НИКИТА ЕЛИСЕЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1995
НИКИТА ЕЛИСЕЕВ
*
ТЕНЬ “АМАРКОРДА”
“Если бы падающий вниз камень мог думать, то он думал бы, что падает по собственной воле”… Почему падающий камень подумал бы, что он падает по собственной воле? Где и когда такое случилось? Наоборот, нам известны обстоятельства, при которых свободные гении воображали себя инертными исполнителями чужой, объективной, воли. А падшие ангелы сплошь и рядом ссылаются на условия и среду, их якобы заевшие.
В. С. Яновский, “Поля Елисейские”.
Мне нравятся книги с эффектными заглавиями. Хотя я много раз обжигался и даже вывел некий “закон”, по которому чем шикарнее название, тем зауряднее содержание, — нравятся и по сей день.
Передо мною две повести: “Блок-ада. Праздничная повесть” Михаила Кураева (“Знамя”, 1994, № 7) и “Свободное падение” (главы из книги “Плач по красной суке”) Инги Петкевич (“Новый мир”, 1994, № 6). Я понимаю, что оксюморон в заглавии у Кураева то ли слишком кощунствен, то ли чересчур соцреалистичен (“оптимистическая трагедия”, подарок ко дню памяти о снятии блокады), а название повести Петкевич только выиграло бы, если бы вместо существительного был поставлен глагол (не длинный, растяжный, какой-то этнографический “плач”, а короткий, хлесткий приказ-выкрик: “Плачь по красной суке!”). Но несмотря на эти претензии к заглавиям (эффектным и броским), несмотря на выведенный мной же “закон”, я прочел обе повести — и поразился. Передо мною были два полюса современной литературы, две крайние точки литературного осмысления нашего недавнего прошлого и настоящего. Оттого что политические симпатии и антипатии обоих писателей в общем-то одинаковы (“антисоветчики”, “антикоммунисты”); оттого, что и Инга Петкевич, и Михаил Кураев избрали один и тот же жанр — воспоминания, документальная повесть, где документ один — память, моя или моих близких; оттого, наконец, что главное место действия повестей одно и то же — Ленинград, — разнополюсность этих книг бросается в глаза. О том же самом, но по-разному, и принципиально, несовместимо по-разному.
Когда-то я полагал, что вся русская литература XX века втиснута между гармоничным, умелым мастером Набоковым и дисгармоничным, умелым “ломастером” (гениальным неумехой) Платоновым. Теперь я думаю, что точки отсчета, литературные оси координат могут быть и другими. Например, благородная ярость Солженицына и джентльменская ирония все того же Набокова…
Итак, меня поразили “противосовпадения” прочитанных мною повестей. Попытаюсь объяснить, что я имею в виду.
Оба писателя одной из центральных метафор, одним из центральных символов своей книги делают “падение”. Падение у Петкевич, во-первых, вполне метафорическое, во-вторых, состоявшееся, осуществившееся; падение — это символ жизни героев ее повести… “С этого времени началась история моего затяжного свободного падения. Долгие годы, как в ночном кошмаре, я падала в бездонный колодец, где из мрака холодно и жутко наблюдали за моим падением дикие монстры. И никто никогда не только не помог мне, но даже не посочувствовал… Конечно, порой мне встречались и хорошие люди, но все они были до того измотаны, что сами с трудом держались на ногах”.
