роман
СЕРГЕЙ ЯКОВЛЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 1995
СЕРГЕЙ ЯКОВЛЕВ
*
ПИСЬМО ИЗ СОЛИГАЛИЧА В ОКСФОРД
Роман
Между бумагами вашими находится рекомендательное письмо англичанина Коока к приятелю своему Марриоту, в Лондон, в коем он пишет, что вы едете в Англию для исследования нравственных причин благоденствия того края, дабы ввести оные, буде возможно, в России. Кто таков англичанин Коок и какие именно причины нравственного благоденствия предполагали вы исследовать в Англии?
Из допроса П. Я. Чаадаева по возвращении
его из-за границы в 1826 году.
Истинно также говорю вам, что если двое из вас согласятся на земле просить о всяком деле, то, чего бы ни попросили, будет им от Отца Моего Небесного.
Евангелие от Матфея.
Из своей комнаты в колледже я вышел утром в половине пятого, нагруженный чемоданом, большой наплечной сумкой, тяжелой связкой книг и рукописей, пакетом с чаем, пакетом с фруктами и сладостями и множеством свернутых в трубку толстых газет. Как поднял все это — не знаю. Если бы порвалась ручка наплечной сумки, за которую я особенно боялся, если бы лопнул один из перегруженных полиэтиленовых пакетов, я оказался бы в безвыходном положении. Времени до вылета оставалось в обрез. К счастью, ваши чайник, плитку и кастрюлю я успел упаковать накануне поздно вечером, пока ждал Алису с письмами, и, чтобы не тревожить вас, отнес все это вместе с прощальной запиской в привратницкую, написав на пакете: “Dr. B. H.”, то есть вам. Там же (было уже за полночь) справился у дежурного привратника, как мне рано утром, когда все будут спать, распорядиться своими ключами. И действовал теперь в полном соответствии с указаниями этого пожилого краснощекого джентльмена: отпер изнутри тяжелую дубовую калитку, поставил свой чемодан так, чтоб она не захлопнулась, взбежал по каменным ступеням в дежурное помещение под большой башней и опустил ключи в ящик с прорезью. А затем вернулся к своим вещам, оглядел в последний раз темный двор колледжа, попрощался с одинокой утренней звездой над шпилем часовни и с тяжелым сердцем защелкнул за собой замок. Все. Russian professor, как звали меня в эти два месяца в колледже, покинул гостеприимный кров.
Вам приходилось лежать в больнице? Маешься от безделья, скучаешь от бедной больничной пищи, тревожишься о близких, с нетерпением считаешь дни до выписки. И вот наконец прощаешься с соседями по палате, лихорадочно одеваешься в цивильный костюм, выходишь на свежий воздух, на улицу, дух захватывает от множества впечатлений… и тут же пронзает мысль, что этой обыкновенной жизни тебе теперь просто не вынести. Там, в тесной палате, рядом с кряхтящими и стонущими бедолагами, ты был огражден и защищен от всех напастей. Там, расслабляясь с утра до вечера и с вечера до утра в теплой постели, ты позволял себе роскошь прислушиваться к любым своим недомоганиям и предполагать болезни даже там, где их у тебя не бывало. Здесь, в торопливом уличном потоке, в транспортной давке, ты вновь — как один напряженный комок нервов, и уже не уловить, какие смертные процессы идут сейчас в твоем организме, не до того…
Влажная каменная мостовая отсвечивала под редкими фонарями. Я был еще в Англии — и как бы уже не был. На полутемной посадочной платформе стояла по-русски длинная очередь, но спокойствие и неспешность ее были английскими. Автобус был тоже английским: руль справа, входная дверь слева, — но водитель чисто по-русски не желал отвечать на вопросы. Никто в очереди толком не знал, куда и когда он отправляется. Несмотря на это люди отдавали водителю свои чемоданы, и он забрасывал их в багажник. Меня одолевали свои проблемы: я думал, что из вещей отдать в багаж, что взять с собой в салон, — и не заметил, что водитель успел разобраться с теми, кто стоял впереди, и перешел к тем, кто сзади.
— Возьмите это! — напомнил я ему про свой чемодан.
Он не обратил на меня ни малейшего внимания. Мне стало страшно. Этот человек не понимал моего английского! До сих пор, все два месяца, меня здесь понимали и только интересовались иногда: where do you phone from? (так сказать, откуда вы фоните?). И вот теперь, когда я собрался возвращаться в ту страну, откуда я фонил, меня перестали слышать! Хмурые невыспавшиеся люди из очереди тоже, по-видимому, не понимали моего английского. Сейчас автобус уйдет, и я останусь на улице в чужой стране.
— Почему вы не берете мой чемодан? — закричал я водителю, рябому парню с короткой спортивной стрижкой. — Почему не отвечаете на вопросы? Я опаздываю на самолет!
Шофер удостоил меня короткого взгляда и вдруг отбросил ногой усердно пододвигаемый к нему чемодан. Я почувствовал себя совсем как в России и сжал кулаки.
— Подождите, — спокойно сказала женщина позади меня. — Он вначале берет багаж у тех, кто едет дальше вас.
Ах, какое доброе было у нее лицо!
Мой английский еще понимали.
В чемодане лежали одежда, запасная обувь, белье, кое-какие личные предметы, бумаги — все то, что я брал с собой в двухмесячную поездку из Москвы. Было межсезонье, я не знал, какая погода стоит в Англии от октября до Рождества, но лишнего с собой, кажется, ничего не взял. В наплечную сумку вошло два шотландских свитера, красивый клетчатый шерстяной плед, брюки и джинсы, две пары обуви, майки, носки, сувениры — все новое, купленное в Англии. Там же был ваш замечательный подарок моей жене.
Кстати, перед самым отъездом я зашел в “Marks & Spenser” (название, заслужившее множество изощренных шуток русских школяров в Оксфорде) — довольно дорогой универмаг, в который я по этой причине старался не заглядывать, — нечаянно увидел на витрине этот самый предмет и пришел в замешательство от его цены. Вы предусмотрительно оборвали ярлычок с подарка — обычай, распространенный, как мне раньше думалось, только в бедной мнительной России. Многое из того, что мы делаем у себя с тайным смущением, принято, оказывается, повсюду…
В ту же сумку я поместил два дорогих словаря оксфордского издания и кассету с рождественскими хоралами. Часами глядя на них в магазинах, я в конце концов справедливо рассудил, что таких словарей, равно как и такой музыки, в России не достанешь ни за какие деньги. О, сколь редко посещала меня в Англии эта разумная мысль, сколь многое я безвозвратно упустил, понапрасну экономя!
Сейчас странно вспоминать благоговейное чувство, которое я испытывал к маленьким увесистым фунтовым монетам и хрустящим банкнотам с портретом королевы, что лежали в моем кошельке. Странно думать, какие грандиозные надежды возлагались на сэкономленные в Англии гроши. Странно отдавать себе отчет, на что они в конце концов были потрачены.
В пластиковом пакете с фруктами лежали: ананас, пять больших апельсинов, два лимона, с десяток киви (впрочем, что я прикидываюсь: их было ровно одиннадцать штук, как раз на фунт — каждый киви стоил девять пенсов), шесть жирных авокадо и большая виноградная кисть. Это предназначалось для новогоднего стола. Там же в отдельном пакете находились две коробочки с конфетами и десять плиток шоколада.
Чай… Мне бы хотелось посвятить ему отдельные страницы. Может быть, все, что я вам пишу, окажется в конце концов длинной похвалой чаю. Было же кем-то из иностранцев сказано, что именно он спасает желудки и мозги русских. Укажу приблизительное количество: упаковок двадцать разного веса, разных сортов, всего, наверное, около четырех килограммов. Не так уж много, если учесть, сколько мы его потребляем.
Опишу еще два предмета, один из которых тянул чуть не на четверть всего груза. Это была известная вам объемистая рукопись, упакованная вместе с несколькими книгами и альбомами в плотную бумагу и обвязанная бечевкой. Книги и альбомы эти я опрометчиво согласился доставить по разным адресам в Москве. Вы хорошо знаете, как это бывает: посылки из-за рубежа в Россию редко доходят благополучно, письма идут полтора-два месяца, поэтому мои соотечественники стараются до предела использовать всякую оказию. Навязывали мне еще и чужой компьютер, но, слава Богу, удалось отвертеться…
И последнее — газеты. Я собирал их с первого дня приезда: что-то успевал прочесть, что-то интересное откладывал на потом. Следил по ним за событиями в России. Огорчался, кипел, пытался объяснить вам здесь, в Англии, что все на самом деле не так, как пишут ваши обозреватели, — и тут же, бывало, находил в свежем номере подтверждение своим мыслям. По газетам узнавал о конфликтах в королевском доме и изучал родословную правящей династии. По ним, по большим цветным фотографиям на их полосах, следил за виндзорской трагедией. Эти газеты были мне дороги, они напоминали о мире, с которым я не хотел расставаться. Наконец, они питали во мне надежду побыть еще какое-то время в стихии английского языка — я был уверен, что сразу по возвращении в Москву прочту эти толстые тетрадки от первой до последней страницы.
Если бы знать!..
В аэропорту я предъявил для взвешивания чемодан и, чуть поколебавшись, поставил рядом с ним сумку. Сверток с газетами прислонил к стойке, остальное держал в руках.
— Тридцать восемь килограммов, — сказала служащая в форменном облачении. — Придется доплатить.
— Нет-нет, — торопливо возразил я. Просто потому, что заранее решил не доплачивать. Это стоило слишком дорого. “Аэрофлот” и без того изрядно обчистил мои карманы, взяв дороже, чем я заплатил бы в Москве за билет до Лондона и обратно, дороже даже, чем обошелся бы мне в это время года полет на комфортабельном лайнере британской компании. Соотечественники попросту обманули меня, воспользовавшись моей неопытностью. Несколько вечеров я провел в лондонском офисе “Аэрофлота” на Пиккадили, взывая к их совести, но тщетно.
Я был готов ко многому. Но не к этому громадному весу.
Не чувствовал я тяжести, когда бежал со своим багажом от ворот колледжа до автобусной станции часа два тому назад! За ручки боялся, но чтобы было слишком тяжело — не помню. Тридцать восемь! И это не считая всего того, что я едва держал в руках и чего эта женщина, к счастью, не видела.
Чемодан должен был тянуть не более чем на двадцать килограммов, предельных для бесплатного провоза. Сумка — килограммов на шесть. Ручная кладь. Допускается же брать с собой в салон пять килограммов ручной клади! Зонтик, книжку и прочие мелочи. Опытные путешественники рассказывали мне, что пластиковые пакеты в руках вообще не в счет: их не принимают в багаж и потому не взвешивают. О газетах и говорить нечего. Их я взял почитать в самолете. Рейс долгий. Перечитаю все и оставлю в кресле.
— Простите, — сказал я, очнувшись. За мной стоял длинный хвост пассажиров, торопившихся оформить вылет. — Я передумал сдавать сумку. Возьму ее с собой. Там мой зонтик. — И стащил сумку с весов, перехватив все пакеты в одну руку.
— Такую большую сумку нельзя брать в салон, — бесстрастно сказала служащая. — Чемодан весит двадцать семь килограммов четыреста граммов. Вам придется доплатить… — И она склонилась над конторкой, считая.
Очередь молча ждала. Я медленно соображал, как связана женщина за стойкой с “Аэрофлотом”. Не на эту ли подлую организацию она работает?
— Мне продали не тот билет, какой я просил, — заговорил я, тщательно подбирая слова. — Фактически я заплатил двойную цену. И вы еще требуете доплаты за багаж! Я хотел бы побеседовать с представителем “Аэрофлота”.
— Представительство “Аэрофлота” на втором этаже. Откроется в десять, через час после вылета вашего самолета.
Она тут была ни при чем. Она по-английски четко и честно выполняла свои обязанности.
— Что у вас в руках? — вдруг спросила служащая. — Положите весь багаж на весы.
— Это пакеты, — невнятно возразил я, машинально подчиняясь ее властному голосу. — Не отнимете же вы мои пакеты?
— Еще багаж есть? Кладите все, иначе вас не пропустят в самолет.
Она раскраснелась, эта честная англичанка, но продолжала сохранять достойную сдержанность. Во взгляде ее мне почудилось сострадание.
Вместе с пакетами на весы лег наконец сверток с рукописью и книгами. Газеты я выставить не решился, заранее принеся их в жертву.
— Шестьдесят два килограмма, — тихо сказала женщина. Лицо ее просто пылало, глаза из серых стали синими. Она была не первой молодости, но показалась мне теперь очень красивой. — Заплатите или откажетесь от полета? Если будете платить, я подсчитаю…
— Мне нечем платить, — уныло сказал я и медленно отошел в сторону.
Наверное, моих денег как раз хватило бы, чтобы заплатить за этот чудовищный багаж. Но с деньгами были связаны слишком большие ожидания, чтобы я мог легко с ними расстаться. А главное, стоила ли игра свеч? Газеты, рукописи, старые башмаки… Хлам. И чужие посылки.
Придется с чем-то расстаться. С чем?
Ну, с газетами я и так уже мысленно расстался. Но из остального готов был пожертвовать разве что чемоданом с домашними вещами: единственный выходной костюм, единственные туфли да штук пять рубашек, которым тоже не было замены. Посылки? Как ни мало знал я их отправителей, все же я оказался связанным с этими людьми обещанием. О большой рукописи вообще не могло быть речи: тут я дал слово не случайному знакомому — вам; я сам выпросил у вас этот драгоценный экземпляр, чтобы помочь книге выйти в России.
Каюсь, в ту минуту я эгоистично подумал: как жаль, что вам не пришлось меня проводить! Я вернул бы вам рукопись — до лучших времен. Упросил бы взять чужие посылки и отдать их назад отправителям с моими извинениями. Это уже минус тринадцать килограммов. С радостью отдал бы вам продукты — пригодятся. Минус еще семь. Остается…
Остается сорок два.
Говорят, лишние вещи можно сдать в аэропорту и их отправят по указанному адресу. Но есть ли гарантия, что рукопись до вас дойдет?
Мне казалось, что у меня жар, лихорадка, тяжелая форма гриппа. Колени дрожали. Я прислонился спиной к колонне, и тут почему-то вспомнилось давнее событие: лет пятнадцать назад, только-только окончив институт, я вот так же стоял у колонны в ленинградском метро — никому не нужный, бездомный, не имея возможности устроиться на работу, оттого что в паспорте не было штампа о прописке, — стоял в старом мешковатом пальто с дырявыми карманами, скрипел зубами от ненависти к наглым милиционерам, к крикливым бабам в форменных тужурках у турникета, ко всей этой матерящейся, лузгающей семечки, пахнущей чесноком и водкой толпе, спешащей с заспанными глазами на фабрики-тюрьмы без надежды, без цели, без будущего, к этой стране рабов, стране мертворожденных, — и вдруг словно из тумана или сквозь заледеневшее стекло, в котором отталилось овальное окошечко, явилось передо мной участливое женское лицо.
— Вам плохо? — спросила она. — Вам помочь?
Я был здоровым парнем — может быть, лишь несколько более бледным в ту минуту, чем обычно. Она была уже немолодой и торопилась с сумочкой на работу…
До вылета оставалось не более получаса. Очереди у регистрационных стоек таяли. Я подумал, что мое положение, в конце концов, куда лучше, чем пятнадцать лет назад. У меня есть выбор. Можно было отказаться от рейса и потом учинить скандал в “Аэрофлоте”. Но я не знал, сколько потеряю на билете. К тому же на Пиккадили меня заверяли, что мест на аэрофлотовские рейсы нет до середины января. Так что можно было недели на три застрять в Хитроу. Уж они постараются, чтобы все было именно так. И что значит — учинить скандал? Формально я не прав: сам купил дорогой билет, сам притащился с невообразимым багажом… Здесь Британия.
Наконец, меня ждут дома. Жена уже втиснулась в промерзший автобус и едет в Шереметьево, чтобы торчать там час, другой, третий — пока посадка, пока прибудет багаж, пока досмотр… Что она подумает, если не найдет меня? Когда и как я смогу ей все это объяснить?
Возражений было так много, что я не додумался до самого простого: ведь мой багаж останется при мне. И завтра, и через три недели. Разве что съем с голодухи виноград с апельсинами да сгрызу шоколад.
Признаться честно, дорогая моя, в моей голове бродила время от времени еще одна мысль. Ах, вы не хотите вывозить меня из Англии? Что ж, вам же хуже. Это совпадает и с моим желанием. Если расходовать на еду так же умеренно, как я делал это до сих пор, оставшихся у меня фунтов стерлингов хватит еще месяца на три. Спать буду в аэропорту или где придется. Англия — не слишком морозная страна. Поверьте, в любом случае мне здесь будет не хуже, чем дома. Когда-нибудь вы поймете это и, может быть, отправите меня домой на казенный счет. А может быть, я получу вид на жительство и останусь тут навсегда.
Это была своего рода игра воображения — многим знакомая отчаянная игра, когда свешиваешься с балкона на двадцатом этаже и хочется нырнуть вниз.
И вот тут-то меня окликнули на чистейшем русском. Вы помните худого, нескладного молодого человека, обедавшего с нами однажды в колледже Св. Антония? Меня с ним познакомил тогда, помнится, профессор Смолянский. (Забавный старик! Он все спрашивал, ходит ли нынешняя молодежь в церковь, как будто в этом спасение России…) За кофе мы перекинулись несколькими фразами, я узнал, что юноша преподает историю в одном из наших провинциальных университетов и приехал в Оксфорд поработать в архивах, но не запомнил даже его имени. И вот теперь он шел ко мне через весь зал, размахивая длинными руками и застенчиво улыбаясь. Он летел домой тем же рейсом! И на плече у него болталась всего одна сумка!
Договаривались на ходу. Олег (так его звали) берет на себя рукопись с книгами и два моих пакета. Мне казалось вернее подойти к старой знакомой, которую я почти уже разжалобил, но там армянская семья взвешивала с полдюжины добротных импортных чемоданов и несколько картонных коробок, разбираясь с доплатой, и Олег потянул меня к соседней, свободной, стойке. Регистрация заканчивалась.
— Здесь только книги, — зачем-то сказал Олег, положив на весы свою сумку и часть моего багажа.
Стрелка весов прыгнула к сорока. Никогда бы не подумал, что его сумка была такой тяжелой!
— Это невозможно, — сказала рыжая девушка-регистратор.
— Это невозможно, Олег, — повторил я вслед за ней по-английски. — Мы с ним едем вместе, девушка, вот в чем дело. Поэтому я возьму часть его багажа. О’кей? Мы ученые люди, русские философы. Нам нужно вернуться домой.
На весы легли мой чемодан и все пакеты. Сумка осталась у меня.
Казалось, пауза никогда не кончится. Армяне благополучно заплатили за свой багаж и освободили соседнюю стойку. Знакомая регистраторша глядела оттуда синим взором в мою сторону, но как будто сквозь меня, словно я стал прозрачным. Она о чем-то глубоко задумалась. Рыжая глядела на нее. Мне почудилось, что они давно в сговоре. Сейчас все должно было решиться.
— Поставьте на весы вашу сумку, — сказала рыжая.
— Пожалуйста, — угрюмо ответил я. — Только я все равно возьму ее с собой в салон. Там зонтик и другие необходимые мне в полете вещи.
Моя судьба была предрешена.
— Это невозможно, — вынесла ожидаемый приговор рыжая.
Самое плохое, что у нас не осталось ни минуты для маневра. Где-то в глубине холла уже закрывали двери, пропуская последних пассажиров.
— Что, мы не сможем улететь?
— Нет.
Теперь я задерживал Олега: он рисковал из-за меня остаться. Я плохо сознавал ситуацию. Например, до меня еще не дошло, что мой сверток с рукописью и книгами уже “улетел” в багаже Олега.
— По меньшей мере, — сказала рыжая, металлически чеканя звуки (о, как я ненавидел в это мгновение английскую речь!), — по меньшей мере сдайте в багаж сумку.
— Но там зонтик!
— С такой большой сумкой в салон нельзя.
— У нас нет денег!
— Ну хорошо. Вы можете сдать сумку в багаж?
— Могу. А дальше?
— Идите на посадку.
— Что? Со всеми моими пакетами?!
Олег уже ушел вперед и подмигивал мне издали.
— Да, пожалуйста.
— И ничего не надо платить?!
— Вам же нечем платить!
— Постой, — окликнул я Олега. Тяжелый рулон с газетами все стоял у соседней стойки, где я его бросил. Под взорами обеих женщин я вернулся и прихватил его под мышку (руки были заняты).
— Теперь можно, — бессмысленно бормотал я, нагнав Олега. — Теперь уже все можно…
— У нас новая собака, — осторожно сказала жена, когда мы шли от станции к дому. — Ты знаешь?
Это была невинная игра. Мы просто были рады, что мое возвращение и наша встреча все-таки состоялись. Мы старались не спугнуть настроение. Падал мягкий снег — первый для меня в этом году. Впереди ждал ужин, называемый в Англии обедом, а в сумках и пакетах, которые мы теперь едва волочили вдвоем, лежали восхитительные вещи, для меня сейчас, пожалуй, не менее заманчивые, чем для нее.
Ей ли не помнить наш телефонный разговор?
В тот день мне пришлось быть по делам в Лондоне. Я надеялся заработать на Би-би-си после долгих и мучительно сложных, взаимно нетерпимых отношений с русской редакцией. По дороге от набережной к Буш-хаус решил позвонить жене. На купленной позавчера магнитной телефонной карточке у меня оставалась небольшая сумма: минута, может быть, полторы минуты разговора с Москвой.
— Говорю из Лондона. Из будки вижу Темзу. Здесь сегодня дождь. Как дела? Как там наша замечательная охранница?
Молчание.
— Ну что молчишь? Как собака поживает, спрашиваю?
Пауза. Мне показалось, жена плачет.
— Эй, что с тобой? Отвечай!
— Ничего. Со мной порядок.
— Слава Богу. А собака?
— А собаки нет…
Гудок. Пустая телефонная карточка выскочила из щели автомата.
В тот день, поверив утреннему солнцу, я не прихватил с собой из Оксфорда ни зонта, ни даже кепки. Ледяной дождь студил непокрытую голову. В кармане фунта полтора мелочью, но рядом, как назло, нет монетного автомата: все глотали только магнитные карточки. Лондон казался мне в эти минуты слишком холодным и враждебным. Он напоминал Петербург, в котором я провел юность. Та же промозглость. То же сиротливое чувство заброшенности и беспомощности.
Хотелось поскорее сесть в экспресс и снова оказаться в ставшем уже родным маленьком Оксфорде.
Главным моим переживанием был страх за жену. Мы жили на чужой даче в безлюдном лесном поселке под Москвой. Зимой в этих местах ни души. Когда я уехал, жена осталась вдвоем с собакой. По телефону она рассказывала, что по ночам в пустых окрестных домах бьют стекла и взламывают двери, два дома неподалеку сгорели. Собака поддерживала дух. Она была настоящим членом нашей маленькой семьи. Это было очень живое, подвижное существо — может быть, самое живое из нас троих…
Под мостом отыскался наконец монетный автомат. Я пристроился в небольшую очередь, пытаясь согреть простывшую макушку ладонью. Завтра я, наверное, слягу, но сейчас это не слишком важно. Я прикидывал: фунт означает минуту разговора, не больше. Полфунта — еще секунд двадцать. Когда включается счетчик и цифры на табло стремительно мчатся к нулю, трудно произнести даже пару осмысленных фраз. Я должен взять себя в руки и успеть узнать все.
Тяжелая монета упала в щель, но цифра на табло не появилась. Я повесил трубку. Деньги не вернулись. Я снова снял трубку и подергал за рычаг. Попытался набрать номер. Телефон был глух, как кусок чугуна. У меня, впрочем, оставались еще полфунта. На этот раз телефон почему-то заработал. Гудки, бесконечные длинные гудки — там, дома, не берут трубку. Ты плачешь? Ты ушла? С тобой несчастье?.. Но вот ответили.
— Что с собакой? Говори, не тяни!
— Хорошо, что ты позвонил еще раз… Она умерла. Вчера.
— Ее убили?
— Нет… Да. Почти.
В тот вечер вы, добрая душа, пригласили меня отобедать с вами в колледже Св. Антония (вы частенько подкармливали меня за свой счет). Вы помните, каким я пришел туда.
— Не верю, что я в Англии, — повторял я, не притрагиваясь к еде и вину. — Может быть, такое происходит здесь только со мной? Может быть, это наше внутреннее свойство — навлекать на себя несчастья, свойство измордованных русских, которые, как бродячие собаки, постоянно ждут пинка?..
— Нет-нет, — утешали вы меня на своем русском. — Вы не виноваты. В Лондоне часто не работают телефоны. Их там ломают.
Московские знакомые предложили жене пса, которого они из жалости подобрали на улице. Это черное коротконогое существо невзлюбило меня с первого взгляда. Жена представила мне его с надеждой и робостью — так француженка, подумалось мне, знакомит мужа со своим неказистым любовником. Пес злобно тявкал и норовил меня укусить…
Нам, впрочем, было не до него. Вечер и часть ночи мы рассматривали и примеряли обновы. Между делом, конечно, поужинали, хотя чинного английского обеда, какой я предвкушал, не получилось: когда закипал, например, чайник, жена бежала заваривать чай в одном бюстгальтере и джинсах, потому что не успела натянуть новый свитер… Отщипывая между делом благополучно долетевший виноград и запивая его припасенной с лета “Массандрой”, мы перебрали и перемерили все вещи и принялись рассматривать их по второму разу. Теперь уже более придирчиво. Эта вещь в самый раз, а вот эта узковата. Это тебе, это мне, а вот это подарим такому-то. Впрочем, подарков набиралось не много, только самым близким. Роскошный шотландский плед, например, я купил маме. Вы знаете фирменный магазин шерстяных вещей на углу Сейнт Олдейтс и Хай-стрит? Там же я приобрел себе и жене по свитеру, совсем недорого. О моем, крупной вязки, темно-зеленом с коричневой ниткой (мой цвет!), я мечтал, кажется, всю жизнь. Вы, должно быть, забыли, а ведь именно ради этой покупки я прибегал к вам ранним утром занять двадцать фунтов. Мне казалось, до моей получки такие свитера не долежат, их разберут…
Только той ночью мы оба впервые рассмотрели ваш подарок. Не буду описывать наши чувства — об этом нужно сочинять роман. Иногда мне кажется, что я и пишу такой роман, и дай вам Бог, моя дорогая, набраться терпения дочитать его до конца, а мне — суметь сказать все, что я должен вам сказать.
Даже не знаю, кто из нас в ту ночь больше радовался — жена или я…
Наутро выглянуло робкое декабрьское солнышко. Жена отправилась выгуливать пса, я смотрел на них из окна. Этот пес, будучи по всем признакам дворнягой, имел капризный характер и ни за что не желал гулять один. Совершенно свободный, он часами недвижно сидел у крыльца на морозе, дожидаясь, пока жена прицепит его к поводку и пройдется с ним вдоль забора. Это у него, городского извращенца, и называлось прогулкой. Мы, впрочем, не знали его прошлого; жена уверяла, что у бедняги было тяжелое детство…
Их прогулка по припорошенным снегом кочкам навевала образ задумчивой, неторопливой и бедной жизни. Уже после первых реплик жены в аэропорту мне стало ясно, что в России за время моего отсутствия многое переменилось. Еще в самолете я с некоторым самодовольством ощупывал под пиджаком бумажник, где лежали сэкономленные хрустящие банкноты. По моим расчетам, этих денег вполне могло хватить на автомобиль. Когда я уезжал в Англию, “Москвичи” стоили двести — триста тысяч рублей. Теперь, бросив нечаянный взгляд на рекламную полосу в газете, с изумлением прочел цену самой дешевой марки: два с половиной миллиона! Обменный курс рубля понизился за эти два месяца всего раза в полтора, не больше.
Впрочем, машина не была для нас вещью первой необходимости. Провожая меня за границу и ничего еще не ведая о моих грядущих доходах, жена шутливо мечтала:
— Когда у нас будет квартира, давай сначала купим холодильник, ладно?
— Нет, сначала диван.
— Нет, холодильник!
Нам обоим было уже за сорок.
Теперь мы старались избегать этой темы, все еще на что-то надеясь.
В конце концов, солнце, искристая пороша, дятел на высокой сосне возле дома — все это было не так уж плохо даже после великолепного предпраздничного Оксфорда. У вас начиналось Рождество. Мы тоже взялись обсуждать, как проведем новогодний праздник. Не поехать ли в пустующий дом в Солигаличе? Разгрести снег у крыльца, затопить русскую печь… Впрочем, сельских радостей нам хватало и здесь. После долгого путешествия мне не хотелось новых дорог и скитаний. Нам не было скучно друг с другом. Я объявил, что пожертвую два-три фунта стерлингов на отличную говяжью вырезку, что продается в валютном гастрономе на Арбате. Мне хотелось, чтобы жена хотя бы раз почувствовала себя почти совсем как в Англии.
Вечером раздался неожиданный звонок от сестры. Она жила вместе с мамой в Вятке, за несколько сотен километров от Москвы. Накануне я разговаривал с ними обеими по телефону, обещал навестить их с подарками из Англии…
— Мама уснула после обеда и теперь не встает, — встревоженно сказала сестра. — Не могу добудиться. Отвечает что-то невнятное, глаза закрыты…
— Позвони в “Скорую”.
— Звонила. Обещали, до сих пор нет. Приезжай, мне страшно.
— Но я же не скоро до вас доберусь… Поторопи неотложку.
— Хорошо. Но ты все-таки постарайся приехать.
После разговора в голове моей мусором застряла никчемная фраза: “А вот и расплата”. Какая расплата, за что? Взгляд упал на купленный для мамы плед, лежащий среди все еще разбросанных по комнате вещей. В Оксфорде я представлял, как долгими зимними вечерами она будет, закутавшись в него, сидеть за книгой. Расплата за два месяца, проведенные в Англии? За кратковременное неучастие в этой жизни с ее бедностью и отчаянием, с ее очередями, промерзшими поездами, остервенелыми людьми на улицах?
Только теперь я почувствовал, что моя английская жизнь закончилась — как отрезало, и начинается совсем другое, давно знакомое и в то же время вечно чуждое и угрожающее, “нежизнь”, в которую мне заново предстояло медленно и мучительно врастать.
Сутки спустя мы с женой устраивались на боковых полках плацкартного вагона.
Ветхая наволочка под маминой головой была разорвана почти надвое. Это сразу бросалось в глаза.
— Может быть, сменить? — нерешительно спросил я сестру. Она, казалось, не услышала. Она уже третьи сутки не спала.
Глаза у мамы были прикрыты. Влажные седые волосы спутались и прилипли к вискам, лицо осунулось.
— Ты ездил, — невнятно произнесла она, узнав меня по голосу.
— Что, мама?
— Ты куда-то ездил. Я помню.
— Да, мама. Я был в Англии.
— А я решила — в Испании. Лицо у тебя загорелое.
Врач был и ничего не прописал: “Зачем вам нужно продлевать ее мучения?” Знакомые сказали сестре, что лекарство от этой болезни есть. В аптеках не достанешь, но у врачей можно выпросить, берут по пятьсот рублей за одну ампулу.
— Не унывай. — Я старался держаться с сестрой бодро. — Это меньше фунта. Я тут кое-что с собой привез…
— В нашем городе валюту не меняют, — резко возразила она. — И потом, я все равно не сумею с этими людьми договориться…
Бедная. Сама она получала в своем институте неплохую по тем временам зарплату — около четырех фунтов в месяц. В ее глазах я был теперь миллионером.
Вы помните, как в свои первые дни в Оксфорде я жаловался вам, что не в силах тратить здесь деньги на бутерброд или кружку пива, когда вспоминаю, что значат эти два-три фунта для моих близких, оставшихся в России? Как вы категорически запрещали мне об этом думать? Потом попривык и стал расходовать на еду примерно два фунта в день — иногда больше, когда нужно было купить впрок пачку масла или пакет кукурузных хлопьев, иногда меньше. Дошел до того, что бестрепетно отдавал в Лондоне два с половиной фунта на метро, если не было времени добираться пешком. А вот теперь все возвращалось как бы с другой стороны.
В новогоднюю ночь мы втроем тихо сидели за столом, посреди которого сиротливо лежал неразрезанный ананас. Мама дремала, временами из-за перегородки доносились ее слабые стоны.
— Как встречаем новый год, так и проведем его, — причитала сестра. — Так и проведем…
— Выпей водки, — посоветовала ей жена. — Тебе нужно наконец выспаться. Мы подежурим.
— Если бы можно было отвезти маму в Англию, — сказала вдруг сестра. — Там ее вылечили бы. Тебя ведь они вылечили, да?..
Кровотечение открылось внезапно, как раз в те дни, когда я гостил у вашей мамы в Кембридже.
Вы старались, чтобы мне не было скучно в Англии, чтобы ни один час не пропадал у меня без пользы. Так родилась идея этой поездки на уик-энд. Соблазн был велик: возможность побывать в вашем родном доме, познакомиться с традиционным английским бытом, наконец, увидеть старинный университетский город…
Усаживаясь ненастным утром в автобус, я уже чувствовал недомогание. Мне бы не ездить, отлежаться в эти выходные в своей спаленке, но визит был заранее оговорен, меня ждали. Больной, вымокший под дождем, я долго блуждал по предместьям незнакомого города в поисках нужного адреса, пока не ввалился, вконец измученный и взвинченный, в перепачканных ботинках, в прихожую старинного особняка — и был встречен тишиной, покоем и достоинством, какие нельзя было, кажется, возмутить ничем.
— В Англии не разуваются! — первое, что сказала мне ваша мама со сдержанной улыбкой.
Она проводила меня наверх в отведенную мне комнату и взяла обещание, что ровно через полчаса я спущусь к чаю.
Посреди комнаты стояла кровать с парой длинных узких подушек, аккуратно застланная потертым шерстяным одеялом. У неизменного камина висело на низкой деревянной стойке полотенце. Платяной шкаф, книжные полки и письменный стол с продавленным плетеным креслицем у окна дополняли убранство.
Я присел к столу и увидел портрет. Румяная и счастливая, вы во весь рот улыбались мне с цветной фотографии. На вас были черно-алая докторская мантия и черный бархатный берет. Похоже было, что вы только что одержали важную победу, но выглядели при этом столь беззащитной, ваши синие глаза светились так трогательно, что у меня вдруг выступили слезы.
Чувствуя смущение, я, однако, не мог удержаться, чтобы еще раз внимательно не оглядеть комнату. Здесь вы провели детство и юность. Сюда время от времени возвращаетесь, перелистывая эти старые книги, засыпая на этих подушках… Может, это усталость и нездоровье сделали меня таким сентиментальным, но меня целиком захватило чувство братской любви и бесконечной близости к вам…
Знаю, в этом неприлично признаваться. Простите.
Сразу уж признаюсь еще в одном грехе. На столе лежала стопка белых карточек, исписанных аккуратными мелкими буквами, и я совершил запретное — протянул руку, взял верхнюю из стопки и прочел:
“I can do everything through Him Who gives me strength”.
Позднее я нашел соответствующее место в русском тексте Библии. А тогда перевел это так: “Я могу все благодаря тому, кто дает мне силу”. И решил про себя, что вы, когда писали это, были влюблены. И снова и снова вглядывался в портрет, словно пытаясь открыть какую-то тайну…
— Я поместила вас в комнату младшего сына, — с опозданием известила меня ваша мама, когда я спустился. На столе уже дымился добрый кусок запеченного в тесте домашнего окорока. Тяжелый чугунный чайник пыхтел на плите. Я зашел в туалет вымыть руки: комнатка запиралась изнутри обычным железным ключом, и ключ этот поворачивался именно в ту сторону, в какую нужно. В этой простой и надежной Англии, казалось, при всем желании нельзя было совершить ничего предосудительного.
Через полчаса мне стало казаться, что я прожил в этом доме вечность и знаю вашу маму с раннего детства.
— Ешьте бананы. Как-то у меня гостили ваши дети из Чернобыля. Они тоже вначале ничего не ели, а потом, когда попривыкли, набросились на фрукты. Они поглощали столько бананов и апельсинов, что я боялась за их желудки… Вам чай с лимоном или с молоком?
— А как пьют в Англии?
— По-всякому. Мне казалось, русские больше любят с лимоном.
— Тогда с молоком, пожалуйста.
— Когда мы провожали этих детей домой, им дарили подарки. Одна девочка все ахала, что у нее набралось слишком много вещей. “Не беда, — сказала я ей. — Привезешь домой и поделишься с подругами, которым не удалось сюда приехать”. “Какая глупая тетя! — сказала девочка своей воспитательнице. — Она думает, что я такими красивыми подарками буду с кем-нибудь делиться!”
— На днях я купил в Оксфорде кусок мыла, — вспомнил я. — Тоже в красивой упаковке, а на ней инструкция…
И я рассказал случившуюся со мной занятную историю.
Инструкция на мыле, которое обошлось мне в сорок пенсов, гласила:
First aid:
If swallowed give milk preferably, or water to dilute.
Do not induce vomiting.
Занялся я ею потому, что накануне вымылся этим мылом под душем и кожа почему-то зудела. Сразу вспомнилось, что несколько лет назад, в пору острого мыльного дефицита, к нам в Россию из Египта завозили мыло для кошек и собак. Ничего не подозревавшие люди им пользовались, а потом чесались и покрывались коростой. Не допустил ли и я оплошности, выбирая мыло подешевле?
Так что за мыльную обертку я принялся вполне серьезно. “Первая помощь” — тут никаких сомнений не было. Только вот помощь — чему?
“If swallowed…”
Я знал, конечно, что такое swallow, но слово это настолько не вязалось с мылом, что я решил еще раз заглянуть в словарь. Под рукой был Оксфордский толковый, и я прочел:
“Swallow …6) engulf or absorb; exhaust”.
Ну, что такое “exhaust”, русским объяснять не надо: “истощать”. А “engulf” — “поглощать” и “подавлять” в одном лице.
Все оказалось не так просто. Я задумался.
Наконец мне пришло в голову спуститься в холл, где стоял телевизор, и полистать paньше примеченный мной там большой старинный англо-русский словарь. Мои старания увенчались успехом: я сразу нашел то, что было нужно:
“Swallow …<геол.> рыхлая пористая часть жилы”.
Оставалось пока не совсем ясным, что в данном случае имеется в виду под “рыхлым”. Мыло может размокнуть от сырости и стать противной, совершенно ни на что не годной кашицей. Летом, когда стены ванных комнат в наших нетопленных квартирах покрываются холодным потом, такое происходит сплошь и рядом. Но может быть и другая рыхлость, когда мыло, наоборот, пересыхает, трескается и крошится. Несколько лет назад, когда из магазинов исчезало самое необходимое и люди в панике запасались спичками, солью и мылом (традиционный набор, волновавший еще наших бабушек и дедушек), мы с женой тоже приобрели про запас блок банного. Как раз перед поездкой в Англию блок этот попался мне на глаза, я разорвал серую бумагу — и убедился, что старому мылу требуется помощь…
Итак, “if swallowed” определенно подразумевало: “Если мыло пересохло и растрескалось” (или, в первом варианте, “если мыло истощилось”)…
Тут я заинтересовался всерьез. У меня дома осталось двадцать кусков “истощенного” мыла. Что же умелая бережливая Англия рекомендует с ними сделать?
“…give milk preferably, or water to dilute”.
Все понятно: надо дать мылу молока или воды, чтобы оно помягчело. Предпочтительнее, конечно, молока. (Вот они, хитроумные англичане! Кто бы додумался мочить мыло в молоке?)
Оставалась, впрочем, еще одна фраза, выделенная особенно жирным шрифтом: “Do not induce vomiting” — “Не вызывайте рвоту”. При чем тут рвота?!.
— У нас всегда, сколько я себя помню, так плохо с товарами, — сказал я в заключение этой смешной и грустной истории вашей маме, — что, когда речь заходит о первой помощи, думается прежде всего не о людях, а о вещах1. Наши горожане, изнывая этим летом от жары, постоянно держали в квартирах зажженный газ, чтобы не тратиться на спички. Это ли не уникальная страна? Может быть, такие маленькие житейские подробности существеннее рассуждений о восточных и западных корнях загадочного русского нрава…
Весь остаток дня я был экскурсантом. Ваша мама показывала мне город, виртуозно вписываясь на своем “вольво” в узкие улицы и тесные пространства переполненных автостоянок. В ее возрасте, при ее грузной комплекции эта ловкость казалась мне просто невероятной. Она не давала мне и шагу пройти пешком. Когда я попытался протестовать, она серьезно спросила:
— Неужели, когда я приеду к вам в Москву, вы бросите меня одну посреди чужого города?
Убежденность, с какой были сказаны эти слова, меня потрясла.
На ланч заглянули в маленькое кафе. Ваша мама взяла себе томатный суп-пюре, я выбрал запеченную в мундире картошку с зеленью и маслом. Когда попытался расплатиться хотя бы за себя, она искренне возмутилась:
— Неужели, если бы я была у вас в гостях, вы позволили бы мне платить за обед?
Бедная ваша мама, вынужденная столь благородно притворяться! Уж она-то в России не раз, вероятно, оказалась бы на улицах без провожатых и, разумеется, сама бы платила за обеды — не только за себя, но и за своих небескорыстных гостеприимцев…
Славный был день, к нему я еще не раз буду мысленно возвращаться.
А ночью пошла кровь.
Нe смыкая глаз, я едва дотянул до рассвета, а за утренним кофе попытался обиняками выведать у вашей мамы, что ожидает русского, которому случится в Англии заболеть.
