здесь пришлые. Либо военные беженцы, либо переселенцы, скитальцы судьбы. За ними за всеми какой-никакой, но прежний дом и мир: обжитой, а ныне безвозвратно потерянный. Для евреев — потерянный даже в виде довоенных, дореволюционных “северо-западных” кагалов и совсем недавних гетто.
Ведь это он, Эппель, подготовил сборник русских переводов поэзии идиш “Арфы на вербах”. Это он корнями с “Северо-Запада”. Это он, с его фантасмагорическим языковым чутьем и хваткой, какие бывают только у “многокультурников” и “людей порубежья”, не способен не слышать, что на некоем “всеобщем идише” говорят (и мыслят!) все его персонажи: и русские, и украинцы, и таты, и армяне…
И не так-то “модно” и “выгодно” было выпускать ему в свет этот сборник — “Арфы на вербах”. Если “у нас” поэзия идиш — еврейская литература, то “у них”, в Израиле (а отсюда, на “их” фоне, — и для всех “национально-сознательных” в диаспоре), это полуеврейская, недоеврейская полулитература. Околица и захолустье исконной культуры, “травяная улица” ее. Как суржик для украинцев.
Между тем культурное пространство у героев Эппеля еще обкромсанней. Нет у них не то что ни следа “своих” религий — ни тени “своих” праздников и обрядов. Нет даже отблеска “своей” литературы — только обрывки полуфольклора, городского или пригородного, смешанного и смешного, вроде песенки “Ужасный гембель в доме Шнеерсона…”, излюбленной у моих соседей в послевоенном, тоже захолустном и тоже переселенческом Крыму.
Тут уж покинутые края за чертой оседлости, юго-западные и северо-западные местечки выглядят как утраченная роскошь национального, религиозного, культурного самосознания. Там могли бить и отбиваться, дразнить и парировать, сочинять байки про “не своих”: одобрительные, завистливые, презрительные, цепкие на ухват и едкие на оценку. Но там никто никогда, ни при каких обстоятельствах, до смертельных включительно (в смертельных — особенно), не забывал: кто он? чей он? откуда он?
Сборник “Арфы на вербах” отсылал названием своим к знаменитому псалму — песне эпохи вавилонского пленения. Сыны Израиля повесили арфы свои на вербах и отказываются петь в усладу победителям “на реках вавилонских”. Псалму суждена была долгая жизнь в иных веках и культурах, в том числе — в православном богослужении; его перелагал Байрон, он стал негритянским спиричуэл, его исполнял ансамбль “АББА”.
В прозе Эппеля ни арф, ни верб. Нечего “пленным”, оказывается, петь: слова песен стерты из памяти. Но и у “вавилонян” тоже нет уже песен. Так что это уже не “плен”, не “гетто”, не “лагерь”, а “послелагерье”, где “местные” и “пришлые” перемолоты и амнезированы воедино.
Верит ли летописец московской резервации в возможность такой — безостаточной — амнезии? Вероятно. (Я — не верю и беру самого автора в доказательство.)
Осознает ли он, что книга его заставляет благословлять любые национальные возрождения, какой бы судорогой и кровью распрямление спин ни сопровождалось? Едва ли. (Я — осознаю всеми фибрами души.)
Скорее всего, сам-то автор (вне книги и безотносительно к ней) стоит за просвещенный европеизм, культурный синкретизм, уютный и цивилизованный “атлантический” быт и менталитет.
Его право. Но книга не отпускает. Книга, не автор, оставляет меня и нас перед вопросом: на каком бытийном фундаменте все это соорудится — после “травяной улицы”.
Марина НОВИКОВА.
Симферополь.
1 Эппель Асар. Чулки со стрелкой. — “Новый мир”, 1994, № 12.