У Кураева падение тоже становится знаком жизни героев его повести. Только это недосостоявшееся, прерванное и к тому же реальное падение, которое лишь в конце текста превращается в метафору, в символ (как в финале загадки — отгадка). Попросту Михаил Кураев рассказывает о том, как его двоюродный брат Анатолий, подросток, работавший во время блокады кровельщиком, чуть было не упал с крыши. “Загорать братец любил у конька крыши, а по команде └Кончай шабашить!”, отдавая дань игре молодых сил, лихо съезжал на заду вниз, чтобы в конце пути упереться пятками в водосточный желоб, выставленный вдоль края крыши… Анатолий ради сомнительного детского удовольствия скользнул вниз, однако едва ноги коснулись желоба в конце пути, как ржавая жесть рассыпалась от удара, и братец заскользил дальше вниз… Зацепившись уж неведомо чем за остатки крепления рухнувшего желоба, братишка со свесившимися вниз ногами замер на краю крыши… Он лежал на спине, дико уставившись в пустое небо, на котором недосягаемо высоко стояли бесполезные полупрозрачные облака… Если вам случалось бывать в подобных положениях, то вы, вероятно, помните в высшей степени неожиданное ощущение, страх не оттого, что полетите вниз, а вот так, оторвавшись спиной от крыши, рухнете в бездонное небо… Сколько он так бездыханным провисел над одним из лучших проспектов города, сказать трудно, но коллеги в конце концов заинтересовались его положением и, тихо матерясь… ползком двинулись в спасательную экспедицию… Высотник… из Анатолия не получился, и на пенсию он ушел по инвалидности… конструктором приборов стабилизации космических систем в полете. Если кто-нибудь удивлялся обилию авторских свидетельств и патентов на изобретения, он с легкостью объяснял: └Представь себя на месте падающего тела… Так что все вот это… только для одного, чтобы падение превратить в полет””.
Один и тот же образ у двух писателей используется по-разному.
У Петкевич — одномерный, без “двусмысленностей” символ: восемнадцатилетнюю девочку начинают тягать в Большой дом. Это только один из эпизодов ее мытарств — падения в бездонный колодец. Если падение, то падение вниз, в мрак; если кто и наблюдает падение, то это или монстры — со злорадством, или хорошие люди — в бессилии. Совсем не то у Кураева. Реальный эпизод — парнишка чуть не сверзился с крыши — сначала дополняется фантастикой (упасть с Земли в небо, упасть снизу вверх, не в мрак узкого колодца, а в распахнутое широкое небо), чтобы потом обрести многомерность, многозначность — “все… это… для одного, чтобы падение превратить в полет”.
У Инги Петкевич падение — оно и есть падение, ничему хорошему оно научить не может.
У Михаила Кураева падение может превратиться в полет, и страх высоты может помочь в конструировании “приборов стабилизации космических систем в полете”.
Дух тяжести и дух легкости, непримиримость и компромисс, — кажется, это может быть отнесено и ко всей русской литературе. “Все мы вышли из “Шинели” Гоголя” — афоризм верен только по отношению к части российских писателей. “Железные забияки” — именовал этих наследников односторонне понятого Гоголя Владимир Набоков. Надо отдать им должное, при всей своей односторонности они поняли что-то очень важное и в самом Гоголе, и в российской жизни, раз спустя десятилетия враг и ненавистник “обличителей”, разночинцев записывал, как бы соглашаясь с ними: “Прав этот бес Гоголь!”
Была и другая линия русской литературы, в силу разных причин сдвинутая на обочину, во второй эшелон, во второй ряд.