— Если вы ждете ребенка и специально приехали в Англию рожать, у вас, конечно, никто не станет принимать роды бесплатно, — говорила ваша мама. — Потому что вы не могли этого не предвидеть. И все же у нас не как в Соединенных Штатах. (Я уже не в первый раз замечал, что дело чести для истинного британца или британки — уколоть при случае Америку.) Там, если даже вы попали на улице в аварию, врач первым делом поинтересуется насчет страховки и может так и оставить вас лежать на дороге…
К автобусной остановке меня, конечно, подвезли на машине. Морщась от боли, я уже занес ногу на ступеньку, и тут, нечаянно оглянувшись, увидел на лице вашей мамы то же выражение растерянной доброты и беспомощности, что поразило меня в вашем фотопортрете. Она словно хотела сказать: “Я старалась как могла и сама не знаю, почему из этого вышло так мало толку”. Я не выдержал, вернулся и обнял ее. Она вдруг радостно засмеялась. Пока автобус разворачивался, я все смотрел, как она тяжело шла под своим широким черным зонтом к машине, опустив голову и чему-то про себя сосредоточенно улыбаясь. Я еще не знал, что вижу ее в последний раз…
В Оксфорде сильный ветер. Над прямоугольниками колледжей с их зубчатыми стенами, башнями и шпилями, над библиотеками, музеями, гостиницами, магазинами, ресторанами, банками — всюду полощутся большие разноцветные флаги с гербами. Это похоже на далекое воспоминание — картинку из чудесной раскрашенной книжки или детский сон. Из высокого стрельчатого окна моей спаленки на третьем этаже я вижу почти полгорода и еще — квадрат зеленого двора подо мной, ограниченный массивными замшелыми стенами красновато-песочного цвета и правильно расчерченный асфальтовыми дорожками. Там пробегают студенты, чинно шествуют профессора в потертых пальто и шляпах, обмениваются при встречах звонкими приветствиями деловитые местные красавицы. Для них это каждодневная жизнь, рутина, они едва ли задумывались когда-нибудь, что живут в городе чужих снов.
Никогда не забуду, как вы, моя дорогая, узнав о моем нездоровье, несли мне из своей академической квартиры через весь двор плитку, кастрюлю и чайник. Благодаря вам я мог хотя бы нормально питаться. С утра в моем кабинете варилась на электроплитке традиционная овсянка; в обед я обычно готовил картофельное пюре с маслом и иногда позволял себе побаловаться фруктовым йогуртом или апельсином; ближе к вечеру пил чай с печеньем. Всего на два фунта в день — иногда чуть больше, иногда чуть меньше. Сказывались и полноценные обеды за Нigh Table2, дважды в неделю дозволенные мне за казенный счет как гостю, и отборные напитки за этими обедами; только тут я впервые убедился, что вино может не только отравлять, к чему мы в России так привыкли, но и лечить.
Единственным развлечением, какое я мог позволить себе в те дни, были короткие прогулки в ближних окрестностях колледжа. Как-то во время одной из таких прогулок, глядя по привычке все больше себе под ноги, я обратил внимание, что гранитные плиты, которыми была выложена мостовая возле небольшой часовни, — это не простые плиты, а уложенные вплотную друг к другу прямоугольные надгробные камни с полустершимися от времени и ног прохожих надписями:
John Davis, died Feb. 17, 1837, aged 76 years.
Stephen Davis, died Sep. 20, 1837, aged 38 years.
Eliz. wife of J. N. Davis, died Mar. 5, 1840, aged 77 years…
Я был моложе, чем Джон Дэвис в день его смерти, но уже старше покойного Стефена.
Валяясь с книжкой в постели, помешивая на плиточке кашу или стирая в раковине запачканное кровью белье, я все больше думал о том, что никогда не смогу вернуться к прежней жизни. Мне уже не заняться ремонтом старого дома в Солигаличе, где мы с женой мечтали проводить отпуска, не поехать на море или в горы, даже не отправиться в лес по грибы. Лучше уже не будет; оставшиеся силы придется тратить на то, чтобы как можно дольше не становилось хуже.
Госпиталь, куда меня направили из городской поликлиники, располагался в пригороде Оксфорда. В регистратуре сидели на стульях вдоль стен неважно одетые люди с землистым цветом лица, мало похожие на коренных англичан. Бормотали старики, разговаривая сами с собой. Женщины знакомились и рассказывали друг другу о своих болезнях. Между стульями бегали без присмотра чумазые дети. Это было похоже на зал ожидания провинциального российского вокзала.
— Вы знаете, что наша клиника платная? — строго спросила подсевшая ко мне сухопарая женщина в голубом халате, раскрывая на коленях папку с бумагами. — Распишитесь вот здесь.
— Я приехал в Оксфорд по официальному приглашению, — пролепетал я. — У меня нет денег.
— Вы остановились в колледже Св. Девы Марии?
— Да.
— Хорошо. Мы пришлем счет туда.
Я задумался. Мне дали небольшой грант, из которого сразу вычли квартирную плату. Остальное частями выдавалось на руки. Если в колледж придет счет, его покроют из остатков моих денег, которые были расписаны до последнего пенса. Я скосил глаза в бумагу и увидел сумму.
— Речь идет, насколько я понимаю, о двадцати фунтах?
— Это только за консультацию. Процедуры оплачиваются отдельно.
Лучше бы она этого не говорила!
— Боюсь, колледж не станет оплачивать мои больничные счета, — попытался схитрить я.
— Тогда вам придется заплатить самому. Распишитесь.
Я не шевельнулся и впал в привычное оцепенение.
Прошло время. Наконец она спросила:
— С вами все в порядке?
— Я не буду платить, — повторил я упавшим голосом. — И колледж тоже не будет. Тут не может быть никаких сомнений.
Сейчас она захлопнет свою папку и уйдет. Что ж, я сделал выбор.
— Это я уже поняла, — терпеливо сказала она. — Вам надо лишь поставить свою подпись.
— И тогда меня примет доктор?
— Конечно.
— Но кто будет платить?!
Ее взгляд говорил, что мне надо лечиться совсем от другой болезни.
Меня провели в кабинет с кушеткой, покрытой узкой бумажной простыней.
— Вы не возражаете, если здесь будет присутствовать практикант? — спросил доктор для проформы.
Конечно, я не возражал.
Потом я боком лежал на простыне, неудобно поджав ноги, а они что-то делали у меня сзади. Вначале было неловко и стыдно; почему-то казалось, что свежие носки, надетые мной перед самым выходом из дома, пахнут потом. Минуту спустя я про все забыл и едва не кричал от боли. “Short instrument… Long instrument”, — доносились слова доктора, предназначенные то ли для моего успокоения, то ли для вразумления практиканта.
Доктор вышел, практикант остался за моей спиной, придерживая разрывавший мне кишку short instrument.
— Кем вы работаете? — спросил он, желая, вероятно, смягчить тяжесть моего положения.
— Пишу… писатель, — промычал я. У меня просто не было сил придумывать другое, а слово “writer” значит, как известно, все, что угодно: от написания романов до сочинения инструкций по использованию мыла.
— Ого! Как Лев Толстой? — хихикнул догадливый юноша.
Вернулся доктор, и пытка возобновилась.
Когда меня наконец отпустили, было такое чувство, что внутри разрушены какие-то жизненно важные органы. Больше никто мной не интересовался. Весь в холодном поту, я шел к выходу по узкому коридору, затем через многолюдный зал. Люди глядели на меня внимательно и расступались, давая дорогу. Их лица расплывались и не задерживались в сознании. Мне хотелось в туалет. С чьей-то помощью отыскав наконец уборную, я тут же убедился, что мои старания напрасны: я ничего не мог. Это открытие повергло меня в ужас. Пытаясь преодолеть немощь, уже одетый в пальто, я долго стоял в душной кабинке, пока не почувствовал, что свалюсь сейчас в обмороке…
Простите мне, добрый друг, что столь длинно и со всеми малоприятными подробностями рассказываю вам эту отнюдь не романтическую историю.
Только на крыльце, под проливным дождем, я более или менее пришел в себя.
Было уже темно. Шквалистый холодный ветер пронизывал меня, взмокшего в туалетной кабине, до костей. И по-прежнему мучила нестерпимая нужда.
Вы знаете дорогу через Хэдингтон-хилл? Шоссе и узкие тротуары зажаты здесь, как в ущелье, каменными стенами, а за ними простирается пустынный старый парк. Пока я поднимался на холм, на слабо освещенной мостовой не было ни души. Изредка обгоняли меня автомобили да однажды проехал навстречу торопившийся куда-то велосипедист. Еще днем, по пути в госпиталь, я приметил на вершине холма перекинутый над дорогой каменный мост. Наверх к этому мосту вели две узкие лестницы с поворотами: можно было подняться по одной из них и затем, перейдя через дорогу наверху, спуститься по другой. Лестницы начинались от небольших арок в стене, полуприкрытых железными воротцами. Туда-то я теперь и спешил. Мочевой пузырь, казалось, вот-вот лопнет. Терпеть до дому не было сил. Но еще важнее было убедиться, что я могу.
Перед самым мостом я оглянулся: вдалеке за мной кто-то шел под зонтом. Я нырнул в арку и спрятался в углу за воротцами. По дороге пронеслась машина, бросив мгновенный сноп света прямо на меня. Вспомнились где-то слышанные раньше истории про строгих английских полисменов, которые не допускают подобных выходок на улицах. Меня заберут в участок, оштрафуют, об этом сообщат в колледж, дойдет и до России… Лестница просматривалась только до первой площадки, за поворотом по ней вполне мог кто-то спускаться. Я решил убедиться, что наверху никого нет. За это время внизу как раз должен был пройти тот, кто шел за мной, и я смогу быть более спокойным. Для моего эксперимента, как я уже знал, требуется спокойствие и время… Поднявшись на мост и спустившись по второй лестнице до середины, я никого не обнаружил. Мне пришло в голову, что возвращаться к исходной точке нет смысла: лестницы совершенно одинаковы, я могу с такой же степенью риска устроиться на этой. На площадке повернулся к стене и глубоко перевел дух. И уже сделал привычное движение. И как раз в этот миг за спиной легко прошуршал плащ. Я обернулся вслед: девушка под зонтом торопилась скрыться за поворотом. Она, вероятно, заметила меня слишком поздно. “Хорошо, что не полисмен”, — глупо подумал я. Хотя мне было уже плевать и на полисмена. Я бы сказал ему правду: меня на чужбине убивают чужие врачи. Теперь ничто не могло остановить меня в намерении получить решающий ответ. Я снова уткнулся в стену и стоял так долго.
Все было тщетно.
Будущее представилось мне вполне определенным. Я вспомнил нашу бедную собаку и просто подумал: вот и моя очередь подошла. Ночью меня увезут в карете “скорой помощи”, разрежут… Все будет по-английски деловито и ужасно. Предчувствие не обмануло мою жену, когда она, со слезами рассказывая про смерть собаки, заклинала меня беречь себя. Больше мы, возможно, никогда не увидимся.
“Почему я не умер тогда?..”
— Жалеешь, наверное, что в Англии не остался, — с неожиданной злостью сказала сестра.
— Как — остался? Зачем? Почему? — растерянно переспросила ее жена.
— Да уж нашел бы как. И работу себе со временем подыскал бы. Он у нас толковый. Один такой толковый в семье. Господи, за что же и тебе-то вместе с нами пропадать?!
Она опьянела от маленькой рюмки.
После полуночи я все-таки уговорил сестру поспать. Мама лежала неспокойно, в бреду вспоминала и звала отца, потом попросила пригласить на свои похороны умершую два года назад тетку из Солигалича. Жену она приняла ночью за врача и жаловалась ей ставшим вдруг тонким голосом, что родные сын и дочь плохо за ней смотрят. В квартире становилось все холоднее — рабочие котельной, должно быть, праздновали Новый год. Оконные стекла покрылись изнутри ледяной коркой с узорами. С потолка с шелестом сыпалась известка: этажом выше плясали подгулявшие соседи. Мама наконец задремала; мы укутали ее одеялом, а сверху я набросил еще яркий клетчатый плед.
В первый день нового года мы возвращались в Москву за лекарством.
— Не задерживайся там, — напутствовала сестра. — Бери за любые деньги, не упрямься. Если бы ты знал, как мне тут одной страшно! Когда температура ползет кверху, как было в первую ночь: тридцать девять, сорок, сорок один… И не знаешь, чем помочь.
Обычно скованная в проявлении чувств, она громко разрыдалась при расставании.
Ночью в поезде мы с женой сидели на нижней полке, прижавшись друг к другу и закутавшись в вагонное одеяло. Окно в купе было разбито, верхнее спальное место заметало снегом.
“Я ведь совсем не жил в Англии, — тихо говорил я жене, сам поражаясь внезапному своему открытию. — Жизнь там была сплошным ожиданием. Ожиданием посадки в самолет, встречи с тобой в аэропорту, новогоднего ужина, приезда к маме и сестре с подарками. Только это придавало смысл всему тому, чем я занимался в Оксфорде: работе в библиотеках, лечению, присутствию на приемах и обедах, о которых я так хотел тебе рассказать… Только ради этого сберегалась валюта. Если бы ты знала, как я исходил желчью от каждого промаха с деньгами! Как не шли мне в глотку те чай с булочкой, за которые с меня в буфете Национальной галереи спросили, к полной моей неожиданности, целых три с половиной фунта! После этого чая я уже не мог глядеть ни на какие шедевры. Там ведь тоже пользуются неопытностью и беспомощностью приезжих. В кафе через дорогу я потом увидел такой же чай за тридцать пенсов. У них все как у нас. Даже характеры похожи на наши. Англичане раздражительны и сварливы. Обожают свои очереди и никому не дают их нарушать. Ссорятся с коллегами, злословят. Мне доставляло странное удовольствие все это наблюдать, словно именно там я наконец впервые увидел себя обыкновенным человеком. Больше всего мне нравилось, что они молчаливы и замкнуты. В Англии я чувствовал себя лучше, чем дома, мне там жилось легко. Но когда я воображал, что остаюсь насовсем, всякий смысл из моей жизни испарялся. Не оставалось даже самых простых радостей — встреч, подарков, праздников. А кому там нужны мои русские мысли и слова? За кого я буду переживать, во что верить?..
Потом это твое известие о смерти собаки…
Уже тогда во мне что-то оборвалось. На миг даже расхотелось возвращаться. Но вспомнил о тебе, о маме с сестрой, о старом теткином доме в Солигаличе, где мы провели последнее лето… Подумал: все можно начать заново. Каждый, в конце концов, достигает всего, чего он очень хочет, верно? Каждый оказывается там, где хотел оказаться, и живет так, как он хотел жить. Другое дело, что люди забывчивы и редко узнают по прошествии времени свои былые желания…
Сейчас, после Оксфорда, я чувствую себя гораздо увереннее, чем прежде. Не загнанным волком, в какого превращался в молодые годы. И не задавленным нуждой и обидами неудачником, каких теперь так много. В Англии я понял, что я такой же, как все, не хуже и не лучше. А ведь успех в жизни зависит именно от того, каким ты чувствуешь себя среди людей. Мы с тобой еще научимся уважать и ценить себя. К нам еще вернется уверенность юных лет, когда нас, казалось, переполняли всевозможные таланты и будущее рисовалось таким блистательным…”
В этом рассуждении был какой-то непоправимый логический изъян.
Я ведь не придумал, куда мне деться от России.
Куда мне деться от судьбы.
Куда мне деться от себя.
Год назад мы сидели с вами, моя дорогая, в вашей уютной квартирке и слушали рождественские хоралы. Эти мелодии в исполнении чистых детских голосов звучали перед праздником повсюду — на улицах, в магазинах, на студенческих вечеринках — и уже успели запомниться мне и полюбиться. Я потратил целых пять фунтов на кассету с записями этих хоралов, чтобы взять их с собой в Россию, — эту-то кассету мы с вами и слушали. Пили чай с вкуснейшим печеньем, вдыхали тонкий аромат cухих цветочных лепестков, повсюду расставленных вами в плетеных корзиночках, и я, помню, сказал:
— Пройдет всего несколько дней, и, вспомнив вас, эту комнату, то, как мы сидели здесь с вами и слушали чудные мелодии, я заплачу. Нельзя дарить людям такие сны, это слишком жестоко.
Мне хотелось придать своим печальным словам шутливый оттенок, но они вас все равно смутили.
— Это напоминает цитату, которую печатают на туристских рекламных проспектах Оксфорда, — отпарировали вы. — “It is а despair to see such a place and ever to leave it”. — “Горе тому, кто, увидев однажды такое место, когда-нибудь покинет его”.
Вы не любите сантименты.
Могу вас заверить, что я и вообразить тогда не мог, какие слезы ждут меня дома.
Еще подходя к калитке, мы с женой почувствовали, что на даче что-то не так. Новый пес слишком уж упорно не узнавал нас, агрессивно тявкая из-за забора, а когда мы вошли во двор, забрался в сугроб и стоял там в полном недоумении. На снегу перед самым крыльцом красовалась застывшая лужа разлитых помоев. А входная дверь оказалась заперта изнутри на задвижку.
— Хозяин? — предположил я.
Я постучал в окно. В комнате зажегся свет, метнулась быстрая тень, мало напоминавшая тяжеловатые очертания немолодого владельца дачи, качнулась занавеска. Кто-то пытался разглядеть нас в предрассветных сумерках.
Мы устали после бессонной ночи в промерзшем вагоне, хотелось напиться чаю и завалиться спать. После обеда я намеревался отправиться электричкой в Москву на поиски лекарства для мамы, чтобы уже сегодня, в крайнем случае завтра утром выехать в Вятку. Кто бы ни шутил с нами там, за стенами нашего дома, он поступал очень опрометчиво. Жена забарабанила в стекло, я ударил каблуком в дверь.
Скрипнула наконец задвижка, осторожно высунулось остренькое личико.
— Ах, это вы, — недовольно пробормотала совершенно незнакомая нам маленькая женщина, словно накануне мы засиделись у нее в гостях и теперь некстати вернулись.
Все было как во сне. Женщина вернулась в прихожую. Мы последовали за ней. Там она сбросила с плеч меховую шубку и осталась в одной ночной рубашке и шерстяных носках. В доме стоял густой ночной запах парного тела и постели. Так же молча женщина проследовала на кухню, и мы увидели, как она ставит наш чайник на нашу плиту.
— Мы здесь живем, — как-то слишком обреченно произнесла жена.
— Та живите себе на здоровье, — небрежно откликнулась женщина с сильным акцентом, выдававшим жительницу юга. — Мы здесь долго не задержимся. Это место нам не нравится — слишком далеко до центра.
— До центра? — озадаченно переспросила жена, слегка покачнувшись.
— Та конечно. Хде тут Кремль, а хде мы. Если уж приехали в столицу, так надо по-человечески устраиваться.
Я открыл створку шкафа, чтобы положить туда шарф. На полочке поверх моих чистых рубашек лежали поношенные дамские туфли.
Жизнь приучила нас к выдержке. Раздевшись, мы прошли в зашторенную комнату и сели по разные стороны обеденного стола. В полутемном углу на разложенном старом диване кто-то спал; вокруг дивана разбросаны были штаны, носки, детская обувь; единственное в доме кресло вытащено на середину комнаты и завалено какими-то коробками; возле серванта, куда я бережно укладывал перед нашим отъездом привезенные из Англии чай, конфеты и шоколад, валялись на полу две пустые бутылки из-под дрянного немецкого ликера и белел осколок фарфоровой тарелки. Не помня себя я кинулся проверять сервант. Ни чая, ни сладостей там не было!
— Подарок! — раздался за моей спиной жалобный вскрик жены.
Вашего подарка больше не существовало. Флакон духов, изрядно потраченный, стоял на тумбочке возле дивана. Восхитительные баночки с кремами, к девственной поверхности которых жена так и не решилась прикоснуться, служили теперь, опустошенные, посудой для замызганных кукол, устроивших пиршество под столом. А одна из кукол была заботливо укутана в грязную тряпку, в которой с трудом угадывался роскошный атласный чехол с нежно-розовыми цветами по белому полю.
— Разбудили все-таки! — раздраженно сказала маленькая женщина, появляясь из кухни на голос ребенка. Детей на диване было двое. Мальчик лет десяти встал и одевался, поглядывая на нас, как волчонок. В простынях копошилась и капризно попискивала девочка трех-четырех лет.
— Где наш чай? — почему-то спросил я. Можно было задать десяток других, не менее важных, вопросов.
— Та дети же, разве непонятно, — недовольно бросила через плечо женщина, одевая на постели дочь.
— Что?!
— Что, что. Дети, говорю, повытаскивали, я потом вон туда в кучу свалила все ваше.
Мальчик, широко зевая, влез грязными носками в мои зимние ботинки и потянул из шкафа что-то зеленое…
Вы уже догадались, конечно, что это был мой ни разу не надеванный шотландский свитер — “Самое теплое место на земле”, как гласила еще не сорванная с него фирменная этикетка. Мальчик натягивал его привычно — судя по всему, не первый раз. Он пользовался им как удобным балахоном. Я схватил его за плечо, не веря своим глазам: этот свитер, ради которого я прибегал к вам рано утром занимать деньги, — свитер был порван, на животе зияла дыра!
Женщина проследила за моим взглядом.
— Собака у вас кусачая, — на всякий случай сказала она примирительно.
— Так это собака порвала мой свитер? — медленно произнес я, чувствуя, что теряю контроль над собой.
— А хто, мы, что ли? Будут еще за всякое свое старье с нас спрашивать. Имели бы в доме нормальный теплый туалет, никто бы ничего не надевал. Не идти же во двор в выходной одежде! Выдумали еще, свитер. Может, у вас и брильянты пропали?
— Постой, — тихо сказала жена, понимая, что сейчас может произойти что-то ужасно некрасивое.
— Та не бойтесь, мы скоро съедем. К вечеру муж вернется и скажет, нашел он другую квартиру или нет. Если найдет, сегодня же и съедем. Это не знаю кем надо быть, чтобы жить вместе с такими занудами…
Мужа мы ждать не стали. Я сам вынес чемоданы и сумки незваных гостей на шоссе, и маленькая женщина в меховой шубке, небрежно взмахнув ручкой, затянутой в дорогую перчатку, тут же остановила машину.
— Это вам так не сойдет, — шипела она на прощанье, пропихивая детей на заднее сиденье. — Все ваши знакомые узнают, как вы выгнали мать с двумя детьми на мороз. Пересчитайте свои брильянты!
Потерь оказалось гораздо больше, чем мы могли предполагать в первые минуты. Много дней после этого, вспоминая о какой-нибудь своей вещице, жена или я обнаруживали, что она порвана, перепачкана или испорчена каким-либо иным образом. Было просто загадкой, как этой семейке удалось в три-четыре дня, что они здесь провели, имея при себе обширный гардероб своих вещей, переносить и перепробовать почти все наше. Разговор по телефону с хозяином дачи почти ничего не разъяснил. Это были знакомые его знакомых из Харькова, приехавшие в Москву искать удачи, люди при деньгах, которым захотелось — просто захотелось, и все тут, — встретить Новый год в подмосковном лесу… Да я и не настаивал на разъяснениях. В нашем положении трудно было на чем-то настаивать.
О сне после тяжелой дороги, конечно, не осталось и мысли. Бесцельно шатаясь по квартире, где все напоминало об учиненном погроме, мы с женой замкнулись каждый в себе и старались не говорить ни слова. Слишком длинным и бурным мог бы получиться разговор, с несправедливыми взаимными упреками, как бывает всегда, когда настоящие обидчики недосягаемы. Нам обоим было тошно. Мы понимали, что произошло что-то необратимое и во взаимоотношениях с хозяином, и в нашем отношении к этому жилищу, в результате чего мы уже не выдержим долго такой жизни. А другой не предвиделось.
В конце концов, собравшись с духом, жена взялась перемывать посуду и убирать чужую грязь, а я отправился в Москву за лекарством.
Пытаясь навести в то несчастное утро в своих сумбурных ощущениях хоть какой-нибудь порядок, я осознавал одну постоянную и весьма существенную составляющую своего раздражения.
Дело в том, что семейка, свалившаяся на наши головы, принадлежала к определенному сословию, процветавшему и прежде, но особенно расплодившемуся в последние годы. Хозяин дачи не упустил заметить в их пользу, что они люди состоятельные. Это была правда. Меня, признаюсь честно, с первого взгляда уязвили норковая шубка (какой, я точно знал, никогда не будет у моей жены), расшитые дубленки на детях, да и весь остальной небрежно забрасываемый на наших глазах в чемоданы и сумки скарб: кожаные пиджаки и юбки, импортная обувь, яркие мохнатые джемперы, дорогие безделушки… Дело ведь не в том, что я позавидовал чужому добру. Не завидовал же я, скажем, большому дому вашей матери или вашей новой машине. Глядя на жизнь в Англии, я, не скрою, часто желал такой жизни себе и своим близким, но это не было желанием “отнять” или “перераспределить”, скорее уж — “заработать”. Выражаясь в традиционных русских понятиях, ваше благосостояние было справедливым, оно создавалось трудом, причем наибольшую ценность в моих глазах представляли не предметы, а сам уклад жизни, в который они были очень умно встроены, — то есть опять-таки прежде всего приносящий пользу труд. Труд был главной моральной ценностью вашей жизни, все остальное прилагалось к нему как необходимые или желательные условия, и этот порядок мне очень нравился. Вот еще на что стоит обратить внимание: описанный мной скарб был бы для вас, как и для большинства отнюдь не бедных ваших соотечественников, недопустимой и, главное, ненужной роскошью. Таким он был и в наших глазах. Так что дело не в вещах и предметах — дело в обстоятельствах, при которых все это было перед нами выставлено, в том, что этот набор служил знаковым отличием, символом, действительно выражающим огромное преимущество его обладателей перед нами в российской общественной иерархии. Торжество всесильного, уверенного в себе хамства выпирало в откровенном презрении этой семейки к нам, нашему неустроенному быту, нашим вещам. Они ведь не умышленно, не со зла перепортили и испоганили дорогие нам предметы; им все наше действительно казалось хламом, годным лишь для того, чтобы воспользоваться этим на скорую руку; они признавали только престижные, знаковые ценности, а представления о ценности обычных вещей, о самоценности всякой жизни и неприкосновенности чужого имущества в их головах не умещались.
Они несчастные люди, скажете вы, — и будете глубоко правы. Я сам часто так думаю. Жалкие запросы, несравнимые не только с богатством богатых, но и со средним достатком большинства жителей вашей страны. В нынешней России богатство служит не удобству и не удовлетворению жизненных нужд — оно здесь потворствует низменному тщеславию, существует исключительно напоказ; в сущности — мыльный пузырь, просто пшик. По зрелом размышлении мы с женой ни за что не променяли бы свою бедную жизнь на эту, полную неведомых нам страхов и унижений. И вообще:
Не сравнивай: живущий несравним.
Это сказал наш самолюбивый худенький поэт, часто вскидывавший подбородок, чтобы нервным движением поправить галстук. Может быть, излишне высоко вскидывавший, точно спасаясь от удушья.
Не сравнивай. Не завидуй. Таков дух христианской культуры, и вы сами глубоко им проникнуты. Но эта утешительная философия могла ведь родиться и от безысходности. Более того: беру на себя смелость утверждать, что великая русская литература создавалась людьми, которые только и делали, что сравнивали да завидовали! Толстой, Достоевский, Гоголь, Лермонтов, Пушкин… У Чехова — самого беспристрастного, пожалуй, из всех русских писателей — зависть надежно упрятана за беспросветной тоской: “В Москву! В Москву! В Москву!” — извечный вопль бездомной души, как будто кто-то постоянно подсказывает несчастному, что здесь он обречен быть чужим и одиноким, здесь никогда не будет счастлив, что его настоящий дом — Moсквa, Париж, Нью-Йорк, Оксфорд, все, что угодно, только бы подальше отсюда и повыше… Относительно благополучные в жизни, с положением в обществе — и сколько уязвленного самолюбия, желчи, ярости, бунта! А у вас? Думаю, что и у вас то же. Вся классика рождалась из непрерывного унижения, из горького ощущения собственной ущербности, из предчувствия, что тебя в любой момент могут оскорбить и даже ударить. Вся была слишком обидчивой, слишком язвительной, слишком несчастной. Вся — как корчи полураздавленного червя.
И именно это разорванное, неполноценное, ущемленное сознание ложилось в фундамент современного гуманизма!
Но тогда я отказываюсь понимать, что такое культура.
По вагону пригородного поезда идет человек с клюкой. Пальто в грязи, из кармана торчит горлышко откупоренной бутылки. Лицо темное, нечистое, борода свалялась клоками.
— Подайте слепому-увечному! Кто чем может, тем и поможет! Дай Бог вам счастья-здоровья! — вскрикивает он время от времени тонким припадочным голосом.
Вплотную за ним, вцепившись в его плечо, нетвердо шагает испитая женщина с разбитым в кровь лицом.
Подают мало. Люди в тесном проходе отворачиваются и прижимаются к сиденьям, стараясь побыстрее пропустить мимо себя этих двоих. От них разит винным перегаром, рвотой, мочой, давно не мытыми телами.
Этот чудовищный запах преследует меня уже несколько лет. Им пропитаны наши вокзалы, подземные переходы, тоннели метро, десятки других мест, где толпами скапливаются бродяги и нищие. Я не могу избавиться от ощущения, что пахну сам. Как-то я уже обмолвился вам, что у нас трудности с мытьем: дача, которую мы снимаем, не имеет для этого никаких приспособлений, кроме рукомойника. Раньше мы с женой посещали раз в неделю городские бани с их длинными очередями, отпотевшими грязными стенами и тлетворным запахом плесени, сопревшего белья, дешевого мыла — духом нищеты… В последние годы и это сомнительное удовольствие стало в России не для бедных, общественная баня доступна нам теперь не чаще раза в месяц. В остальное время обмываемся над тазиком на кухне.
Так что в Англию я прилетел немытым и рассчитывал хотя бы здесь сразу встать под душ.
Служебная квартира, предоставленная мне в колледже (как водится, в двух этажах: наверху спальня, внизу небольшой кабинет-гостиная), не имела санузла. На этаже, впрочем, был туалет и отдельно ванная комната — с выходом прямо на лестничную площадку. В этой холодной неуютной комнате стояла только ванна — без душа, даже без смесителя: холодная и горячая вода текла из разных кранов. Не зная, кто пользуется этой ванной и пользуются ли ею вообще (соседей я еще не встречал, двери трех других квартир были заперты, старые стены — глухи), я кое-как протер ее с мылом собственным носовым платком, открыл горячий кран и отправился к себе раскладывать вещи. Когда ванна, по моим расчетам, должна была почти наполниться, я пришел туда с полотенцем. Ванна действительно оказалась до половины налита водой, но вода эта была чуть теплой, что при достаточно низкой температуре воздуха совсем меня не устраивало. А из горячего крана текла и вовсе холодная! Я поспешно закрутил кран. Шум бегущей по трубам воды не прекратился — видимо, кто-то широко открыл краны в соседней квартире. Я подумал, что вода могла остыть из-за большого расхода — так часто бывает пo вечерам в наших многоквартирных домах, когда горячей водой одновременно пользуются сразу все вернувшиеся с работы жильцы. Положение мое, надо сказать, было не из приятных: полураздетый, покрытый от холода мурашками, с одеждой в одной руке и полотенцем в другой (повесить или сложить было негде), в комнате, куда в любую минуту могли войти, потому что на двери не было запора…
Наутро я узнал, что никакой сосед моей горячей водой не пользовался, у ванны автономный электрический подогреватель (он-то и производил ужасный шум, наполняясь при закрытом кране), емкости которого, к несчастью, хватает лишь на четверть ванны. Все это объяснил мне добродушный толстый старик в клеенчатом фартуке, пришедший утром убирать комнаты. Я спросил, где же мне помыться; он на минуту задумался, а затем, торжествующе хлопнув себя по лбу, повел меня через двор к другому подъезду. Мы спустились в холодный сырой подвал. По одну сторону подвального коридора располагались фанерные туалетные кабины, по другую торчали два или три ничем не отгороженных душевых рожка.
— Сюда не войдут женщины? — только и оставалось спросить у служителя.
В подвале было не теплее, чем на улице в то ноябрьское утро (градусов пять — семь по Цельсию). Вода была прохладной и едва шла. В подвал стекались студенты и другой люд, многие после туалета задерживались покурить, и все глазели на меня…
Не обижайтесь, добрая душа, на неблагодарного гостя. Я ведь говорю обо всем этом только потому, что люблю Англию до слез. Да и рассказ мой не столько об Англии, сколько о том, какими мы к вам приезжаем.
Кстати, помните ли ваши первые слова при встрече? Вы предупредили меня со смущением:
— В Англии не топят.
На дворе стоял, как я уже упомянул, ноябрь, мне предстояло пробыть здесь до Рождества. Предупреждение звучало достаточно угрожающе.
Вот и тут, корчась под жидкими струйками на бетонном постаменте, я решил: в Англии просто не моются горячей водой, только холодной. В памяти всплыла известная строка Пушкина, изображавшего быт русских англоманов начала прошлого века:
Со сна садился в ванну со льдом…
Потом-то я узнал, что в Англии все-таки топят: об этом свидетельствовали и заботливо приготовленные в моих комнатах электропечи, и великолепные газовые камины в обеденном зале и холлах, имитирующие горение угля — как в старые времена, когда британцы были еще не столь озабочены чистотой атмосферы. Потом, недели три спустя, сам нашел и прекрасный душ в студенческом общежитии: там было сколько угодно горячей воды, дверь на задвижке, много крючков для одежды, чистая полочка для мыла с мочалкой и даже электрический подогреватель воздуха!
Но часто в Оксфорде, во время непринужденной беседы с новыми друзьями за рюмкой отличного вина где-нибудь среди портретов в золоченых рамах и средневековых витражей, утопая в мягком кресле перед камином, я вдруг цепенел при мысли, что в эту самую минуту, может быть, моя жена пристраивается в длинную очередь у двери смрадного чистилища…
В аптеке на Солянке мне сказали, что лекарства с длинным свистящим названием, которое я едва выговаривал по заранее написанной шпаргалке, в продаже нет.
— А в других аптеках?
Молодая аптекарша с угрюмым бескровным лицом равнодушно пожала плечами.
— Месяц назад его везде было навалом, — подсказал человек из очереди. — Ищите болгарское, оно лучше нашего. Я брал за пять.
— За пять — чего?
— Рублей, не тысяч же!
Кажется, у меня поднялась температура. Сказались, должно быть, бессонная ночь в промерзшем вагоне и пережитое потрясение. Все перед глазами слегка дрожало и временами теряло резкость, словно испортился проектор, показывающий мне длинное скучное кино.
На Тверской я молча показал бумажку с названием.
— Это только в валютной аптеке можно найти, — небрежно сказала провизор за стеклянным барьером и вдруг подняла глаза и посмотрела на меня внимательно. Может быть, ее удивил мой усталый, болезненный вид. В ее взгляде мне почудился намек на сочувствие. Готов поклясться, в нем даже было сомнение: она точно остановилась перед выбором. В ту секунду я понял, что у нее припрятан немалый запас этого лекарства. Надо просто суметь с ней договориться.
— Сколько? — тихо спросил я.
— Восемь тыщ, — сказала она как бы и не мне, а в пространство, сосредоточенно рассматривая наклейки на пузырьках.
— Мне говорили, месяц назад это стоило пять рублей, — осторожно заметил я.
— И, милый. Когда-то я колбасу за два двадцать ела, — произнесла она тихой скороговоркой. И громко, для постороннего слуха, закончила: — Так что спрашивайте в валютных аптеках!
Я уже шел по улице, а мне все казалось, что я с трудом открываю тяжелую стеклянную дверь аптеки — открываю и придерживаю, чтобы не ударить выходящую следом девочку… Сознание работало прерывисто, то и дело куда-то проваливаясь. Вот я нахожу себя на незнакомой площади — ровной и бескрайней, как степь. Метет поземка. Машины объезжают по кругу покрытый грязным снегом холмик… Я начинаю медленно узнавать это странное место. Еще недавно тут на высоком гранитном постаменте стоял памятник Дзержинскому. Полтора года назад торжествующая толпа стащила железного идола. Постамент дробили на сувениры. Казалось, все беды кончились. Сколько раз уже нам так казалось!..
Валютная аптека еще работала. Я успел перед самым закрытием.
— Говорите быстро, что вам, — раздраженно спросила девушка, которую по внешнему виду вполне можно было бы принять за французскую продавщицу цветов — если бы не оттопыренные губы, выражавшие вечное недовольство жизнью.
Под стеклом на самом виду лежало нужное лекарство. “Какое счастье, что мама заболела после моей Англии”, — мелькнула в голове кощунственная мысль, пока я доставал пятидесятифунтовую банкноту.
— Вы берете английские фунты?
— Да, но сдача будет в долларах.
На витрине была выставлена цена — 13 долларов за упаковку. Цена доллара в те дни была около восьмисот рублей. Выходит, подпольная сделка на Тверской обошлась бы дешевле. Но об этом лучше было не думать. В таких случаях действуют законы биологического вычитания: короткий взгляд исподлобья, тебя мгновенно оценивают, взвешивают, как бы даже подбрасывают на ладони для верности — и гуляй! Я всегда проигрывал эту роковую игру.
— Какой сейчас курс фунта стерлингов? — задумчиво бормотала девушка, перебирая смуглыми надушенными пальчиками деньги в кассе.
Фунт равнялся примерно полутора долларам. Я тоже пытался считать, но у меня ничего не получалось.
— Совсем голова к концу дня не работает, — трогательно улыбнулась она мне. Пахло от нее восхитительно.
Моя же голова продолжала работать, как испорченный кинопроектор. Три упаковки лекарства были уже у меня в руках. Ампулы целы, дата не просрочена. Затемнение, провал сознания, затем новая короткая вспышка: у меня в руке доллары — сдача. И вместе с ними почему-то мятная карамелька.
— Что это?
— Ваша сдача. Я вам должна девяносто центов, но у меня, к сожалению, нет мелочи.
Провал — и снова неуверенный дрожащий свет. В голове медленно зреет понимание происходящего.
— Девушка, вы мне недодали почти доллар, — сказал я, придя в себя. — Это моя недельная зарплата. Вы такая красивая, такая вся европейская. А ведь за границей так не делают. Поверьте мне, я только что оттуда. Это только у нас, в нашей нищей стране, так много денег, что их не принято считать…
Мне хотелось объяснить ей, какое она дерьмо со всеми ее парижскими духами и помадами, но никак не удавалось сформулировать это достаточно внятно. Только на улице, опершись о фонарный столб и вытерев пот со лба, я догадался разжать кулак, где лежала бумажная сдача. Там было всего три доллара вместо тридцати с чем-то.
…Небритый чудак предлагает грецкие орехи, горстями перекатывая их в большом мешке. “Вещи, вещи!” — призывно кричит издали цыганка. На ступенях подземного перехода нагажено. Прямо рядом с кучей устроилась на коленках закутанная в шаль девочка, перед ней стоит до половины наполненная деньгами корзина. Ниже на перевернутом ящике сидит дьячок в рясе поверх ватника, ударяет молоточками по стеклянным бутылкам и под эту музыку выводит простуженным басом восторженные гимны. “Беспроигрышная лотерея! — наперебой орут в мегафон двое крепких парней в коже. — Билеты продаются за рубли, выигрыш — только в американских долларах! До ста тысяч долларов можно выиграть, и как бы вам ни хотелось, получить эту сумму в рублях не удастся…” Старик в валенках с галошами притащился откуда-то со стулом, пиликает на гармони и тянет старую военную песню. Из глубины каменного колодца его перебивает флейта. Флейтист безбожно фальшивит — то ли по неумелости, то ли оттого, что пальцы застыли, но так даже и лучше… Мельтешат в неверном неоновом полусвете призрачные фигуры, взывают, плачут, кривляются. Пир во время чумы, карнавал отверженных. Сердце рвется на части, обливается кровью и все-таки взмывает, заходится безумным восторгом. Страшно и весело, как будто вместе с ними идешь на плаху. Только б не взаправду. Сидеть бы себе в бархатном кресле, переживать вместе с актерами, утирать слезы, аплодировать, вызывать на бис… А по завершении спектакля провести ладонью по лицу и смахнуть наваждение.
“У нас лучше, зато у вас интересно”, — часто говорили мне вы. Это и есть взгляд из зрительного зала. Мне в Англии тоже было интересно. Каждый день я встречал на улицах Оксфорда одного попрошайку. Это был рослый худой старик с крупными и жесткими чертами лица. Под Рождество он нацепил козлиную бородку из пакли, как у Санта-Клауса, вставал с протянутой рукой на обочине тротуара и изредка лениво отбивал чечетку высокими каблуками с металлическими подковками — чтобы обратить на себя внимание прохожих. Вы знаете этого старика, вы как-то встретили его однажды в Лондоне на вокзале Виктория и с тех пор перестали ему подавать: если ездит, значит, не так уж беден… Однажды людской поток притер меня к нему вплотную. На лице у него играло умильно-приторное выражение. Кто-то впереди меня положил ему в руку монету. Он благодарно отстучал каблучками и с тем же выражением повернулся к следующему, ко мне. Между нами как будто проскочила искра. Он увидел, что я не подам. Разглядел мое старое пальто русского пошива. Не знаю, что там еще он увидел и понял. Но лицо его в одно мгновение стало холодно-высокомерным. В глазах даже сверкнула ненависть — едва ли ко мне лично, я не смею претендовать на столь яркие чувства к моей персоне со стороны первых встречных, — скорее всегдашняя ненависть к миру, роднящая этого старика со всеми на свете попрошайками, комедиантами, либералами и прочими профессиональными человеколюбцами, которую передо мной он просто не счел нужным скрывать за обычной расчетливой маской. Мы быстро разминулись и потеряли друг друга из виду, но этот взгляд я запомнил.
Попрошайничество, между прочим, у вас вообще распространено. Многие музеи ничего не берут за вход, но у дверей на видном месте стоит копилка с предложением пожертвовать на нужды музея, кто сколько может. В оксфордском Ботаническом саду еще откровеннее: там надпись на копилке подсказывает, что посещение подобных мест в Европе стоит не менее двух фунтов. По выходным дням граждане в фуражках Армии Спасения устраивают импровизированные концерты и гремят на всех углах банками с мелочью. Другие предлагают расписаться на каких-то листах — и опять-таки дать денег. Пожилые женщины собирают деньги под плакатом “Save the children!” (“Спасите детей!”). А однажды в Лондоне мне с улыбкой вручили крохотную бумажную гвоздику (был праздник), и, когда я искренне поблагодарил маленькую смуглую женщину за этот дар, она вдруг переменилась в лице и вцепилась мне в рукав, требуя платы…
И понять их всех можно.
Пусть гневаются на меня англичане, но Англия, как и Россия, — тяжелая страна.
Только почему, когда я думаю о вашей стране, перед моими глазами не нищие на улицах Лондона, обкладывающие себя для тепла картонными коробками, а чистые, точно вымытые камни мостовых, ухоженные газоны, красивые и крепкие дома? Почему сам воздух у вас, в стране туманов, до того прозрачен и светел, что самые заурядные предметы, кажется, излучают волшебное сияние?