Добродушнейший Генслер, например, совсем иначе, чем Гоголь, описывал петербургских департаментских чиновников, канцелярских крыс: “С открытием навигации на Неве открывается навигация и у гаваньских жителей. Они садятся в челны, соймы и барочные лодки и отправляются на ловлю щепы и поленьев на взморье… Гаваньцы столько же боятся воды, как семга, которою они закусывают, когда она очень дешева… Когда дроволовы-гаваньцы завидят <пустую>, плывущую на взморье лодку, плот или даже целую барку, вот тогда полюбовались бы вы на них! Ни один из лучших английских крейсеров не показывал столько соображений, ловя контрабанду, какое видно тогда в этих мирных жителях, сидящих в другом случае с перышком за ухом на жестком департаментском стуле” (Генслер И. Гаваньские чиновники в домашнем быту, или Галерная Гавань во всякое время дня и года. СПб. 1860, стр. 64 — 66). Анекдотичность, чуднбя не-типичность и не-обычность — все это было во “втором эшелоне”, в литературе, приближающейся к бульварщине, к чтиву. Серьезной литературе, напротив, был предписан дух давящей типичности, обычности, обыденности, подобной кошмару, от коего не проснуться. О “праздничности”, об оксюморонах в этой литературе говорить не приходится. Инга Петкевич, пожалуй, изумится, если ей скажут, что и она, и Астафьев, и Солженицын — принадлежат к этой именно, революционно-разночинской литературе. Разночинцы не зря рассохлые топтали сапоги. Их дело не пропало (напомню наблюдение Игоря Дедкова о близости поздней прозы Виктора Астафьева разночинским обличениям свинцовых мерзостей царской России, о чуть ли не дословных совпадениях с “Очерками бурсы” Помяловского и воспоминаниями А. К. Воронского). Такие же совпадения с литературой революции, с ее “железным забиячеством” и одновременно истерическим отчаянным обреченным бунтом маленького человека есть и у Инги Петкевич: “…я возненавидела этот мертворожденный город, этот музей-застенок, эту дьявольскую колыбель безумной ненавистью Евгения из “Медного всадника”… Я брела по набережной, а слева во мгле маячил зловещий призрак дьявольского крейсера. “Чтоб тебя… чтоб тебя… чтоб!” — как заклинание, твердила я, преимущественно матом”. Сравните: “Мгновенное безумие бредовой мечты бронзового строителя — и волей бреда на топях черных болот, на торфяной зыби, приюте болотных чертей, сами собой встали граниты, обрубились кубами, громоздясь в громады стройных домов по линиям ровных проспектов, по каналам, Мойкам, Фонтанкам. Дворцы и казармы, казармы и дворцы. По ранжиру, под медный окрик сержанта Питера, в ряды, в шеренги, в роты по кровавой дыбящей воле, построились, задышали желтым отравленным дымом, населились людскими прозрачными призраками, зажглись призраками не сущих огней” (Б. Лавренев, “Ветер”).
Это позднее советские писатели безоговорочно приняли сторону “Петра-державостроителя”; поначалу столь же безоговорочным было приятие безумного обреченного бунта Евгения, Акакия Акакиевича — маленьких человечков. И сам выстрел “дьявольского крейсера” становился в этом контексте жестом отчаявшегося полусумасшедшего бедняка. Диалектику подобного превращения, смену, так сказать, вех, очень неплохо растолковал один из героев повести Петкевич, чекист, славный чекист 40 — 50-х: “Он договаривался до того, что жиды повернули революцию не в ту сторону, создали лагеря и развалили народное хозяйство. Советскую власть он не трогал, потому что считал, что, если бы не евреи, они бы при помощи своей партии возродили Империю”. Здесь любопытнейший парадокс не литературного только, но и общественного развития. Ганзелка и Зикмунд придумали такую метафору для обозначения ситуации в послереволюционной России: Советский Союз напоминает им машину, у которой педаль газа и тормоза — одна и та же. Чекист, воображающий себя защитником революции, на самом деле — великодержавный черносотенец, жандарм; изнасилованная им женщина, считающая себя ненавистницей революции, на самом деле заряжена или заражена (как угодно) революционным темпераментом. Она и сама это чувствует (не знаю, понимает ли), даже точно формулирует “комплекс революционера”, “комплекс железного забияки”: на фотографии отец “отрешенно глядел поверх объектива, но его надменное, мятежное и спесивое лицо поражало своей социальной уязвимостью и обреченностью”. “И я поняла, какие именно качества моего характера я получила от него в наследство, а не приобрела на моем тернистом жизненном пути. Это была спесь, гордячество, правдолюбие, непримиримость… и обреченность”.