Значит, один народ из поколения в поколение с терпением и верой возводил из простых камней дивный храм, очищал тусклый, хмурый мир вокруг себя от пыли, мусора и шелухи, чтобы увидеть его озаренным божественным смыслом; другой же бездумно опустошил, загадил и в конце концов отверг большую богатую страну, а теперь ходит по миру с протянутой рукой, сгорая от зависти к благополучным соседям?
Это старый вопрос. Однозначного ответа на него у меня нет. Знаю только, что те, кто довольствуется жизнью среди нечистот, равно как и те, кто их к этому понуждает, — еще не народ. Что же до протянутых рук, не всегда следует понимать этот жест буквально. Вспомните притчу о пяти хлебах и двух рыбах: “И ели все и насытились”. Вспомните мысль-заклинание Достоевского о старых камнях Запада, которые русскому сердцу, может быть, ближе, чем сердцу западного человека…
Об этом я еще буду с вами говорить. К этой необъятной теме и не подступался.
Наутро я не мог оторвать голову от подушки и пребывал в том блаженном, каждому с детства знакомом горячечном состоянии, когда не мучают никакие житейские заботы, а в голове живут одни лишь перепутанные сны. В дальний путь с драгоценным лекарством пришлось отправиться жене. Перед уходом она нервно поправила на мне одеяло, положила у изголовья ворох таблеток, найденных в столе, поставила рядом телефон и взяла с меня слово, что, если температура подскочит выше тридцати девяти, я вызову врача. Кажется, самой ей не удалось уснуть и в эту ночь.
Те четыре дня, что я пробыл один, меня одолевали странные видения, перетекавшие из сна в реальность и обратно. Сюжеты были хорошо мне знакомы, но они получали неожиданное, иногда игривое и даже фантастическое развитие.
То я будто подслушивал нечаянно ваш разговор с известным нам обоим лицом. Речь шла обо мне, и лицо говорило:
— Вы уверяли меня, что это человек благородный, а по-моему, он просто натаскивает себя на благородство.
— Мы все на что-то себя натаскиваем, — уклончиво отвечали вы, не желая меня обидеть.
То я начинал мечтать. В магазине, где я покупаю конфеты, взрывается бомба. В помещении вспыхивает пожар. Люди в страхе высыпали на улицу, сам я ранен и изрезан осколками, а под лестницей лежит оглушенный взрывом мальчик. Превозмогая боль в ноге, я беру мальчика на руки и несу его к выходу сквозь завесу огня и дыма. Родственники, пресса, всеобщее ликование… Меня принимает королева. Я бросаюсь к ее ногам и умоляю выписать в Англию для лечения мою маму. И вот уже мы с сестрой вывозим маму в инвалидном кресле на прогулку по предпраздничному Оксфорду, я подмигиваю сестре: “Ноw do you like it?” (“Как тебе это нравится?”), мама изумляется богатым прилавкам, выбирает продукты к обеду, симпатичные девушки в кассах улыбаются ей, но каждый раз, когда они заученным движением поднимают и смотрят на свет предложенную купюру, мама обижается. “Объясни ей, что мы не печатаем фальшивых денег!” — просит она меня…
И тут оживает картина из далекого прошлого. Дощатые ряды заснеженного рынка. Мне шесть лет. Мама покупает кусок мяса с косточкой для щей — к празднику. Рассчитывается, о чем-то задумавшись. Рука торговки со сдачей: ватник, серый сатиновый нарукавник. Я хорошо вижу эту грубую цепкую руку, она на уровне моих глаз. Она застывает на мгновение, затем быстро исчезает под прилавком. Мы отходим, мама рассеянно заглядывает в свой кошелек и вдруг останавливается как вкопанная. “Я, кажется, забыла взять свои пять рублей”, — смущенно говорит она торговке, вернувшись. “Какие еще пять рублей! Я все тебе отдала, поищи в своих карманах!” Мама теряется, крепко сжимает мою руку, мы быстро идем вдоль забора. Она еще раз заглядывает в кошелек. Роется в сумке. “Ты не заметил, куда я положила сдачу?” — “Деньги были у нее в кулаке, — говорю я. — Потом она их спрятала”. Мы бесцельно обходим рыночную площадь по периметру. Я чувствую, как вздрагивает мамина рука. Опять возвращаемся туда, где торгуют мясом. “Имейте совесть, — говорит мама. — Вы не дали мне сдачу. Вот и мальчик видел”. — “Вы посмотрите на нее! — кричит на весь рынок торговка, уперев кулаки в бедра. — Люди добрые, вы только посмотрите!” Мы торопливо уходим. На ходу мама вынимает из рукава платочек, молча вытирает слезы…
Обычное дело — человек в инвалидном кресле на улицах и в магазинах Оксфорда. В выходные дни этих кресел на колесах видимо-невидимо. Кажется, будто в каждой английской семье есть больной ребенок или немощный старик.
А то я опять попадал в средневековый обеденный зал колледжа: высокие своды, стрельчатые окна с витражами, тяжелые деревянные скамьи и длинные, ничем не покрытые дубовые столы. И опять садился напротив той студентки в свитере и джинсах, которую так часто видел за завтраком. У нее были очень мягкие, почти славянские черты лица, хотя она, конечно, была чистокровной британкой и, судя по приветливым манерам и особой тщательности в одежде, не из бедной семьи. Я любил смотреть на нее и иногда беседовать с ней. Характер у нее был добрый и открытый. Я пытался шутить, она слушала с улыбкой, будто и не замечая моих оплошностей в языке. Потом что-то говорила она, и я млел от сладких звуков ее речи, едва ли и наполовину схватывая смысл. Видимо, мы вкладывали в эти мимолетные отношения много теплоты, потому что в конце концов привязались друг к другу. Когда завтрак проходил без нее, я бывал удручен, нервничал и весь день потом мне не удавался. Больше нам негде было видеться. Я ни разу не осмелился пригласить ее к себе или сам напроситься в гости, хотя часто пытался вообразить себе ее комнату (она жила рядом в студенческом корпусе). Разве что случайно очень редко встречал ее с подругами во дворе колледжа, и тогда она, нисколько не смущаясь перед спутницами, махала мне рукой и первая радостно кричала: “Хей!”
И вот сейчас, лежа в постели с гриппом, я пытался сообразить: если б я был свободен, пошла бы она за меня или нет?
Воображал себе ее скромную студенческую комнатку. Воображал слова, какие бы она шептала мне в постели, — странные, искусственные звуки чужого языка, на котором меня всю жизнь учили представлять лишь ненатуральные сцены и чувства. С ней бы я в считанные дни довел до совершенства мой английский. И рассказывал бы ей на ее родном языке о России…
Но скоро она окончит колледж, станет правоведом, получит в Лондоне престижное, хорошо оплачиваемое место адвоката. А я? Что к тому времени буду делать я? Жить на ее зарплату?!
Ну, положим, у меня хватило бы силы и способностей прокормить себя в чужой стране. Но это значит начинать жизнь с нуля. Здесь, в России, я неизменно на нуле, а то и на минусовой отметке, но привык и не придаю этому особого значения: здесь таких много. Там это — катастрофа. У ее родителей, конечно, есть дом, гараж, машина (вероятно, не одна), дача у моря, счет в банке… Плоды усилий многих поколений. Ей помогут купить квартиру и машину. Я не сумею вложить в это ни пенни.
Возможны ли в современной Англии подобные мезальянсы? Не говоря уже о ее родителях (которых я, как ни старался, не мог себе вообразить), едва ли и сама эта мягкая, но разумная и сильная девушка пошла бы на сумасбродство, грозящее в самом начале разрушить ее карьеру. Здешняя серьезная молодежь так не похожа на наших плохо воспитанных, провинциально-пошлых в своей телячьей неосмотрительности юнцов…
Но ночь? Но жаркий лепет на чужом языке?
Вот забираюсь я на вокзале Виктория в вечерний автобус до Оксфорда. Молодой водитель с двумя тонкими серебряными колечками в ухе проверяет при входе мой билет. А я уже замечаю в полутемном салоне девушку. В короткой черной юбчонке и темных колготках, сидит нога на ногу, между ногами ладошку свою проложила… Сесть рядом? Но место занято ее зеленым рюкзачком, неловко как-то тревожить, когда кругом свободные кресла. Англичане вообще дорожат одиночеством и предпочитают не подсаживаться без нужды. И я устраиваюсь сзади и с завистью смотрю, как на следующей остановке ее бесцеремонно теснит патлатый верзила с прыщеватым лицом и большими желтыми зубами, и она с ним всю дорогу о чем-то непринужденно болтает.
Или поднимаюсь вечером из подвального этажа супермаркета, где обычно беру продукты, а навстречу спускается по лестнице женщина — не юная уже, ближе к тридцати, не легкомысленная и отнюдь не жизнерадостная. Усталая жена и мать, забежавшая после работы сделать покупки для дома. Я смотрю на нее, она бросает на меня мимолетный ответный взгляд, и вдруг в ее глазах, в ее бледном лице, в том, как дрогнули уголки ее плотно сжатых губ, чудится мне бездна неутоленного желания. Она прошла, растворилась в толпе внизу, через секунду я уже не помнил ее лица, но это жадное подрагивание женского рта — a grin without a cat3 — оно во мне осталось. А вместе и мысль: “Она могла бы быть моей!”
Такое ощущение от мимолетных встреч и перекрестных взглядов с незнакомками бывало и дома. Но в Англии оно приобретало особую остроту и особенный смысл. Позже мне пришло в голову сравнение: желать чужую жену и чужую страну — почти одно и то же. И тут и там — желание иной судьбы.
В другой раз все-таки решаюсь подсесть к молодой женщине в автобусе.
— Вы знаете, я первый раз в Англии…
— Oh, really?!4
— Да. Приехал из России поработать, здесь у вас прекрасные библиотеки…
— Oh, really?!
— Хотите, я расскажу вам о моей стране? Русские очень похожи на англичан…
— Oh, really?!
Вечерами я сидел в общей курительной комнате у телевизора. В те дни в Англии обнародовали результаты первого в стране опроса на половые темы. “При Тэтчер такой опрос был невозможен, — ехидничали телекомментаторы. — На все подобные предложения она отвечала: нам этого не нужно, мы — британцы…” Меня восхищали женские персонажи в английских фильмах. Кажется, никто не изображал с таким сарказмом раздражительность и эгоизм очаровательных английских женщин, как сами англичане… К полуночи в курилке накапливался холодный слоистый дым. Голова гудела от экранного однообразия и спертого воздуха.
Как-то после очередного затянувшегося сеанса я проснулся утром с головной болью и продолжал валяться в постели, удивляясь тому, что мне не хочется вставать. Если бы мне в России такое напророчили, я бы не поверил. Я в Англии, и мне не хочется вставать! Кремовые стены, белые рамы и подоконники. Кран над белой раковиной, полотенце под ней. Серое солдатское одеяло, тумбочка у изголовья. По виду все это было подобно больнице или даже тюрьме. Чувствовал я себя так, словно скован по рукам и ногам и терпеливо жду, когда кончится срок.
Но ведь я был совершенно свободен! И еще вчера разгуливал в свое удовольствие по улицам Лондона. К полудню как раз оказался возле Вестминстера и услышал Биг Бен. “Смотри, запоминай на всю оставшуюся жизнь, — говорил я сам себе. — Вот здание парламента, вот знаменитая башня с часами”. Прошел по набережной Темзы. Газоны уже поседели от инея, лужицы на асфальте покрылись льдом. Шагал по улицам под неотвязный, волнами накатывающий звон колоколов Св. Павла, простая мелодия которых навсегда застревает в ушах. Увидел Тауэр, легендарное место стольких страданий и казней, — он был совсем не такой мрачный, как наша Петропавловка, весь из светлого камня, похожий на большую игрушку. И снова настойчиво внушал себе: “Вот Тауэр. Запоминай. Когда-нибудь ты просто не поверишь, что был здесь и видел все это”. Говорил — и тут же все забывал, будто во сне…
Натаскиваю себя на благородство. Натаскиваю себя на влюбленность. На восприятие природы, пейзажа, искусства…
Да разве во мне уже не осталось живых чувств?!
Взяв себя в руки, я встал с постели и открыл наугад одну из книг, в беспорядке лежавших на тумбочке:
“Посетив Лондон и не найдя в нем ничего любопытного, кроме его обширности и парков, Чаадаев поспешил в Брайтон, но морские купанья не принесли ему пользы… Он все время лечится, и все без успеха. Галль вылечивает его от ипохондрии, а к концу путешествия его душевное состояние ужасно. Этот странный турист долгие месяцы проводит в полном уединении… Его гнетут какие-то мучительные настроения. Попав наконец в Англию после опасного морского путешествия, он три недели не может принудить себя написать домой первое письмо — вещь совершенно непостижимая, потому что он хорошо знал, как тревожатся о нем тетка и брат…
При том настроении, в котором находился Чаадаев, трехлетнее заграничное лечение, разумеется, не принесло ему никакой пользы; он возвращался в Россию больнее и горше прежнего”.
Русский человек, зачем-то отправившийся в 20-х годах прошлого столетия в Англию, много дней проживший там в тоскливом и мрачном созерцании, а через несколько лет вдруг потрясший современников глубоким отвращением к своему отечеству, — этот человек был главным предметом моих занятий в Оксфорде.
“Мне все кажется, что он немного тронулся”, — писал о нем, уже вернувшемся в Россию, Петр Вяземский, намного опередив приговор, вынесенный Чаадаеву императором Николаем I. А другой близкий Чаадаеву человек примерно в те же дни сообщает: “Он воображает, что болезнь его, и именно открытый геморрой, делают его кандидатом смерти; от того худеет и имеет вид совершенного, но скороспелого старика, худ, плешив, с впалыми глазами и беспрестанно говорит о своем изнеможении”…
Впрочем, во время болезни на подмосковной даче я не смотрелся в зеркало, мне едва хватало сил доплестись до холодной уборной на другом конце двора, так что внешние совпадения не сводили меня с ума.
Однажды приснилось, будто я еще в Оксфорде и мне снится сон, что я уже дома. Распаковываю багаж, полураздетая жена примеряет наряды.
— А в Британском музее ты был? — спрашивает она, полуобернувшись ко мне от зеркала, и я понимаю, что это не жена, а сестра. Узнаю об этом не по лицу и не по голосу, а по дряблой коже на шее да по отвисшей морщинистой груди, какую я видел у больной мамы, когда помогал сестре переодеть ее в постели.
И я с ужасом вспоминаю, что не видел ни Британского музея, ни собора Св. Павла, ни Тауэра, ни знаменитой башни с часами над парламентом. Ни разу не прошел мимо Уайт-Холла или Букингемского дворца. Не побывал в Гайд-парке. Не посетил ни одного музея. То есть я вообще не побывал за два месяца в Лондоне. Собирался отправиться туда, помню, в конце первой же недели. Заранее купил дорогой многоразовый билет на автобус. Накануне поездки, по-ребячьи боясь проспать, тревожно засыпал в своей холодной постели под серым солдатским одеялом. А дальше, до самого возвращения из Оксфорда в Москву, — провал, пустота. Как будто в оставшиеся семь недель я вообще не жил.
Но тут (снится мне) просыпаюсь в холодном поту и вижу серое одеяло, заваленную книгами тумбочку, раковину, включенный электрокамин у кровати и с громадным облегчением вспоминаю, что я пока еще в Оксфорде и что как раз сегодня утром собирался впервые поехать в Лондон! Нет еще и шести, но я вскакиваю, радуясь, что это был всего лишь кошмарный сон, наскоро одеваюсь и узкими переулками спешу на Хай-стрит, где останавливаются экспрессы до Лондона. Приближается красивый высокий автобус вишневого цвета, я бегу за ним — остановка совсем близко, можно успеть, — автобус уже притормаживает, я его нагоняю… И вижу, как он встает на противоположной стороне улицы, как впускает пассажиров, закрывает двери и спокойно трогается — без меня. Я совсем забыл, что я в Англии, где все наоборот.
И тогда я просыпаюсь второй раз, уже на самом деле, и постепенно догадываюсь, что лежу с тяжелым гриппом на даче под Москвой.
Утром мне позвонила Варзикова, известная в наших литературных кругах дама из вечно молодого поколения шестидесятников, и с ходу решительно заявила, что больше всего она беспокоится за армию: если не обеспечить квартирами офицерский состав частей, отзываемых в Россию из Восточной Европы, армия может не оказать президенту в трудную минуту должной поддержки. Я не стал уточнять, с кем должна воевать наша армия за президента. Догадываясь, что это лишь вступление и дальше последует разговор по существу, я хмуро отвечал, что меня кудa больше беспокоит собственная бездомность.
— Дорогой мой, но вы же не пойдете на улицу стрелять! — уверенно возразила Варзикова, не обращая внимания на мой осипший голос.
Я благоразумно промолчал.
Главный вопрос, как я и догадывался, был совсем в другом. Варзикова недоумевала, почему я так долго не печатаю великолепную, просто гениальную статью молодого автора, которую она передала для моего альманаха месяца три назад.
Я отвечал, что два месяца пробыл в Англии, а теперь свалился с гриппом. Что, по существу, не имею ничего против публикации этой статьи, хотя и не нахожу ее гениальной, но не знаю пока будущей судьбы ни альманаха, ни своей собственной. Что как раз накануне моей поездки организация, финансировавшая наше издание, задержала выплаты. Возможно, она теперь вообще расторгнет договор, и мне придется искать другого издателя либо закрывать альманах. Все это выяснится в ближайшие дни.
— Дорогой мой, с талантами так не обращаются, — наставительно сказала Варзикова, умевшая слышать только себя. — У этого молодого человека нелегкая судьба, и, уверяю вас, вы можете своим промедлением взять большой грех на душу. Мы всегда спохватываемся после времени. Как с Кричевским. Его рукописи лежали в редакциях по полгода! Мы с вами, простите, толстокожие, мы просто не способны вообразить, что человек от такой жизни полезет в петлю! Вы помните Кричевского?
Я помнил Кричевского и в последнее время много думал о нем. Он отправился за границу, провел у родственников полгода или год, а по возвращении в Россию, не прожив здесь и недели, отравился. Только случилось это совсем не оттого, что его мало печатали. Когда-то этого писателя действительно притесняли, но тогда он, кстати, держался молодцом; в последние же годы его имя появлялось в самых престижных журналах. Настоящая причина его гибели к тому времени только-только прорисовывалась в хаосе моих переживаний.
До этого утра телефон много дней тоскливо молчал. Тут звонки, как часто бывает, сбились в кучу и пошли один за другим. Следующим был знакомый баритон, принадлежавший как раз тому банкиру, что финансировал наше издание. Он спрашивал, почему я так долго не являюсь к нему с отчетом, и, когда я заикнулся о своей болезни и попросил подождать три-четыре дня, он раздраженно хмыкнул и повесил трубку. Других я не запомнил и отвечал машинально, потому что был расстроен сулившей неприятности беседой. А затем раздалось несколько нервных пустых звонков, когда поднятая трубка упорно молчит, и наконец пробился откуда-то из сломанного автомата слабый голос жены. Она прокричала, что прибыла в Москву рано утром, но до сих пор не может выехать ко мне с вокзала: пригородные электрички в нашу сторону почему-то не ходят.
Добралась она уже к вечеру — усталая, пахнущая прокуренным вагоном, с потемневшим лицом. Рассказала, что первый укол сделали при ней, маме сразу стало полегче. Что сестра взяла для ухода за мамой отпуск без содержания и теперь они будут жить на мизерную мамину пенсию. В городе сильно подорожали продукты; фруктов и соков, которые так нужны сейчас больной, в продаже нет совсем. Сестра отрезает от английского ананаса тонкие ломтики и ложечкой выдавливает для мамы сок, но это ненадолго…
Еще жена сказала, что истратила на поездку все деньги, какие у нее были, и спросила, хватит ли нам до зарплаты.
Среди ночи я проснулся с бешено колотящимся сердцем и больше не мог уснуть. А утром уже сидел у банкира.
Это был советский кадр: немножко пьяница, немножко распутник, немножко шпион, отъявленный плут. Такие всегда хорошо понимали правила игры, поэтому новые начальники ценили их не меньше, чем прежние партийные боссы, хотя во все времена их держали на вторых ролях. Они были хороши в качестве передаточных звеньев, “для связи с массами”: ничем не управляя, никогда не оспаривая руководящих указаний, эти люди умели с видом заговорщика подмигнуть маловеру — мол, без тебя все знаю, но так надо, а в трудном случае могли применить и шантаж и угрозы. Я знавал этих прожженных молодцов еще со времен моей юности — их было просто не обойти, они охраняли все входы и выходы. В ту пору они терроризировали нас “единственно верной” идеологией. Теперь в их руках было еще более мощное орудие давления: прикарманенные материальные ценности и финансы, все средства к жизни.
До сих пор не понимаю, почему эта компания какое-то время поддерживала наш альманах. Вероятно, они по испытанному методу создавали пропагандистскую завесу, чтобы надежнее обделывать за ней свои делишки. Для рекламы это значило немало; а кроме того, им льстило приобщение к литературным знаменитостям…
Вот и теперь банкир вертел в руках последний номер, на обложке которого рядом с именами хороших писателей красовалась, как всегда, его фамилия.
— О чем тут?..
— Тут много всего, — сказал я, пожав плечами. — Во-первых, мы печатаем малоизвестных писателей среднего поколения. Я как-то рассказывал вам об этом. Это поколение задавленных талантов, но кое-что из созданного ими заслуживает того, чтобы наконец увидеть свет…
Мне показалось, что именно эту фразу я уже где-то произносил. Ну да, на семинаре по русской словесности в Оксфорде! Сидя прямо напротив Клары Дженкинс, поклонницы наших писательниц-феминисток. И даже раскрыл перед ней эту самую книжку и показал: вот никому еще не известный, уже не молодой, но очень сильный прозаик. Он угодил в культурный провал. При коммунистах его не печатали, потому что его аполитичные сочинения казались режиму опасными. С началом перестройки литераторы принялись соревноваться в радикальности и хлесткости, и этот задумчивый художник опять оказался не у дел со своими вечными человеческими страстями и трагедиями. Однако пишет он куда лучше многих из тех, кого переводят и издают в Англии. Их время пройдет, уже проходит, — он останется… Доктор Дженкинс была заранее со мной не согласна. На лице этой чересчур учтивой молодой леди я читал высокомерное отчуждение.
— Это все? — нетерпеливо бросил банкир, уставившись на меня в упор и для пущей значительности прищурив один глаз.
— Трудно в двух словах пересказывать большой сборник, — заметил я, отчаянно борясь со своим насморком. — Я отношусь к нему почти как к собственному творению — как к роману, если хотите, или, если быть более точным, как режиссер к своему фильму… Это монтаж. На мой взгляд, здесь нет ничего случайного.
— “Кино”, “роман”, “задавленное поколение”… Красивые слова, — проворчал он. — Но вот на обложке у вас написано, что в альманахе есть политика. И если тут стоит моя подпись, могу я хотя бы теперь узнать, что это за политика?
Я едва удержался, чтобы не рассмеяться. Только теперь я понял причину его агрессивного любопытства. В стране шла война между властными группировками, приближалась очередная заварушка. И хотя теперь он был капиталистом, в нем срабатывал инстинкт старого аппаратчика. И он был, конечно же, прав. Банк, коммерция, личные права, даже состояние — все это было малозначащей мишурой, подобно должности комсомольского секретаря или мандату народного избранника в прежние времена. В России всегда существенно только одно: угодить хозяину, кто бы этим хозяином ни был.
— Цель наша, если в двух словах, — культурное примирение…
— Нормально, — сказал банкир, одернув пиджак.
— …Речь не о том, чтобы собирать разных деятелей и заставлять их что-то там подписывать, какую-то общую декларацию или воззвание. Мы все-таки больше занимаемся культурой, чем политикой. Споры вообще глупое занятие, во время спора каждый несет такое, за что потом приходится краснеть. Легче всего заявить, например, что “молодежь нынче не та”, — вот вам начало классического спора отцов и детей. Труднее понять, что человечество не становится хуже, просто каждое поколение вводит новые условия игры. Можно затеять бесконечный спор националов и космополитов, а можно, как сделал когда-то Гоголь, напомнить людям, что все они живут в одном доме, только смотрят на него из разных точек и исключительно по глупости не хотят сделать шаг, чтобы поменять ракурс. Можно устраивать потасовки по поводу того, что лучше — “чистая” или “социальная” поэзия, — а можно, как Достоевский, разъяснить, что никакой такой “чистой” поэзии среди людей вообще не бывает. И вопросы снимаются. Потому что все споры идут от недопонимания, оттого, что люди используют неудачные или ложные понятия. По поводу Чаадаева, например, исследователи до сих пор не могут прийти к соглашению, кто он — славянофил, западник? А он, как всякий умный человек, вообще не влезает ни в какие такие рамки. Учиться глядеть на мир глазами умных людей — вот это и есть культурное примирение…
— М-да. “И рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую…” Слушай, кому все это надо? — нетерпеливо спросил банкир, перейдя на “ты”. Кажется, он впервые осознал, с кем имеет дело. С простофилей, за которым ничего не стоит: ни престижа, ни связей, ни влияния. — Ты когда-нибудь задумывался, для кого работаешь? Занятым людям, у которых есть деньги, это неинтересно, по себе знаю. С твоего брата интеллигента взять нечего. Думаешь, это народу нужно? Народу нужны анекдоты, скандальчики, бабы голые, чудеса в решете, понял? Погляди-ка вот на этот журнал, я его специально для тебя припас. “Сноб” называется. Тут и машины, и мода, и напитки, и светская хроника. А девочки какие! Даже рассказ есть, между прочим. О пришельцах. Красиво? Умеют люди делать, а? Красиво. И редколлегия посолиднее вашей. Кстати, твоя Варзикова тут. Да одна обложка чего стоит, смотри! Вот его — покупают, я сам наблюдал. Бери себе, подумай на досуге. Если возникнут стоящие идеи — приходи, буду рад тебя видеть…
Забавно, что он был не первым, кто ставил передо мной этот вопрос. Алиса, русская аспирантка в Оксфорде, возвратила мне наш альманах на второй же день: “Не могу это читать. Все серьезно и на высоком уровне, но слишком тяжело… Мрак какой-то. Я уже отвыкла от нашей жизни. Здесь журналы совсем другие. Почему бы вам не издавать что-нибудь повеселее?” После учебы она собиралась остаться в Англии навсегда. Родные у нее жили в Москве, я привез им от нее письмо и маленькие рождественские сувениры…
Целыми днями сидя дома с завязанным горлом (грипп не отступал, по ночам душили приступы сухого кашля), я пытался решить, что делать дальше. О подневольной работе в какой-нибудь скучной конторе — работе, едва поддерживающей полуголодное существование и не дающей ни радости, ни надежды, — невозможно было думать без отвращения. Да и такую работу найти нелегко. Оставалось рассчитывать только на чудо.
Я ловил себя на том, что уже давно, может быть, не один год, живу в ожидании чуда, словно участвую в розыгрыше какой-то дивной лотереи. Вот сейчас позвонят и куда-нибудь позовут. Или придет письмо с выгодным предложением. И тогда у нас сразу появится все. Лучше всего, конечно, чтобы это была почетная и выгодная должность — без должности в России трудно рассчитывать на иные блага. Но можно согласиться и на крупную сумму в валюте — скажем, получить Букеровскую премию за роман: ерунда, какие-то десять тысяч фунтов, на них не приобретешь даже жалкой комнаты в московской коммуналке, и все-таки…
И я начинал понимать, что именно так — в надежде на счастливый билет — сегодня живет вся страна. А что еще остается делать народу, который лишен возможности зарабатывать на жизнь собственным трудом? Криминальными наклонностями и авантюрным нравом наделено все-таки меньшинство, а обычная работа нормальных людей потеряла смысл. Она не поддерживает даже их физического существования. Человеку же мало просто продлевать тяжелую, серую, безрадостную жизнь — зачем? для кого? — ему надо видеть перспективу, строить планы и надеяться. Оттого так популярны всевозможные лотереи: “Выигрыш — только в американских долларах!” Не догадываются простаки, что на их запредельном отчаянии тоже наживаются, что на этом-то зарабатывать легче всего…
Понял я и то, что народ, волей или неволей избравший такой способ жизни, вырождается и обречен на гибель. Ведь для уничтожения людского племени совсем не обязательно взрывать ядерные заряды. Достаточно лишь создать такие условия, при которых нет смысла работать и жить. Можно сколько угодно твердить про Бога и высшие духовные ценности — если покончено с обычными житейскими ценностями, это уже не поможет. Человеку необходимо прежде найти свое место на земле, только тогда ему приоткрываются небеса. Русский человек особенно ревностен в желании выглядеть; если не удается в глазах окружающих, то хотя бы — в своих собственных; он тянется, напрягается из последних сил, подобно пьяному, которому нужно как по струночке пройти мимо постового, чтобы не угодить в кутузку… Теряя эту метафизическую опору, он разом опускается, слабнет, забывает о приличиях, не заботится уже, как он выглядит, не старается поддержать общение, помочь или услужить другим. Общественная жизнь прекращается. Люди начинают чувствовать себя как нищие в одном большом грязном подземелье. Они одиноки и злы. Им принадлежит только то, что они сумеют выклянчить или вырвать у других.
Вот что происходит в России, с русским народом.
И я сам становился такой превращенной особью.
Обычно с утра я притворялся перед самим собой, что собираюсь заняться работой, и садился к столу. В голове всплывали один за другим разрозненные кусочки утомительного жизненного горя, но я даже не успевал разобрать их как следует и разволноваться, потому что потихоньку, посапывая, начинал дремать. В таком состоянии меня могла посетить, например, мысль о потерянных по вине “Аэрофлота” фунтах стерлингов, но она была не столь яркой и мучительной, как в Англии, где я просто сходил от этой мысли с ума. Теперь я лишь начинал вяло мечтать и прикидывать, что могли принести мне пропавшие деньги: можно было купить цветной телевизор, или четыре пары обуви, или оплатить дорогу до Англии и обратно моей жене, которая ни разу в жизни не была за границей… Иногда я спохватывался, что принимаюсь храпеть. И вдруг вспоминал, что мама незадолго до болезни вот так же засыпала днем на стуле, всхрапывая, — что бы ни происходило вокруг, с какими бы проблемами ни подступали к ней мы с сестрой. И решал, что это, наверное, и есть старость. И чувствовал невидимую нить, которая связывала меня с мамой, находящейся за сотни километров отсюда. Ее болезнь лишила меня последних сил.
Жена жила в непрерывной тихой ярости и была вся как клубок нервов. Она похудела, с ее лица не сходила чернота, поразившая меня в день ее возвращения из Вятки. После моего несчастного визита к банкиру она поспешила сделать выбор и устроилась в какую-то контору клеить конверты. Мы никогда не обсуждали, сколько она будет за это получать. Мы вообще старались как можно меньше разговаривать, когда она возвращалась по вечерам с работы, и оставались каждый наедине со своими угрюмыми мыслями.
Как-то раз я включил телевизор, и после этого уже включал каждый вечер. Шел сериал про сицилийскую мафию. Фильм был дрянной, он раздражал наивной моралью и смехотворностью придуманных ужасов, но помогал домысливать скрытые пружины того, что происходило в России. Жена не разделяла мои экранные бдения, она укрывалась с головой в постели, чтобы ничего не видеть и не слышать.
Еще я полюбил в те дни смотреться в зеркало. Пустые глаза смотрели в другие пустые глаза. Иногда это приводило меня в экстаз. Я неожиданно начинал себе нравиться. И брался примерять перед зеркалом английские обновы: брюки, которые еще ни разу мне не пригодились, потраченный интервентами свитер… И глядел и узнавал: как раз в этом наряде я поворачивался перед зеркалом в своей спаленке в Оксфорде, радуясь, что вернусь в Москву приодетым.
Из газет было ясно, что власть продолжала выяснять отношения в своем достаточно узком кругу. Все это в целом напоминало дрянной фарс, но иногда выходило за рамки жанра и заставляло тревожиться за собственный рассудок. Чем меньше правдоподобия было в этом фарсе, тем более заинтересованными казались зрители.
Как-то я надумал от скуки просмотреть материалы альманаха, которому уже не суждено было выйти в свет. Среди них попалась мне статья молодого автора, опекаемого Варзиковой. Теперь я читал эту статью как будто новыми глазами.
Автор писал, что русский человек по натуре своей жлоб. Что его никогда не волновали страдания голодающих детей в Сомали или оставшиеся без крова жители Боснии. Он верит только себе, своим страданиям, и желает, чтобы их было как можно меньше. Оттого он предпочитает нынче закусывать немецкую водку французской ветчиной. Он уверен, что вокруг все живут прекрасно, залились этой водкой и обжираются ветчиной, и только его долю пытаются зажать. А он чувствует на эту долю свое неотъемлемое право, он ни от кого не намерен отставать в потреблении. Самая же заветная его мечта — переселиться насовсем туда, где все есть и ничего не нужно делать, куда-нибудь в тихую Канаду или, еще лучше, в спокойную далекую Австралию…
Далее следовало обвинение в жлобстве всей русской (вернее, российской, ибо в цивилизованном обществе, по убеждению автора, людей не называют по их национальности) интеллигенции. Особенно злой критике подвергалась та ее часть, что исповедует идею Достоевского о всечеловеческом духе русского народа, о его восприимчивости и дружественном интересе к другим народам и культурам. Автор называл это ветхой ширмой для прикрытия расовой нетерпимости и великодержавного шовинизма. Много цитируя (в основном из давнишнего сборника “Вехи”), он доказывал, что интеллигенция всегда учила народ дурному: завидовать, ничему не верить, бунтовать, проливать кровь — вместо того чтобы воспитывать в нем послушание и трудолюбие. Интеллигенция настолько привыкла отрицать и говорить “нет”, что даже теперь, когда к власти пришли реформаторы, она не желает воспользоваться последним, может быть, историческим шансом спасения страны и поддержать правительство. Оказывается, позиция “отрицания” просто наиболее удобна и выгодна интеллигенции, ибо позволяет ей ничего не делать, не “пачкаться” и тем самым ни за что не отвечать. В этой традиции, идущей от Радищева, декабристов и нытиков вроде Чаадаева, и выявляется ее, интеллигенции, гнилая сущность.
Тут я словно услышал голос Варзиковой, твердившей на всех углах и перекрестках, что интеллигенции пора наконец перейти от конфронтации к тесному сотрудничеству с властью.
Далее автор статьи безжалостно расправлялся с самим понятием “интеллигенция”, аналогов которому он не находил ни в одном языке цивилизованного мира. Этот русизм обозначал, по его мнению, малопрофессиональную, духовно нищую и даже враждебную культуре часть российского населения. Именно от нее, от ее слезливой жалости к так называемому маленькому человеку, пошла идея уравнительного распределения, приведшая в конце концов к братоубийственным распрям и к гибели Государства Российского. Эта по сути своей жлобская идея была охотно подхвачена толпой и превратила нацию в стонущих паразитов, только и высматривающих, где бы что стырить или нажраться задарма. Морализаторство этих корыстолюбивых юродивых, этих толстовствующих фанатиков, называющих себя интеллигентами, угрожало мировой цивилизации и культуре. Толстой, Достоевский и народники глубоко ошибались: у простого народа нет никаких глубоких истин, никакого особенного образа жизни, ничего самоценного. Большинство людей — рабы по природе, и, если их освобождают от цепей, они не имеют ни нравственных, ни интеллектуальных сил, чтобы нести за себя ответственность. Тем более не способны на это жалкие, не уверенные в себе российские интеллигенты, у которых всегда что-то не в порядке с совестью. Роль организатора новой жизни в России должна принадлежать устойчивой элите. Формирование такой элиты — первая задача всех интеллектуальных сил страны.
Все это излагалось уверенно, свежо и задиристо. Мысли образованного автора были правдоподобны и оттого опасно заразительны, хотя в них не было ни крупицы истины. Я люблю яростных и ненавидящих, без ярости в нашей несчастной стране не вырастает ничего живого, я и сам грешен, но тут мне открылось иное: высокомерное отчуждение, непонимание, нелюбовь. Как когда-то в Оксфорде во время обсуждений в профессорском кругу последних новостей из России, мне хотелось вскочить и заорать, что все совсем не так…
Помню, к вам приехал погостить профессор Макмерри из Глазго и вы любезно позвали меня, надеясь, что мне приятно будет провести вечер с известным славистом и поговорить с ним по-русски на русские темы. Профессор Макмерри имел острый ум и сыпал шутками.
— В английском языке есть слово “блат”, — обмолвился он на своем чистейшем русском, когда я спросил у него что-то о деятельности ваших издательств. — Боюсь, это слово невозможно перевести на русский…
Он действительно оказался очаровательным собеседником. Но для меня вечер не удался. Я сидел как на иголках. А все из-за несчастной темы, на которую мы нечаянно набрели в разговоре.
Темой, впрочем, был Достоевский. Я сказал Макмерри, что мне совершенно непонятна ненависть, которую питает к этому классику определенная часть советской литературной эмиграции. Они видят в нем примитивного национал-патриота и антисемита и совсем не желают замечать громадный примиренческий потенциал его творчества. А между тем мало кто из мыслителей оказал нашему западничеству столько услуг, как “почвенник” Достоевский, — и, главное, совершенно искренне, без всякой задней мысли. Ради шутливого подтверждения своих слов, в тон вашему замечательному другу, я привел парадокс Аарона Штейнберга. Не окажет ли обвинение в антисемитизме такого всемирно признанного гения, как Достоевский, спрашивал Штейнберг, дурную услугу самим евреям?
После этих моих слов возникла неловкая пауза.
— Под определенной частью эмиграции вы имеете в виду евреев? — спросил наконец Макмерри. Как всегда, невозможно было понять, говорит он серьезно или просто разыгрывает ироническую ситуацию.
— У нашего московского гостя были здесь контакты с русской редакцией Би-би-си, — простодушно вставили вы, приходя мне на выручку.
— А, понятно, — заметил профессор с тонкой усмешкой. — И все же интересно, найдется ли в нынешней России хоть один еврей, способный разделить точку зрения Штейнберга?
Что касается Би-би-си, там таких не было. Меня, впрочем, приняли очень мило, перезнакомили с сотрудниками, расспрашивали о Москве, пригласили в буфет на ланч. Я предложил тему для разговора на радио, ее одобрили. Мне хотелось рассказать о последней книжке Ани Вербиной, талантливого литературоведа и философа. Она отдала много сил демократическим преобразованиям в России, а теперь была одной из немногих, кто искренне пытался осмыслить и, главное, очеловечить этот потерявший управляемость процесс. Оказалось, мои собеседники наслышаны об Ане и неплохо к ней относятся (к ней и невозможно было относиться плохo). Из-за стеклянной перегородки студии таращил на нас глаза некий важный господин, с которым меня обещали непременно познакомить в следующий раз — для успеха нашего дела.
Через несколько дней, как договаривались, я позвонил в редакцию из Оксфорда, чтобы уточнить время записи. Голос знакомой сотрудницы на другом конце провода обдал меня холодом. Она поинтересовалась, как я поступил с рукописью некоего Васина, которую мне с полгода назад передали в Москве для моего альманаха. Я едва вспомнил рукопись: это была бессодержательная статейка с многозначительными претензиями… Так я и сказал своей собеседнице. Она сухо попросила меня перезвонить через два дня и повесила трубку.
Через два дня сотрудницы не оказалось на месте. Я потратил в автоматах не один десяток фунтов, пока наконец другая сотрудница не объяснила мне, что Васин — совсем не Васин, а тот важный господин, что сидел за стеклянной перегородкой, известный русский публицист (она назвала незнакомую мне фамилию), лет десять назад покинувший отечество и теперь желающий, чтобы о нем знали не только на Западе, но и в России. Она внушительно добавила, что мои легкомысленные суждения о творчестве не-Васина не могли, конечно, запятнать его репутацию, но сильно подмочили мою собственную. Однако, поскольку русская редакция заранее связала себя обещанием, а к тому же с уважением относится к Ане Вербиной и ценит ее труды, мне дозволялось прибыть для записи. Все остальное зависело только от меня.
Последняя фраза, сказанная с особым ударением, возбудила во мне нехорошие предчувствия. Но отказываться было поздно.
Я сумел немало сказать магнитофонной ленте в отведенные мне полчаса. И о том, что обнищавший и отчаявшийся народ может превратиться в стадо невменяемых существ. И о чреватой бедами развязности новых “хозяев жизни”. И о существующей на Западе аберрации, когда кажется, что наши “партии” — это действительно партии, а “лидеры” — это лидеры. Но самое главное, конечно, — я цитировал. Уже после выхода Аниной книги случилось именно то, чего она больше всего боялась. Вожди демократии полюбили власть и деньги и отвернулись от народа. Воинствующая часть интеллигенции так увлеклась борьбой за новое светлое будущее, что сама не заметила, как взяла на вооружение принцип своих мучителей: цель оправдывает средства. Пропасть, разделяющая политику и мораль, стала еще глубже. Духовные лидеры нации утратили авторитет и доверие. Несчастный взбудораженный народ остался без царя в голове, а то, что вытворяет с ним преступная верхушка, напоминает сцены из Оруэлла с измененными знаками — этакий “Оруэлл наоборот”…
Не-Васин за стеклянной перегородкой теперь уже не таращил на меня глаза — он демонстративно отвернулся.
— Все это интересно, — вежливо заметила, когда я умолк, работавшая со мной золотушная девушка из Одессы, приехавшая в Англию по стипендии от Сороса, да так и застрявшая тут на Би-би-си. — Но как ваши рассуждения связаны с Англией?
Я недоуменно пожал плечами. Речь шла о передаче на Россию. Мне важно было хоть немного поднять дух моих соотечественников, убедить их, что все, что сейчас на них обрушилось, — это наносное, временное, пена. Что в душе народа живы достоинство и гуманность, роднящие нас со всем просвещенным миром, с Англией в том числе. Что, пока будут среди нас такие люди, как Аня Вербина, — будет и Россия…
— Знаете что, — задумчиво заключила девушка. — Приходите с этой темой как-нибудь еще раз. Когда станете немного более британцем.
Мне уже не суждено было стать британцем более, чем я был, — мой срок подходил к концу.
Прочитанная рукопись меня оживила. И мне захотелось на нее ответить — разумеется, не называя имени моего оппонента и не ссылаясь на его работу, которая к тому же не была опубликована. Да в подобных ссылках и нужды не было: рукопись не содержала ни целостного мировоззрения, ни новых сколько-нибудь оригинальных мыслей. Я должен был ответить, если хотите, на вызов эпохи, на расхожий набор идей, снаружи кажущийся таким либеральным, но внутри пропитанный ненавистью и презрением к людям.
Как раз в те дни на меня свалилось маленькое чудо. Мой бывший однокурсник, отиравшийся в последние годы среди удачливых политиков и коммерсантов, где-то раздобыл деньги и надумал выпускать свою газету. Набирая сотрудников, он нечаянно вспомнил обо мне (мы много лет не виделись), отыскал мой телефон и пригласил меня к себе обозревателем. Работа в никому не известной новой газете — это не то, о чем можно мечтать, но к тому времени у меня уже созрел план статьи-“ответа”, и я чувствовал, что статья эта будет для меня только началом. Жизнь менялась так быстро, каждодневные события настолько болезненно заявляли о себе, что требовалась немедленная ответная реакция, и газетная скоропись казалась мне в этой ситуации просто спасением. Честное слово, речь шла чуть ли не о физиологической потребности организма; во всяком случае, по вечерам после программы теленовостей меня иногда на самом деле тошнило.
Так что я с радостью согласился на предложение и выговорил себе одно-единственное условие: писать только о том, о чем хочу, и так, как считаю нужным. Подробнее наши с редактором позиции мы решили согласовать после, когда будет готова моя первая большая статья.
В статье я возвращался к разговору об интеллигенции. Ведь все, что произошло за последние годы в России, начиналось как интеллигентское движение. Аня Вербина, знакомая с европейской традицией (предметом ее докторской диссертации был западный либерализм), написала как-то небольшое эссе об интеллигенции и интеллектуалах. Понятия эти не совпадают, а в чем-то даже противоречат друг другу, считала она, и объединять их или подменять одно другим ни в коем случае нельзя. В нынешней России есть немало интеллектуалов, так же как на Западе не вывелись еще интеллигенты. Классический интеллектуал — тот, кто, к примеру, создает в лаборатории сильнодействующий яд, совершенно не интересуясь, кем и в каких целях этот яд будет использован… Интеллигента, писала Аня, отличает от интеллектуала прежде всего моральная ответственность за результат его профессиональной деятельности, иначе говоря — совесть. Однако дело обстоит не так просто, как может показаться на первый взгляд. Прописная и ханжеская мораль не имеют к интеллигентности никакого отношения. С другой стороны, известный литературный персонаж, задававший парадоксальный вопрос: миру провалиться или мне чаю не пить?5 — был, несомненно, интеллигентом…
Этим несколько загадочным пассажем Аня Вербина обрывала свои рассуждения об интеллигенции и больше к ним, к сожалению, уже не возвращалась.
Ее жизнь в эти бурные годы была безумным круговоротом. Нам редко удавалось видеться, новостями и впечатлениями обменивались по телефону. Но однажды я провел с ней целый день. Мы оказались в Таллинне на съезде общественности Прибалтийских республик, тогда еще входивших в Союз. В зале, где обсуждали планы развода Прибалтики с Россией (осторожно, в расчете на далекую перспективу), было душно, шумно, и мы не сговариваясь убегали с заседания, а после часами бродили вместе под весенним дождем по крутым узким улочкам Старого города.
Мы были целиком на стороне прибалтов и сочувствовали их борьбе за независимость. В Москве мы оба открыто говорили и писали об этом, что в ту пору еще было делом рискованным. Однако в Таллинне я начал ощущать невнятную тоску.
— Если бы они попросили меня выступить, — рассуждал я вслух во время наших прогулок, — я бы признался им, что оказался в этом городе впервые в жизни, провел здесь всего полдня, но как будто давно знаю его и люблю. Люблю, может быть, сильнее, чем пейзаж средней России, где родился и вырос. Только теперь я начинаю по-настоящему понимать одно место у Достоевского. Помните, как рассуждает у него Версилов: “Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог… Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями…”
— “И даже это нам дороже, чем им самим”, — задумчиво повторила Аня. И улыбнулась: — Поразительно, насколько точен этот неряшливый слог. Возьмись править — все попадает одно за другим, как костяшки домино. Хочется убрать “и даже”, слишком уж это “по-достоевски”, правда? Но тогда появится совсем другой, жесткий и враждебный смысл. И книга может угодить в костер.
— Думаете, они боятся и нашей чрезмерной любви тоже? Боятся, что мы по “праву любви” наложим на их камни лапу?
— Их можно понять. Знаете, когда я ехала сюда на поезде, я все смотрела в окно. Граница все-таки существует, ее чувствуешь. Кончается расхристанная Русь, начинается почти по-немецки собранная земля. Вернее, из кожи вон лезущая, чтобы выглядеть собранной. Может быть, самое страшное наследство большевиков в том, что они все-таки сумели сровнять, унифицировать жизнь на таком огромном пространстве. В детстве я мечтала побывать во всех концах страны (тогда о загранице и мысли не было): в Тбилиси, Самарканде, Ереване, Владивостоке. А потом, когда такая возможность представилась, вдруг почувствовала, что начинаю уставать от однообразия. В каждом месте мне показывали какие-то культурные памятники, но они были лишены жизни. Само понятие национальной культуры превращалось в нечто отвратительное для живого человека. На окраинах империи казалось, что омертвление идет из центра, от русских. Они долго не смогут поверить в нашу с вами бескорыстную любовь к их камням. Когда-нибудь, когда у нас кончат делить доставшееся от советской власти наследство и начнут заново строить жизнь, эта часть суши станет богатой и разнообразной. Я очень хочу этого, я вообще-то оптимист по натуре. Но в последнее время у меня появляются нехорошие предчувствия. Я никогда не доверяла коммунистическим правителям, однако мне не внушают уважения и те люди, что сейчас приходят им на смену. Они не “перестали дорожить”, как вы сейчас хорошо цитировали из Достоевского, — они, думаю, просто не способны любить — ни свою, ни чужую землю.
— Они хотят власти, — заметил я.
— Да, слишком явные тщеславие и властолюбие, — задумчиво сказала Аня. — Но это не худшее… Я больше боюсь пустоты. Со многими из тех, кто сейчас возвысился, мне приходилось раньше довольно близко общаться. Их жизнь — бесконечная аппаратная сутолока, борьба за должности, мелкие интриги. Они не чувствуют жизни, не ценят ее. То есть свою-то жизнь, свои удовольствия они, конечно, ценят и вцепились в них мертвой хваткой, но не способны чувствовать и сопереживать жизнь других, вообще жизнь как таковую. Непрерывное нащупывание лазеек, выгодных связей, каждодневные предательства. Так, за рюмкой, улаживая для себя вопрос о новой даче или загранкомандировке, они решают между прочим судьбы целых стран и народов. Карьеризм, соперничество, а то и обыкновенный каприз оборачиваются потоками крови. У нас еще не создалась общественность, которая должна поминутно сечь этих недорослей за их опасные шалости. На Западе такая существует, а у нас — нет. Мы в полном их распоряжении, и они чувствуют свою безнаказанность…
Этот разговор происходил каких-нибудь три года назад — а кажется, будто совсем в другую эпоху. Мы все в ту пору полны были живых чувств, сил и надежд.
Боже, что они с нами сделали?!.
Работая над статьей, я думал: Аню Вербину я им, всем этим, не отдам. И Чаадаева с Достоевским — тоже. Придется сказать правду, даже если (как обмолвился раз Достоевский) она и покажется недостаточно либеральной.
Прежде всего нужно было разобраться с равенством. Еще недавно к нему взывали все, от генералов до бомжей. Равенство было абсолютной точкой отсчета. Народ потому и ополчился в конце концов против коммунистов, что хотел “большего равенства”, истинного равенства. А различные теоретики подыгрывали этим настроениям, лукаво указывая на огромную армию высокооплачиваемых управленцев и низкие заработки рабочих, на раздутый военно-промышленный комплекс, на нищету и отсталость подавляемых центром российских окраин, наконец, на спецдома, спецпайки, спецобслуживание номенклатуры, что были у всех бельмом на глазу. Лукаво — потому что предвидели, надо думать, дальнейший ход событий и никакого “большего равенства” (в отличие от тех, кто отдавал им свои голоса) не ждали и не хотели; многие из них вскоре пополнили ряды еще более разросшегося чиновного сословия, получив в свое распоряжение доходы и привилегии, какие их предшественникам и не снились, и стали наново крепить оборону страны и подавлять “сепаратистские настроения” окраин. Тут-то и вспомнили “веховцев” с их горькими счетами к самим себе. Оказалось, что как раз забота о равенстве (“уравнительная справедливость” по Бердяеву) и была первоисточником всех бед России. В обиход публицистов вошла язвительная фразочка “равенство в нищете”. Ему противопоставлялось тотальное неравенство. Все общество якобы заинтересовано в том, чтобы взрастить своих богачей; нищета — порок, нищие ленивы и злы, а богатые умелы, рачительны и добры…
Мыслима ли такая пропаганда даже в вашей сравнительно благополучной Англии, славящейся консервативными устоями и бесконечным уважением к собственности? И найдется ли в современном пестром мире еще хоть одна страна, во всеуслышание провозгласившая целью своего развития социальное неравенство? Дело ведь не в результате — в конце-то концов, может быть, неравенство и неизбежно, — дело в цели, которая ставится перед живыми людьми, в жизненных стимулах. Ради благополучия немногих ни одно сообщество свободных сознательных существ жить и работать не станет. А если эти немногие еще и заранее известны, если неравенство возникло не в результате свободной игры природных сил, а, наоборот, сама “свобода” провозглашена как раз к моменту насильственно закрепленного неравенства, то такому обществу отмерен короткий срок. Положение узника, которого перестали кормить, так и не открыв двери камеры, не называется свободой.
Все политические революции на Западе, полагал Чаадаев, были духовными революциями: люди искали истину и попутно нашли свободу и благосостояние. “Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что не правы его противники”… Лжи легче всего скрываться там, где много правды. Ведь христианская мысль о равенстве — это правда; народное ожидание справедливости — правда; народ снова и снова готов поверить каждому, в чьих речах почудится ему правда об истинном равенстве, высшем равенстве…
Заблуждение “веховцев” можно объяснить только вынужденной полемикой с вульгарными революционерами да неутомимостью нашей интеллигенции в самобичевании. “Чистому понятию культуры нет места в умонастроении русского интеллигента… — писал жестокий обличитель народничества, толстовства и прочего “нигилистического морализма” Франк. — Убогость, духовная нищета всей нашей жизни не дает у нас возникнуть и укрепиться непосредственной любви к культуре… Борьба против культуры есть одна из характерных черт типично русского интеллигентского духа”. Истинно так, если не забывать: результатом этого перманентного бунта против культуры и стало то, в чем цивилизованный мир вынужден был признать в конце концов великую гуманистическую культуру. “Я не хочу мыслить и жить иначе…” — это Федор Достоевский, тот самый, что свою последнюю надежду на спасение грешного мира связал не с какой-то там социальной революцией, а, как ни странно, с красотой. Не может он жить — как? “…иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы”. В такой стране, как Россия, культура неизбежно оказывается прежде всего мостами над пропастями общественных противоречий. Пока Лев Толстой юродствовал, умышленно задевая самолюбие образованных обывателей, пока Писарев с Чернышевским предъявляли сочинителям чудовищные счета от имени всего эксплуатируемого народа, на паркеты салонов успевали ступить сапожищи очередного гения, которому в недалеком будущем суждено было стать новым властителем дум, а вместе с ним приходила и новая культурная реальность.
Я так и сказал в Англии Алику Борисевичу: русская литература со времен Белинского вламывалась в гостиные в нечищеных сапогах…
Не помню, рассказывал ли я вам о своем визите к прославленному Борисевичу. Вообще-то я не люблю бывать за границей в русских домах. Русскими я называю дома людей, так и не ставших иностранцами: тех, кто родился и большую часть жизни провел в России, кто оставил там родственников и знакомых, поддерживает с ними связи. Независимо от того, удачно или неудачно сложилась судьба этих людей на чужбине, в их домах всегда гнетущая атмосфера несчастья. Я мог сколько угодно жаловаться им на нищету и безысходность нашей нынешней жизни — они, поддакивая и, казалось, все понимая, слушали мои страшные рассказы с тайной завистью. Я мог вполне искренне одобрять сделанный ими выбор как единственно правильный — они почему-то считали необходимым передо мной оправдываться. Но Борисевич не был обычным эмигрантом, он прошел особенный путь: застенки и психушки, протесты в западной прессе, скандальная и постыдная для его гонителей процедура изгнания… Дом Борисевича мало походил на русские дома. Здесь не витал дух ностальгии. Хозяин вел себя непринужденно, но по-английски сдержанно; все больше помалкивал и присматривался, этакий немолодой, уставший от политического света щеголь, весь округлый и вкрадчивый в жестах… Начали мы по-русски — с прекрасного чая, слегка припахивающего дегтем, и я сказал Алику об этом, и ему сравнение понравилось. После на столе появились красное вино и сыр. Стеклянная дверь небольшой гостиной выходила в сад, прямо за ней стояли усыпанные белыми цветами вишневые деревца. На подстриженном газоне увядали последние ноябрьские розы. Это точно была Англия, не Россия. Эта страна словно специально была создана для одушевленных наслаждений. Я и об этом подумал вслух.
— Вы здесь на метро проездите больше, чем заработаете, — вмешался третий собеседник, друг Алика по имени Феликс. По отрывочным репликам я понял, что он тоже за что-то отсидел в России небольшой срок, а года два назад приехал в Англию и занимается здесь странным бизнесом — продает в Россию английские спички.
— При чем тут заработок? — изумился я. — Мое наслаждение этой страной, если можно так выразиться, далеко от меркантильных соображений. В конце концов, я живу не здесь, а там.
В тот вечер я выложил Алику почти все, о чем теперь писал в статье. Практика профессиональных большевиков вновь оставила далеко позади робкий полет мысли философов. Какая насмешка над миллионами людей, которые ждали перемен! Я упомянул в разговоре Аню Вербину, которую Борисевич знал, а еще подумал о маме, о сестре, из брезгливости отказавшейся в свое время вступить в партию и за это поплатившейся научной карьерой, о других рассеянных по стране знакомых и незнакомых людях, не желавших соблюдать правила плутовской игры, навязываемой обществу прежним режимом. Своим тихим укором, самим своим отдельным существованием эти люди готовили почву для будущей свободы. Где oни теперь? Кто-то надорвался, не выдержав адского напряжения последних лет, кто-то просто отошел в сторону и прозябает в нищете. Новые игры оказались для них не менее противны, чем старые.
— Лучшая часть народа вынуждена самоустраняться от собственной жизни. Это беспрерывно длящееся состояние и есть самая ужасная катастрофа, какую только можно придумать для нации.
— Совковая психология, — фыркнул Феликс. — Кто-то сумел разбогатеть, а они не сумели. Вот и дуются на весь мир. Хотят вернуться к временам, когда можно было жрать свою пайку и ничего не делать.
— Вы стали настоящим иностранцем, всех русских мажете только двумя красками — черной и белой. — Я повернулся к Борисевичу: — Вам-то, Алик, странно должно бы слышать один и тот же риторический вопрос: отчего мы там в России все такие испорченные, что не способны полюбить нормальное общество и нормальную власть? Да оттого, что иметь у нас дело с властью — это (как и десять, и двадцать лет назад, когда вы еще сами жили в России) значит иметь дело с отъявленными негодяями. Ну, не все из людей могут преступать нравственные законы, не все! Хоть и считается, что за годы советской власти в стране выращено какое-то особое сплошь преступное племя, вырезан лучший генофонд и так далее. Ну, Боже мой… Мы-то с вами много знаем — и о самих себе, и о народе. Народ не бывает ни хорошим, ни плохим — он вон как та трава у вас за дверью. Хорошо, если ее начали подстригать за двести лет до вас, просто прекрасно. Однако и теперь вам приходится раза два в месяц это делать — как на тех лужайках, где ее издавна подстригают, так и там, где прежде не трогали вовсе. Народ как трава: постоянно растет и лезет кверху. В нем каждый день есть все — и хорошее, и дурное. Если жизнь и рост считать благом, то он, выходит, все-таки расположен к лучшему.
— Что вы предлагаете-то? — с вызовом спросил Феликс. Ему давно хотелось меня прервать, и он нервничал, ударяя себя кулаком по колену.
— Еще одну партию, — улыбнулся Борисевич, охлаждая его пыл. В наших перепалках он служил чем-то вроде огнетушителя.
— Согласитесь, что у нас в стране почти ничего не осталось, — продолжал я. — Нет законов, государственных институтов, да и самого государства — если, конечно, не называть этим словом бесчисленную свору чиновных воров и насильников. Нет святынь, нет почитаемых всем народом авторитетов — ни в прошлом, ни в настоящем. Не сохранилось даже памятных мест: пейзажей, архитектуры, исторических названий. Все много раз оплевано, растоптано, проклято. А церковь, о которой так заинтересованно расспрашивал меня профессор Смолянский… О Боже! Нет, у народа нет и церкви. Возможно, когда отношение русских к Богу станет более обыденным, как почти у всех западных народов, мы к ней и обратимся. Пока же в крови у нас не традиции, а горе и гнев, и каждый верующий русский ведет с Богом очень трудный и очень личный разговор, в котором не может быть посредников. Во всяком случае, церковь у нас не для истинно верующих…
— Что за диковинная земля, где истинно верующие не ходят в церковь, а сознательные граждане воюют с государством! — язвительно пробурчал Феликс.
— Вот о том и речь. У нас нет ничего, кроме людей, то есть нас самих. Только благодаря нашему иррациональному упорству существуют еще в стране идеалы, дети и надежда на лучшее будущее. Здравый смысл западного человека подсказывает, что политики нигде и никогда не принадлежали к лучшей части человечества. Мы же хотим, чтобы нами правили непременно лучшие люди, и даже сумели совсем недавно соблазнить весь мир надеждой на новую эру, когда политика пойдет об руку с совестью. Так что вы со своей шуткой насчет партии попали в точку. И такая партия — если хотите, партия вечной оппозиции мародерской власти, партия совести — фактически давно существует. Но сейчас и эта единственная надежда под угрозой. Если не остановить стремительное растление нации, которое идет прямо на глазах, мы все скоро станем жрать человечину, и чем это кончится, одному Богу известно…
— Такая партия в истории уже была, — веско и мрачно произнес Феликс.
Мы оба посмотрели на него.
— Народники? — предположил Алик.
— Ты что, не помнишь? Партия чистых и справедливых, созданная лучшим из лучших — Адольфом Гитлером.
— Если вам эта тема близка, я могу ее продолжить, — вспылил я.
— Нет уж, увольте.
— Нет уж, выслушайте. Я не знаю, за что вы сидели при советской власти, но больше чем уверен, что ваше имя называлось в свое время западными радиостанциями среди прочих жертв режима. Это прекрасно, что люди могли о вас узнать. Меня лишь смущает, почему в этом перечне не было меня, моих близких и еще хотя бы нескольких десятков миллионов моих сограждан. Неужели вы не понимаете, что в то самое время, когда вся забитая Россия, преодолевая страх, вслушивалась в радиоголоса сквозь треск глушилок, надеясь узнать правду о себе, а вместо этого слышала изо дня в день один и тот же краткий список имен, звучавших большей частью не по-русски — да как бы они ни звучали, не в том дело! — что именно тогда слова “свобода”, “демократия”, “права человека” должны были утратить для русского уха изрядную долю своей привлекательности? А ведь не утратили! Произошло, по-моему, чудо: люди простили вам и ваше самомнение, и свою заброшенность, они как один поднялись по первому зову на защиту все тех же свободы, демократии и прав. А теперь оказывается, что некие циничные господа просто сыграли с народом злую шутку. Кто они, в чьих руках оказалась страна? Откуда возникли словно по волшебству их несметные богатства? Чем можно их остановить? Я не знаю. Они для меня все равно что инопланетяне…
— Тут что-то есть, — промолвил Алик, с трогательным смущением потирая пальцем лоб. — Я вспоминаю тех, с кем сидел в тюряге за политику… Строганов ударился в православную мистику. Петросян спекулирует в Москве квартирами. Один Невский, пожалуй, сумел сохранить лицо, но тот нынче ходит в больших начальниках… В какой-то момент у нас у всех, наверное, появились иллюзии, что теперь, когда разрушена империя зла, политика и мораль действительно, как вы сказали, рука об руку… Хотя взять Горбачева — ну какая у него мораль? А сделал больше всех, просто невероятное совершил. С другой стороны, конечно, Сахаров, Гавел… Теперь-то видно, что все это были иллюзии.
— Западная политика прагматична, — вставил Феликс. — Англичанам все равно, с кем в России иметь дело — с Горбачевым, Ельциным или Жириновским. Лишь бы трезво оценивали реальность и умели разумно торговаться. Здесь ваша борьба за чистоту нравов никому не нужна.
— Повторяю: я живу там!..
Я живу здесь… И мне смешно и досадно вспоминать, как горячо я спорил в гостях у Борисевича (словно мы и в самом деле решали судьбу России) — вместо того чтобы долить в свой бокал прекрасного бордо, откинуться в кресле и отдыхать. В той стеклянной двери в сад было что-то от старого дворянского быта, что-то тургеневское, а за дверью — и розы, и японская вишня, цветущие в конце ноября, — подумать только! Еще смешнее я вел себя в редакции Би-би-си. Русский человек за границей глупеет: в этом я убедился несколько раньше на примере моих добрых знакомых из прошлого века. Достоевский, как только оказывался на чужбине, проклинал холод в домах, отсутствие горячего самовара и вообще немецкую тупость. Чаадаев, по обыкновению, шутил: “Здесь доктора запрещают думать об чем бы то ни было, всякая дума, говорят, беда, того и смотри желчь…” — но это было горькой правдой. В редких письмах — поверхностные впечатления туриста да бесконечные просьбы о деньгах. На безденежье во время путешествий жаловались оба. И когда присылка денег почему-либо задерживалась, письма шли чаще, а тон их становился покаянно-гневливым. Только русские писатели умели так гордо каяться и так униженно гневаться…
По возвращении в Россию картина жизни переворачивается. Явь еще живых воспоминаний перемешивается с кошмарным сном реальности. Время останавливается, будто раздумывая, куда ему теперь двигаться: вперед или назад. Ум и душа, выветренные за долгое отсутствие, словно обмерзают. И медленно, медленно начинают оттаивать. Это сопряжено с ощущением невыносимой душевной боли.
Лет двадцать назад один модный и, как водится, полузапрещенный писатель говорил мне, что нам остается, мол, делить общую с народом судьбу. Это было как раз тогда, когда я, стиснув зубы, скитался по вокзалам и отогревался в метро, а у него тоже все не ладилось: его перестали печатать, он лишился жилья, был одинок и несчастен и перебивался кое-как у друзей. Я, помню, был польщен приглашением навестить его однажды похмельным утром в чужой квартире на Кутузовском проспекте и бережно подхватывал каждое оброненное им слово. Делить вот так, имея репутацию элитарного прозаика, чьи сочинения охотно издаются на Западе, в квартире, пускай и чужой, но в престижном районе, с оставшейся со вчера на дне бутылки водкой к пустому утреннему кофе — о да, да! Я был почти еще юнец, пригретый почти классиком. Сколь счастлив должен быть народ, удостоенный света такой высокой и яркой личности, думал я тогда, сколь внушительны блики, отраженно бросаемые на судьбу этой личности самой трагедией народа!
Несколько позже Достоевский своим бесконечным докапыванием до истины (“не страдания сломили нас”; “нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши”) развернул передо мной более удручающую картину: “Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он…” Довольно бы, кажется, куда уж дальше. Это вам не кофе с водкой. Нет, он добивает: “…с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его”!
— Чем отличается самоунижение от самоуничижения? — спрашивал меня, помню, лукавый профессор Макмерри у вас за чаем. Сам он пил чай по-русски, с лимоном…
А еще позже я понял, что нет ничего безысходнее жизни. Никого не заставишь хотеть дурной судьбы. Ссылки на то, что она дана нам одна на всех, могут лишь подогреть волю к сопротивлению и укрепить в несчастном решимость во что бы то ни стало вылезти из общей шкуры. Иначе отчего бы в литературе нашей, такой, в общем, демократичной и совестливой, столько места отводится испанцам с их острыми мечами и беззаветной отвагой, евреям с их золотыми монетами, немцам с их трудолюбием и упорством, англичанам с их познаниями и надменностью?
…загнем рукоять на столовом ноже
и будем все хоть на день, да испанцы.
Что у народа на уме, то у поэта на языке. Если бы каждый со смирением нес свой крест, откуда бы тогда, спрашивается, столько подспудного влечения к ярким чертам и сильным чувствам, ко всему характерному у народа, на плоской физиономии которого, если верить Чаадаеву, от роду написана немота?
Да, судьбу действительно можно переменить. Иногда это удается. Тут лучше подходит другое слово: переломить. Для этого нужны очень веские причины, непреодолимые обстоятельства, которые одни только и оправдывают преступление (а иная судьба неизбежно связана с преступлением — как минимум против самого себя, своей природы). И придется смириться с уроном. В эмоциональном отношении иная жизнь, даже если сложится удачно, будет достаточно бледной копией предыдущей жизни, какой бы серой та ни казалась, ибо запас физических и нравственных сил человека весьма и весьма ограничен. Снимая копию с копии, теряем еще больше. Это к тому, что нельзя постоянное стремление к иной судьбе обратить себе на пользу. Можно в порыве безудержной страсти стащить чужое, владеть им и даже радоваться своему беззаконному приобретению, но нельзя вечно желать чужого и этим желанием жить.
И еще: разрешима ли задача, над которой бился Чаадаев, — может ли переломить свою судьбу целый народ?
Если бы я сохранил в Англии ясность ума, я бы догадался, что ни у Борисевича, ни тем более у не-Васина мне нечего искать сочувствия и поддержки. Они там были такими же несчастными транзитниками, как мы здесь, так же ждали счастливого номера, уповая теперь, конечно, на московскую лотерею. А на что еще им было уповать?
Закончив статью, я тут же отнес ее знакомому редактору. Он куда-то сильно спешил, нам не удалось перекинуться даже парой фраз, я услышал только:
— Как немного освобожусь, старик, сразу примусь за нее. Ночью буду читать, честно! А завтра утром позвоню.
Наутро звонка от редактора, конечно, не последовало. Не позвонил он и на второй, и на третий день. Я решил терпеливо ждать: дело касалось, помимо самой статьи, моей будущей работы в этой газете, и проявлять излишнюю назойливость в такой ситуации было неловко.
За те дни, пока я расслаблялся с чувством хорошо выполненного важного дела, случилось два более или менее примечательных события. Первым стало письмо от Олега, моего спасителя в Хитроу. Он сообщал, что готовится к новой научной командировке в Оксфорд и копит деньги на черный костюм, чтобы не стыдно было сесть за Нigh Table рядом с облаченными в мантии учеными мужами. Второе событие было не столь неожиданным и куда менее приятным: в одной из самых респектабельных газет появилось открытое обращение ряда лиц к правительству. Смысл его сводился к тому, что наш народ за годы советской власти привык к плетке и обращаться с ним для его же пользы нужно как со скотом, а не то эти бесноватые свиньи кинутся с обрыва, увлекая за собой и пастухов. Обращение подписали с десяток приближенных к Кремлю писателей и артистов, правительственные сановники, несколько миллиардеров-нуворишей да еще три-четыре человека, чьи имена в недавнем прошлом олицетворяли сопротивление режиму. К моему глубокому огорчению, среди них, где-то между вездесущей Варзиковой и министром госбезопасности, нашел я и Алика Борисевича. Я живо представил себе, как он, весь круглый, потирает лоб и бормочет: “Знаете, в этом что-то есть…”
Через неделю я все-таки позвонил редактору.
— Старик, прости, у нас запарка с типографией, — сочным голосом перебил он мой лепет. — Да ты не волнуйся, я прямо сейчас не глядя подписываю и засылаю в очередной номер.
— Спасибо, — сказал я. — Но лучше все-таки прочти. Там не все просто.
— Ха-ха, ладно, так и быть, прочту. Только из уважения к твоему перу. В тебе я уверен, как в себе самом.
Прошло еще недели две. Каждый раз я покупал свежий выпуск газеты, специально ради этого выезжая из нашего захолустья в Москву. Моей статьи там не было.
Как-то позвонила сестра и сообщила, что маме стало хуже. Временами она впадает в забытье, перестает реагировать на окружающее и подолгу смотрит в одну точку. Врач, тот самый, что вначале советовал позволить ей спокойно умереть, теперь требует непрерывно вводить в вену дорогое лекарство. Оно уже на исходе.
— Я займу здесь и пришлю тебе, чтобы ты поменял их на доллары, ладно? — сказала сестра. — Или что-нибудь продам.
Что ей было продавать, кроме железной кровати, стола, стульев да ветхих одеял?
— Не глупи! — бодрился я. — Валюта у меня есть. Ты же знаешь, я вернулся из Англии богатым. Через неделю у вас будет лекарство.
Мы с женой доедали черствый ржаной хлеб, купленный три дня назад. Холодильник был пуст. В потайном месте у нас лежали три оставшиеся пятидесятифунтовые бумажки (вот я и проговорился!), но мы рассчитывали протянуть без них. Жена вот-вот должна была получить какие-то деньги за свои дурацкие конверты (она не знала и принципиально не желала узнавать, сколько ей заплатят). Я все еще надеялся устроиться на хорошую ставку в газету. Красивые большие банкноты с портретами ныне здравствующей королевы Елизаветы II на лицевой стороне и давно почившего архитектора сэра Кристофера Рена на обороте, с надписью “Bank of England” и автографом Главного Кассира, прошитые посередине широкой серебряной нитью, — эти бумажки все еще поддерживали нас морально. В нашем воображении они существовали либо для крупных начинаний, либо на самый черный день.
Видимо, этот день настал несколько раньше, чем мы ожидали. Подавленный после телефонного разговора с сестрой, я рассеянно оглядывал наше временное жилище — единственную комнату, которая являлась и спальней, и гостиной, и кабинетом. Взгляд упал на ненавистный мне продранный диван с торчащей из прорех ватой. На свисавшие до полу лохмотья рваных обоев. На картонные коробки с нашими книгами, которые много лет не распаковывались, потому что книги просто негде было разложить. На старый черно-белый телевизор с крошечным экраном… Было на что посмотреть. Жизнь клонится к закату, и вся она прошла вот так, будто на вокзале. Мы ведь до недавних пор не чувствовали себя нищими, не слишком мучились тем, как мы живем. И мы много работали, мы умели работать. Как бы само собой разумелось, что упорный труд наш будет в конце концов вознагражден и бедность уйдет в прошлое. Скажите мне положа руку на сердце: разве не верно жили мы по меркам цивилизованной Англии? Разве не связываете вы свое нынешнее благополучие с трудом, и только трудом? Так что же, в конце концов, произошло с нами?
Я ловил в чужом ржавом зеркале собственный тусклый образ: бессильно опущенные плечи, всклокоченные волосы, тревожный взгляд. Такая жизнь накладывает в конце концов свой отпечаток.
На другой день по дороге в валютную аптеку я заехал к редактору. Мое настроение не располагало к уклончивым разговорам, и он, видимо, это осознал.
— Старик, — сказал он, пряча глаза. — На кой тебе далась наша газета? Выходит нерегулярно, тираж мизерный. Ты опубликуй свою статью в другом месте, в хорошем издании, она этого стоит, честно. А потом приходи к нам работать. Жду тебя через пару недель, место, считай, забронировано!
Через пару недель моя статья вышла в другой газете. Там любили печататься Варзикова и другие претендующие на известность литераторы, газета была в ту пору модной и позволяла себе иногда экстравагантные выходки. Разумеется, к моим мыслям в редакции отнеслись как к чудачеству, но — оригинальному и заманчивому. Как раз в день выхода статьи, придя в редакцию за авторским экземпляром, я застал там Варзикову. В ее руках был свежий номер, раскрытый как раз на моей статье. Заметив меня, она демонстративно отвернулась.
Вечером следующего дня статью, к полному моему изумлению, прочитали по Би-би-си.
А еще через день я совершенно случайно узнал, что место, обещанное мне моим бывшим однокурсником, поспешно отдано другому. Сам же этот “другой” и сообщил мне радостную для него новость по телефону. Это был неплохой парень, но совершенно бездарный журналист, не способный даже составить формального письма от редакции из двух-трех фраз. Одно время он безуспешно пробовал свои силы в нашем альманахе. Он, конечно, не подозревал, что занимает предназначавшееся мне место.
Когда жена в тот день вернулась с работы, я постарался выставить ей происшедшее в самом смешном свете. Мое веселье было, конечно, на грани отчаяния. Оно как-то перекликалось с бесшабашностью подземного народа, который к весне выполз на поверхность и бродил по вокзальным площадям, наполняя мартовский воздух гулкими кличами и смрадом.
— Мне выдали зарплату, — сказала жена.
Не помню, что меня в эту минуту отвлекло; кажется, я увидел в газете броский заголовок и стал читать саму статью. Прошло некоторое время, прежде чем я машинально спросил:
— Сколько?
Она не ответила.
Я обернулся и увидел, что она лежит на диване, с головой укутавшись одеялом. Сумочка ее валялась рядом на полу, из нее высыпался ворох грязных мелких купюр. На этот полуторамесячный заработок можно было, пожалуй, купить три пакета молока да штук пять булок, не больше.
— Ну, теперь-то ты, надеюсь, больше не будешь по ночам клеить конверты? — спросил я с легкомысленной досадой.
Она опять не ответила.
Что-то я еще в тот вечер делал, но мне, помню, было не по себе и все валилось из рук. К ночи вскипятил чай, но жену тревожить не стал: мне показалось, она уснула. Потом погасил свет и улегся с ней рядом. И только тогда почувствовал, как она вся дрожит, и ощутил мокрую подушку. Я протянул в темноте руку и попытался погладить ее по влажным спутанным волосам; она вся содрогнулась, как от удара током, и села на постели.
— Я больше не могу, — тихо сказала она. — Зачем мы так живем? Ведь ничего этого не нужно. И ты, ты…
— Ты хочешь пожаловаться мне на нашу общую жизнь? — жестоко спросил я. Мне следовало ее успокоить, но этот ее тон, холодный и отчужденный, меня обидел.
— Ты не понимаешь, — прошептала она, — я на самом деле не могу. Ты когда-то сказал, что каждый человек живет там, где он хочет жить, и именно так, как хочет. Это правда. Но я-то хочу не здесь и не так.
У дверей я попытался удержать ее силой, но она так взглянула на меня, что руки сами собой разжались. Глаза ее были уже совершенно сухими и блестящими — я надолго запомнил этот гневный взгляд. Пока торопливо одевался и натягивал сапоги, пока возился у дверей с ключами, она успела исчезнуть. Я наудачу побрел по грязной размокшей дороге к станции, надеясь застать ее на платформе. У нас ведь некуда больше бежать, разве что в глухой лес. Но на станции не было ни души. Машинально я сел в подошедший поезд на Москву и оказался в пустом вагоне с изрезанными и выпотрошенными сиденьями. Не рассчитывал же я, в самом деле, нагнать жену, если она успела уехать предыдущей электричкой, или отыскать ее по следам в огромной ночной Москве? Кажется, я уже вообще ни о чем не думал — не осталось ни мыслей, ни раскаянья, только разлитая в пустоте души боль да еще почему-то возникшая под стук колес и теперь рвущаяся в крик мольба:
— Ваше Величество… Ваше Величество!..
В ту осень несчастья сыпались на королеву одно за другим. Сын и наследник престола Чарльз и его жена Диана объявили всему свету, что не могут больше жить вместе. Это была бомба, подложенная под монархию: если дело дойдет до формального развода, Чарльз не сможет, как это положено английскому монарху, возглавить церковь. Сорокадвухлетняя дочь Анна вздумала после развода еще раз выйти замуж — небывалый случай в королевском семействе. И наконец, внезапный опустошительный пожар в Виндзорском замке, служившем одновременно и королевскими палатами, и величественным символом монархии, и богатейшим музеем.
На пожар Елизавета II явилась в сером плаще с нахлобученным на голову капюшоном и в резиновых сапогах, как русская баба выходит на поле копать картошку. Не было ни королевской шляпки, ни обязательного букетика в руке, ни разодетых церемониймейстеров. “Это был ужасный год”, — простодушно призналась вскоре в традиционной парламентской речи охрипшим от простуды и волнения голосом, словно прибыла в Вестминстер прямо с пожара. Все это я видел и слышал по телевизору. Видел счастливую принцессу Анну с женихом. И туповатого Чарльза и стервозную Диану, почему-то полюбивших после объявления о своем разъезде появляться на радость публике вместе. Подданные были сдержанны и, как обычно, почтительны к королевским особам, но на лицах пожилых англичан читалось желание вразумить безответственную чету. Пресса обсуждала еще одну новость: королева согласилась платить налоги в казну, как все британцы. Кто-то считал это недопустимым унижением для королевского дома, кто-то уже просчитывал, доживет ли монархия до двухтысячного года…
Колледж начал готовиться к визиту королевы недели за три. Ремонтировали подъездной путь и асфальтовые дорожки во дворе, щетками с мылом отмывали каменные стены часовни, красили лестницы и прихожие. Так у нас в захолустье готовятся к наезду столичного начальства. В самый день визита я хандрил, как обычно, у себя в спаленке и от нечего делать пробегал глазами заметку в “The Observer”. Английские студентки, проходившие стажировку в Воронежском университете, жаловались на проделки русской мафии. Они заплатили каждая по 1900 фунтов стерлингов — 1100 как бы за жилье и 800 как бы за обучение. Администрация университета заверяла, что деньги пойдут на улучшение студенческого быта и зарплату профессорам. На самом деле, по словам студенток, львиная доля денег осела в карманах мафии. Профессора получают всего по пять фунтов в месяц. В общежитии нет никакой охраны: драки, вымогательства, угрозы, половое насилие — со всем этим студентки сталкиваются каждодневно. На улице мороз, отопление не работает, а жильцам выдают всего по одному одеялу. (Я даже вздрогнул, дойдя до этого места. Привычные к холоду в домах юные англичанки готовы были, пожалуй, стерпеть неработающее отопление в зимнем Воронеже, но вот одно одеяло — это уже было прямое оскорбление, посягательство на личные права. Везде, где я ни оказывался в Англии, мне предлагали не меньше двух одеял.) Туалеты, кухни, душевые общежития — все это, как деликатно выражалась солидная газета, сопряжено с риском для здоровья. Далее шли цитаты из жалобы: “На прошлой неделе случилась вспышка дезинтерии… Пол туалета, покрытый экскрементами, неделями никто не убирает…” Студентки знали, что едут не в Париж и не в Милан, и заранее были готовы к трудностям. Англичане и даже нежные англичанки вообще всегда, по-моему, готовы к трудностям, однако им хотелось бы понимать под этим словом нечто более рациональное, чем то, что можно встретить в России, — нечто такое, что, по идее, все-таки преодолимо. Даже их новые русские друзья, писали девушки, свидетельствуют, что так ужасно в общежитии еще никогда не было. Только солидарность с этими студентами удерживала англичанок от того, чтобы немедленно все бросить и вернуться домой. Они надеялись довести общую борьбу с русской мафией до победного конца: ведь у них несколько больше возможностей и прав, чем у самих русских, находящихся внутри системы…
Дальше шла дипломатия. Врач британского посольства в Москве обследовал общежитие. Представитель посольства заявил, что оснований для жалоб больше чем достаточно. Администрацию университета уведомили, что в феврале возможен повторный визит врача. (И дату назвали! Как я узнавал за всем этим уже знакомый мне почерк английского чиновника, чрезвычайно пунктуального и снисходительно-бесстрастного, возвышающегося посреди бурь и отчаянных воплей как скала.) Администрация же, в свою очередь, заверила посольство, что намерена в ближайшем будущем направить значительные средства на улучшение студенческого быта.
Я-то читал это не как английский обыватель. Я оставался внутри “системы”, знал действующих лиц и мог со стопроцентной уверенностью прогнозировать события. И когда я добрался до конца статьи, меня просто трясло. Мне хотелось целовать руки отважным наивным девушкам и гнать поганой метлой сытых, ироничных британских бюрократов…
Оторвавшись наконец от газеты, я поразился необыкновенной тишине в комнате. Днем рама одного из окон бывала у меня обычно приподнята; с прилегающих к колледжу улиц постоянно доносились привычные звуки города, изредка возмущаемые резким воем полицейских сирен. В то утро было особенно шумно: гомонили рабочие, зачем-то огораживая газон белым шелковым шнуром; суетились пожилые привратники, надевшие ради торжества свои ордена; взволнованно переговаривались облаченные в мантии преподаватели, собираясь для торжественной церемонии; прошел в часовню в сопровождении наставников строй мальчиков в ало-белых ризах — церковный хор… Чужая, далекая от меня жизнь. Я не судил чувства верноподданных британцев, но и не мог их разделять… Внезапно наступившая тишина подавляла, как перед грозой. Я подошел к окну. В ворота въехал желтый полицейский на желтом мотоцикле. Он остановился в дальнем углу двора. За ним показался большой старомодный черный автомобиль с британским флагом на капоте, подъехавший прямо к парадному крыльцу, где столпились встречавшие во главе с деканом колледжа. На почтительном расстоянии этот автомобиль сопровождали еще три машины; одна из них встала прямо под моим окном, из нее вышел человек в штатском, с портативным радиотелефоном, и принялся внимательно оглядывать двор. Издали мне трудно было разглядеть, что происходило на крыльце, когда королева вышла из машины. Из боковой калитки во двор вдруг хлынул народ — городские зеваки, ожидавшие приезда королевы на улице: дамы в шляпках, мужчины при галстуках… Они перемешались на газоне со студентами и персоналом колледжа. Ровный изумрудный ковер, на который в обычные дни никто не смел ступить, в один миг превратился в бурое месиво. Люди выстроились со стороны газона вдоль шнура — только теперь я догадался о его назначении, — и королева начала свой обход. Каждому она подавала руку и говорила с улыбкой какие-то фразы. Я не слышал слов, но мог хорошо ее разглядеть. Она была на этот раз в белом костюме и белой круглой шляпке, с традиционным букетом. Лицо умное и приветливое: ни следа официальности, ни тени фальши. Она казалась матерью, опечаленной большим горем и находящей единственное утешение в любви к своим детям — всем тем, кто был сейчас перед ней. Люди на газоне улыбались не слышным мне приветственным словам, время от времени раздавались всплески аплодисментов. Я вспомнил, как в разговоре с вами назвал ее однажды простоватой, а вы с несвойственным вам раздражением возразили: “Это премьеры у нас простоватые, они приходят и уходят, ничего не умея сделать, а ей достается расхлебывать…” Теперь я видел ее простой, но не простушкой.