Обреченность и социальная уязвимость, пожалуй, самые важные качества в этом списке добродетелей-пороков. Ибо Инга Петкевич воспроизводит основную смыслообразующую идею революционной разночинской литературы (если не революционной идеологии вообще). Это — мысль о решающем, о непреодолимом влиянии среды на человека. Измените среду — и квартирный хулиган, мелкий воришка и алкоголик сделается героем войны, лихим разведчиком или рачительным домовитым хозяином. Все зависит от окружающей обстановки: “За какой-нибудь год из подтянутой и энергичной девицы я обратилась в тихую, слабоумную идиотку, заторможенную дебилку и кретинку. Все мои с таким трудом приобретенные добродетели таяли на глазах, все валилось из рук, мысли путались — пассивное, тупое отчаянье парализовало меня”. Человек в повести Инги Петкевич — вовсе не “мыслящий тростник”, он — “страдающая глина”, из которой силой обстоятельств и волей других людей вылепливается нечто отвратительное, чуждое “глине”. В противоположность заносчивому афоризму: “Человек есть то, что он сам из себя делает”, — Петкевич полагает, что человек есть то, что из него делают другие, и это доставляет ему — боль… А если и дальше вспоминать афоризмы, то для повести подходит слегка переделанное изречение Спинозы: “Если бы падающий вниз камень мог думать, он очень скоро понял бы, что летит вниз не по собственной воле, и страдал бы от этого”. Между социальной функцией человека и его природой есть некий зазор, позволяющий некоторым людям страдать от того, что с ними сделали, а некоторым понимать, отчего они страдают: “В прихожей у меня стояло трюмо. Оно отражало наши безумные лица — жалкое зрелище полного банкротства человеческой души, ее падения, опустошения…” “└Полюбуйся, на что мы похожи. Неужели ради этого мы родились на свет? А ведь от природы мы красивые, здоровые люди…” — сказала я”. (В одном из рассказов Шукшина есть удивительное описание такого “зазора” между человеком сделанным и человеком, из которого сделали: “Больше других орал Витька Кибяков, рябой, бледный, с большими печальными глазами. Даже когда он надрывался и, между прочим, оскорблял всех, глаза его оставались печальными и умными, точно они смотрели на самого Витьку — безнадежно-грустно”.)
Итак, вся повесть Инги Петкевич посвящена тому, как из человека “делают” нечто враждебное и отвратительное человеку же, как навязывают скверную, чуждую, чужую для него роль. Ощущения “падения”, зависания в пустоте или замирания в низу живота от провала в бездну нет… Это не “свободное падение”, а насильственное втискивание, пригнетание к земле и даже ниже, чем к земле. Недаром пространственный образ повести — коридоры, коммунальные кухни, кабинеты для допросов. В этом затхлом мире из человека могут сделать все, что угодно: “…те, кому удавалось вырваться из зловещих стен, вряд ли чувствовали особый подъем и радость освобождения… ни одна форма жизни уже не могла доставить им никакого удовольствия, потому что там их будто кастрировали, удалив все органы восприятия жизни, все человеческое…” С главной героиней повести (alter ego автора, надо полагать) и делают “все, что угодно”, вопреки ее сопротивлению, ее боли и страданию. Сначала из “грязного, вшивого, злобного, полуглухого, больного заморыша”, чудом уцелевшего в концлагере, немецкая женщина делает подтянутую, энергичную, работящую европейскую девицу (“Мне не нужна глухая неграмотная рабыня, — говорила она. — Я должна сделать из тебя человека, и я его сделаю. Из упрямого и ленивого грязного дворового щенка я сделаю человека, и ты будешь благодарить меня всю жизнь”. “…Господи, до чего же в первое время я ненавидела и боялась ее. Она казалась мне злой тиранкой, которой доставляет удовольствие мучить меня и дрессировать”). Потом, на родине, в коммунальной ленинградской квартире, из “подтянутой и энергичной девицы” делают “заторможенную дебилку”: “…я уже не могла соответствовать образу жизни моих соплеменников… немцы совратили, искалечили и подменили меня, научили трезвости, трудолюбию, чистоплотности, сдержанности, честности. Но все эти тяжким трудом приобретенные в Германии добродетели здесь автоматически обращались в пороки”. “Воспитывать они не умели никогда, а лишь перевоспитывать”. И наконец “маленький облезлый лисенок” становится женщиной, да какой! “Красной сукой”, любовницей чекиста… “В новом качестве, приодетую и раскрашенную, меня не стыдно было показать друзьям и коллегам, можно было взять с собой в ресторан, на банкет, на званый ужин, где я неизменно пользовалась успехом. Моя ненависть придавала мне значительность и какой-то шарм — меня считали таинственной особой, и многие его друзья ко мне клеились. Но я держалась своего негодяя и только раз для страховки переспала с его начальником — он мог пригодиться”.