Я наполовину свесился из окна. Никто внизу не обращал на меня внимания — ни толпа, занятая королевой, ни желтый полицейский, ни тот, что стоял подо мной. Людей было не так уж много, можно запросто протиснуться к королеве через три-четыре неплотно стоящих ряда. Почему я не подумал об этой встрече раньше? Почему не догадался подготовить послание, чтобы сейчас выйти на газон и с поклоном передать мою почтительную мольбу? Это не принято в Англии, где королеву любят бескорыстно и счастливы одной возможностью увидеть ее и прикоснуться к ее руке. Это неприлично. Англичане слишком дорожат репутацией: им, кажется, легче провалиться сквозь землю, чем совершить что-нибудь неприличное. Про меня будут ходить анекдоты, мои английские друзья и знакомые усомнятся в моем здравом уме, и мне, уж конечно, навсегда будет заказана сюда дорога. Но ведь это, может быть, единственный и последний в моей жизни шанс. Через полчаса королева покинет колледж, еще через пару недель я распрощаюсь с Оксфордом, а дальше — погружение во мрак…
Так о чем просить? Чтобы мне продлили срок пребывания в Англии и я успел дописать свою книгу? Какая странная фантазия — ехать на чужбину писать про Достоевского да Чаадаева, самых русских из всех русских… Или чтобы мне позволили здесь поселиться вместе с женой, мамой и сестрой? Или чтобы королева помогла мне на сороковом году моей жизни обрести какое-то пристанище в родной стране, чтобы я мог наконец разложить по полкам свои книги и впервые сесть за собственный письменный стол? Но как она может помочь? И почему именно мне?!
“Ваше Величество! Спасите Россию! Я не знаю, как можно это сделать, но заклинаю Вас всем, что есть для меня на свете святого, — спасите!!!”
Наверное, лучше написать плакат — совсем простой, как тот, под которым женщины из общества спасения детей собирают на улице деньги. Затем встать на подоконник и прикрепить его снаружи к стене клейкой лентой. Вначале меня заметит желтый полицейский на мотоцикле, за его изумленным взглядом проследит кто-то из толпы, человек в штатском начнет вызывать подкрепление по своему радиотелефону, люди ахнут, а там и сама королева поднимет взор… Всего четыре слова:
YOUR MAJESTY, SAVE THE RUSSIA!
А когда плакат будет надежно закреплен и все его прочтут — легко оттолкнуться от подоконника и прыгнуть вниз головой на каменную дорожку. Хорошо бы умереть сразу, без мучений. Служба безопасности не успеет мне помешать. Это и есть мой последний шанс. Просто я устал и выдохся. Я не хочу больше витать где-то между жизнью и смертью. Они здесь должны наконец понять, что все в России слишком серьезно.
А через пару дней в наших теленовостях мелькнет коротенькое сообщение, что заезжий русский, личность которого устанавливается, треснулся в Оксфорде головой об асфальт на глазах у самой королевы, вместо того чтобы поднакопить деньжат и приобрести квартирку в центре Лондона, как поступают более смышленые наши соотечественники…
Хотите знать, что было с нами дальше? Жена вернулась домой под утро, когда я уже принял решение. Она ведь была, в общем, права. Я давно заметил, что родные и близкие мешают человеку в двух случаях: когда ему слишком хорошо или, наоборот, слишком плохо. В том состоянии, в каком мы оба тогда находились, лучше было попытаться решить свои проблемы поодиночке. Вы ведь понимаете, о чем я говорю? Не только о трудоустройстве и уж никак не о сексе. Я любил жену и не собирался расставаться с ней навсегда; она со мной, думаю, тоже. Все прожитые вместе годы мы помогали и сочувствовали друг другу. Но как раз это-то сейчас и мучило и мешало. Нам обоим требовалось одиночество, чтобы справиться каждому со своим внутренним кризисом. Мы устали не друг от друга, подобно Чарльзу и Диане. Мы устали от плохой жизни, от нежизни.
Куда и как разъехаться — тут особенно выбирать не приходилось. Жена, конечно, останется здесь, в этом чужом и убогом, но все-таки привычном углу. Ей просто некуда деться, она сама это понимала. Утром она сказала мне, что сегодня же начнет искать работу поприличнее. Я же в тогдашнем состоянии мог собраться с силами только ради того, чтобы начать совсем другую жизнь. К счастью, у меня было для этого подходящее место — дом покойной тетки в Солигаличе, вот уже два года стоявший пустым.
Дом этот был мне не чужой: еще мальчишкой я не однажды проводил у тетки в гостях летние каникулы, заезжал проведать ее и после, а в одну из наших встреч незадолго до смерти своей она обмолвилась, что дарит дом мне и сестре, единственным своим наследникам. Я был, конечно, растроган, но и помыслить тогда не мог, что ветхая лачуга на окраине провинциального северного городка, оцененная местными властями в считанные гроши, когда-нибудь мне пригодится…
Мы с женой поделили поровну оставшиеся фунты. Они съежились еще больше. К весне зарплата моей сестры, как сообщала она по телефону, выросла примерно до восьми фунтов, но купить на эти деньги удавалось даже меньше, чем на четыре фунта в январе. Однако при должной бережливости наших запасов, по моим расчетам, могло хватить до осени. Что будет осенью — Бог знает. В тот год особенно популярным был шлягер, в котором звучали такие слова:
Осень! Доползем ли, доживем ли до рассвета?
Что же будет с Родиной и с нами?
В самом деле, в нашей страшной жизни лучше было не строить планов.
…Пишу “в нашей страшной жизни” — и ловлю себя на мысли, что жизнь в России была для меня ужасной всегда. Лет десять — пятнадцать назад она казалась до того невыносимой, что я нисколько не боялся атомной войны, которой постоянно пугала советская пропаганда. Есть предел отчаяния, за которым думается не о созидании, но лишь о дальнейшем — дотла! — разрушении. Мы в России давно живем за этим пределом. Не станем тратить время на выяснение, кто в этом виноват: никто, кроме нас самих, конечно. Это мы сами сделались опасными для всех, а в первую голову для себя. Но вот что я вам еще скажу. Мой народ напоминает мне безумно влюбленного застенчивого юношу. У него отнимают намыленную веревку, ему дают успокаивающие капли, его, наконец, связывают и запирают в чулане, где он, разумеется, будет биться об стену, пока не разобьет либо эту стену, либо свою голову… И никому не приходит на ум простое: вдохнуть в него побольше уверенности да рассказать о его беде той рассеянной красавице, что, сама того, может, не подозревая, свела его с ума: вдруг да полюбит, приглядевшись?..
Такое может прийти в голову только очень близким людям. Самым близким.
Однажды поздно вечером я возвращался на автобусе в Оксфорд. Это было после трудного дня в Лондоне, когда я сначала безуспешно пытался вернуть в агентстве “Аэрофлота” переплаченные за билет деньги, а затем на Би-би-си получил от золотушной одесситки совет “стать немного более британцем”. В слабо освещенном салоне кто дремал, откинув спинку кресла, кто шептался с соседом, а несколько молодых людей — студенты, наверное — жевали сэндвичи и запивали их молоком. Атмосфера ночного автобуса была настолько знакомой и близкой, словно я ездил этим рейсом всю жизнь. Я почти автоматически поднял руку и щелкнул выключателем наверху — мне на колени упал желтый лучик фонаря. Повернул пластмассовый шпенек рядом с выключателем — в лицо ударила струя свежего воздуха. Потянулся к спинке переднего кресла, нащупал резинку сетки для газет и всякой мелочи, чуть оттянул ее и легонько щелкнул… С детства привычное развлечение. В сетке лежали старая газета и пустая бутылка из-под пива. Автобус был — “Икарус”. На таких автобусах я не раз ездил в гости к тетке. Если бы водительское место не располагалось справа, вполне можно было бы решить, что ты в России. Именно тогда я как-то холодно и отстраненно подумал: не все ли равно на самом-то деле, куда ехать ночным “Икарусом” — из Лондона в Оксфорд или из Москвы в Солигалич? И почему-то вспомнил писателя Кричевского. В том автобусе у меня впервые мелькнула догадка, от чего он погиб: от унижения, которое преследует нас повсюду. Бежишь от постоянного унижения из России и сталкиваешься с еще худшим — на чужбине. Возвращаешься с новыми надеждами домой — и видишь, что на такую жизнь у тебя после заграницы не осталось уже совсем никаких сил. Разруха, одичание, обман и насилие, затравленные лица… Здесь жить невозможно, а там — незачем.
— Не приведи Бог узнать такое место, а потом навсегда его покинуть, — пробормотал я, кажется, по-английски, наконец-то отпустив резинку багажной сетки.
— Что вы сказали? — участливо спросила молодая соседка, повернув ко мне симпатичное круглое личико. Видимо, она заняла это место на последней остановке. Еще недавно тут сидел пьяный дед в телогрейке и бессвязно матерился, мешая думать.
На этот раз я ехал то ли из Москвы в Оксфорд, то ли из Лондона в Солигалич. Но ведь в Англии молодая женщина не начнет первая разговора с незнакомым мужчиной! И там, кажется, не принято переспрашивать.
— Вы в Солигалич? — спросил я ее на всякий случай.
— Нет, я до Чухломы. А вы?
— Не все ли равно, куда ехать, — раздраженно пошутил я. — Нынче у нас везде одинаково плохо.
Она растерянно задумалась. В полумраке ее близкое круглое лицо с вопросительно сдвинутыми бровями показалось мне по-детски беззащитным. “Oh, really?” — вспомнилось мне…
— Я думаю, здесь тоже можно жить, — серьезно промолвила она после минутного размышления.
Интонация требовала продолжения. Мне стало даже весело: эта женщина как будто побывала со мной в Англии, так легко она проникла в дурную бесконечность моих мыслей.
— Конечно, можно — тем, кто быстро сориентировался и не терял времени даром, — желчно возразил я. — Остальным же, огромному большинству вроде нас с вами, досталось разрушать свои души бесплодной завистью.
Я уже успел ее разглядеть: она была в скромном плаще и сером тонком свитере, вся чистенькая и аккуратная. Добросовестная жена какого-нибудь ветеринара или столяра возвращается из столицы с покупками для семьи.
— Зачем завидовать, кому? — Она снова трогательно наморщила свой лобик. — У каждого своя судьба. Я бы не хотела брать на себя чужие неприятности, мне хватает своих.
— Вы всегда жили в Чухломе? — жестоко спросил я.
— Ну, как вам сказать…
— А когда вы смотрите дома телевизор — желаю вам, конечно, чтобы он был цветным, — вам не хочется стать Мадонной или, на худой конец, Аллой Пугачевой? Не хочется пройтись в лучах юпитеров, легко прошуршав золотистой юбкой и сверкнув настоящими бриллиантами, или победить в конкурсе фотомоделей, или отдохнуть на Азорских островах, или забраться в собственный “мерседес” и жевать, жевать, жевать бесчисленные “Сникерсы”, “Баунти”, “Твиксы”…
— А также “Педигри пал”6, — дополнила она не без юмора.
— Тоже неплохо. Так вам хочется всего этого — хотя бы для своих детей? Кстати, есть они у вас?
— Двое. Дочке уже девять, а сыну три годика.
— Ну вот. Вам не кажется, что рожать детей в этой стране, при наших-то с вами возможностях, — все равно что заведомо давать жизнь слепоглухонемым, безруким и безногим, каким-то беспомощным обрубкам человеческого тела?
Молчание.
— У дочки малокровие, — наконец тихо заговорила она, глядя на меня из темноты очень внимательно. — Я стараюсь ее подкармливать, езжу за продуктами… Ведь это поправимо, верно? Ну а насчет зависти… Каждому хочется чего-то такого, чего у него нет. Даже Пугачевой. Даже Мадонне, наверное. Почему вы ее назвали? Я мало ее слышала, но мне не нравится, как она поет.
Похоже, я недооценил свою попутчицу. Черт знает, почему я назвал именно Мадонну! Я-то ее и вовсе никогда не слышал. Видел только в лондонском книжном магазинчике фотоальбом с изображениями ее симпатичного полуобнаженного тельца, обтянутого детскими рейтузиками. “Беби с титьками” — так, кажется, называется в переводе на полурусский этот новомодный невинный имидж.
— Вы были за границей, — задумчиво произнесла попутчица, когда я во всем признался. Если бы в салоне горел свет, она увидела бы, как запылало мое лицо. — Мне тоже хочется. Когда-нибудь, наверное, побываю. Это все равно что кожаная куртка…
— Кожаная куртка? — удивленно пробормотал я. — При чем здесь кожаная куртка?
— Да просто. Сейчас все их носят, как и за границу все почти ездят. Просто с ума сошли на этих куртках. Зависть портит характер, вы правы, нам просто нужно щадить друг друга. А еще полезно иногда ставить себя на место того, кому завидуешь. Представьте, вам сейчас предложат важный пост с большим окладом, персональной машиной и госдачей. Разве откажетесь? Разве не забудете на время о тех, кто всего этого лишен? Обо мне, например, да и о себе самом, какой вы сейчас… Вам будет казаться, что вы имеете на это исключительное право, что вы это заслужили какими-то личными качествами: знаниями, там, умом, прилежанием, не знаю чем еще. Но ведь так про себя думает каждый!
— Вы меня так уговариваете, словно жалеете…
— Конечно. Я и себя иногда жалею. Есть люди богатые, есть ловкие, есть просто удачливые, только это не повод, чтобы все остальные лишали себя сна, верно?
— Вы где учились? — спросил я, окончательно растерявшись.
— О, у меня много профессий, — улыбнулась она. — Сначала училась на сварщицу. Строила дома, бегала по высотным перекрытиям… Потом устала от этого, начала серьезно учиться шить. С детства люблю чертить и рисовать. А когда увидела, что и тут мне все удается, принялась читать книги…
В этой жизни, оказывается, было возможно все. Можно было выучиться где-нибудь в Оксфорде или Кембридже на сварщицу, а потом, заскучав в незатейливой университетской дыре, вернуться к себе в Чухлому… Мне вспомнилась пышноволосая Алиса в Оксфорде. Она так тосковала по оставленным в Москве маме, бабушке и дедушке! Ей редко удавалось видеться с ними. На зимние каникулы она собиралась в Швейцарию, покататься на лыжах, — это было и ближе и дешевле, чем ехать в Москву. Да и как-то естественнее, если глядеть оттуда. Но я чувствовал, как ей туда не хочется, как уже надоела ей вся эта однообразная европейская жизнь — вдали от Москвы, от центра. Западная Европа вместе с Британией вдруг предстали передо мной не слишком большой провинцией, где люди просто помирают со скуки. И еще раз такое же чувство заброшенности возникло в разговоре с Аликом Борисевичем. Он держался с достоинством, напускал даже на себя важность, но это была поза отставленного от дел генерала или министра, какого-нибудь Меньшикова в Березове, и весь европейский антураж Алика представился мне в ту минуту не значительнее меньшиковского тулупа. Это было не мое, их чувство, всего лишь передававшееся мне… Сейчас, вспомнив тогдашние ощущения, я с тихим смехом объяснял новую точку зрения на Европу своей попутчице. Париж и Лондон, не говоря уже о каком-нибудь Копенгагене, — скучные провинциальные городишки. Истинная столица в Чухломе. Или, может быть, в Солигаличе, куда я еду?..
В Солигаличе еще лежал снег. Во дворе громоздился покрытый хрупкой корочкой наста сугроб. К двери в ботинках можно было подобраться лишь вдоль самой стены под выступом крыши, где весенняя капель пробила в снегу ледяную дорожку.
Я помнил этот дом стоящим почти прямо, с каждым годом он все больше клонился. Внутри были сени, темный чулан, две небольших комнаты и кухня. Комнаты и кухня разделялись тонкими дощатыми перегородками, в дверных проемах вместо дверей висели засаленные шторки. Из коммунальных удобств имелись лишь электричество да “радиоточка” (розетка для репродуктора). Самый грязный угол на кухне занимал рукомойник с большим ржавым тазом под ним.
Впрочем, о грязи можно было бы и не упоминать. Когда-то, при жизни тетки, дом содержался в относительном порядке. Время от времени тетка сама белила потолок и печку, оклеивала стены, красила пол. Комнаты были заставлены кушетками, комодами и тумбочками с разнообразными кружевными накидками, полы покрыты разноцветными самодельными ковриками из лоскутков и покупными льняными дорожками. Даже вечно сырой угол с умывальником не слишком портил впечатление от жарко натопленной светлой кухни.
Теперь все было иным. Бумага на потолке и стенах покрылась пятнами плесени и кое-где отстала, из прорех торчали клочья пакли. В пазах под обоями шныряли мыши. Свет едва проникал через мутные оконца с двойными рамами. Из прежней обстановки остались грубо сколоченный из нестроганых досок стол, два колченогих стула, железная кровать с тощим ватным матрацем да пропахший постным маслом и мышами, до трухи съеденный древесным червем шкаф на кухне — остальную мебель тетка перед смертью либо раздарила, либо продала за гроши. Гнетущее впечатление усиливал до костей пронизывающий холод, застоявшийся в этих стенах с зимы.
Первым делом я затопил печь — она, к счастью, была исправна. Во дворе под навесом нашлись сухие щепки и обрезки старых досок. Обувь и носки у меня промокли насквозь; я сунулся было с ними на печку, но обнаружил там столько векового хлама, покрытого слоем жирной пыли, что ботинки пришлось выставить прямо на шесток, а носки повесить на веревочке, когда-то служившей, видимо, для печной занавески. Не снимая пальто (в комнатах было холоднее, чем на улице), я по-японски уселся на стуле перед огнем, поджав под себя голые ступни, и продолжал машинально соображать, как бы получше устроиться с сушкой вещей. Сменной одежды и обуви не было. Тетка, помню, перед сном валенки с чулками закидывала на печь, рукавицы совала в горнушку — наутро все было сухим. Кухня пропитывалась испарениями ношеных вещей. Казалось, тот памятный запах до сих пор здесь стоит…
Ботинки на шестке уже парили, чуть не облизываемые пламенем.
Если я и решусь разгрести завалы старого хлама на печи и в других местах, думал я, то чтобы навсегда, чтобы никогда больше не видеть грязных углов. Для обуви можно построить деревянную решетку возле хорошо прогреваемой печной стенки. За печкой я уже высмотрел неширокий закуток, где такая решетка будет скрыта от постороннего глаза. И все же лучше сделать ее съемной: закуток может понадобиться, чтобы ставить там, к примеру, ухват с кочергой. А еще лучше — подъемной; пусть это будет не решетка, а как бы частокол из гладких реек, укрепленный на шарнирах; на эти рейки можно насаживать и ботинки, и носки, и перчатки, и все будет сохнуть раздельно и не запачкает стенку… Может быть, на печке жарче, зато так гигиеничней и пристойней. Англичане много веков поступались удобствами ради приличий, и неплохо получилось!
Возбужденный своим замыслом, я машинально потянулся к записной книжке, вырвал листок и принялся чертить. Стержень-шарнир, рейки, расширительные брусочки между ними, опорные бруски… И тут опомнился.
Я сидел посреди неприбранной кухни в нелепой позе, согревая задом голые пятки. Рукава и полы пальто перемазаны печной известкой. Рядом нераспакованная дорожная сумка. Я не спал ночь, не умывался, не завтракал. И вместо того чтобы принести поскорее воды, напиться чаю и приняться за уборку или хотя бы завалиться спать, я битый час вывожу на клочке бумаги какие-то загогулины! Уж не сошел ли я с ума?
В конце концов, хорошенько разглядев себя со стороны, я просто рассмеялся, встал, обул пропаренные у огня ботинки и взялся за первоочередные дела. Но внезапное увлечение какой-то там сушилкой было чувством острым и неожиданным. Мне стало ясно: жить в этом доме так, как до меня жили, может, несколько поколений, я не хочу.
Другая жизнь не имела пока четкого образа. То есть разные заманчивые образы, конечно, витали в моей голове, частично английского происхождения, но они как-то не накладывались на солигаличский быт и этот дом. Одно существовало отдельно от другого, изображения не совмещались ни в какой самой даже крошечной своей части.
У меня уже тогда, правда, мелькнула догадка, что всякое преображение следует начинать с формы. Неверно полагать, будто содержание есть душа, а форма — тело; душа-то и есть форма. Если здесь, в этом самом доме, посреди всего окружающего меня теперь безобразия, я найду в себе силы надеть свежую рубашку с белым галстуком и точно в 7.18 вечера (начало обедов в вашем колледже) сесть за стол — пусть я останусь при этом в одиночестве и сам себя буду обслуживать, — я снова почувствую себя как в Оксфорде. Мне уже не станет казаться, будто кто-то выбросил меня за ненадобностью на помойку. Душа человека крепка традициями, они составляют ее каркас. Традиции — вопреки всему: неудачам и бедности, усталому телу, порченым зубам, болезням и даже смерти. Я вспоминал вереницу профессоров в черных мантиях, чинно шествующих к длинному уставленному серебряными подсвечниками столу; вспоминал короткую молитву на латинском, во время которой все стоят возле своих стульев потупя взор; и бесконечные ряды склоненных студенческих голов внизу в общем обеденном зале, и громкий стук молоточка, приглашающий всех садиться, и разливаемое по бокалам молчаливой обслугой янтарное вино… Все это повторялось по заведенному давным-давно обычаю из вечера в вечер, нисколько не утомляя старцев и не вызывая ухмылок молодежи…
Разбирая сумку, я наткнулся в ней на шотландский свитер. Воздух в доме немного прогрелся, и я решился сменить на свитер длиннополое пальто. И начал машинально искать глазами зеркало: захотелось увидеть, как выглядит теперь затянутая женой дыра. Зеркало отыскалось там, где оно висело еще во времена моего детства. Я вспомнил этот угол в комнате возле двери, ведущей в сени, вспомнил резной узор на темной раме, покрытой сейчас густым слоем пыли. Мне было лет одиннадцать или двенадцать, у меня была вельветовая коричневая курточка (в те годы вельвет стоил дешево, это уже после он стал у нас недостижимой роскошью, дефицитом из-под прилавка). У этой курточки я любил поднимать стоймя — для форса! — отложной воротничок. И, выходя из дома, всякий раз задерживался перед зеркалом, напуская на лицо мрачную задумчивость, внушительно подняв одну бровь и стараясь поглубже втянуть щеки. Моя природная бледность помогала созданию образа.
— Ты что тут делаешь? — как-то мимоходом спросила тетка, заметив мои старания.
— Английское лицо! — невольно выпалил я, смешавшись.
Почему английское — не знаю. В те годы я еще не читал Байрона и русских англоманов. Зато легко проглатывал длинные романы Скотта и Диккенса (едва ли рискну сесть за них сейчас), зачитывался Стивенсоном, Конан Дойлем, Коллинзом… Особое место занимал Робинзон Крузо, но для меня этот герой был космополитом, я никогда не рисовал его в своем воображении англичанином. И рядом шли Фенимор Купер и Майн Рид, Дюма-отец и Жюль Верн, Сервантес и Гофман, и я в ту пору затруднился бы отдать кому-то из них предпочтение. (Русские классики, на беду, ничего почти не написали для мальчишек. Из интересовавших меня в детстве — всерьез, а не для показухи — писателей не могу вспомнить ни одного отечественного автора.) Так почему именно английское?
И вот теперь я разглядывал в том самом потемневшем от времени и пыли зеркале стяжки на свитере, купленном в Оксфорде на углу Сейнт Олдейтс и Хай-стрит, и думал: что за судьба такая — вечно примерять на себя чужую жизнь!..
Знаю, что вы сейчас обо мне думаете. Я глупый человек. Если бы я был чуточку умнее, я бы не ждал волшебных перемен от поездки в Англию, не рассчитывал даже в мечтах на вашу несчастную королеву, не вспоминал в Солигаличе обедов за Нigh Table. Наверное, я не взялся бы и за это письмо к вам в наивной надежде что-то объяснить и доказать. Но если я не сумею объяснить всего этого даже вам, то кому и когда сумею?!
Да, традиции не создаются в считанные дни и недели, тем более не перенимаются таким обезьяньим способом. Смехотворность и пошлость подобных попыток многократно доказана. У себя в России мы сталкиваемся теперь с этой пошлостью каждодневно. Но что делать человеку без прочных культурных корней, воспитанному в неуважении к обычаям своего народа (действительно отталкивающим, но не более чем обычаи всякого народа в их натуральном виде!), оказавшемуся за рамками национальных, родовых, сословных интересов, за пределами устоявшегося быта? А если он к тому же образован и догадывается, что так жить негоже, если сама натура влечет его к оседлости, к серьезному профессиональному труду, к устойчивому домашнему миру в окружении любимых предметов, к своим привычкам и к своей скромной истории, чтобы в ком-то и в чем-то продлить после смерти существование, а не пропасть бесследно, подобно беспородному псу; если в нем живет глубокая духовная (я бы уточнил: эстетическая) потребность в упорядоченной жизни — что такому человеку делать, спрашиваю я вас? Как, где найти свое место?
Есть два пути: либо опустить руки и поставить на своей жизни крест, либо начать с нуля строить новую жизнь — такую, какой она привиделась мне в коротком лучезарном сне, где были вы, я и волшебный город Оксфорд.
Новая жизнь начиналась естественно, без насилия над собой. Это походило на увлекательную игру: я просто вспоминал все, что видел в Англии и узнавал о ней. И далекие одна от другой картины вдруг начинали совмещаться и счастливо совпадать то в одной, то в другой своей точке.
Стоило мне, например, подумать о чае и отыскать в шкафу щербатый фаянсовый заварник с голубыми по белому цветочками (пачку чаю — все еще того, из Оксфорда! — я привез с собой), как я тут же вспомнил каминную полку. Страна, где в домах мало топят, а рамы одинарные, умеет дорожить теплом. Каминная полка такая же важная принадлежность английского домашнего обихода, как и сам камин: на ней можно согреть перед обедом тарелки или бутылку вина, туда за разговором можно поставить чашку чаю или кофе, чтобы не остывала. Удобное место для спичек, табака, подсвечника, не говоря уже о каминных часах; для книги, которую отложил на часок, задремав перед огнем… Сколь ни был условен “камин” в моем маленьком оксфордском кабинете (электрическая спираль, вделанная в стену), над ним тоже была широкая доска из полированного мрамора, которая, кстати, отлично прогревалась. На ней-то я и заваривал обычно свой чай.
Уныло скользнув глазами по русской печке, я вдруг с изумлением обнаружил, что здесь тоже имеется каминная полка! На передней стенке повыше топки был выступ, явно предназначенный для тех же целей. Карниз этот, как и все в доме, покрывала многолетняя пыль, но я быстро его очистил и водрузил туда для просушки пустой заварник, предварительно обдав его кипятком. Мне как-то не пришлось обсуждать с вами рецепты приготовления хорошего чая (кажется, вы вообще к чаю равнодушны и явно предпочитаете кофе), но вот Джордж Оруэлл, например, считал, что чай надо засыпать в сухой прогретый заварник. Он еще писал где-то: “Чай является одним из оплотов цивилизации”, — как вам это нравится?!
Первый опыт оказался неудачным. Карниз промерзшей за зиму печки был еще не настолько теплым, чтобы согреть и высушить чайник, и мне скрепя сердце пришлось в конце концов высыпать две ложечки “Twinings” на мокрое дно, но в будущем успехе я не сомневался. Более того: я понял, что стану со временем реконструировать и расширять свою “каминную полку”, чтобы она полностью соответствовала своему назначению.
Меня раздражал таз с помоями, стоявший под умывальником на шатком табурете. Во время мытья рук или посуды на одежду и на стены летели мыльные брызги. Еще входя в дом, я заметил в сенях в куче разного хлама нечто угловатое, напоминающее большую раковину или воронку. Сразу после чая я исследовал этот предмет. Он действительно оказался медной воронкой, позеленевшей от старости, но не имеющей никаких повреждений. Я выгреб золы из печки и принялся оттирать толстый налет окислов и грязи. Через час воронка сверкала, как корабельные поручни. И хотя подобных воронок я нигде в вашей стране не встречал, у меня почему-то не возникло сомнений, что она в точности соответствует стилю державы со славной морской традицией.
Постоянно имея в виду Англию, я теперь внимательнее приглядывался ко всем попадавшимся на глаза вещам и, к полной неожиданности для себя, в некоторые из них влюблялся. Так, при ближайшем рассмотрении мне очень понравился окованный зеленый сундук, о котором в самом начале, каюсь, я подумал с неприязнью, как о предмете из навязанного мне чуждого быта. Всякая добротная вещь обретает истинную цену лишь в достойном окружении; идеология (враждебная или дружественная), ошибочно приписываемая нами самой вещи, в большинстве случаев должна быть отнесена к обстановке, в какой эта вещь предстала. Это как строительный материал, о качестве которого нельзя судить по внешнему виду постройки: из одних и тех же камней, песка и бревен в Англии создавали одно, в России — другое. Пронафталиненный сундук, стоящий на ходу в захламленных сенях бедняцкой избы, отвратителен, здесь он признак бестолковости и глупого терпения; тот же сундук в просторной и светлой, увешанной зеркалами прихожей, поставленный под старинным бра или рядом с другим подобающим стилю предметом, может вызвать восхищение. А прежде всего он удобен: в отсутствие платяного шкафа сундук был мне просто необходим… Пока же я его тщательно вымыл изнутри и снаружи и водворил для просушки в комнату поближе к печке. С учетом дальних рейсов с ведром на колонку и подогрева воды в чугунке это заняло у меня еще два или три часа.
День близился к концу, а я за своими разнообразными хлопотами как-то и забыл уже, что и не спал, и ничего не ел, кроме чая со старым бутербродом. Меня ждал еще один желанный предмет.
Речь идет о небольшой штуковине из бронзы — подковообразной скобе, которую я обнаружил среди мышиного помета под сдвинутым сундуком. Может быть, это была ручка от другого, не сохранившегося сундука либо от старинного чемодана, не берусь судить о ее происхождении. Скоба была шарнирно укреплена на продолговатой пластине, имевшей по углам четыре круглых отверстия для шурупов или гвоздей. Прихотливая отливка с изрядно стершимися от длительного пользования узорами свидетельствовала о давнем происхождении этой вещицы, хотя ни клейма изготовителя, ни каких-либо других свидетельств эпохи я на ней не обнаружил.
Зачем я так длинно ее описываю? Дело в том, что на дверях всех старых домов в Англии — на ваших красивых разноцветных входных дверях, открывающихся прямо на улицу, — я видел точь-в-точь такие скобы! Они свисают посередине двери и служат в качестве дверного молоточка. Когда ударяешь скобой-молоточком по металлической пластине, раздается приятный сочный звук. Это была одна из многих ярких мелочей, радовавших меня в вашей стране. Я едва ли вспомнил бы этот пустяк, если бы не нечаянная находка под сундуком. Впрочем, как заметил однажды Чаадаев, мы помним не более того, что желаем вспомнить…
Вы уже догадываетесь: мне захотелось немедленно приспособить найденную скобу на калитке в качестве молоточка.
Проблема состояла в том, чтобы отыскать пластину, о которую могла бы звучно ударяться моя скоба. Хотелось найти бронзовую или медную. Перемещаясь в тесном пространстве дома подобно ищущему добычу хищнику, я набрел на склад старой кухонной утвари под печкой. Между прочими вещами там был прогоревший в нескольких местах медный таз для варки варенья с красивой деревянной ручкой. Штука была хотя и испорченная, но очень характерная, совсем не хотелось превращать ее просто в кусок меди. Однако первая страсть оказалась сильнее. К тому же употреблять подобные вещи в качестве стильных декораций всегда казалось мне дурным вкусом, а в дело таз определенно уже не годился. Добротность и комфорт — вот что было внутренним мотивом моих усилий; ничего бесполезного, никакой показухи! В этом, мне думается, я ни разу не отступил от присущего британцам трезвого взгляда на вещи.
Для моей цели годилась хорошо сохранившаяся стеночка таза. Я вырвал кусок меди клещами, оставляя грубые зазубрины (более подходящего инструмента в доме не оказалось), сложил его для большей массивности вдвое и обстучал на пороге молотком, а затем и подогнул закраины, получив в конце концов довольно ровный прямоугольник нужного мне размера. Оставалось пробить по углам отверстия для гвоздей и прикрепить скобу вместе с пластиной с наружной стороны калитки…
На последнем этапе работы меня и застала Ольга Степановна.
Ольга Степановна была давнишней подругой моей тетки. Когда-то они учились в одном классе, потом вместе работали в школе, где Ольга Степановна и теперь, будучи уже несколько лет на пенсии, продолжала учительствовать. Ее дом стоял поблизости, на другом берегу реки, что тоже способствовало тесному общению. Речка служила препятствием разве что несколько недель в году, во время весеннего паводка да осенних затяжных дождей, а так — зимой по льду, летом вброд — можно было по-соседски заглядывать друг к другу каждый день. Поскольку я здесь бывал, меня Ольга Степановна, конечно, знала, но у нас как-то не возникало взаимного интереса и общих тем для разговоров. При встречах здоровались и расходились каждый по своим делам. Жила Ольга Степановна, как и моя тетка, одна в собственном домике, как можно догадываться — нелегко, но на жизнь никогда не жаловалась.
— А это вам зачем? — с ходу грубовато спросила Ольга Степановна про сооружение на калитке, в которое я как раз вбивал последний гвоздь.
В ответ я только махнул рукой. Объяснять было слишком долго.
Она поинтересовалась, надолго ли я приехал и не нужно ли мне чего. Приехал, отвечал я, жить — и прежде всего намерен сделать это место пригодным для жизни; на сколько — пока сам не знаю.
Ольга Степановна деловито прошлась вместе со мной по дому и провела инвентаризацию. Печка, по ее мнению, была вполне приличная, ее следовало лишь кое-где замазать глиной и побелить. А если и потолок побелить да заменить обои, станет совсем уютненько. С неожиданной для ее возраста сноровкой Ольга Степановна забралась в чулках на скрипучий стул (резиновые сапоги она оставила при входе, несмотря на мои возражения, и ступала по грязному полу без обуви) и потыкала кухонным ножом балку под потолком, после чего лишь плотнее сжала губы и сурово покачала головой.
Про окна заметила:
— Щели нужно заткнуть, не то к утру так выстудит, что закоченеете!
Я представил еще и на окнах ту прелую ветошь, что торчала в доме изо всех щелей и пазов, и неопределенно хмыкнул, однако смолчал. А вот когда она показала пальцем на груду мусора под кроватью и безапелляционно сказала:
— Это вы, конечно, уберете! — не выдержал и возразил:
— Нет, не уберу, Ольга Степановна. Не потому, что люблю грязь, но мне просто некогда этим пока заниматься. Видите, пол накренился, стены падают? О каком уюте можно говорить в таком доме? Пока не поправлю основу — никакого марафета! Иначе я буду только обманывать себя.
Я высказал все это напористо и с некоторым даже вызовом, меньше всего руководствуясь здравым смыслом. Подметать и мыть пол, вытирать пыль, убирать мусор все равно нужно — да я уже и начал этим заниматься. Но Ольга Степановна олицетворяла для меня в ту минуту недоброкачественность и забитость русской жизни, нашу притерпелость к нищете и особое умение делать эту нищету по-своему “уютной”: недокрасить пол под комодом, недоклеить обоями стену за сервантом — ведь не видно! — зато накрыть то и другое кружевными скатерками. Все уловки этого прозябания в лачугах из бревен и соломы, по выражению Чаадаева, я хорошо помнил из детских еще наблюдений за жизнью тетки. (Не знаю, почему так вышло, что вина легла на бедную Ольгу Степановну, ибо сама она являла полную противоположность когда-то нарисованному Чаадаевым нашему национальному портрету: “немота лиц”, “беспечность жизни”, “равнодушие к добру и злу”… Лицо имела выразительное; временами на нем проступали, может быть, даже чересчур жесткие черты, говорящие о непреклонном характере. И разве только слепой и глухой мог упрекнуть ее в беспечности и равнодушии.) В общем-то, я воевал с самим собой, с теми вялостью и равнодушием, что гнездились и в моей душе. Мне не нужна была в Солигаличе просто какая-никакая крыша над головой; крыша-то, по правде говоря, мне здесь была совсем не нужна (я не мог представить себе, чем буду в этом заштатном городке заниматься, не мыслил постоянной жизни и работы вне столиц). Мне требовалось создать нечто совершенное, своего рода храм, чтобы доказать себе и другим, что эта страна еще на что-то годится. Почему и не здесь, раз уж выпал такой билет?
— Раковину вы хорошо отчистили, прямо горит вся, — невозмутимо похвалила меня Ольга Степановна. — А вот кольцо на калитке могло подождать. Лучше бы в комнатах прибрались, теперь придется на ночь пыль поднимать…
Ее правота меня уничтожала.
Не успел я после ухода Ольги Степановны взять в руки веник, как услышал в сенях шаги: это снова была она. В руках — огромный узел: шерстяное одеяло и подушка (новые, будто прямо из магазина), вата для оконных щелей, банка варенья, банка соленых огурцов, буханка хлеба в чистом пакете и отдельно, в промасленной бумаге, — большой кусок пирога…
— Решили, значит, с фундамента начать, — говорила она, будто не слыша моих благодарных протестов. — Крышу посмотрите, где-то крыша течет! Очень уж балка худая.
И опять:
— А я бы на вашем месте вначале побелила, обоями светленькими оклеила… Повеселее будет. Пол надо красить. У меня с прошлого года краска осталась — может, принести? Ну, дело ваше…
Выйдя проводить Ольгу Степановну до реки (русло взбухло и потемнело, но по льду еще ходили), я мимоходом нарочно клацнул несколько раз кольцом о медяшку на калитке. В морозном апрельском воздухе звуки разнеслись звонко и внушительно. На едва различимом в темноте строгом лице Ольги Степановны мне почудилась улыбка…
За моим домом над островерхой черной елью горела яркая звезда. Я вспомнил печальное прощание с ночным небом над шпилями и башенками Оксфорда — и весело поприветствовал эту звезду как старую знакомую.
Не знаю, может ли такое ощущение полноты и цельности жизни, внезапно настигающее каждого из нас в самых разных обстоятельствах, оправдать то, о чем я вам уже рассказал, и то еще более страшное, о чем мне только предстоит поведать. Наверное, память об этих минутах иногда удерживает человека на краю от последнего гибельного шага. “Оно еще вернется, ради этого стоит терпеть”, — думает он и остается жить даже тогда, когда боль достигает запредельной силы и никакой надежды на облегчение впереди нет. Но сейчас, вспоминая тот вечер, когда я с глупой улыбкой на лице возвращался, по щиколотку проваливаясь в ледяную крупу, к недоубранной куче мусора, к холодному чаю с дареным пирогом, к остывшей печке, к пыльному полосатому матрацу на кроватной сетке, — осмысливая это по прошествии времени, мне хочется кричать: нет, не стоят эти блаженные минуты такой жизни! Они суть ловушка, всегдашний наш самообман. Их можно сравнить с грезами утопающего. Человеку кажется, будто он говорит с Богом, а на самом деле это вода врывается в рот и в дыхательное горло, которым он, устав бороться, позволил на миг расслабиться. Он идет ко дну и счастлив. Он забывает, где находится и что с ним на самом деле происходит. Он утрачивает спасительную ярость сопротивления. Эти бедные радости, это вялое созерцание, эта утешительная философия… Нет, нет, нет!!!
Иногда в плохом настроении я думал: заграница для нас, русских, как вредное лекарство, как наркотик. Она временно оживляет лживыми посулами, создает иллюзии новых возможностей, а впоследствии безжалостно разочаровывает. Благое ли это дело — извлекать нас из нашего мира ущербных и ущемленных, как вывозите вы на прогулку своих инвалидов?
В Солигаличе у меня было время поразмышлять о последствиях моего путешествия в Англию. А поскольку и на “необитаемом ocтрове”-то своем я оказался во многом благодаря именно этой поездке, то принялся, подобно Робинзону Крузо, составлять таблицу положительных и отрицательных (на мой взгляд) результатов знакомства с вашей страной, мысленно заполняя столбики “Блага” и “Зла”.
Итак, на первом месте в графе “Благо” стояло, конечно, чудесное исцеление от болезни, которая на всю оставшуюся жизнь обрекала меня на полубольничное существование. В России эту болезнь лечить не умели, здесь больного оперировали и в большинстве случаев оставляли инвалидом. Всякий раз, когда мне приходилось поднимать камни, бревна или тяжелые ведра с раствором (а такой работы в Солигаличе было много, об этом я скажу в своем месте), я со страхом думал: что, если все вернется? — и молился на долговязого английского кудесника, который дал мне возможность жить по-прежнему и даже заниматься тяжелым физическим трудом. (В Англии сразу после процедуры, если вы помните, я осыпал его проклятиями и считал чуть ли не убийцей; но и настрадался же я тогда!) Болезнь не возвращалась.
В перечне зол по этому поводу было лишь одно соображение: мое недомогание необычайно обострилось именно в Англии. Этот пункт я оставлял только для формы, чтобы никто не мог обвинить меня в недобросовестности, про себя же отметал его как неосновательный. Во-первых, болезнь тлела во мне давно и шла своими, одному Богу ведомыми путями. Во-вторых, условия моей жизни в Англии были все-таки комфортнее, чем дома, где я разболелся бы еще хуже.
Идем дальше. В Оксфорде я написал большую работу о Чаадаеве, каковую, сразу честно признаюсь, взялся бы писать и в России: источников здесь было теперь предостаточно. Ho: не побывав в Англии, я бы никогда не узнал, что на caмом деле видел Чаадаев и что он на caмом деле имел в виду в своих письмах и заметках, и статья моя получилась бы, конечно, неполной, куда более бедной, а то и вовсе не о том.