Этот обвал превращений, это насильническое делание из человека того, кем он не хочет быть, но уже не может не быть, сконцентрированы, сгущены в одной из самых страшных, унизительных сцен повести: “…тут машина вырвалась на набережную, и передо мной возник призрак зловещего крейсера, я по привычке матюгнулась, а мой любезный, мгновенно угадав адресат, слегка съездил меня по физиономии… я вцепилась ему в глотку… Он… не только легко скрутил меня в бараний рог, но для пущей важности еще изнасиловал тут же в машине, после чего вытряхнул из нее под зад коленкой. На прощанье мне, правда, удалось плюнуть ему в рожу. Так начался этот производственный роман с идеологической подоплекой. Так он протекал на всем своем протяжении. Нас ничего не связывало, кроме слепой животной ненависти… акт величайшей человеческой близости и доверия у нас превратился в акт животной ненависти и вражды… Однако именно он пробудил во мне женщину, и я ненавидела себя в первую очередь за эту биологическую зависимость”. Подобная ситуация была использована в фильме “Ночной портье”. Но фильм есть фильм, а не автобиографическая проза, не рассказ о пережитом. Последнее страшней.
Ненависть — вот воздух повести И. Петкевич. “Черная злоба, святая злоба” — назвал это чувство Александр Блок. Инга Петкевич находит иные, но тоже весьма действенные, весьма яркие определения. Она пишет о своем соседе по коммуналке и, кажется, не замечает, насколько точно характеризует не только его, но и атмосферу самой своей повести: “Тогда впервые я постигла всю меру его ярости, и злоба эта ужаснула меня, но в то же время почему-то восхитила… он ненавидел все вокруг… ненавистью здоровой, лютой и бодрящей, как крепкий морозец”.
Ненависть, здоровая, лютая и бодрящая, — а как еще относиться к миру, к окружающей среде, уродующей человека, насилующей его?.. В какой-то момент пугаешься, когда понимаешь, что с удовольствием, со злой радостью читаешь, например, такое описание: “Мой бандюга… погиб, как скорпион, который порой обращает свое смертоносное жало против себя… В канун 40-й годовщины нашей революции, когда все мы чуть не захлебнулись в ликовании и водке, он сгорел в собственной постели от сигареты”. Но ведь это не паук, не скорпион, а тоже человек… Если же я его приравняю к пауку, к скорпиону, к гаду, которого раздавить — вся недолга, то чем я тогда буду отличаться от него? Чем мои взгляды, моя идеология будут отличаться от его фашистских взглядов, от его человеконенавистнической идеологии?
Душная, исполненная духа тяжести повесть Инги Петкевич порой проваливается в наивное “ницшеанство”: “Надо сказать, мне даже нравилось проводить время в их обществе, нравилось находиться в окружении здоровых, красивых, спокойных и уверенных в себе молодых людей. Среди всех слоев нашего общества они больше всех походили на мужчин или, скорей, на сытых хищных зверей… Инстинкт убийцы в крови у мужиков, он завещан им многими поколениями воинов, и поэтому глупо требовать от них кротости, смирения и гуманности”. Закономерно, что эта тяга к “сильным хищникам”, это восхищение суровыми добродетелями Спарты, “школы мужества, честности, выносливости и справедливости”, возникают у поруганной, закомплексованной, слабой женщины.
Здоровый, сильный мужчина, умелый писатель, владеющий собой и своим текстом, так объяснил свое отношение к войне и милитаризму: “…к жестокости войны я был довольно равнодушен; я допускал даже, что можно находить известную прелесть в меткости выстрела, в опасности разведки, в тонкости маневра; но этими маленькими удовольствиями (к тому же лучше представленными в других специальных областях спорта, как-то: охота на тигра, игра в крестики, профессиональный бокс) ничуть не искупался оттенок мрачного идиотизма, присущий всякой войне” (В. Набоков, “Дар”).
Столь же “мрачный” и вполне материалистический вывод о том, что человек лишь то, что из него делают другие, дополняется, утяжеляется — закономерными и естественными в контексте повести Петкевич — рассуждениями о крови: “Инстинкт убийцы в крови у мужиков”, “Ну, почему, почему ты русская? — Да по крови”, “Между нами возник тот странный контакт, который бывает только между родственниками, то есть людьми одной крови, кровными людьми. В таких контактах есть особая близость…”. В такого рода словах есть что-то пещерное, что-то доисторическое, биологическое, напрочь отбрасывающее все многовековые потуги человечества стать единым и братским. Человек сам по себе — ничто; из него делают все, что угодно, — среда, другие люди, кровь… Человеку остается только одно — крохотный зазор, в который он может увидеть, в какой скверной пьесе какую гнусную роль ему приходится играть.
В этом зазоре, в этом крохотном несоответствии между тем, что ты есть, и тем, что из тебя сделали другие, содержится маленькая надежда, даже не глоток свободы, а капля свободы. Такая свобода может быть реализована только борьбой, только преодолением: “С опытом, которым он наградил меня, жить было почти невозможно. Он заразил меня отвращением почти ко всем формам жизни. С таким опытом не живут, а борются с жизнью. И я стала бороться”.
Дух придавленности, несвободы, борьбы и ненависти отсутствует в повести Михаила Кураева, хотя по части ужасов — ужасов, ставших бытом, — Кураев нимало не уступает мрачному “Свободному падению”. “Одноглазый рабочий поспешил бросить: “Пойду подкопаю”, — и двинулся прямо по мертвецам в сторону пустынного пространства… <Он> закидывал могилу комьями смерзшейся земли, не очень заботясь о том, чтобы они легли плотно. Он то и дело останавливался, передыхал и смотрел на Анатолия своим одиноким глазом и думал о чем-то, скорее всего к Анатолию относящемся. Голубоватый глаз смотрел на скукожившегося на морозе отрока, ждавшего, когда же вся эта пытка кончится и можно будет двинуться домой, а до дома еще идти и идти. Говорили, что голубоватый и прозрачный взгляд был у тех, кто, как тогда говорили, ел, ел то, что человеку как бы есть и не полагается”… Или: “С Борей еще ничего, его мама положила между рамами, и он мог лежать хоть до весны, так люди делали, а вот бабушку надо было хоронить. И хоронила ее как раз Таточка, притащившаяся с проспекта Красных Командиров со своим двенадцатилетним сыном Анатолием. …Мертвая бабушка и синий Борька, величиной чуть больше батона, вовсе не вызывали страха”.