В Англии я приобрел новых друзей (или, выражаясь более сдержанно, знакомых, которых мне хотелось бы называть своими друзьями). Кроме чисто человеческого интереса к ним и удовольствия от общения, для меня, как, думаю, почти для каждого русского, в самом факте зарубежных знакомств заключался и некий внутренний, для самоуважения, престиж, и даже определенная страховка на случай непредвиденных бед. Российская власть, от Ивана Грозного до наших дней предпочитающая террор любым другим методам управления, вынуждена принимать в расчет зарубежные контакты подданных, хотя и смотрит на это дело довольно-таки угрюмо. Самим же подданным такие контакты дают надежду на огласку и иную помощь в случае беззаконных притеснений со стороны властей. Нечасто такая надежда оправдывалась (ибо общность корпоративных интересов бюрократии разных стран обыкновенно пересиливает даже острые политические противоречия между ними, и скоро, боюсь, можно будет говорить о заговоре мировой бюрократии против народов), но речь не о том. Я просто пытаюсь объяснить себе и вам, как сложилось, что русский обыватель до сих пор смотрит на какого-нибудь заезжего скотовода с робостью и восхищением, как на высшее существо, и откуда во мне самом, когда я вспоминаю симпатичных английских знакомых и дружеские беседы с ними, появляются и душевный подъем, и стыдливое чувство некой избранности, которой я вроде бы и не заслужил ничем, и смешная вера, что мне теперь не дадут пропасть, как будто наблюдать за этим обязался сам Господь.
Зло — какое же может быть у этого во всех отношениях приятного факта зло? Ведь нынче, скажете вы, в России уже не хватают человека только за то, что он показал встречному иностранцу дорогу к метро, и не сажают в психушку за дружескую переписку?.. А вот какое.
Поговорим для начала о докторе Кларе Дженкинс. Помните ту высокомерную девушку, специалиста по русской феминистической прозе, об одной стычке с которой я уже упоминал? Был и другой эпизод. Дело в том, что девушка эта, несмотря на всю свою академическую спесь, была, в сущности, доброй. Кроме того, ее как слависта интересовали литературные связи с Россией, и я сумел подсказать ей несколько имен и адресов. В благодарность за это Клара свела меня однажды с одним издателем в Лондоне, занимавшимся переводами с русского. Со мной была рукопись, о передаче которой этому издателю мы с Кларой договорились заранее.
Издатель пригласил нас на ланч в маленький ресторанчик. Это случилось через два дня после моего визита в клинику. Я еще чувствовал себя плохо и вынужден был отказаться за столом даже от пива. Мне хотелось как можно скорее покончить с делами и вернуться в Оксфорд. Однако ланч, как назло, затянулся. Молодой худощавый издатель, потягивая вино, расспрашивал меня о впечатлениях от Англии и обменивался с мисс Дженкинс дежурными шутками. Несколько раз я пытался повернуть разговор ближе к делу, но Клара начинала ерзать и делала отчужденно-каменное лицо. Решив, что деловая часть намечена на потом, я перестал волноваться и терпеливо ждал.
Наконец издатель отложил салфетку. При выходе из ресторана он протянул мне широкую сухую ладонь, дружески кивнул Кларе и сел в свою машину.
— Постойте! — ошарашенно сказал я, невольно придержав рукой дверцу, которую он собирался уже захлопнуть. Клара Дженкинс настороженно застыла поодаль на крыльце.
— Вас подвезти? — спросил с вежливой улыбкой издатель, бросив нетерпеливый взгляд на часы.
— Нет, но… моя рукопись? — В ресторане папка с рукописью неудобно лежала у меня за спиной в кресле, теперь я держал ее в руках.
— Рукопись? — повторил издатель и беспокойно перевел глаза на Клару.
— Да, — спохватилась мисс Дженкинс, подскакивая и чуть не вырывая у меня из рук папку. — Наш русский гость обещал мне показать свое новое произведение… Я думаю, это может быть интересно. Я обязательно прочту и после скажу вам о своем впечатлении.
Но она это уже читала и одобрила!
С готовностью приняв невнятное объяснение, издатель тут же укатил. А я остался на крыльце ресторана под испепеляющим взглядом Клары.
— Мне за вас стыдно, — прошипела она.
— Но разве не вы сами предложили показать ему мою рукопись?
— А вы будто не видите, что человек торопится и не может сейчас вами заниматься!
Это был неожиданный поворот. В ресторане мне не показалось, что он торопится. Ничего не понимая, измученный болью (мисс Дженкинс о моей болезни и визите в клинику, конечно, не подозревала), я тоже начал злиться:
— Если бы я знал, что дело пойдет только о закуске, я едва ли пустился бы в дальний путь из Оксфорда.
— Ничего, дорогу вы оправдали, ланч тоже чего-то стоит, — дерзко возразила она. — Прощайте, мне нужно в уборную!
Она разговаривала со мной по-русски и нарочно сказала “уборная”, а не “туалет”, желая, видимо, посильнее меня уязвить. А вечером, знаю с ваших слов, гневно жаловалась за преподавательским столом на неблагодарность мою и “всех русских”, и вы, как умели, меня выгораживали. Но что вы могли сказать, не зная сути дела? Что-нибудь о разных ментальностях, о несовместимости культурных традиций?..
Простите, я опять злюсь. Уж вы-то, милая, тут ни в чем не виноваты.
После той ужасной истории я несколько дней ненавидел каждого встречного англичанина просто за то, что он англичанин. Мне стало трудно в чужой стране. И в то же время мозг сверлила мысль: значит, они не хотят признавать нас за равных; значит, мы нелюди.
У нас есть одна несчастная черта: мимолетный взгляд, случайное суждение человека, мнением которого мы дорожим (а граждане развитых стран практически без исключений к таковым относятся), тут же становятся на какое-то время нашим самоощущением. Скажи нам, что мы ленивые и неспособные, — и мы уже боимся браться за самые простые дела; скажи, что мы грязнули, — и мы с опаской прячем руки под стол, даже если только что тщательно их вымыли. Мы слишком впечатлительны и чересчур легко поддаемся внушению, но тотчас начинаем отчаянно бороться (инстинкт самосохранения!) с внушенными нам негативными оценками. Нас поражает прозорливость остроумных иностранцев вроде маркиза де Кюстина, мы не можем оторваться от злых карикатур на нас, но не можем и не вскипать при этом ответной злостью. На самом деле секрет прозорливости прост: все тонкое и проницательное во взгляде на Россию у того же Кюстина (если не говорить про обычную ругань) можно отнести к любому народу в любую эпоху. Здесь срабатывает тот же эффект ложной самоидентификации, что и при чтении ловко составленных астрологических прогнозов: каждый из них подойдет вам и всем другим в равной мере, но вы заранее знаете свой знак и читаете только “про себя”…
Так что, когда зарубежные друзья начинают думать про нас плохо (а такое может случиться со всякими друзьями), это сущая беда.
Тут мне снова припоминается лукавый вопрос профессора Макмерри о самоуничижении. Русское отношение к загранице и есть пресловутое самоуничижение, из которого растут внутри нас горькие самолюбивые обиды. Вы, англичане, сами же от этого страдаете, вам тяжело общаться с такими униженными. Вы не хотите видеть в нас ни самоуничижения, ни самолюбия. Если я ругаю свою страну, англичанин считает, что я плохой сын, и его никогда не убедишь, что ненавидеть можно и любя, и больше того: в нашем случае настоящей любви без ненависти просто не бывает. Если хвалю — это неуместное тщеславие. Вы ждете от русских застывшего немого достоинства, какое можно найти разве что на лицах избранных усопших.
Но ведь было когда-то сказано: живая собака лучше мертвого льва.
Несколько лет назад, когда у нас только начинали приоткрывать границы, личные контакты русских с иностранцами (в том числе с живущими за рубежом бывшими нашими соотечественниками) строились на обоюдовыгодной основе. Кто-то из наших, положим, устраивал здесь выставку вашему художнику, или концерт вашему музыканту, или публикацию писателю, а взамен получал бесплатную поездку за рубеж и щедрые подарки в придачу. Для вас это было нормально и не слишком убыточно: почти баш на баш. Тем более что и та и другая сторона, как правило, мало тратили из своего кармана, находя возможности и источники на стороне — у государства и различных общественных фондов. Но чем больше расширялся круг наших визитеров, выходя за элитно-административные пределы, тем меньше они могли вам дать; у иных не было уже и квартиры, чтобы принять зарубежного гостя с ответным визитом. Отплатив нам, по вашему разумению, сторицей, вы стали терять терпение. Вы от нас устали и не скрываете этого. (Кто посмеет упрекнуть вас за это?) И все чаще бываете потрясены черной неблагодарностью…
По этому случаю расскажу вам, моя дорогая, небольшой анекдот, чтобы хоть немного скрасить свои нудные рассуждения.
Зайдя как-то в гости к Ольге Степановне, я нечаянно заметил на буфете у нее до тоски знакомую мне открытку с Санта-Клаусом и ласковым пожеланием “Merry Christmas!”. Такие продавались в благотворительных магазинчиках “Oxfam” вместе с дешевыми подержанными товарами. Если на почте рождественские открытки стоили от шестидесяти пенсов до трех фунтов, то здесь за фунт можно было приобрести целый десяток. Качество, конечно, было соответствующее, и все же — английская открытка!
— Английская открытка! — Именно это я и воскликнул, с изумлением обернувшись к Ольге Степановне.
— С посылкой пришла, гуманитарная помощь! — проворчала она, подкладывая мне на тарелку вареной картошки. — В прошлом году немцы хоть в детские дома помощь слали. А тут мне, одной на весь город, как последней нищенке. Срам! И кто их только надоумил?
Я-то сразу вспомнил кто, да смолчал. Когда я был у вашей мамы, она как раз организовывала сбор вещей для России. У нее были хорошо налаженные связи с какой-то христианской общиной в Москве, которая, по ее уверениям, справедливо распределяла помощь среди нуждающихся. Мне неловко было уточнять, что за товар приносят ей жители Кембриджа. Я лишь позволил себе вслух усомниться, что сколько-нибудь стоящие подарки доходят до адресатов, пускай и при богоугодном посредничестве. На храм Христа Спасителя собирают у нас нынче возле каждой пивной.
— Дайте мне адрес ваших нуждающихся знакомых, и вы сможете убедиться в этом сами, — твердо возразила мне ваша мама.
И я дал ей адрес одинокой пожилой женщины, живущей в глухом провинциальном городишке на мизерную учительскую зарплату… Вы уже догадываетесь чей. Ваша мама осталась довольна и нарисованным портретом, и адресом: до сих пор их помощь, по ее словам, достигала только Москвы и Петербурга. Она со всей своей неуемной энергией переживала увлечение благотворительностью и твердо верила в свою миссию.
Тогда все это мигом вылетело из головы, тем более что я не рассчитывал в ближайшем будущем свидеться с Ольгой Степановной. А теперь приходилось пожинать плоды.
— Что хоть там было-то? — нарочито безразличным тоном поинтересовался я у Ольги Степановны, боясь себя выдать.
— Что было? — И она принялась добросовестно перечислять: — Тапочки были неплохие, только очень маленькие, я их соседской дочурке отдала. Открытка вот поздравительная. Остальное — тряпье, обноски. Ночную сорочку с желтыми подмышками прислали, представляете? За кого они нас принимают? Половину я сразу в печке сожгла, а остальное в чулане бросила, летом на огородное чучело сгодится.
Ради смеха она вынесла из чулана мужскую фетровую шляпу. Шляпа была, конечно, не новая, и в Солигаличе подобных цилиндров не носили. Но я представил себе, как нелегко было кому-то из пожилых небогатых соседей вашей мамы с этой шляпой расстаться. В Англии она стоила как три-четыре неплохих обеда. С трогательной улыбкой отдавая этот дар вашей маме, которую он, конечно, глубоко уважал за ее бескорыстную деятельность, английский пенсионер, наверное, так и думал: “Пусть незнакомый мне русский джентльмен отложит покупку новой шляпы, а на сэкономленные деньги хорошо поест. У них в России, говорят, с питанием неважно”. Сам-то он всегда предпочитал сытный обед покупке новых шляпы, галстука и даже башмаков…
Ну вот я с вами и позлословил. В лучших британских традициях, не так ли?
Следующим пунктом в моей сводной таблице должны, вероятно, стоять деньги, красивые фунты стерлингов. Помню, сколько было у меня переживаний в связи с тем, что курс фунта стерлингов падает! “Нам бы так падать”, — заметил мне кто-то из русских в Оксфорде, имея в виду рубль, но это не утешало. Получив первые деньги, я тут же помчался в Лондон менять падающие фунты на устойчивые доллары (мне сказали, что выгоднее всего делать это у арабов на Чаринг-Кросс). И вскоре недоуменно смотрел на потертые зеленые бумажки без водяных знаков, выданные мне в сомнительном заведении в обмен на новые и хрустящие, с портретом королевы, прошитые серебряной нитью. До тех пор я никогда не держал в руках долларов. Выглядели они так, будто арабы печатали их тут же за своим фанерным барьерчиком на грубой оберточной бумаге, а после, для правды жизни, топтали грязными башмаками. На одной банкноте, как я углядел с запозданием, была к тому же сделана от руки чернильная надпись — арабской вязью! О подделке долларов, кстати, в то время много писали в газетах. Неужели кто-то так рискует в самом центре Лондона? Час или два побродив по улицам в почти невменяемом состоянии (часто останавливаясь в потоке людей, чтобы еще раз вынуть деньги и поискать на них хоть какие-нибудь признаки подлинности), я отправился в обычный банк, где меняли невыгодно, и был несказанно рад, получив назад красивые английские бумажки. Правда, сумма была уже значительно меньше.
Больше к попыткам выгадать на финансовых операциях я никогда в жизни не возвращался.
О чем это я? Ах да, о благе…
Если б не валюта, по чистой случайности оказавшаяся в моем распоряжении, когда с мамой случился удар, ее, видимо, уже не было бы в живых. Где было достать столько денег?
Но, с другой стороны, не свались на меня с неба эти деньги — разве сидел бы я столько времени дома (если, конечно, места, где я сидел, можно именовать этим словом), не делая почти никаких попыток заработать? Разве за этот ненормальный, упадочный период я не отдалился от цивилизованной жизни, от вашей жизни еще больше, чем прежде, когда и не подозревал, как вы живете? Разве дармовые, незаработанные эти деньги, говоря правду, не развратили меня?
Не стану продолжать свою таблицу — это слишком тяжело. В конце концов я осознал тщетность попыток разобраться в мешанине плюсов и минусов и подвести суммарный итог. Куда следует занести, например, то ощущение безнадежности и общего тупика, которое возникало у меня всякий раз при обсуждении с вами бездушия ваших бюрократов, глупости ваших политиков, бессовестных махинаций ваших дельцов? Благом или злом был этот дополнительный опыт, который, совсем по Екклесиасту, всего лишь умножал скорбь? Если правы те, кто считает, что нам до вас шагать еще не одну сотню лет, то не очень-то и хочется торопиться к такому результату… А куда вписать мой неполноценный английский? К газетам, с таким трудом вывезенным из Англии, я ведь так и не притронулся. А покупки и подарки, столь печально окончившие здесь свой короткий век?
И уж совсем не поддавалась рациональному осмыслению пережитая мной мистерия с участием Ее Величества Елизаветы II.
Первым из местных жителей, пришедшим ко мне в Солигаличе знакомиться, был худой рыжий кот. Он кидался в ноги, едва завидев меня у порога, кланялся прямо-таки с восточным подобострастием и подло вытирал об меня свалявшиеся бока. По нескольку часов он осаждал закрытую дверь, вызывая меня наружу жалобными воплями. Я решил, что он бездомный и страшно голодный — только этим можно было объяснить его настырность. Пригласив кота в сени, я поделился с ним единственным, что у меня в тот момент было, — дорожным бутербродом с маслом и сыром. Кот понюхал бутерброд, кинул на меня пренебрежительный взгляд и не спеша, с чувством собственного достоинства пошел к двери. А на крыльце задрал тощий хвост и пустил на косяк струйку. Все произошло так быстро и неожиданно, что я не успел ничем запустить ему вдогонку: он мигом исчез за забором. Как мне показалось, его шпанская выходка была вполне умышленной.
Впоследствии подобные сцены с небольшими вариациями повторялись каждое утро, а то и не один раз на дню. Кот явно презирал меня за неумение жить, за скаредность и все-таки на всякий случай начинал с поклонов и лести. Это действовало: я всякий раз обманывался и искренне пытался его накормить. Изредка ему перепадало от меня что-то стоящее (остатки рыбных консервов, например), но чаще приходилось уйти ни с чем: хлеб, кашу, макароны, картошку и прочее, что составляло основу моего рациона, он не признавал. Самым поразительным в нем был этот мгновенный переход от пресмыкательства к надменности, когда, в очередной раз убедившись, что поживиться нечем, он степенно уходил, задрав голову и хвост.
Я тогда не знал хозяев этого кота, своих соседей слева, с ними мне только предстояло познакомиться.
Теперь я перехожу к описанию своих трудов и дней в хронологической последовательности. Если оно наведет на вас скуку, если вам захочется вздремнуть — отложите, мой друг, это письмо и больше не возвращайтесь к нему никогда. Потому что ничего серьезнее и существеннее этого я не могу вам предложить.
Первой моей заботой было достать строительные материалы. Для ремонта требовались кирпич, цемент, щебенка; далее — доски разной толщины, бревна и брусья, стекло, гвозди, внутренняя облицовка стен и потолка, обои, краски и т. д. В местном хозяйственном магазине почти ничего из этого набора не продавалось. Продавцы вели списки: в очереди за кирпичом числилось больше двухсот горожан, за шифером — около пятисот. На моих глазах инвалид вывез на “Запорожце” два последних мешка цемента — ему полагалось вне очереди. Мне намекали, что существуют и другие “очереди вне очереди” и что к зиме при должном усердии и небольших дополнительных расходах можно запросто обзавестись и кирпичом и цементом, но такие сроки меня не устраивали, да и отношения с торговыми работниками как-то не складывались. Кое-что можно было выписать через многочисленные строительные организации, но там все стоило баснословные деньги. Организации уже ничего не строили и жили распродажей старых, еще в советское время накопленных запасов.
Затем нужны были инструменты и, конечно, мастера в помощь. Сам я просто не знал, с какой стороны подступиться к главному делу — приподнять и выровнять тяжелый дом.
Несколько первых дней я поневоле занимался мелочами вроде описанных выше. За это время мне удалось обследовать чердак, где не нашлось ничего интереснее еще одного сломанного сундука, прохудившегося старого чемодана да кучи поеденных мышами школьных учебников. Я также привел в порядок отыскавшийся в доме инструмент, освободив для него темный чулан и устроив там какое-то подобие мастерской, и теперь точно знал, что у меня на первое время имеется, а что необходимо доставать. Больше всего оказалось огородного инвентаря: две лопаты, грабли, источенная коса, вилы со сломанным черенком и несколько ржавых мотыжек. Топоров нашлось целых три, но все тупые и с глубокими зазубринами; к счастью, отыскался напильник, и я потратил целых полдня, чтобы привести один из этих топоров в порядок. Имелись также ножовка, молоток, клещи (я уже пользовался ими при изготовлении медной пластинки) и небольшой ящик гвоздей разной величины — все, правда, гнутые и покрытые ржавчиной. С помощью этого я мог пилить, тесать и приколачивать, что было уже немало.
Замечу, что за всеми этими хлопотами я должен был заниматься обязательными повседневными делами: топить печь, добывая для нее дрова (щепки во дворе быстро пришли к концу, и я начал разбирать на дрова полугнилые стены завалившегося под тяжестью снега сарая), ходить к колонке за водой, выбираться хотя бы раз в два дня в магазин и готовить себе еду.
На шестой или седьмой день моего пребывания в Солигаличе произошло событие, решительно перетряхнувшее прежний неторопливый порядок. Утром ко мне во двор влетел молодой человек в сапогах и ватнике, нетрезвый. Я в это время колол для печки обрубок толстой доски и невольно покрепче сжал топорище, приняв оборонительную позицию. Но незнакомец с такой неподдельной искренностью воскликнул “здорово!”, что я тут же отложил оружие и пожал протянутую руку. От кого-то он знал, что я собираюсь строиться, и спросил, не нужны ли мне кирпичи.
— Все будет зависеть от цены, — осторожно ответил я.
— Десять бутылок! — сказал он.
Такой способ торга меня позабавил. Я еще не видел товара и не знал, о каком количестве идет речь.
— Две! — предложил на всякий случай.
— Ладно, сойдемся на пяти! — воскликнул он с готовностью и снова протянул мне иссеченную глубокими черными трещинами ладонь. (Я и помыслить тогда не мог, что через какой-то месяц мои собственные покрытые кровавыми волдырями и ссадинами руки будут выглядеть еще хуже.)
Кирпич оказался некондиционным, обколотым и с трещинами, много половинок, но все же это был реальный материал, с которым можно было начинать работать.
— Ворованное? — с сомнением спросил я пожилого соседа справа, вышедшего поглазеть на сваленную у моих ворот кучу.
— А кто их нынче разберет, — флегматично заметил он. — Это раньше на каждый гвоздь квитанции да накладные требовали. Нынче свобода, рынок!
Весь день я носил кирпич во двор, сортировал и укладывал возле дома штабелями. Дело оказалось нелегким. Близилась ночь, я валился с ног, успев несколько раз в кровь размозжить себе пальцы на руках и снова оставшись без обеда, а не перетаскал и половины. Если элементарная работа требует столько усилий и времени, ужасался я про себя, чего же будет стоить вырыть котлован под фундамент, залить бетоном, а затем уложить эти проклятые кирпичи один к одному ровной стенкой! А ведь это лишь начало, дальнейшим работам конца не видно. И даже напарника в помощь не сыскать. Насколько легче было бы носить эти кирпичи вдвоем на носилках!
Тут-то и явилась передо мной в очередной раз Ольга Степановна: в рабочей тужурке, на руках брезентовые рукавицы. Другую пару таких же рукавиц без лишних слов протянула мне.
У меня опять не хватило духу отказаться…
Следующие несколько дней проходили так. С утра я обычно мчался в какую-нибудь контору и договаривался о покупке нужного мне материала. Машину приходилось искать отдельно, порой это стоило дороже, чем сам товар. В самых удачных случаях продавец и перевозчик оказывались в одном лице. Так удалось, например, обзавестись щебенкой и песком, просто останавливая на дороге следовавшие с карьера груженые самосвалы. За бутылку водки шофер с радостью опрокидывал кузов возле моего дома и снова ехал под погрузку. С Ольгой Степановной я свои текущие планы никогда не обсуждал. Но как только очередной груз оказывался у ворот, она, углядев его из окошка, шествовала ко мне через речку, снарядившись соответственно. Если это были мешки с цементом, она надевала прорезиненный пыльник; если доски или бревна — волокла стальной крюк, а то и свой отлично наточенный топор, чтобы помогать мне очищать дерево от коры; если гравий — несла удобную крепкую лопату… Спорить с ней было бесполезно. Она приступала к работе уверенно, как будто это было ее кровное дело, и часто оказывалась, к моему стыду, сноровистее и выносливее меня. А сделав дело, без лишних слов меня оставляла и шла к себе, проверять к завтрашнему уроку школьные тетрадки. Глядя на горевший допоздна свет в ее одиноком окошке над рекой (почти весь город был погружен во тьму, в Солигаличе ложились рано), я вспоминал, моя милая, зеленый двор колледжа и вас, как вы несли мне тогда свою плиточку… Боже, какими давними казались мне эти воспоминания! Будто и не из моей жизни, а из чьих-то старых полузабытых рассказов.
Сходил последний снег. На реке взломало лед, и шефские визиты Ольги Степановны поневоле прервались. Выбираясь по делам на тот берег (в обход, через мост), я иногда делал крюк, чтобы ее проведать. Маленькая квартирка сияла чистотой: потолки и печка белизны безупречной, пол казался только что покрашенным.
— Каждый год мажу! — с гордостью сообщала Ольга Степановна, явно довольная моим восхищенным интересом к ее быту. — Здесь ведь не Москва: чуть упустишь время — гниль пойдет, копотью да паутиной все покроется. Будет хуже, чем в хлеву. Да вы сами с этим столкнулись. Краски теперь дорогие, обои дорогие. А что делать?
— Вы бы переехали отсюда в квартиру с удобствами? — спрашивал я, уплетая рассыпчатую картошку с солеными огурчиками из погреба.
Я никому в Солигаличе не смел признаться, в каких условиях мы с женой в Москве живем. Здесь почему-то заранее подразумевалось, что там вообще никто плохо не живет.
— Не зна-аю! — Она с сомнением качала головой в ответ. — Нечего уж мне на старости лет привычную обстановку менять.
— А когда силы оставят? Кто будет дрова колоть, огород копать? Да и всю эту вашу красоту (я показывал рукой) поддерживать?
— Не зна-а-аю… Думаете, старики отсюда не едут? Многие уезжают к детям в город, дома продают. Потом не знают, как вернуться. Чего зря говорить, — вдруг спохватывалась она. — Квартиры с удобствами теперь миллионы стоят!
— Десятки миллионов…
По вечерам у нее работал телевизор. Красивая статная девушка с экрана язвительно вещала про чьи-то новые козни против президента и демократии. Показывали московские митинги и демонстрации, брали интервью у сытых политиков.
— Вы на чьей стороне — президента или Верховного Совета? — довольно равнодушно спрашивал я Ольгу Степановну. Теперь, когда у меня с утра ныла спина и не разгибались опухшие от работы ладони, странно было вспоминать, как еще совсем недавно я исходил желчью перед экраном телевизора.
— Да ни на чьей! — в сердцах отвечала Ольга Степановна. — Глядите, просто лоснятся от жира! Вон какой, вон, справа-то… Вначале, пока их не выбрали, такие худенькие были, все о народе, все против привилегий… Что до них было, то и осталось. Только на нас им стало легче плевать.
— Вы и ученикам своим такое говорите? — упорствовал я ради шутки.
— Ученики нынче такие, им что ни скажи… Вы сами посудите: программ не стало, учебников нет. И каждый год что-нибудь новое выдумывают. Теперь Закон Божий вводить начали. Кому это нужно? Крыша в школе течет, потолки обваливаются, детям сидеть не на чем, голодные ходят! Здесь ведь столько бедных, у многих родители пьют беспробудно. Раньше хоть в школе детишек подкармливали, мы для них горячие бесплатные завтраки выбивали у начальства. Говорят, не стало на это средств. На личные особняки у них находятся средства, на это — нет…
В мае началась жара, соседи высыпали на свои огороды. Ольга Степановна несколько раз озабоченно напоминала мне, чтобы я не упускал время и отложил ради грядок все другие дела. Сама она копала в эти дни с шести утра до работы и после — до темноты и только часов в одиннадцать вечера принималась за свои тетрадки и сидела над ними далеко за полночь. Огород — это святое; даже почерневшая от старости соседка слева (хозяйка рыжего кота), даже ее внук, известный всей округе бездельник и пьяница, выползли в эти дни с лопатами на грядки. Мастеровой, согласившийся за умеренную плату помочь мне с фундаментом (просить его об этом ходила со мной все та же Ольга Степановна), категорически отказался приступать до тех пор, пока не покончит со своим огородом. Но мне как-то скучно и не с руки было заботиться о будущих картошке и морковке, у меня хватало других забот. И если бы не одно нечаянное впечатление (из самых, впрочем, обыкновенных), я, возможно, так и не выбрался бы за огородную калитку от целиком занимавших меня в то время кирпичей да бревен.
Однажды в яркий солнечный день, поднявшись по делам на чердак (помнится, печка в то утро шибко дымила, и мне пришло в голову осмотреть трубу), я был потрясен великолепием открывшегося мне из чердачного оконца пейзажа. Оконце выходило как раз на огороды. С них сошел снег, и плоская грязно-белая равнина вдруг преобразилась. Прямо от огородной калитки расстилалась ровная лужайка, покрытая реденькой молодой травой и пересеченная извилистой тропинкой; лужайка эта полого спускалась вниз, переходя в болотце, где протекал едва заметный ручей, высокий противоположный берег которого поднимался почти отвесной песчаной стеной. Обрыв весь был испещрен чьими-то норами и гнездами. На вершине росла желтая акация, едва распускавшая тогда почки. И лишь за кустами акации начинался собственно огород, то есть мои зарастающие сорняками грядки.
Я любовался этим видом так, будто стоял где-нибудь у гранитного парапета моста Св. Магдалины и обозревал сверху Ангельскую Поляну и Тропинку Эдисона. До меня как-то не доходило, что вся эта красота принадлежит мне, что она на моей земле и более того: что это то самое место, куда Ольга Степановна так долго уговаривает меня выйти с лопатой…
Спустившись с чердака, я внимательно рассмотрел примыкающий к дому участок земли из разных точек и убедился, что рельеф очень богат и на нем можно создать нечто уникальное и прекрасное. Мне было с чем сравнивать. Я помнил клочки скудной каменистой земли при ваших английских домах, на которых вы умудрялись разместить сказочные сады с гротами и беседками. Возникший в голове образ парка настолько меня увлек, что я тотчас приступил к новому делу, еще не зная, хватит ли у меня для него уменья и усердия.
Солигалич, расположенный в окружении лесов и болот, был преимущественно деревянным городом. Даже мостовые здесь когда-то выкладывались деревянными шашками вместо камней и асфальта, а дощатые панели для пешеходов строят и поныне. Такая панель из полуистлевших в земле березовых досок тянулась и через теткин двор от входной калитки до огородного забора. Когда земля оттаяла, я вытащил из грязи эти гнилушки и приставил их к воротам сушиться, чтобы распилить и сжечь в печи, однако чище без них не стало. Была мысль засыпать тропу гравием либо вымостить половинками кирпича. И только теперь, когда в голове сложился пейзажный план в целом, я точно знал, что надо делать.
В моем распоряжении было немало округлых камней большого размера, привезенных вместе с песком и гравием. Эти камни я начал откладывать в сторону еще при перевалке сыпучего добра с улицы во двор; Ольга Степановна, со свойственными ей практичностью и знанием дела, советовала употребить их для засыпки фундамента, но я в уме отвел им более заметную роль (какую именно — сам еще не знал). Камни мне просто нравились: омытые талой водой, они приобретали всевозможные оттенки благородно-сдержанной гаммы, от белого до черного включительно. Я начинал уставать в Солигаличе от дерева, мне не хватало камня. После Оксфорда камень был для меня, если воспользоваться словами Оруэлла, оплотом цивилизации, синонимом прочности и красоты. Каменные дома, мостовые, ограды… Глядя на здешние крыши из замшелой дранки, я с изумлением восстанавливал вдруг в памяти, что даже на крышах ваших старинных зданий — каменные пластины!
Для начала я разметил во дворе прямую дорожку шириной около метра (там, где раньше лежали доски), с площадкой перед крыльцом и стал копать на этом месте неглубокий котлован. Лишней земли, однако, получалось много; меня раздражали новые кучи, портившие и без того обезображенный грудами щебня и кирпича двор, пока я не нашел вынутому грунту полезного применения.
Узловой частью огородного ландшафта был в моем плане мостик через ручей, к которому от калитки должна была вести обсаженная кустарником и посыпанная песком аллея. Песчаный обрыв возвышался на какой-нибудь метр, но перепад его с другим берегом, а точнее, как я уже упоминал, и не берегом вовсе, а болотистой низинкой, был для моста слишком велик. Кроме того, болотце служило помехой на пути в огород. Во всяком случае, в той единственной паре обуви, что была на мне, я просто не мог выбраться на грядки за ручьем. (Это было еще одним “домашним” оправданием, почему не копаю грядки: совесть все-таки грызла.) Я даже подумывал, не выстроить ли мне пешеходную эстакаду на сваях от огородной калитки до куста акации (метров двадцать длиной!), и единственное, что меня от этой безумной затеи удержало, — мысль, что предполагаемая постройка не впишется в рельеф, загубит красоту.
И вот теперь излишек грунта во дворе подсказал выход. Я стал носить землю на болотце, и скоро там, прямо напротив акации, вырос солидный холмик, вершиной своей сровнявшийся с противоположным берегом. (Позднее болотце дало мне неисчерпаемый резерв использования лишней земли и строительного мусора. В конце концов от самого моего забора до ручья пролегла высокая и сухая насыпная аллея.)
Вы заметили, конечно, сколько тяжелой работы связано было у меня с перемещением строительных материалов и земли на значительные расстояния. Я не оговорился, сказав, что носил землю. Можете себе представить, сколько рейсов я совершал за день со двора на болото, согнувшись под тяжестью огромной неудобной бадьи! Как-то в самом начале земляных работ я приметил во дворе у соседа справа садовую тележку с кузовом и зашел попросить ее на время для перевозки земли.
— Ты хоть чем сейчас занимаешься-то? — спросил сосед, медля с ответом.
— Сразу и не объяснить, — смутился я. — Вот уж закончу, тогда…
Ну как было признаться, что я рою во дворе углубление под булыжную мостовую и таскаю землю на огород, чтобы возвести там со временем мост?!
— Тачка-то мне, понимаешь, самому нужна, — заключил он, отводя взгляд.
До этого он несколько дней к тележке не прикасался; не пользовался ею и после разговора, только переместил с глаз долой в cарай.
Когда углубление было готово, я заполнил его до самого верха чистым строительным песком и на этот дренаж стал укладывать один к одному мои красивые булыжники. Я старался подгонять их как по размеру и конфигурации, так и по цвету. Более темные и крупные располагал по краям дорожки, среднюю часть выкладывал камнями помельче и посветлее, а по самому центру бисером пустил ниточку белоснежной гальки. Теперь и ночью легко было различить тропу по светящимся в темноте камешкам. (В будущем мой сад предстояло ярко осветить разнообразными декоративными фонарями, но так далеко я пока не заглядывал.) На площадку перед крыльцом пошли плоские камни нежно-сиреневого цвета, а перед входной калиткой со стороны улицы я положил черный гранит почти правильной четырехугольной формы.
Все это я сделал наугад, не имея до той поры никакого опыта в подобных работах и ни с кем не советуясь. Меня порадовало, что камни сразу улеглись в песок плотно и не зыбили под ногами, но для окончательной проверки требовался дождик. Мне запомнился один нервный вечер в Оксфорде, когда я спешил под проливным дождем на семинар, где должен был выступать с докладом (и для того нарядился соответственно). По тротуару замусоренной Корнмаркет-стрит шла навстречу уборочная машина, вытесняя людей на проезжую часть. Из-под колес автомобилей летели брызги, раскрытые зонты загораживали путь. Заторопившись, чтобы ускользнуть от шипящего шинами автобуса, я прыгнул на тротуар позади уборочной машины, и вдруг массивная плита подо мной покачнулась и — раз! — до колен обдала грязным фонтаном мои тщательно отутюженные брюки.
— …ать твою! — вырвалось у меня вслух. А про себя подумал: “Да чем вы, так вашу и так, отличаетесь от нас, русских разгильдяев? Да чем ваш дерьмовый городишко лучше наших?..”
Дорого бы я дал, чтобы снова оказаться в Оксфорде под тем дождем…
Через несколько дней, когда на Солигалич с первой майской грозой обрушился настоящий ливень, я с гордостью убедился, что могу теперь выйти из дома не замочив ног.
“О, русским дороги эти старые чужие камни…”
Когда-нибудь и мои любовно уложенные камни, думал я тогда, станут старыми, но будут потомкам не чужие. Как знать, может, с них-то и пойдет в этом захолустье отсчет нового времени, новой цивилизации, и мощеный двор мой будут показывать туристам, как показывают в Оксфорде тысячелетний каменный колодец?
В этой игре ума не было ни крупицы тщеславия, лишь страсть к иной жизни и надежда. Одинокие размышления и тяжелый физический труд успели к тому времени достаточно закалить мою душу. Я не держал в голове ничего суетного, ничего такого, что относилось бы к выяснению моего места среди других людей, к самоутверждению — будь то солигаличское или московское окружение. Зависти и следа не осталось. Я всецело отдавался теперь одной страсти и служил только одному Богу — красоте.
В Солигаличе я заново переосмысливал многое. Интересно было вспомнить, например, какое неординарное значение придавали в прошлом русские знатоки и ценители Европы красоте жилища. Чаадаев как-то советовал своей милой корреспондентке в одном из писем, навеки ее прославивших: “Сделайте свой приют как можно более привлекательным, займитесь его красивым убранством, почему бы даже не вложить в это некоторую изысканность и нарядность?.. Одна из главных причин, замедляющих у нас прогресс, состоит в отсутствии всякого отражения искусства в нашей домашней жизни”.
Мне очень хотелось вспомнить, что думал по этому поводу мой Достоевский (о, святая простота: “мой Пушкин”, “мой Достоевский”…), не говорил ли и он где-нибудь об украшении дома — но ничего, кроме кадок с лимонными и жасминными деревьями на террасе дачи Лебедева в Павловске, не вспомнил. Там эти кадки против настоящих павловских деревьев ничего не стоят. Однако, помню, получалось красиво! “Когда все деревья были наконец свезены на дачу и расставлены, Лебедев несколько раз в тот день сбегал по ступенькам террасы на улицу и с улицы любовался на свое владение…” Совсем как я! Да еще пришло на память мрачное рогожинское жилище на Гороховой. Имелся ли, однако, в сознании Достоевского желанный образ земного мира, идеал не бытия — просто быта? То ли я отупел от тяжелой физической работы, то ли Достоевский на самом деле не любил или не умел изображать интерьеры и пейзажи, не был, как сказали бы сейчас, дизайнером, но ни одного красивого ландшафта, ни одной светлой картины жизненного благоустройства я в сочинениях этого писателя, всю мою сознательную жизнь учившего меня боготворить красоту, не припомнил. В голове выстроился ряд когда-то сильно подействовавших на мое воображение страниц, но все оказывалось при ближайшем рассмотрении либо выражением восторга в коротких репликах (“Смотри, какой день, смотри, как хорошо!” — говорит “подросток” Аркадий Долгорукий своей сестре Лизе), либо мельтешением отрывочных образов, опять-таки преимущественно голых номинаций (“деревья”, “мушка в горячем солнечном луче”), либо абстрактными рассуждениями типа: “Архитектурные сочетания линий имеют, конечно, свою тайну…”
Теперь я частенько садился вечерами за шаткий стол, чуть не падая с колченогого стула на кривом полу (и с кровати вначале раза три скатывался во сне — пока не догадался подставить под ножки с одной стороны толстую доску), и допоздна рисовал на клочках бумаги дом с прилегающим участком в их будущем виде. Чем дальше, тем подробнее становились планы. Работа требовала иногда прорисовки мелких и даже мельчайших деталей. У меня не было никаких руководств или справочников, до всего приходилось додумываться самому, все изобретать заново. Иногда, что-то уже построив и сравнив после свое творение с изделием профессионала (чаще это относилось к плотницким и столярным делам, по которым в Солигаличе были неплохие мастера), я с радостью убеждался, что мое решение и надежнее, и красивее общепринятого; но чаще бывало, к сожалению, наоборот, и все приходилось переделывать заново.
Засидевшись как-то над проработкой вариантов моста через ручей (их было удручающе много; начать с того, что я еще не решил, из чего строить мост: из кирпича или камня, арочным способом, или деревянный), я наутро встал поздно, около девяти. Выйдя в туалет, пристроенный к дому со стороны огорода, я услышал знакомые громкие голоса снаружи.
— Картошку-то посадили? — вопрошал голос как будто Ольги Степановны, а голос соседа справа степенно отвечал:
— Посадили, как не посадить. — И, помолчав с минуту, добавлял про кого-то: — Херней занимается…
— Я в чужие дела не суюсь, — сказал голос Ольги Степановны несколько приглушенно.
— Не суесся? А чего тогда грядки ему копаешь?
— Что не покопать, если свой огород посадила? Вон сколько земли пропадает. Хорошая земля, жалко.
Я глянул в щель между досками: Ольга Степановна согнулась над самой большой моей грядкой за оврагом…
— Вы всегда заняты, вот и решила помочь, — просто сказала она, оправдываясь, когда я выбежал к ней, что-то возмущенно крича и размахивая руками. На ее строгом лице не было и тени насмешки.
Ольгу Степановну я, конечно, тотчас с грядок прогнал; мне даже удалось зазвать ее в то утро на чашку ароматного английского чая — впервые за все дни она согласилась угоститься в моих покоях. А после чая сходила домой и принесла два ведра своей картошки на посадку…
Мостик, поскольку в нем возникла теперь насущная нужда, я построил в тот же день, позволив себе отдохнуть за этим делом от тяжелой работы на грядках. Пришлось остановиться на простом варианте. Мост был деревянный, однако не плоский, а горбатый (так было не только красивее, но и практичнее: застойная дождевая вода не гноила доски настила), и в устройство его перил мне удалось, несмотря на нехватку времени, вложить немало фантазии. Теперь к высоте обрыва с одной стороны и искусственной насыпи с другой добавлялась еще высота горбика (около полуметра), и человеку, вставшему на середине моста над ручьем, открывалось зрелище весьма впечатляющее и неожиданное для равнинных мест. Ради этих-то совсем других ощущений я, собственно, и старался…
В те дни мне удалось сделать еще кое-что. Раз уж в руках оказалась лопата, я проложил трассу аллеи от огородной калитки до моста, разровнял землю и выкопал правильные ямки под саженцы — молодые березки и рябинки, позже принесенные мной из ближнего леса. Выбор был небогат. Я постоянно сожалел про себя, что здесь нет широколиственных деревьев и я не смогу украсить свой парк кронами разных конфигураций и оттенков. Ваши внушительные дубы, буки и платаны, которыми восхищался еще Чаадаев, в наших лесах не растут. Впрочем, некоторым утешением служило воспоминание о прекрасных искусственных парках под Петербургом, где климат едва ли мягче солигаличского; особенно часто вспоминался мне облюбованный князем Мышкиным и его друзьями Павловск, и я надеялся, что когда-нибудь мне удастся привезти и укоренить на солигаличской почве “павловские деревья”.
Ни от какой работы я еще так не уставал, как на грядках. Ночные бдения сами собой прекратились. Ложился рано, несмотря на белые ночи, и спал как убитый.
Как-то среди ночи я проснулся от резкого звука. Спросонок трудно было понять, что это за шум и откуда он исходит. Мне показалось, с кухни доносятся негромкая возня и хруст, как будто крыса прогрызает половую доску. Но тут повторился разбудивший меня звук: визг, сопровождаемый сдавленным хрипом, какой издает зарезанная свинья. Происходи это все у меня под кроватью, звук не мог бы быть отчетливее! Однако сейчас я уже догадался, откуда он раздается: из соседнего двора, прямо на который выходили окна. Расстояние между домами было не менее пятнадцати метров, вполне достаточное, чтобы, по английским меркам, жить спокойной, совершенно изолированной от соседей жизнью. У вас в Англии такую полоску земли засадили бы густыми кустарниками и деревьями. Перед моим окном была лишь низенькая поленница старухиных дров, поверх которых в упор глазели на меня подслеповатые оконца ее дома с розовыми наличниками. По вечерам я часто вздрагивал от нетерпеливого топота и громких вздохов: это старухина коза напоминала, что ей пора ужинать… Однако таких звуков, какие разбудили меня в ту ночь, я еще не слыхивал. Режут поросенка? Но у старухи с ее внуком, кажется, никого, кроме козы да рыжего кота, не было.
Я полежал еще немного, собирая силы, чтобы встать и выглянуть в окно. И тут среди хрипа различил несколько бессвязных слов. Затем хлопнула дверь, и голос старухи возле поленницы принялся увещевать:
— Пойдем, Леша, пойдем! Пойдем, я тебя спать уложу.
В ту ночь мне удалось быстро уснуть, но подобные истории стали повторяться все чаще: напившись, внук вылезал теплыми ночами во двор и визжал на всю округу.
Много бывая в те дни на огороде, я сделал еще несколько неприятных для себя открытий. Грядки мои и соседские сходились почти вплотную. Межой между участками служила борозда, несколько более широкая, чем внутренние борозды. Однажды утром я заметил, что граница исчезла: борозда оказалась доверху засыпана мягкой землей. Ближняя к меже грядка соседей была вскопана. Старуха как раз копошилась на своем участке. Я подошел к ней и, прокричав на ухо приветствие, попросил ее или внука убрать из борозды землю.
— Знаю, милый, знаю, — прошамкала бабка, судорожно заправляя иссохшими руками волосы под платок.
После я часа на два отлучился, а когда вернулся, борозда была уже вновь прорыта, но прошла теперь по моей некопаной грядке, отхватив полуметровую полосу земли!
В общем-то, я не слишком дорожил огородом: мне просто нечего было сажать на такой большой площади. Но земля в Солигаличе нежданно обрела для меня значение жизненного пространства, объекта для приложения творческих сил (я намеревался бесполезную часть огорода присоединить к моему будущему парку, разбить на ней “верхний парк” с беседкой возле акации и балюстрадой на краю обрыва), и столь бесцеремонное посягательство на нее, да еще со стороны ближайших соседей, меня сильно огорчило.
Скоро пришлось еще раз убедиться, что за старухой нужен глаз да глаз. Однажды, когда на огородах никого, кроме меня, не было, я отлучился на минуту в уборную, оставив на грядке свою единственную хорошую лопату. Что-то меня подтолкнуло глянуть в щель уборной, которой я уже однажды пользовался для наблюдений. К изумлению своему, я увидел, как старуха, с опаской поглядывая в сторону моей калитки, прошмыгнула на огород, схватила лопату и быстро заковыляла по бороздам к себе. Я выскочил и успел перехватить старуху уже у двери ее дома.
— Ох, милый, ничего не вижу, слепая стала, — жалобно пробормотала она, глядя на меня бесцветными слезящимися глазами. — Твоя разве лопата? Ну, бери, бери. Я думала, моя. Давеча у меня такая же лопата пропала.
Теперь, завидев меня в огороде, она нередко сама подходила и заводила бесконечные жалобные разговоры. Внук ее бил; он до последнего рубля отнимал и тут же пропивал ее пенсию, оставляя бабку неделями без куска хлеба; а однажды, крепко нализавшись, даже попытался ее изнасиловать.
— А я уж стара для этого дела! — заметила она мне с вызовом.
Горе и лукавство, реальность и вздорный вымысел так сплавились в ее бедной голове за долгую жизнь, что отделить одно от другого было невозможно. Вечерами я заставал ее и внука рядом, мирно отдыхающих на скамеечке перед воротами. Порой она сама искала для своего Леши водку, хаживала за этим и ко мне. Но всякий раз, когда она мне на него жаловалась, по ссохшимся, как у мумии, щекам ее текли настоящие живые слезы.
Огородные работы кончились, мой помощник заявился с бензопилой, и я закрутился в вихре новых дел. Щелястую уборную мы с плотником развалили за полчаса — без этого к дому было не подступиться, — но взамен требовалось срочно воздвигнуть где-то в стороне времянку. (Постоянный туалет, удобный и теплый, я собирался устроить в доме после ремонта.) Однако днем я не мог ни на шаг отойти от напарника: дело, за которое мы взялись, и для двоих-то было тяжеловато — его выполняли обычно три-четыре физически крепких и умелых работника. На все остальное у меня оставались вечер да ночь. Мой плотник, отработав восемь “законных” часов, всегда давал мне задание на завтра: к примеру, отвалить землю от стен дома в подвале (без света, согнувшись в три погибели). Я же про себя держал, что надо еще обшить досками временную уборную в углу двора и привесить к ней дверь, а для этого вначале снять петли со старой двери; затем я должен был успеть до закрытия магазинов сходить за хлебом и молоком, нарубить дров, истопить печь, сварить себе что-нибудь на ужин и на завтрашний день, выстирать носки и рабочую рубаху и перед сном еще ополоснуться в реке…
К тому времени я прожил в Солигаличе больше месяца, а в комнатах, где приходилось есть и спать, со дня приезда почти ничего не изменилось. Все так же бугрилась на потолке покрытая плесенью бумага. Все та же грубая доска приподнимала с одного боку ножки кровати. Нижнюю часть окон день и ночь закрывали пожелтевшие газеты — не мог же я думать о занавесках среди такого запустения? Возвращаясь сюда по вечерам после изнурительных работ во дворе, я порой уже досадовал на себя, что не послушался Ольги Степановны и не потратил неделю-другую на внутреннее убранство. Как было бы хорошо прилечь на широкую скамью или сесть за прочный стол, по которому не расплескиваются от малейшего толчка суп и чай! Почему я должен скользить по наклонному полу, скрипеть по ночам ломаными пружинами старой кровати, запинаться в чулане о стеклянные банки с огурцами пятилетней давности, подниматься на чердак по неудобной и опасной лестнице с выскакивающими из пазов ступенями (сколько бабушек угробилось раньше срока на таких лестницах!)… Почему мы должны так жить?!
Именно тогда я выдумал “теорию малых дел”. Видимо, на практике я применял ее раньше, сам того не ведая, но теперь она оформилась как сознательный принцип. В нашей жизни накопилось слишком много неотложных дел. Мы никогда не сумеем переделать все эти дела по плану. Хуже того: мы уже не в силах составить и сам план, выстроить какую-то иерархию, чтобы отделить важнейшие дела от маловажных, срочные — от тех, что могут еще подождать. Нам просто не удержать сонмище несделанного в наших головах. Все вокруг нас — хаос и запустение. В таком положении остается один выход: немедленно приводить в порядок то, что под рукой, что в эту секунду колет глаз, забывая на время про отдаленные предметы, даже если они гораздо более важны. Так, на мелочах, может быть, удастся отвоевывать у хаоса шаг за шагом все более широкое пространство. А там, глядишь, попадут в поле зрения и большие, и великие дела…
Вы понимаете, что в моем положении это была опасная теория. Конечно, не совсем то, что предлагала мне вначале Ольга Степановна: кое-где подклеить, кое-что замазать — и успокоиться; дача, она и есть дача… (Сама-то Ольга Степановна жила не так, с раннего утра до поздней ночи не покладала рук, чтобы не потонуть в окружающем запустении, удержаться на высоте, чтобы в доме было “не хуже, чем у людей”.) И все же я, следуя новому принципу, рисковал остаться ни с чем. Бежишь утром с ведрами на колонку, видишь на тропе щепку и возвращаешься, чтобы положить ее во дворе на видном месте и позднее сжечь в печи; по пути вспоминаешь про оставленную на грядке лопату и несешься в огород, бросив ведра на крыльце; в огороде обнаруживаешь, что забыл прикопать принесенное вчера из лесу деревце, и принимаешься за новую работу… Таким путем до колонки доберешься разве что к вечеру — и то если принять, что жизнь подчиняется элементарным арифметическим правилам. На самом же деле в ней, жизни, никогда не действуют простые сложение или вычитание. Пока бегаешь со щепкой, в колонке могут вдруг перекрыть воду; пока плетешься с ведрами на дальний колодец, набежит тучка, и вот уже щепку намочило дождем и она не годится в растопку: теперь надо либо сушить ее несколько дней под навесом (канители-то!), либо выбрасывать подальше за ворота, где она до сих пор и валялась, нарушая порядок… Только вздохнешь с облегчением после одной сделанной на совесть работы, только примешься за другую, глянь — а предыдущее твое творение успело рассохнуться под палящим солнцем или, наоборот, намокнуть, или выскочить из пазов, или порваться, и тебе пора оборачиваться и идти поправлять старое…
Ольга Степановна, как только я при случае изложил ей свою теорию, тут же выставила мне подобные контраргументы. Это был опыт, выстраданный всей ее жизнью. Собственный дом, говорила она, особенно если старый, — это куча дел и постоянный непорядок. В конце концов мы по моему предложению немного изменили формулировку: куча дел и постоянная угроза беспорядка. Именно таким представлялся мне быт англичан, а с некоторых пор и быт самой Ольги Степановны — по ее мнению, чересчур мной приукрашиваемый.
(Вспоминая наш тогдашний обмен любезностями, я понимаю, что она не скромничала, просто лучше меня чувствовала свое положение и была, как всегда, предельно правдива. Ольга Степановна, которая так часто напоминала мне в Солигаличе вас (несмотря на большую разницу в годах) — и своими незаурядными умом и характером, и подлинным, не вымученным достоинством, и щедростью, и трудолюбием, и какой-то особенной невозмутимостью, и чисто “английской” практичностью с легким оттенком скептицизма (профессии и те у вас были родственными. Что за важность, что у одной студенты Оксфорда, а у другой провинциальные недоросли? Даже относились вы к своим подопечным почти одинаково, так же любили их в душе и так же гневались в разговоре на их распущенность и лень), — эта Ольга Степановна, говорю я, всю жизнь тянулась из последних сил, чтобы создать вокруг себя человечную обстановку, но достигала при этом чего-то совсем другого, нежели вы. А ведь желания или, если хотите, представления о “нормальной и достойной жизни” были у вас очень схожими — голову даю на отсечение! Вы понимаете меня, дорогая моя. Пусть вас с ней и сближает, между прочим, любовь к домашней кухне, толкую я все-таки не о посудомоечной машине и не о кухонном комбайне, которых Ольга Степановна в глаза не видывала, хотя привыкла бы к ним, уверен, так же быстро и легко, как привыкли вы. Я вот о чем: “И пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и устремились на дом тот; и он не упал, потому что основан был на камне”. Еще проще рассказывается в вашей любимой сказке: жили-были три поросенка; один построил себе дом из соломы, другой из хвороста, третий из кирпичей. Знаете, что напоминают мне эти три дома?..
Но я отвлекся, договорю о строительных материалах в другой раз.)
Надеюсь, “теория малых дел” мне в целом не слишком навредила, а вот конкретную пользу от нее — лучше сказать, много маленьких “польз” — могу назвать сразу. В одну из ночей, проснувшись часа в два от криков пьяного соседа и не надеясь больше уснуть, я сделал генеральную приборку в сенях — ведь для этого совсем не обязательно было, чтобы дом стоял прямо! Стеклянные банки с испорченным добром вытряхнул и перемыл, огородный и кухонный инвентарь рассортировал. Набравшиеся четыре бадьи пустых консервных жестянок и прочего хлама, иногда очень дурно пахнущего, пришлось закопать на огороде. Пропитанные жирами и вареньями липкие полки из кладовки пустил на дрова. Эту малоприятную работу я делал яростно и с каким-то даже вожделением: дом, захламленный жилым скарбом, с детских лет был для меня одним из самых ненавистных образов людского убожества. К утру я не только избавился от грязи, но и получил в свое распоряжение много новых полезных в хозяйстве вещей (чугунки, сковородки, стеклянную посуду).
В те же дни (вернее, вечера и ночи) я принялся за мебель. Главное в доме — стол. Среди купленных стройматериалов я отыскал широкие доски со свежим и ярким рисунком. Самым трудным было гладко обстрогать их и подогнать одну к другой, ибо у меня не было ни рубанка, ни другого подходящего для этой цели инструмента. Как-то вечером, когда мой напарник уже ушел, я остался во дворе под навесом у наскоро сколоченного верстачка и с упорством умалишенного скоблил свои доски топором, пытаясь сделать их совершенно гладкими. Навес примыкал к жиденькому забору, отделявшему мой двор от двора соседа справа. Нечаянно подняв голову, я вдруг увидел в каких-нибудь полутора метрах от себя лицо соседа, участливо глядевшего на меня из-за забора.
— Что сейчас-то делаешь? — спросил он, отвечая на сердитый вопрос в моих глазах.
— Стол, — буркнул я, помня историю с тележкой и подслушанный разговор на грядках. Чем бы я ни занимался, этому борову не могли прийтись по душе мои дела.
— Мне твой мост понравился, — неожиданно сказал сосед. Он явно был настроен на продолжение беседы. — И аллея. Я тоже люблю, ети твою, деревья сажать… Да чего ты канителишься, разве обстругаешь доску топором? Дай-ка я тебе фуганок свой принесу.
И сосед действительно принес мне фуганок, а после, когда дело дошло до ножек, давал и стамеску, и ручную дрель.
С нормальным инструментом в руках я позволил себе некоторый изыск: менял и сдвигал одну относительно другой доски столешницы, пока не достиг идеального совпадения рисунка сучков и волокон. Вообще чем дальше вглубь шла какая-нибудь работа, чем большего умения я в процессе ее набирался, тем требовательнее становился к самому себе. Начав с мысли о простом обеденном столе и желая только одного — чтоб стол этот не качался, я получил в конце концов красивое изделие из светлого дерева, которое можно было бы выставлять в магазинах стильной мебели. У него были, конечно, изъяны и недостатки, но о них знал только я. Чтобы не сгубить свое творение в один день, я вынужден был разориться на мебельный лак и покрыл им поверхность стола в несколько слоев. От этого оригинальный древесный рисунок проступил еще ярче. В конце концов я получил именно то, чего желал: вещь удобную, практичную и восхитительную.
— Натуральное хозяйство, — шутил я, с гордостью показывая новый стол Ольге Степановне.
— А что? Правильно. Сейчас ведь ничего не купишь, все бешеных денег стоит.
Однако особого восторга, на какой я, будто ученик-отличник, втайне рассчитывал, мое изделие у нее не вызвало. Уходя, не выдержала:
— Можно бы и попроще. Времени-то сколько ушло! Так вы и до зимы дом не справите. Крышу посмотрите, главное — чтобы крыша не текла.
Она искренне за меня переживала, но явно хватала через край. К середине лета я твердо рассчитывал покончить с основными работами. Даже подумывал, не привезти ли сюда на август маму с сестрой (сестра писала мне на солигаличский адрес, что в конце июля пойдет в отпуск и попробует поставить маму на ноги — говорят, больной надо делать массаж, заставлять больше двигаться…). Даже решал, кого позову на новоселье. Во-первых, Ольгу Степановну. Само собой, жена из Москвы приедет. Хорошо бы вместе с женой зазвать хоть на несколько дней Аню Вербину (они знакомы), если будет не слишком загружена делами: ей тоже нужен отдых. Ну и… и вас — почему нет? Ведь вы хотели появиться этим летом в России! Можете смеяться сколько хотите, но у меня к тому времени созрела мечта: собрать как-нибудь вместе вас, Аню Вербину и Ольгу Степановну. Я почему-то не сомневался, что вы понравитесь друг другу.
Сосед-боров стал появляться в моем дворе, заводил душевные (на свой лад) разговоры, приносил недостающий инструмент, а то и подсобить пытался, охая и кряхтя.
— Я бы за такое большое дело уже не взялся. Годы, понимаешь, не те.
Тачка соседа была теперь в моем полном распоряжении. Его новое уважительное отношение ко мне было связано, как я чувствовал, с размахом и первыми результатами моих дел. Всего дороже было то, что моя забота о красоте в этих делах уже не отвергалась с порога, встречала даже понимание и сочувствие!
В один из светлых июньских вечеров я задержался с пустой тачкой на своем высоком мосту и окинул взглядом ближние огороды. Воздух после тихого дождя был напоен трогательными ароматами. На изумрудных склонах и в ложбинах, уже прикрытых туманом, чернели правильные четырехугольники грядок, обрамленные цветущими черемухами. А над серыми крышами домов пронзительно четко, до мельчайших архитектурных деталей вырисовывался на бледно-зеленом небе силуэт старой каменной церкви. Она показалась мне теперь гораздо ближе, чем днем. В этом дивном сумеречном свете понятие пространства как-то утрачивало смысл — как, помню, много лет назад исчезли для меня часы и расстояния на берегу Невы возле медного Петра, где я сидел такой же вот белой ночью под таким же прозрачным зеленоватым небом и засматривался на строгие очертания казарменных корпусов на другом берегу, на завораживающие силуэты Васильевской стрелки, Петропавловки со сверкающим шпилем над ней, моста… Был в полверсте, а казалось, что до него пятьдесят шагов, где-то сказано у Достоевского. Может быть, такое место, где мы теряем чувство пространства и времени и принимаем все окружающее как свою бегущую по жилам кровь, и называется домом? Безо всякого повода я вспомнил вдруг безымянную круглолицую попутчицу, с которой началось для меня обретение Солигалича, и подумал о ней со снисходительной нежностью, как о ребенке. Еще подумал, что никакого “верхнего парка” на месте грядок, наверное, устраивать не стану — здешние огороды замечательны своей особенной красотой. И совсем легко (до того легко и незаметно, что об этом и упоминать, кажется, не следовало бы, не то что спорить) задела другая мысль: может быть, Солигалич и есть то самое место, где я хотел бы жить…
В ту ночь мне снился длинный яркий сон. Хорошо помню об этом потому, что вообще сны в Солигаличе были большой редкостью: измотанный до предела, я обычно сразу проваливался в небытие и так же незаметно возвращался к дневному сознанию, не ощущая после ночи ничего, кроме ломоты в теле.
Мне снилось, что я держу в руках длинный белый конверт с красным штемпелем Букингемского дворца. Не знаю, как он ко мне попал, да и где я сам во сне находился — на даче ли под Москвой или здесь, в Солигаличе. Открываю судьбоносный конверт с волнением и трепетом, разворачиваю гербовую бумагу и читаю:
Гр. такому-то (отчество перепутано),
проживающему там-то и там-то.
На Ваше обращение к королеве Франции Екатерине отвечаем, что Вы имеете в Москве 1,9 кв. м живой площади и не подлежите постановке на жилищный учет.
Пом. субпрефекта Юго-Западного округа
Варзикова.
И снова красная печать со львом.
Самое смешное, что из этого округа мы с женой действительно получали в свое время какие-то отписки. Однако Варзикова не имела ко всему этому ни малейшего отношения. Честное слово, о ней я за все время в Солигаличе ни разу даже не вспомнил!
Но во сне меня смущало другое: почему кладбищенская площадь названа живой? (То, что речь в письме идет именно о могиле, сомнений почему-то не вызывало.) Может быть, это просто опечатка и надо читать “жилой”? И тут меня осенило: ведь кладбища-то наши в самом деле очень живые! Проплыли в мозгу тяжелые серебристые заколки в виде бабочек на взбитых прическах двух девчонок, сидевших впереди меня в солигаличском автобусе. Я тогда еще отметил про себя: как на кладбище. Там тоже железные сварные надгробия и оградки, крашенные серебрянкой. Грубые, дорогостоящие и для всех одинаковые. Обзаводиться ими, по-видимому, просто необходимо — как необходимо покупать в дом диван или шифоньер или обносить забором двор. Это суета живых, а вовсе не память об усопших и не украшение их посмертного бытия. Это тоже судьба России, наши такие живые и такие безобразные кладбища… Мне очень захотелось потрогать бабочку-надгробие над розовой раковиной ушка. Я уже протянул было руку…
— Сосед! Соседушко! — закричала девка истошным голосом.
Я открыл глаза. Показалось, что меня окликнули по имени-отчеству, причем отчество переврали точно так, как в письме. Я выходил из сна с ужасным чувством несчастья, окончательного крушения всех надежд. Пошарил рукой по одеялу в поисках письма, чтобы перечитать его еще раз. Оно только что было здесь!
— Соседушко! Меня Леша убивает!
Старушечий вскрик захлебнулся хрипом. Я бросился к окну. В полутемном дворе мужчина наотмашь бил кулаком по голове старуху. Я заметался в поисках одежды и снова завороженно прилип к окну, дрожащими пальцами пытаясь застегнуть рубашку. Он уже втаскивал ее за волосы в дом по ступенькам крыльца, как мешок картошки…
Соседская калитка была закрыта на засов. Я босиком прошел по улице до тускло освещенного окна кухни.
— Не смей, сука, жаловаться! — донеслось из-за окна рычанье внука.
— Да какая же я тебе сука, Леша! — громко отчитывал его знакомый голос. — Мне скоро девяносто стукнет, а ты меня сукой обзываешь, жеребец бессовестный!
Слава Богу, старуха была жива. У меня подкашивались ноги. Я присел у забора и впервые перевел дух, стараясь унять тупую боль и смертельную усталость в груди. Вокруг меня сияла все та же волшебная белая ночь с ее дурманящими ароматами, только небо из зеленого стало золотистым, с легчайшими акварельными мазками облаков над горизонтом…
Старуха молила меня о помощи. Чем же я мог ей помочь?
Утром вспомнил, откуда была с вечера привязавшаяся ко мне фраза про “пятьдесят шагов”: из подробного, тщательно написанного пейзажа, к которому герой Достоевского постоянно возвращается, дополняя этот пейзаж все новыми и новыми красочными деталями! Речь идет, конечно, о князе Мышкине, идиоте. Он живет этим пейзажем на протяжении всего романа. С попыток пересказать некую важную для него картину, привлечь к ней внимание он начинает первые знакомства, едва вернувшись в Россию после долгого пребывания в Швейцарии: “Тоже иногда в полдень, когда зайдешь куда-нибудь в горы, станешь один посредине горы, кругом сосны, старые, большие, смолистые; вверху на скале старый замок средневековый, развалины; наша деревенька далеко внизу, чуть видна; солнце яркое, небо голубое, тишина страшная…” К своему воспоминанию он возвращается каждый раз и в минуты важных решений, и в минуты самых тяжелых душевных мук: “Иногда ему хотелось уйти куда-нибудь, совсем исчезнуть отсюда… Мгновениями ему мечтались и горы, и именно одна знакомая точка в горах, которую он всегда любил припоминать и куда он любил ходить, когда еще жил там, и смотреть оттуда вниз на деревню, на чуть мелькавшую внизу белую нитку водопада, на белые облака, на заброшенный старый замок. О, как бы он хотел очутиться теперь там…”
Не удивляйтесь, что много цитирую. Увлекшись своими припоминаниями из Достоевского, я посетил в Солигаличе городскую библиотеку и попросил на время никому не нужный томик “Идиота” из десятитомного издания еще пятидесятых, кажется, годов.
Как я потом специально убедился, Достоевский в самом деле не любил разворачивать пейзажные описания, несмотря на постоянно и пронзительно ощущаемые в его прозе место действия, воздух действия, чуть ли не трепетание этого воздуха… Идиот с его навязчивым подробным воспоминанием стал в этом смысле исключением из правила. Но даже здесь, как вы чувствуете, на первом месте не картина, а “точка”, некое духовное средоточие Божьего мира вне времени и пространства. Можно ли назвать такую точку, навсегда покинутую в чужой стране, домом? Если взамен нет ничего другого, если скитаешься по чужим углам, как князь Мышкин, — вероятно, можно. Не дачу же Лебедева, не террасу с кадками так звать! — она числится домом князя лишь механически, по недоразумению. Во всяком случае, эта картина, это навсегда врезавшееся в память впечатление как будто охраняет князя Мышкина в России, как будто постоянно от чего-то его спасает вплоть до настоящего безумия, которым заканчивается роман. От чего же?..
Напарник, с которым я работал уже вторую неделю, в то утро неожиданно спросил:
— Ты давно на пенсии?
Мы с ним возводили кирпичные столбики под углами дома: он клал кирпич с раствором, я подносил. После ужасной ночи все во мне как-то опустилось. Всклокоченный, в рваной перемазанной грязью рубахе, я являл собою, должно быть, жалкое зрелище.
— Что, плохо выгляжу?
— Ну почему плохо… Мне и самому уже шестьдесят третий годок пошел.
Мы встретились оценивающими взглядами. Он был роста невысокого, но прямой, крепкий, с худым мускулистым лицом. Я дал бы ему не больше пятидесяти…
С возрастами у меня здесь, в Солигаличе, вообще была путаница. Разбираясь как-то на чердаке, я нашел в старом чемодане женские белые туфли большого размера. Одна была без каблука, из-за этого их, видимо, и забросили — кожа сверху была совсем новая, чистая, какая-то девственная… Чем-то ностальгическим на меня от этих туфель повеяло. Может быть, попалась еще тогда на глаза выцветшая фотография выпускного класса, где тетка с Ольгой Степановной, две рослые большеногие подружки, рядышком в форменных платьях с белыми фартучками… (Я перенес фотографию с чердака в дом и вскоре подарил ее Ольге Степановне — у нее такой не сохранилось.) Разглядывая эти туфли с чуть продавленными и едва успевшими отполироваться под пяткой стельками, почти новые и даже вполне современного, как ни странно, фасона, я почему-то вспомнил вас. Такая уж у меня, видать, судьба — всегда и везде теперь вас вспоминать. И подумал, что туфли эти тетка надевала лет тридцать, наверное, назад, когда ей было ровно столько, сколько вам сейчас…
Плотника, прибавившего мне два с лишком десятка лет, я постарался разубедить. А через полчаса, забежав за каким-то инструментом в дом и с любопытством глянув на себя в зеркало, сам уже был ни в чем не уверен. Напарник выглядел значительно моложе меня. Я был слишком изможден непосильной работой и дурными мыслями — короче, exhausted. (Помните тот мой перевод предостережения с мыльной обертки?)
— У меня внучка в Питере, технологический заканчивает! — хвастал мой напарник. — А дочь в Германию уехала. Не могу, говорит, здесь жить, и все тут! У нее муж, это… Из наших немцев был, из Казахстана. К Новому году посылочку с продуктами прислала. Чего только нет! Ты в жись такого не видывал.
— Видывал, — сказал я.
— Да нет, у вас в Москве не то. В Москве такого не найдешь…
— А я не в Москве. Я в Англии видел.
— В Англии? — изумленно уставился на меня напарник, отложив кирпич. — Как ты туда попал, в Англию-то? В гости иль как?
— Научная командировка.
— А-а… Ученый человек, значит. Чего ж ты здесь-то делаешь?
— Как чего? Работаю. Дом отстраиваю.
— Верно, верно. Этот дом, если за него как следует взяться… Он еще и внукам твоим послужит, — пыхтел напарник, втискивая под бревно последний ряд кирпичей, и вдруг замер на секунду и оглянулся на меня как-то странно, чуть ли не с жалостью, но и с опаской: — А чего не остался? Не нужен, что ль?
— Где не остался? — не понял я.
— Да это я так, смеюсь. — Он засуетился, торопясь просунуть между кирпичами и бревном лист рубероида. — Зайди-ка из-под дома, подсоби!..
В тот вечер он попросил меня расплатиться за сделанное. Продолжать работу на другое утро не явился: соседи сказали, что запил. Я увидел его только через неделю, он пришел поздно ночью (я был уже в постели) и попросил “вина”, клятвенно обещая приступить завтра к работе. (Под “вином” подразумевалась, конечно, водка, никакого другого вина здесь не признавали.) Я не поверил, но бутылку дал (он настаивал на двух). После заявлялся еще раза три, воняя перегаром и махоркой: требовал водки “под будущую работу”. Больше я не давал. В последний раз, обидевшись, сказал, что цены нынче не те, что прежде, и меньше чем за столько-то в день он работать не будет. Названная сумма была вшестеро больше, чем я платил ему до этого. После каждой встречи с ним мне казалось, что даже от рыжего кота Васьки, продолжавшего осаждать меня по утрам, несет махоркой…
Я так подробно говорю об этом плотнике, потому что позднее он примет участие в одном событии, ставшем для меня поистине катастрофическим.
Но главное было уже сделано: дом стоял прямо, на кирпичных столбах под каждым углом. Я мог начинать внутренний ремонт, а в случае нужды сумел бы, набравшись теперь некоторого опыта в кирпичной кладке, и фундамент завершить в одиночку. Разве что новоселье придется на неделю-другую отложить…
В те дни я поневоле продолжал размышлять о доме и бездомности. Мои представления об идеальном жилище складывались не в Солигаличе и сильно менялись с годами. Вначале был хмурый Петербург: холодная гармония улиц и площадей, сады и парки с заемными декоративными причудами и подлинным колдовством внутренней жизни. Именно там я научился понимать и любить цвет в архитектуре: эти блеклые зеленые или розовые особнячки в глубине дворов, в зарослях цветущей сирени… В Подмосковье мне бросалось в глаза особое умение дачников создавать относительный комфорт из всякого хлама, что оказывался под рукой, и возводить нечто хотя и беспорядочное, но легкое и не слишком гнетущее. Надо ли говорить об Англии: у вас я не только жадно впитывал прекрасные общие виды, но всматривался буквально в каждый камень и каждый кустик, соблазняясь совсем новой для меня — как бы это точнее выразить: фактурой? иерархией? — красоты. (Чтобы ее почувствовать, достаточно посмотреть несколько старинных гравюр с видами Оксфорда.) Все это (не только из Англии, но вообще все лучшее, что к тому времени запечатлелось в моей памяти) мне хотелось вдохнуть в солигаличский мир, где из-за каждого угла глядела на меня российская покорность судьбе.
Но я уже не хотел все с ходу отвергать и ломать, как в первый день. И обождал бы теперь, видимо, с навешиванием медного кольца-молоточка на калитку (наперед ни от чего такого, впрочем, не отказываясь). Я понимал, что все, с чем я столкнулся в Солигаличе, — тоже культура: вековой мещанский уклад, содержащий в себе много просто необходимого для выживания в таком месте и по-своему привлекательного. Я начал догадываться, что иной солигаличский хлев или амбар, кое-как доживающий свой век, в дни своей молодости не уступал по практичности и красоте вашим каменным barns с дубовыми окованными толстым железом дверями. Мастера здесь попадались стоящие. Но — хлипкий материал, суровый климат… Человеческое небрежение довершало дело.
Если попытаться обозначить равнодействующую моих теперешних усилий, то это была не ломка, а скорее реконструкция, иной раз даже реставрация. Я хорошо усвоил, как реставрируют в Англии: начиняя средневековые здания всеми удобствами конца XX века, но не сдвигая при этом ни одной старой перегородки, не ломая ни одной лестницы или двери. Мне нравилось, что у вас почти нет руин и развалин, что все старое выполняет прежнюю функциональную роль, действует и выглядит подчас прочнее и лучше нового, нисколько не потеряв при этом своих изначальных черт. Напротив, древние черты подчеркиваются и усиливаются! Вы видите это на улицах Оксфорда и у себя дома каждый день: потрескавшиеся деревянные балки, косые распорки и столбы покрываются черным лаком, каменные простенки между ними выбеливаются до снежной чистоты. Стена, простоявшая много веков, выглядит теперь ярче и контрастнее, древняя конструкция ее выпячена. Даже если дерево изрядно попорчено и выветрено, если камень чересчур угловат, а столб слишком кривой, все оставляется под краской так, как оно есть, ибо в этом печать вечного времени и живая творческая мука давно ушедших мастеров, из этого-то и складывается душа дома. Не изменились ни размеры, ни конфигурация, ни назначение постройки. У вас теперь по-современному комфортно, но вы по-прежнему в средневековье. Все, что было правильным и добротным тогда, годится и теперь; что сразу признали негодным или ошибочным, давно уже стерто с лица земли…
Может быть, я идеализирую ваших реставраторов и они не обходятся без ломки и перестроек, просто умеют прятать концы в воду? Вам виднее. И в самой распрекрасной жизни все когда-нибудь стареет и требует замены.
Мой случай был несколько иным. Мне приходилось самому решать, что убрать, а что оставить. Иной раз решение давалось легко и приносило радость, но часто доставляло одни неприятности, кончалось результатами ничтожными, а то и явно отрицательными.
Взять хотя бы внутренний ремонт, отделку комнат. Старые обои были наклеены в несколько слоев, дальше шли густо промазанные хлебным клейстером слои газет, а под ними — обрывки картона, фанерки от посылочных ящиков, дранка, даже полоски жести… Все это служило для поддержания рыхлой песчаной смеси, огромные количества которой заполняли пазы между бревнами. Все было намертво, по-бабьи прибито к стене мириадами гвоздей разной величины. Картонки и фанерки эти приходилось выламывать топором да зубилом, причем ржавые гвозди оставались торчать в бревнах, будто прикипев к ним. Стены, где я успевал их ободрать и очистить, выглядели безобразно. Во многих местах голые темные бревна выпирали внутрь или, напротив, вываливались наружу, разъехавшись за многие годы в неточно вырубленных пазах. Конечно, тетка не стала бы тревожить старье и просто наклеила бы еще один слой обоев поверх бугрившихся старых. Обдирать, вытаскивать гвозди, выносить ведрами центнеры осыпавшейся замазки — да кому это нужно? И что делать с такими стенами дальше?
Однако я продолжал начатую работу, уповая на собственную изобретательность, так часто меня здесь выручавшую. До поздней ночи горела в комнате тусклая электрическая лампочка на витом шнуре; до поздней ночи балансировал я с клещами на старом ненадежном столе, осовело вглядываясь в черноту бревен, чтобы не пропустить какой-нибудь маленький гвоздик…
Спустя три или четыре дня в комнате чуть не до потолка высился ворох бумажных обрывков, картона и тряпья. Пришлось вспомнить о печке, которую я из-за жары не топил уже много дней. И тут меня ждало еще одно неприятное открытие.
Печка оказалась сломанной: выравнивая домкратами и клиньями дом, мы разрушили печной боров. Для опытного печника работы было на полдня: разобрать поврежденную потолком часть и соединить с трубой заново. Что касается меня, трудности начались уже с первых шагов.
Добравшись до стенки дымохода, я неожиданно обнаружил, что прокаленные и покрытые сажей кирпичи в глубине его качаются. Не было, казалось, ни одного, который лежал бы на своем месте прочно. Глиняная обмазка осыпалась, между кирпичами изнутри зияли провалы. А ведь это было место, где бушевал огонь; от дома, от деревянных обклеенных бумагой стен отделяла его шаткая стенка толщиной всего в полкирпича!
Я взял молоток и легонько простукал всю стенку. В глубине дымохода падали вниз куски обожженной глины.
И эту печку Ольга Степановна называла хорошей, крепкой; до того дошло, что я под гипнозом ее похвал считал печку чуть ли не единственной стоящей вещью в доме!
Передо мною лежало, как водится, несколько дорог. Либо разломать печку до основания и построить новую (возможность чисто теоретическая; я заранее знал, что никогда на это не отважусь). Либо попытаться, не руша, всю ее обмазать новым раствором и таким образом укрепить. Либо быстренько поправить лишь то, что я успел разломать: стояла эта хреновина до меня десятки лет (я не помнил, чтобы тетка занималась печью, лишь белила ее иногда), послужит, Бог даст, еще…
Была еще одна возможность: позвать печника, чтобы сложил новую печь. Но я уже догадывался, во что мне это обойдется.
Выбрав средний путь, я стал приноравливаться со своим раствором. Повсюду, где я мазал печку, через каких-нибудь полчаса появлялись новые щели. Я попытался обмазать дымоход изнутри, где мог достать рукой: тонкий слой глины, аккуратно наложенный мной на предварительно увлажненные кирпичи и сверху еще приглаженный мокрой тряпкой (по всем правилам!), через некоторое время отошел и стал скручиваться, как сухой осенний лист. Я добавил в раствор песку и повторил все с начала: трещины стали не такими широкими, но их было теперь значительно больше. Пришлось еще несколько раз досыпать песку. В конце концов я добился того, что на высохшей стенке не образовалось ни одной трещины. Я провел по печке ладонью, испытывая новую обмазку на прочность. Следом за моей рукой она вся обрушивалась каскадом сухих песчинок!
Я пришел в ужас. Что делать в этом исходно зыбком, на авось слепленном мире добросовестному человеку? Тут-то я и вспомнил английскую сказку про трех поросят и библейскую притчу о доме. И понял, что стараюсь напрасно. И что не поможет мне в этом деле никакой местный печник, сколько бы я ему ни заплатил: он сумеет лишь повторить то, что у меня уже есть. “И пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры…” Просто мы, русские, — народ, основавший свой дом на песке. А потому одновременно и отчаянный, и боязливый (одно другому не противоречит). Как можно на что-то всерьез рассчитывать, живя с такими, например, печами? С этим же связано, вероятно, и наше мистическое восприятие жизни, ощущение ее тленности. Зачем обдирать старые обои, красить двери и заборы, строить удобную прочную лестницу на чердак, если все равно разольются реки, подуют ветры, вспыхнет пожар? Зачем облегчать и украшать жизнь, которая в любой миг может обратиться вся в прах? В этом всегдашнем и вполне оправданном ожидании беды одно из решающих, может быть, наших отличий от Запада, основавшего свой дом на камне.
Так что Ольга Степановна не обманывала меня, нахваливая эту печку…
Кое-как залатав поврежденный боров и стараясь больше о печке не думать, я принялся обдирать потолок. Он меня порадовал уже тем, что под беленой бумагой открылась добротная картонная плита, довольно-таки аккуратно прибитая к потолочному настилу. Кое-где большие листы картона покоробились от влаги, местами были не очень плотно пригнаны один к другому, но все это было поправимо. Я сразу решил, что не буду вновь их заклеивать, а покрашу белой краской. Но прежде надо было отчистить остатки бумаги и клея. Крупитчатая хлебная размазня толстым слоем покрывала под бумагой весь потолок. Ее очень полюбили мухи, появившиеся к тому времени в доме в большом количестве. Как только я отрывал от потолка очередной лист бумаги, они тучами налетали на оголенное место. Пришлось брать ведро с тряпкой и тщательно оттирать каждый пятачок поверхности. Добавьте к этому неудобное положение на шатком столе, с задранной головой и поднятыми вверх руками: ныла шея, грязная вода с тряпки попадала на лицо и текла в рукава…
Так я добрался до потолочной балки. Что за штука эта балка, объяснять, думаю, не надо. Промежуточная опора потолочного настила, она была сделана из очень толстого и прочного бревна и тянулась через все мои покои, выступая под потолком как раз посередине. В народе ее зовут еще, кажется, матицей и даже маткой. Моя балка оказалась под бумагой на удивление гладко и изящно обструганной, с фигурно выточенными бороздками во всю длину. Когда-то, вероятно, свежая и смолистая, не уступавшая по декоративным свойствам моей столешнице, она была теперь буро-пестрой, залепленной грязью и хлебными крошками. Я механически отскоблил и вымыл балку вместе со всем потолком — больше для того, чтобы избавиться от привлеченных хлебным запахом назойливых мух, нежели для красоты, — и тут убедился, что дерево не испорчено. Пятна исчезли без следа, старая древесина обрела ровный серовато-коричневый цвет, напоминающий цвет мореного дуба — только, пожалуй, чуть более холодноватого оттенка.
Открытием следовало распорядиться с большой осторожностью. В тот день я кончил работу пораньше и отправился в хозяйственный магазин. Голова моя была занята одним видением: белоснежная плоскость потолка, пересеченная массивной черной балкой. Образ этот, как вы догадываетесь, я вывез из Оксфорда. Потолок должен быть небесами. Стены не слишком темные, граница между стенами и потолком (бордюр) еще светлее, а уж сам потолок — уходящее в бесконечную вышину сияние…
Ольга Степановна, когда я выпытывал ее домашние секреты, говорила мне, что идеально белого потолка она добивается с помощью мела. И точно: простенки оксфордских зданий по штукатурке не маслом же красят! Значит, опять возвращаться к отвергнутой мной бумаге, опять мазать отмытый потолок клейстером? Впрочем, балку оставлю незаклеенной. Для балки я мысленно выбрал битумный лак. Матовые меловые плоскости и глянцево-черный брус — ведь это как раз то, на что я так заглядывался у вас!..
Ни битумного лака, ни мела для побелки в магазине не было.
Как ни странно, эта неудача не слишком меня обескуражила. Я задумчиво побрел по городу. Мне еще не приходилось шататься по улицам Солигалича просто так, никуда не спеша, не сгорая от нетерпеливого желания поскорее разделаться в городе с делами и вернуться домой к прерванной работе. Обычно во время суетливых пробежек я не поднимал глаз и лишь досадовал на слякоть или пыль, смотря по погоде. А тут поднял — и удивился.