Довольно гиньольных сцен. Михаил Кураев вовсе не закрывает глаза при виде страшного, трагического. Но здесь же — важное различие с миром повести Инги Петкевич. В этом ее мире кто бы ни погибал, ни спивался, ни садился в лагерь — их не жалко, ибо это не люди, это — искалеченные жизнью — остатки, обломки людей, которые превратились в волчат, ящеров, гадов, здоровых хищников, скорпионов: “Это был совершенно опустившийся, спившийся бродяга-попрошайка неопределенного возраста. Я долго отказывалась признать в нем Колю. Он начисто потерял человеческий облик и полностью забыл Германию… Вскоре он снова сел за бродяжничество, и я вздохнула с облегчением” (разрядка моя. — Н. Е.). Иное дело у Кураева. У него в повести всяческие беды и несчастья происходят с людьми — такими же, как и мы с вами. “Мама в этот день всегда вспоминала какого-то мальчика, лет четырех-пяти, которого встретила декабрьским вечером сорок первого года, медленно бредущего по занесенному снегом Малому проспекту. “Куда он шел? Откуда? Чей? Глаза открыты, вот так вот, а идет, будто слепой старичок… У меня же вас трое, мама лежит, ну, куда, куда я…” Мама всякий раз начинала плакать, словно оправдываясь за свою вину перед этим прохожим”. Бердяев когда-то писал, что люди делятся на исповедующих религию вины и культивирующих в себе чувство обиды. Кажется, это верно. Я не скажу, что одно хуже другого. Порою осмеливаться судить порядочнее, чем отказываться от какого бы то ни было суда, прикрываясь евангельским: не судите, да не судимы будете. Но “обида” и “вина” заставляют по-разному глядеть на мир. Разное зрение, разный подход, разные литературы.
Ленинград у Инги Петкевич: “мертворожденный город”, “музей-застенок”, “дьявольская колыбель”. “Блокада могла случиться только с ленинградцами. Потому что ни один народ, кроме ленинградцев, просто не стал бы ее переживать. Люди, которые по полгода, а то и больше, совсем не видят солнца, всегда готовы к блокаде… Холодно, строго и расчетливо работает их организм, здесь нет места особым страстям и прочим излишествам… Вы не увидите здесь радостно хохочущей женщины, если, конечно, она не пьяна или же не в истерике”.
Тот же город у Михаила Кураева: “Ленинград — произведение художественное, и потому он так полно и звучно отозвался в… артистической душе, свободной от провинциальной скудости следования хорошим манерам, сведения о которых почерпнуты из журналов “Работница” и “Огонек”… Зная маминых сестер и их ленинградских подруг, надо сказать, что и она и они принадлежали к тем типичнейшим и благородным лицам, обязанным своей культурой, вкусом и нравом не столько происхождению и даже не образованию, тем более не капиталу, но лишь самому городу, где Русский музей, Александринский театр, Оперная студия консерватории, Эрмитаж, Мариинка, Филармония были и школой, и университетом, и академией”.
Соседи по коммунальной квартире в повести Петкевич: “Тетка Липка, Олимпиада Гавриловна, потомственная портниха, была горячей общественницей, то есть злостной склочницей, сплетницей и провокатором… Это шустрое, нелепое востроносое существо, нищее и слабоумное, с нелепой претензией на интеллект, почитало себя потомственной ленинградкой. Электросчетчик был ее роковой страстью, и часто можно было видеть в полутемном коридоре призрачную тень, которая, поднявшись на цыпочки, завороженно следила за мельканием цифр в крохотном оконце или ласково стирала с него пыль чистой тряпочкой… В конце концов эта страсть погубила тетку Липку — в одной электробаталии ей проломили череп. Главными врагами тетки Липки было семейство Корноуховых: мать — дебелая телка с целым выводком поджарых кусачих волчат, возрастом от трех до двенадцати лет”. Соседи по коммуналке, описанные Кураевым: “Стук в дверь. “Оленька, Анечка, представьте себе, я нашла чай. Провожу инспекцию в кухонном столе, думаю, что за бумажка, а это, оказывается, цибик, я о нем совершенно забыла!” Это Прасковья Валерианна, соседка, милая, недалекого ума старуха. За шестьдесят два года жизни не поняла простой вещи, понятной любому цивилизованному человеку: счастья на всех не напасешься и надо уметь быть счастливым в одиночку”.