Нет, не наличникам с вычурной резьбой, не балкончикам с точеными балясинами, не светелкам под коньками крыш. Всего этого в центре города было довольно, и сделано со вкусом, но меня как-то мало трогала эта классика. Иной раз даже думал с раздражением: зачем столько сил убивать на наличники и резные крылечки, в то время как в домах нет самого необходимого: водопровода, ванной, канализации? В старину, когда ни о чем подобном не мечталось, — понятно: резьба по дереву давала естественный выход творческим силам, больше их просто некуда было здесь приложить. Но как может нынче взрослый мужик днями точить затейливые балясинки или вырезать из жести петушка на трубу, когда его жена таскает бадьи с помоями и бегает на речку полоскать белье? (Все это дважды забавно, если вдуматься. Я ведь и сам частенько поступал, как тот мужик, то есть начинал преображение быта с красоты, только моя красота представлялась мне, видимо, более значимой, более универсальной, чем мужикова, и к тому же я всегда держал в голове конечную цель, без которой забота о красоте дома лишалась для меня смысла: жизнь надежную и комфортную.) Нет, меня другое поразило, нечто до странности простое и естественное. Прямо перед собой на высокой открытой террасе, построенной без излишеств и свежепокрашенной (а мне все казалось теперь, что только в Англии умеют красить!), я увидел цветущие розы в больших глиняных вазах. Не букеты — живые розовые кусты с пышными цветами, выставленные на всеобщее обозрение поближе к перильцам. Не так уж и высоко, рукой с тротуара можно дотянуться… На террасе — никого, ведущая во внутренние помещения стеклянная дверь плотно прикрыта. Как выросли розы в этом климате? Ради чего их сюда выставили? Они что, и ночью тут стоят и их до сих пор не украли?! Смешные, невообразимые для нормального человека вопросы закружились в голове. Очень уж не вязались правильные и строгие архитектурные формы, тщательность, с какой было выбрано место для цветов, тонкий переплет двери и чисто вымытые стекла с тем, что я всегда знал и думал о Солигаличе. У меня даже сомнение закралось: уж не заезжий ли коммерсант отстроил здесь дачу, не из столицы ли приехали сюда эти розы и эта дверь? Но богачи как будто поближе к Москве селиться предпочитают… Я удалялся и все оглядывался. Дом был старый, деревянный, издали он ничем не выделялся в ряду других домов.
Я весело побрел дальше, размышляя над сюрпризами провинциальной жизни, и тут заметил на дороге необычное транспортное средство. Солигаличские улицы, надо сказать, пустынны: прохожих почти нет, машины ездят редко. Мне навстречу катила самодельная трехколесная тележка, сделанная, очевидно, из старых велосипедов, с педалями и велосипедным рулем. В тележке, чуть не касаясь спиной земли, полулежал и крутил педали худой, заросший щетиной человек средних лет. Заметив, как я на него смотрю, он оскалился в добродушной улыбке — и приветственно помахал мне рукой!
Только клубы пыли следом за промчавшимся по улице самосвалом, надолго разлучившие нас, напомнили мне, что я все-таки не в Оксфорде.
Но, выходит, я плохо знал этот город? Сосредоточив для себя все мыслимые его достоинства в одной только Ольге Степановне, я, пожалуй, несколько заузил поле зрения. Или лучше так: достоинства Ольги Степановны на этом более широком фоне начали играть новыми красками! Солигалич обладал, оказывается, своей особенной, просвещенной и свободной душой.
Обойдя чуть не полгорода, я успел еще раз зайти в магазин (в Солигаличе магазины работают на час дольше, чем в Оксфорде) и взял, что там было: бутылку бесцветного мебельного лака, которым покрывал стол, и большую банку светлой масляной краски цвета “слоновая кость”. Лучше не буду говорить вам, сколько пришлось за это заплатить — разве что в фунты перевести? Но зато теперь я точно знал, что нужно для моего потолка. Зачем так уж буквально копировать чужое? Согласитесь, с моей стороны было бы непростительно замазывать балку цвета мореного дуба (с очень тонким и приятным оттенком) чем-то черным только из-за того, что так якобы всегда поступают в Оксфорде. И потом — какие небеса?! В тесном пространстве моих комнат не может быть никаких небес. Это же каюта, корабельная каюта. Иметь прилично отделанную каюту тоже неплохо…
Расскажу еще об одной нечаянной находке, просто чтоб вы знали, чем была в Солигаличе занята моя голова.
Это случилось позже, когда я уже покрыл балку бесцветным лаком (и она стала немного другой, еще красивее!), выкрасил потолок “слоновой костью” и обрамил глянцевитые плоскости деревянными лакированными рейками (как в каюте), подобрал под свою новую идею обои, оштукатурил неровные стены специально составленной прочной замазкой… Работа заняла много дней и ночей. Видели бы вы меня тогда! В своей кепочке с длинным козырьком я был похож на самодовольного попугая, рекламирующего вафли “Куку-руку” (зимой этот попугай нахально глядел на меня одним глазом во всех вагонах московского метро). С Ольгой Степановной я в те дни не встречался. Лишь раз заметил ее издали на моем огороде с ведром и лейкой в руках — она поливала мои грядки! Но я был до того занят и взволнован своими художествами, что не решился ее окликнуть и махнул в душе на это рукой: ладно, мне все равно некогда поливать…
Проснувшись однажды рано утром, я отворил дверь и был поражен неожиданно ярким желтым светом в обыкновенно темных сенях. Эта внезапная перемена, этот ниоткуда льющийся свет вселили в меня ощущение праздника. Растерянно я стал оглядываться и отыскал большое яркое пятно света на смолистых досках обшивки под потолком. Оно просто плавилось в глазах и было подобно второму солнцу. Я с любопытством проследил путь луча и обнаружил, что солнце попадает сюда через разбитое чердачное оконце и щель в настиле потолка. Путь был настолько узким, что “второе солнце” светило каких-нибудь десять — пятнадцать минут в сутки; именно поэтому я до сих пор ни разу его не замечал.
Худой потолок в сенях был моей давней головной болью, одним из сотни самых неотложных дел. В щели сыпались с чердака вороха сухих листьев, стружек и опилок, особенно когда наверху гулял ветер; все это попадало на вешалку с одеждой у двери и на множество других вещей, хранившихся в сенях и в чулане. С неплотно уложенных плашек гирляндами свисала старая паутина с мусором. Я не раз уже примеривался к этому потолку, надеясь сделать его таким же плотным и чистым, как в комнатах, но меня пугал объем работы. По меньшей мере треть худого настила требовалось менять либо восстанавливать заново.
Утреннее событие подсказало новую идею. На место недостающих плашек надо вставить стекло! И тогда мрачные холодные сени будут днем всегда освещены. Со временем здесь можно будет обустроить уютную прихожую. Мне запомнилось необыкновенное впечатление от мансардных окон в верхних этажах английских домов. Вы, например, лежите с книжкой на диване или моетесь в ванной, а над головой у вас — огромное окно без переплета, через которое видно небо с облаками, солнце или капли дождя… Это прекрасно в любую погоду. Я не мог устроить такого на своей крыше: обычную деревянную раму загерметизировать невозможно, а на настоящее мансардное окно, какие стали уже появляться в продаже в Москве, не хватило бы и всей привезенной мной из Англии суммы. Но я мог сделать простое окно — в потолке, под крышей! Свет будет проникать в него с чердака.
На мое счастье, в магазин как раз накануне завезли толстые витринные стекла. Я довольно быстро очистил и сплотил тот потолочный настил, что уже имелся; затем долго (дня четыре) изготавливал большую раму по размеру проема. Далее предстояло перестроить и расширить оконце на чердаке: мне хотелось, чтобы солнце сияло в сенях целое утро. И еще я думал, какой должна быть стена, на которую падают лучи. Выкрасить ее белилами, чтобы еще ярче светила? Или сберечь естественный горячий смолистый цвет, только набить доски посвежее да покрыть их бесцветным лаком, чтоб не тускнели? Или (вот уж фантастическая и непредсказуемая по результатам затея!) развесить на обращенной к солнцу стене зеркала?..
К сожалению, ни завершить, ни даже додумать эту работу я не успел.
Я отлично вас вижу: вы проходите к длинному столу, рядом садится аспирантка Алиса, напротив доктор Клара Дженкинс.
— Решились потратиться на обед? — спрашиваете вы Алису дружелюбно.
— Да, — отвечает Алиса. — Знаете, раньше я не могла понять, почему, если я покупаю из стипендии туфли за двадцать фунтов, на меня смотрят с осуждением и качают головами и те же самые люди каждый день спокойно оставляют в ресторане десять или пятнадцать фунтов за обед. Теперь понимаю. Теперь сама так делаю.
— Значит, вы простили нам обжорство? — шутит по-русски доктор Дженкинс. — Вам хорошо в Англии? Вы успели привыкнуть?
— Вчера меня останавливает на улице пожилой человек, — рассказывает Алиса. — Спрашивает: вы заметили, как красив этот город? Но я здесь живу, отвечаю я. А он: я сам живу здесь всю жизнь, но не устаю любоваться!
— Прекрасный ответ.
— С некоторыми русскими бывает очень трудно, — замечает доктор Дженкинс. — По-моему, наш недавний гость до последнего дня чувствовал себя не в своей тарелке.
— Вы заметили, что он всегда был очень бледным? — жалостливо говорит Алиса.
— О да, — отвечаете вы. — Это от недостатка витаминов. У вас в России очень бедная пища, но он и здесь, по-моему, недоедал, экономил деньги, вам так не кажется?
— Он ел за обедом много хлеба, — говорит доктор Дженкинс. — В России все так любят хлеб?
— Там есть очень черный хлеб, он вкусный, — зачем-то вставляете вы.
— Должен вам сказать, — приятным старческим баритоном неспешно произносит профессор Смолянский, сидящий от вас по другую руку, — должен вам сказать, что наш бледнолицый друг меня однажды очень удивил. Я расспрашивал его о преступности в нынешней России, растет ли она. Он подумал и ответил: нет, не растет. Неужели правда? В Англии, к сожалению, преступность растет, и весьма ощутимо.
— Меня он спрашивал, случается ли, что в наш колледж поступают по блату, — замечаете вы.
— Но это же нонсенс!
— Разумеется. Я так ему и сказала.
— Это значит совсем ничего не понимать!
— И откуда эта манера постоянно жаловаться на обстоятельства?
— Я думаю, между русскими и англичанами можно найти много общего…
— Конечно. У меня был знакомый японец, он говорил: если бы вы знали, как Япония похожа на Англию! Мы точь-в-точь такие же, как вы!
Общий смех.
— Клара, простите, я плохо вижу без очков, — говорит Алиса. — Что там возле вас на тарелочке, пирожные? Если вас не затруднит, будьте так добры…
Доктор Дженкинс передает ей сухие жесткие круглые хлебцы. Алиса берет один, растерянно держит в руке, затем кладет возле себя. Покраснев, объясняет:
— Я думала, это пирожные.
— Простите, это я виновата. — Доктор Дженкинс брезгливо морщит крохотный носик. — Я решила, что вы просто хотите хлеба за десертом. Почему не дать, если человек просит?..
Беда пришла внезапно, вот уж поистине — свалилась на голову. Я как раз закончил в основном отделку комнат, побелил печку, расставил на прежние места стол, сундук и кровать. Нежась в то утро в постели после тяжелой ночной работы, я удовлетворенно оглядывал потолок с лакированной балкой и корабельным бордюром и мысленно пытался подсчитать, что мне еще осталось сделать “в первую очередь”. Закончить с фундаментом, то есть подвести под стоящий на столбах дом кирпичную ленту, — раз, это самое тяжелое. Доделать потолок с окном в сенях и перестроить светелку на чердаке. Покрасить полы. Теплый туалет, чердачная лестница, оконные рамы… Да, еще сушилка у печки! Сушилка, с мысли о которой и началась вся эта кутерьма. Как я мог про нее забыть? Что-то Ольга Степановна говорила еще о крыше — проверить, не течет ли… Уже чуть не половина августа миновала. Когда-то я собирался в июле отпраздновать новоселье. Больше всего меня тревожили деньги — их хватит самое большее на две-три недели очень скромной жизни. Впрочем, картошка и кое-какая зелень были у меня теперь свои, с огорода (спасибо Ольге Степановне). Несколько дней назад я разговаривал по телефону с женой: ей опять удалось устроиться на работу, она предлагала мне помощь из оставшихся у нее фунтов стерлингов. Принять?
Сонно потягиваясь, я снова и снова глядел вприщур, как изумительно сочетается на потолке неброская масляная краска с лакированным деревом, и тут в какой-то момент мне почудилось, что балка моя расположена не вполне горизонтально. Кляня всех пьяных плотников, строивших этот дом, я вскочил на кровати и дотянулся до балки, заглядывая на нее сбоку и пытаясь таким образом проверить свои ощущения. Один раз даже подпрыгнул на кроватной сетке, ухватившись за балку обеими руками. В это мгновение раздался сухой шорох, и я с ужасом увидел, как мой конец балки на глазах пошел вниз, разрывая новые обои. Послышался треск крашенного “слоновой костью” картона, с потолка посыпался песок. Я инстинктивно встал в позу кариатиды, пытаясь защитить себя и удержать потолок. Но балка продолжала неуклонно оседать мне на голову…
— Как ее укрепить? — мрачно спросил я у плотника, с которым вывешивал дом. Пришлось за ним сбегать, кое-как подперев горбылями просевшую балку.
— Как укрепить? Подставь слегу, вот и укрепишь. Или веревками к стропилине на чердаке привяжи. Ты ведь сам все умеешь.
— Веревками? Это что, долбить в потолке дыры, чтоб веревку продеть? — Я был в растерянности. — Да и сама веревка — долго ли она прослужит?
— А это смотря какая веревка. Найди вожжу ременную, она и три, и четыре года держать будет. Ты сперва крышу глянул бы. У тебя вся стена в этом месте гнилая, небось крыша-то ручьем течет!
— Стена?.. Давайте займемся. Надо что-нибудь делать. Я заплачу.
— Э, сокол милый! “Заплачу”. Крышу надо разбирать, бревна подстропильные менять, стену вычинивать. Знаешь, сколько сейчас одно дерево стоит? А работа? Тут работы ой-ой-ой. Дешевле новый дом построить. Ты живи, пока живется. Занимайся в Москве своим ученым делом, а сюда — отдыхать или там картошечку посадить… Так-то вернее будет. А то вишь развел тут галантерею. Делать ему больше нечего. Иль в Москве тоже не ладится?..
С полгода назад я впал бы от случившегося в прострацию и перестал бы шевелиться. Солигаличская жизнь меня закалила. Когда плотник получил за консультацию “граммульку” и ушел, я поднялся на чердак. Ступать на провалившийся настил было теперь нельзя. По венцу под самым скатом крыши я прополз к тому месту, где кончалась балка, и пощупал бревна сруба. Рука по локоть утонула в древесной трухе. Плотник оказался прав: годами мокнувшая в этом месте стена была почти пустой. Права оказалась и Ольга Степановна, в первый же день обратившая внимание на эту балку и советовавшая мне посмотреть крышу. Может быть, если бы я вовремя спохватился, стену удалось бы сохранить? Ведь при мне прошло столько ливней! Запоздалые сожаления… Я сошел в комнату и потрогал стену. Под обоями была лишь тонкая корочка древесины. Ткнешь пальцем — и ты на улице.
Горбыли согнулись под грузом продолжающего медленно оседать потолка. Если он рухнет, мне его никогда уже не собрать!
Я снова взлетел на чердак, лихорадочно соображая, к чему подвесить балку. Вбить крюк? Но какой крюк и какая веревка выдержат эту тяжесть? Чем внимательнее я вглядывался в деревянную механику, тем в большее отчаяние приходил. Плотник был дважды прав: бревна, в которые упирались стропила, тоже сгнили, крыша сама могла в любую минуту развалиться. До того я был на чердаке десятки раз и ничего, ничего не видел! Выходит, балку можно крепить только снизу, из комнаты. И я опять сломя голову несся вниз…
К вечеру мне удалось подпереть балку крепким бревном. Оно красовалось теперь посреди моей “каюты”, продавливая пол, со всеми своими сучками и топорными зарубами. Чтобы поднять искореженный потолок до начального горизонтального положения, пришлось изрядно повозиться; основная стойка и дополнительные опоры, которые я при этом использовал, были очень тяжелыми; кажется, я надсадился.
Ночью в постели меня пронзило сравнение: все, над чем я с таким упоением четыре месяца работал, — это ледяной дом. Царские ледяные палаты создавали лучшие мастера. Наверное, этот труд имел какое-то значение, если оставил даже след в истории. Но в ледяном доме нельзя жить, он не для того предназначен. В конце сезона все вложенное в него старание и искусство обращается в ничто. Результат врожденного бесплодия. Награда за пошлость. Плотник трижды прав: для вечности надо трудиться иначе и в другом месте. Грандиозные замыслы в сочетании с неизбежным (при моих малых силах и более чем скромных финансовых возможностях) долгостроем в этом климате просто не имеют смысла…
Климат? При чем тут климат?!
Но вреден север для меня.
Князь Мышкин где-то в самом начале беспокоится о том же: как бы здешний климат ему не повредил. И менее чем через год… Да, так. Вернувшись в Россию к зиме, почти когда я из Оксфорда, он сошел с ума в конце лета — может быть, в этот самый день августа, вернее, в эту самую ночь. Какая связь между климатом и психическим здоровьем? Что произошло с ним за это время?
Я включил свет. Мне захотелось еще раз перелистать единственную имевшуюся в доме книгу.
“Он был в мучительном напряжении и беспокойстве и в то же самое время чувствовал необыкновенную потребность уединения. Ему хотелось быть одному и отдаться всему этому страдательному напряжению совершенно пассивно, не ища ни малейшего выхода…”
“Он с мучительно напрягаемым вниманием всматривался во все, что попадалось ему на глаза, смотрел на небо, на Неву. Он заговорил было со встретившимся маленьким ребенком… Гроза, кажется, действительно надвигалась, хотя и медленно. Начинался уже отдаленный гром. Становилось очень душно…”
“Несмотря на все утешения и обнадеживания, совершенное отчаяние овладело душой князя… Летний, пыльный, душный Петербург давил его как в тисках; он толкался между суровым или пьяным народом, всматривался без цели в лица, может быть, прошел гораздо больше, чем следовало…”
“Но беспокойство князя возрастало с минуты на минуту. Он бродил по парку, рассеянно смотря кругом себя, и с удивлением остановился, когда дошел до площадки пред воксалом и увидал ряд пустых скамеек и пюпитров для оркестра. Его поразило это место и показалось почему-то ужасно безобразным…”
“Он сам опять начал дрожать, и опять как бы вдруг отнялись его ноги. Какое-то совсем новое ощущение томило его сердце бесконечною тоской. Между тем совсем рассвело; наконец он прилег на подушку, как бы совсем уже в бессилии и отчаянии… Но он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окруживших его людей. И если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в котором бывал иногда князь в первый год лечения своего в Швейцарии, махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: └Идиот!””
Наконец-то я поймал его, пейзаж Достоевского. Он весь был растворен в безумном воздухе пропащей страны.
От этого-то климата, от этого воздуха и пытался безуспешно защититься князь Мышкин — другим пейзажем.
“Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в вас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас.
…Вам придется себе все создавать, сударыня, вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами”.
Эти слова принадлежали другому, невыдуманному безумцу. Дальше у него шло: “И это буквально так”. Я давно знал наизусть чаадаевские строчки, но только теперь до меня дошел их простой смысл. Достоевский этот вещий смысл всегда держал в голове; князь Мышкин болен у него той же болезнью и сам пытается разъяснить себе эту русскую болезнь в других: “Отчего это, отчего разом такое исступление? Неужто не знаете? Оттого, что он отечество нашел, которое здесь просмотрел, и обрадовался; берег, землю нашел и бросился ее целовать!”
Я припомнил свой неосуществленный замысел: выходить в Солигаличе к обеду в белом галстуке ровно в 7.18 вечера. Как давно это было!..
Еще ночью, в постели, у меня появилось дурное предчувствие. Страх перед возвращением болезни, впрочем, подступал и прежде, но я старался гнать его от себя подальше.
Утром на стульчаке туалета-времянки остались лужи крови. Сомнений уже не было.
Весь день я промаялся на ногах, не решаясь почему-то лечь в постель, хотя накануне так и не сомкнул глаз, а вечером приковылял к Ольге Степановне. Она угощала меня со всегдашним радушием, но я едва усиживал на краешке стула и чувствовал себя совсем как тогда в гостях у вашей мамы, с той лишь разницей, что это был Солигалич, не Кембридж, и впереди у меня не было уже никаких надежд.
— Плотник считает, что я наказан по заслугам, — сказал я Ольге Степановне. — Надо было думать о выживании, а я захотел жить. Или наоборот: надо было махнуть на все рукой и отдыхать, а я чего-то там копошился. Не помню, короче говоря, что он считает, но мой крашеный потолок шибко ему не понравился.
— Каждый судит, как умеет, на всех не потрафишь, — спокойно и грустно утешала меня Ольга Степановна. — Вы, наверное, в Англии подсмотрели это, с потолком-то?
— Не совсем это, а в общем — да, там… Я представлял себе, будто у меня каюта.
— Красиво было. Неужели ничего нельзя исправить?
— Он сказал, что дешевле построить новый дом… В морской практике есть такое понятие: цементный ящик. Когда корабль внезапно дает течь, поврежденное место забивают досками и бетонируют. Это позволяет добраться до ближайшего порта или базы, где есть условия для настоящего ремонта. Конечно, мой ветхий дом тоже можно по аналогии весь обложить такими ящиками…
— И тихо добрести до порта.
— Да.
— Да-а… Я-то в свою гавань уже пришла. На корабельное кладбище. А вас мне жалко.
Я впервые слышал от нее нечто сентиментальное.
— Солигалич не кладбище, — возразил я. — Это превосходное место для того, чтобы начать здесь жить. Просто у меня, видимо, слишком мало сил для каких-либо начинаний.
Вечером, по пути от Ольги Степановны домой — в обход, через мост, — я позвонил с почты жене. Она по голосу моему догадалась, что дело плохо.
— Приезжай, — сказала она. — Отлежишься здесь, а дальше что-нибудь придумаем. Деньги пока есть, не беспокойся. Нельзя было так себя изнурять…
Нищего в московской электричке я узнал. Все такой же грязный, далеко распространяющий свой нестерпимый дух, он все тем же припадочным голосом зачитывал пассажирам целое стихотворное обращение:
Чистого вам неба,
Душистого хлеба,
Родниковой воды
И никакой вам беды,
добрые люди!
Кто чем может,
Тем и поможет!
Подайте слепому калеке!
Держал он себя увереннее и развязнее, чем полгода назад, несколько даже вальяжно.
По сторонам дороги мелькали выросшие без меня частные многоэтажные терема из превосходного кирпича, с мансардными окнами, со множеством архитектурных излишеств: лоджиями, большими арочными проемами с цветными витражами, башенками и шпилями, сверкающие на солнце дорогим металлом крыш — и с бронированными ставнями, конечно. Где-то тут мой бывший банкир. Где-то тут наши зимние обидчики, наверняка уже тут…
— Помнишь: “Выпьем за то, чтобы наши желания всегда совпадали с нашими возможностями!” — долетело до меня с соседней скамьи. — Хороший тост.
Странное дело, сам я не испытывал уже ни зависти, ни злобы. Меня не оставляло чувство, что в этой стране, пока она вся такая, какая есть, никто не может быть счастлив. Как-то я, помню, у вас спрашивал: а как ваш народ относится к неправедно нажитым миллионам и миллиардам, почему не бунтует? А зачем бунтовать, изумлялись вы, когда большинству очень даже неплохо живется… Окажись вы теперь здесь, думал я, вы сказали бы, что те, кто строит на пустырях и помойках дворцы и покупает самые дорогие машины, — что они очень глупые. Наверняка бы так сказали, ведь в вашей умной головке собран и классифицирован многовековой опыт трагических оплошностей человечества. В конце концов, этим выскочкам придется дышать одним со всеми смрадом, ездить по тем же разбитым дорогам и пользоваться теми же разрушенными коммуникациями, сидеть без газа, электричества и воды, подвергаться столь же дикому произволу со стороны государства, попадать в общие аварии и катастрофы, а вдобавок ко всему этому ощущать на себе горящие ненавистью взоры обделенной толпы и бояться за себя и своих близких… Они ошибаются, надеясь спастись за толстыми каменными стенами и чугунными решетками. Никому не будет спасения.
Жена сообщила, что накануне моего приезда кто-то звонил и по-английски спрашивал меня. Языка она почти не знала, слышно было плохо, и она не поняла, в чем дело.
Мне стало не по себе. Может, это был тот самый спасительный знак, которого я втайне ждал все эти месяцы? Но от кого?.. Надо же так — опоздать всего на день! Жена меня успокаивала: она почему-то была уверена, что позвонят еще.
С дороги я почти сутки проспал на старом продранном диване, показавшемся мне после Солигалича невероятно уютным. А проснувшись, вспомнил об Ане Вербиной и набрал наудачу ее номер.
— Я пыталась с вами связаться, — сказала Аня. — Здесь много событий. Вас так долго не было!
— Да, я пробовал начать другую жизнь.
— Не получилось? Да что я, можно и не спрашивать. Помните, у Хомякова где-то сказано: “Малейший угол мира, независимый от духа, достаточен для необходимости”. А у нас такую махину как складывали сотни лет из одних необходимостей, так все складывают и складывают… Конечно, рухнет.
— Скоро?
— А вы этого хотите?
— Хочу. Опять хочу.
— Не знаю. Я недавно вернулась из командировки в провинцию… Что мы делаем с людьми, чего от них добиваемся, чему пытаемся научить? Если ребенка не кормить, но раз в неделю давать ему, скажем, по конфете, он протянет какое-то время — может быть, даже долго — на одном ожидании, на одном моральном подъеме. Это плохо, нездорово, опасно для жизни, о чем мы без конца и твердили в последние годы. Но единственным результатом этих наших интеллигентских консилиумов, всей нашей говорильни стало то, что спасительную конфету отняли, а взамен — ничего…
Голос у нее был усталый и тихий. Эти слова оказались последними слышанными мной ее словами.
Я боялся звонить сестре и спрашивать про маму. Последняя весточка от нее пришла в Солигалич с месяц назад. Письмо было невразумительным, полным сентиментальных воспоминаний о нашем детстве и странных намеков, смысла которых я разгадать не сумел. Теперь я ничем, совсем уже ничем не мог им помочь. Денег не было; пускаться больному в новую дальнюю дорогу, чтобы объедать там мать с сестрой, было бы безумием.
Жена с утра уходила на работу. Я пробовал заняться привычным делом, клал перед собой книги, лист бумаги — и через полчаса бумага оказывалась против моей воли испещренной с двух сторон рисунками и чертежами: светелка на чердаке, пристройка с теплым туалетом, беседка в саду… Все то, чего я еще не успел сделать в жизни.
В один из дней раздался звонок, которого я ни на минуту не переставал ждать. Это были вы. И вы были рядом, в Москве.
— Вы похудели, — услышал я от вас, когда мы наконец встретились. — Вам явно не хватает витаминов. Почему? Сейчас лето, у вас в продаже, кажется, имеются фрукты и овощи?
Свидание было назначено вами у английского посольства. Закончив тут свои дела, вы очень спешили на окраину Москвы к своим знакомым. Пришлось ловить такси. Когда машина подъехала, мы успели сказать друг другу всего несколько фраз, поэтому я не раздумывая уселся рядом с вами.
— Отчего здесь такая ужасная очередь? — спросили вы шофера на плохом русском.
Очереди, собственно, не было; у дверей английского консульства просто толпились две или три сотни людей, запрудив пол-улицы. Похоже было, что они стоят под палящим солнцем много часов. Время от времени в толпе вспыхивали скандалы: люди пытались выяснить, кто за кем стоит, и вытолкнуть слабых. Когда приотворялась дверь, все бросались к ней, отпихивая друг друга локтями. Оттуда показывался широкоскулый рябой громила, орал две-три невнятных, с матерком, фразы и снова исчезал за дверью, оставляя толпу в тупом оцепенении.
— Уехать хотят! — бесшабашно ответил шофер.
— Как? Насовсем? — ужаснулись вы.
— Ну почему насовсем… Тут все, и командированные, и которые в гости. Недавно мои знакомые ездили по приглашению, так они трое суток жили здесь прямо у подъезда в своей машине. И ели, и спали тут, и оправлялись, прошу прощения… Ребеночек у них. А у кого нет машины, тем беда — не выстоишь! Отлучаться — ни-ни, быстро из списков вычеркнут.
— Кто все это устроил, вы знаете?
— Англичане, кто же еще… Нашим властям теперь до лампочки: пожалуйста, езжай куда хочешь, если ты, конечно, не засекреченный. Были бы деньги. Боитесь, наверное, что скоро мы все переедем к вам жить, а?..
— Куда-то едем… Как во сне! — пробормотал я. — Мог ли я вообразить, что когда-нибудь буду ехать с вами по Москве?
— Вы покупали в Англии много чаю. Но я видела в ваших магазинах хороший чай, нет?
— Не такой хороший. И он стоит раза в три дороже, чем в Англии…
— Это и есть рынок. Нужно больше торговцев, тогда цены станут падать.
— …а зарплаты здесь раз в двадцать меньше ваших. Ну как вам Москва? Что вы про все это думаете?
— У вас стало больше машин.
— Слишком много! — вставил словоохотливый водитель, нервничая в очередной пробке.
— Скажите, почему нельзя убрать грязь? Почему каждый из вас не возьмет в руки метлу и не приберет свою улицу, свой подъезд? Чего вы ждете? Я ни разу не смогла воспользоваться в Москве общественным туалетом. Это ужасно!
— Простите, — сказал я. — Наверное, я начал не с тех вопросов. Просто растерялся, я ведь безумно рад вас видеть.
— Россия едва ли дождется новой помощи от Запада. Вместо того чтобы запасаться на зиму мукой и картофелем, вы услаждаете себя иностранными напитками и шоколадом. Нам говорят, что у вас голод; я никакого голода не вижу. Вы просто не умеете жить по средствам.
— Вы упрекаете меня?..
— Нет, конечно. Простите. Я говорю обо всех.
— Обо всех? — не выдержал я. — Посмотрите в окно. Смотрите, смотрите на них! Вам кажется, они заелись?
— И кто, по-вашему, в этом виноват? Да почему вы думаете, что после всего этого вам должно быть хорошо?
— После чего этого? — невольно вскрикнул я. — Вы рассуждаете, как профессор Смолянский, увезенный отсюда ребенком еще в гражданскую войну. Эмигрантам кажется, что вся Россия должна теперь думать только об искуплении вековой вины перед ними, ни о чем более. А мы здесь уже устали от их страданий, точно так же как Запад устал от наших. Что нам до чьих-то старых обид, при нынешних-то наших делах! И какое отношение к этому имею я, все они? Ведь я никого не убивал и не грабил. Ни я, ни мой отец, ни дедушка. Нас всю жизнь только давили: вначале царские опричники, затем большевистские, теперь какие-то другие. За что же вы так безвинных-то?
— Если вы терпели, значит, виноваты. И потом, это неизбежно. Старое должно уйти, иначе не будет нового. Говорят, советские привычки трудно поддаются ломке, нет?
— О, это уже напоминает мне слова маркиза де Кюстина: “Здесь все нужно разрушить и заново создать народ”… Не бойтесь, коммунисты в старых мундирах уже не вернутся. Но это не спасает от худшего. Вы сами, помню, где-то писали: государство, которое не защищает своих подданных, не может ждать от них лояльности…
Не знаю, какое помрачение на меня нашло, и это в самые-то первые минуты долгожданной встречи! К тому же во многом, чуть ли не наполовину, я был с вами согласен. И о Смолянском рассуждал про себя иначе: для них, несчастных стариков, гласность на родине только началась, они рады возможности вспоминать и рассказывать, а мы их уже не слышим… Меня задела, должно быть, однозначность ваших суждений, даже кровожадность какая-то. Это было новым, в Англии ничего такого я от вас не слышал.
— Боже, о чем мы говорим!..
— Вы правы, в конце концов, это глупо.
Вы тогда замкнулись и надолго перестали со мной разговаривать. Мы были рядом на заднем сиденье; вы откинулись к открытому окну и зажмурились, подставляя лицо ветру…
Дорога, к счастью, оказалась длинной; спустя время мы разговаривали так, будто ничего не случилось. Вы старались, чтобы было так. И лишь однажды снова взорвалось — но тут уж не знаю, чему это и приписать… Дело в том, что вы обмолвились о смерти вашей мамы.
Я не поверил своим ушам. Я обмер и долго не мог собраться, чтобы вымолвить приличествующие случаю слова соболезнования. Она стояла перед моими глазами такая, какой я покинул ее в тот дождливый день на автобусной остановке в Кембридже: растерянная, смущенная моим нежданным порывом благодарности, с блуждающей на губах детской улыбкой… Мне казалось невозможным, чтобы что-то могло отнять такую крепкую жизнь, и где — в надежной Англии!
— Если бы я сумел рассказать вам, — начал я чужим, булькающим голосом, — как много ваша мама для меня…
— Да что вы все мне сочувствуете! — вдруг визгливо перебили вы. — Какое вам всем дело до моей матери! Я прихожу в совершенно незнакомый дом, и мне тут же начинают сочувствовать — все, кто и в глаза ее не видел! Вы правда так сильно любите чужих матерей?
Я готов был выскочить на ходу из машины — до того жутко стало мне от вашего крика. Последняя фраза, впрочем, была произнесена спокойнее и даже с издевкой. Больше я не решался издавать ни звука и забился в угол, вжался в сиденье. Мне хотелось, чтобы вы меня не замечали, забыли о моем существовании.
Знаю, минуту спустя вы уже сожалели о своей вспышке.
— Она спускалась по лестнице с подносом, упала и ушибла голову, — рассказывали вы, как бы заглаживая свою вину. — Ей удалось вызвать неотложку, но машины почему-то долго не было. Она звонила мне в Оксфорд и спрашивала: почему не едет машина?.. У нас просто ужасные врачи! Когда приехали, она была уже без сознания. Они не знали, что с ней, стали делать разные уколы… Я рада, что все кончилось быстро. У матери было кровоизлияние. Она все равно осталась бы инвалидом, прикованной к постели. Моя мать была энергичным человеком, она не выдержала бы неподвижности…
Мы с вами так и не успели ни о чем толком поговорить. Хватая последние убегающие минуты, я предложил — как в холодную воду бросился — познакомить вас с Аней Вербиной, о которой много рассказывал еще в Англии. Свести вас с ней было давней моей мечтой.
— Нет, — сдержанно ответили вы. — Как-нибудь в другой раз.
Оказывается, вы послезавтра улетали назад.
— А я? У меня будет еще возможность повидать вас?
— Боюсь, что нет.
— Я приеду в аэропорт, назовите время!
— Нет.
Последнее “нет” прозвучало мягко, совсем не обидно.
— Приезжайте в гости, — тепло сказали вы, прощаясь со мной у чужого подъезда. — Буду вас ждать. — И вдруг (Боже, никогда еще вы этого не делали!) притянули меня за руку, подставили щеку для поцелуя и сами меня поцеловали!..
Идя через пустырь к далекому шоссе, я думал: отчего и в самом деле не поехать? — продолжая машинально шевелить губами, все шепча не высказанные вам слова моей любви. Вот устроюсь на денежную работу, думал, скопим с женой к лету нужную сумму, а там и махнем вдвоем на недельку… Как хочется повидать Оксфорд летом!
Но вспомнил потную толпу у двери британского консульства. И горький прощальный смысл нашей встречи и нашего расставания вдруг разом хлынул в сердце, выжигая его изнутри.
Мы люди, маленькие живые тельца. Нам больно. Господи, прости нам все, что было и чего не было, забери эту боль!
В тот день я слишком долго был на ногах, болезнь снова причиняла мне ужасное страдание. Добравшись кое-как до автобусной остановки, где стояла в ожидании толпа, я привалился к железной будке и устало перебирал в уме каждое сказанное вами слово. В самом деле, что уж мы так жалеем чужих матерей, когда рядом умирают без внимания и помощи наши матери? Неужели все в той же рабской надежде заслужить благодарность, переменить с вашей помощью страшную судьбу, неужели оттого, что продолжаем смотреть на вас снизу вверх, как псы на своих хозяев? Если вы от нас отворачиваетесь, нам уже кажется, что мы покинуты Богом и никому не нужны. Нам и в голову не приходит, что мы можем еще пригодиться друг другу. Одна только Аня Вербина пытается перевернуть этот поставленный с ног на голову мир. Да, ведь именно об этом она мне говорила…
Уже в автобусе я принял решение сейчас же ехать к маме и сестре. Что значит — ничем не могу помочь? Надо просто находиться рядом с ними и жить: есть, спать, болеть… Как мама.
Осталось досказать вам, мой друг, совсем немного.
В тот вечер я связался по телефону с сестрой и сказал ей, что хочу приехать.
— Если приедешь, я сразу уйду из дома, — ответила она.
Я ничего не понял. В трубке слышались треск и отдаленные гудки.
— Что ты сказала?
— Ты прекрасно слышал, не притворяйся. Я сразу уйду. Лучше не начинай.
— Да о чем ты? Я сознаю, что мало чем смогу тебе помочь. Ко мне вернулась болезнь. То же, что было в Англии. Понимаешь? И все-таки вдвоем… втроем нам будет легче. Сейчас лучше быть вместе.
— Послушай, я же не дурочка. Я зарабатывала эту квартиру пятнадцать лет. Конечно, тебе хочется прибрать ее к рукам, ведь у вас там, в Москве, никаких видов, ха-ха-ха. Рассчитываешь, что мама скоро умрет? Может, поторопить ее хочешь? Не дам, не надейся!
Мне второй раз за день стало по-настоящему страшно. Я вспомнил ее странное письмо полуторамесячной давности.
— Милая, дружочек… Ладно, не будем об этом, я пока не приеду… Как мама? Ты уверена, что справишься одна?..
— Уверена! Во всем уверена! Но если увижу тебя здесь, так и знай: ни минуты не останусь! У меня есть куда уйти!..
Климат делал свое дело, пророчества сбывались.
Глядя на исхудавшую и задерганную жену, я обреченно думал: с ней скоро будет то же. Она уже и теперь, придя вечером с работы в изношенных промокших туфельках, о чем-то глубоко задумывалась, уставившись неподвижным голубеющим взором в далекую точку за окном и подолгу не слыша обращенных к ней слов… И я действительно не в силах помочь. Я могу лишь избавить близких от бремени моего присутствия, от дополнительных нервных и физических трат, со мной связанных.
Так я снова собрался в середине сентября в Солигалич.
Жену перед отъездом успокаивал: надо закончить мелкие дела по дому, прибрать все на зиму; как вернусь, буду лечиться, буду работать, дам ей немножко отдохнуть… Денег взял у нее в обрез, только на дорогу.
В Солигаличе открылись без меня два новых ларька. В них продавали жидкие импортные ликеры, просроченные шоколадки да гниловатый лук с местных полей. Дом стоял на столбах, открытый снизу всем ветрам. В комнаты надувало холоду, протопить их уже в те дни было невозможно. Крыша текла по-прежнему, а возле моей кровати торчал шершавый столб.
Ольга Степановна готовила на зиму запасы. Год был урожайный. Когда я к ней заглядывал, стол оказывался много разнообразнее, чем весной и в начале лета: к традиционной картошке добавились жареные грибы, огурчики свежего посола, пироги с капустой, с грибами, сладкие; к чаю — два или три сорта варенья. Жаль, что теперь на многое мне оставалось только смотреть: после соленого и острого кровь лилась ручьем… Я старался не злоупотреблять ее гостеприимством. Раз или два, впрочем, Ольга Степановна пожаловалась, что все в эти трудные годы бросают и забывают друг друга: родственники перестали слать к праздникам открытки (да и праздников-то осталось — раз-два и обчелся: старые отменили, к новым, особенно религиозным, никак не привыкнуть), по многу лет не навещают. Знакомых тоже не дозовешься в гости. Шумных семейных застолий, какие устраивали по всякому поводу еще недавно, теперь во всем городе не слыхать.
Старый телевизор Ольги Степановны показывал инфантильные лица комментаторов, заинтересованно говоривших о каких-то глупых вещах. Тут кого-то из больших начальников не пустили на собственную дачу. Там отобрали у кого-то положенный ему по рангу “мерседес” и заменили его “Волгой”… Кто не пустил и отобрал, зачем, в чем тайный смысл этих странных пустяков и еще более странных громких пересудов о них на всю страну? Ответов не было. В верхах шла такая же по-детски бессмысленная и жестокая возня, какими были лица на экране. Я слушал все это довольно равнодушно. И только раз пониже нагнул голову, чтобы не выдать себя и избежать лишних расспросов, когда выступавшая по телевизору Варзикова (она вела теперь свою еженедельную программу) сказала мимоходом о “путанице, которую вносила в умы сограждан ныне покойная Анна Вербина”. Именно так я узнал, что Ани больше нет.
С того раза мне совсем расхотелось бывать у Ольги Степановны. Давняя цель подчинила все мое существо. Я шел к ней быстро и спокойно, без истерики. Ведь меня уже ничто не держало здесь и не привязывало. Вечерами при тусклом электрическом свете заканчивал свое письмо к вам. Перечитывая старое, утешался тем, что никакого другого выхода не маячило на горизонте и полгода, и год назад, хоть тогда я и не сознавал этого вполне, пытаясь отчаянной риторикой заговорить смерть. На днях, засидевшись допоздна над описанием последней встречи с вами в Москве (щемило сердце и слезы застилали глаза, давно уже мне не было так больно, как при этом воспоминании), нечаянно глянул в старое зеркало в темной деревянной раме на стене напротив, и вдруг почудилось, что рука тетки ласково дернула сзади за полу детской вельветовой курточки:
— Ты что тут делаешь?
А сегодня, прогуливаясь тихим и морозным, как в Оксфорде, утром не по историческим плитам — по комковатому стылому огороду, ждущему снега, взошел на горбатый мостик (ему-то ничего не сделалось) и явственно услышал сдвоенный рассыпчатый телефонный звонок, какой заливается по утрам в вашей спаленке, когда вы, моя дорогая, отлучаетесь ненадолго в свой крошечный сад, чтобы полить розы… И с облегчением почувствовал: это меня.
Октябрь 1993 — ноябрь 1994.
1 Инструкция гласит: “Первая помощь. В случае попадания мыла в пищеварительный тракт используйте молоко или воду для его растворения. Не вызывайте рвоту”.
2 Обеденный стол для наиболее важных персон, в данном случае преподавателей и гостей колледжа (англ.).
3 “Ухмылка без кота” (англ.). Образ из книги Л. Кэрролла “Алиса в стране чудес”.
4 Как, в самом деле? (англ.)
5 Герой “Записок из подполья” Ф. М. Достоевского.
6 “Pedigree Pal”— “Породистый друг” (англ.). Так называется сухой корм для собак, разрекламированный в России.