Инга Петкевич столь же мало “чернит” действительность, как и Михаил Кураев ее “лакирует”. Окружающая среда в равной степени ужасна и у Петкевич, и у Кураева. Разнятся традиции описания этой действительности. Разночинско-революционная у Петкевич: “Так жить нельзя!” — и — оппортунистическая? ироническая? — у Кураева: “Раз так приходится жить, то надо жить, и жить по-человечески!” Нет, ненависти к сильным мира сего Кураеву не занимать, и проявления этой ненависти, пожалуй, еще и сильнее, и убийственнее, потому что там, где Петкевич видит адскую дьявольскую силу, достойную проклятия и заклятия, Кураев описывает просто перетрусивших людей, заслуживающих насмешки и презрения: “Надо отдать должное последовательности властей и официальных органов, озабоченных тем, чтобы не бросить тень на портрет героических руководителей блокады никому не нужной и мало кому интересной статистикой смертей от голода. Недаром же Андрей Александрович Жданов в своем историческом телефонном разговоре с Иосифом Виссарионовичем Сталиным первого декабря сорок первого года то ли из страха перед великим вождем, которого боялся, естественно, больше, чем немцев, то ли просто по подлости души, но правды о положении в городе так и не сказал, хотя голод уже пошел косить ленинградцев… Все виды дистрофии были представлены у нас в энциклопедической полноте и разнообразии, и даже сам Андрей Александрович, хотя и не выполнил рекомендацию врачей и не похудел во время блокады, может быть предъявлен медицинской науке как классический экспонат… дистрофии совести”.
Но всевластная среда, неодолимая сила вещей, мерзость окружающего мира у Кураева оказывается обжитой, преодоленной. Здесь человек не то, что из него делают другие, а то, что он сам из себя делает: “Матушка моя, не посвящая свой век взращиванию и обслуживанию своего эгоизма, во всей полноте душевных способностей развилась в личность притягательную, сумевшую сохранить достоинство и ясное представление о порядочности в ту пору, когда самое понятие “порядочность” уже не включалось в “Словарь по этике”. Пакостные обстоятельства доставшейся ей жизни, вынуждавшие после Единой трудовой школы зарабатывать еще и трудовой стаж на разгрузке барок с дровами, провожать родителей в ссылку, переживать аресты родных, страх за детей, за мужа, за себя, в конце концов, не убили в ней способности радоваться, и, кажется, она упустила в жизни не так уж много мгновений многоликого, хотя и краткого счастья…”, “Разве бытие не определяет сознание? Ну, конечно, определяет, однако, как показывает бесценный опыт индивидуальной жизни, начиная с какого-то уровня нравственного сознания уже само сознание начинает определять бытие, и здесь можно говорить о независимости духа… “Субстанция” интеллигентности это и есть нравственное сознание, независимое от родовитости и безродности, от выручки в лавке, от котировки ваучера, больного зуба, прихоти тирана, прокуратора, самодержца, генсека и президента, независимое даже от количества снарядов, выпущенных по тебе сегодня”.
Такая в полной мере “идеалистическая” точка зрения, как ни странно, не только не мешает, но, наоборот, помогает Кураеву острее вглядываться в мир. Его повесть полна деталей, частностей — мелочей эксцентрических, оксюморонных, страшных и смешных одновременно: “…объявление, написанное на тетрадном листе крупным детским почерком и прикрепленное у входа в гастроном на углу Девятой и Среднего: “Перевожу на саночках ихних покойников и другие бытовые перевозки”. Ясно было, что первую часть объявления предприимчивый юный извозчик сочинил сам, а вторую скорее всего сдул откуда-нибудь из старой “Вечерки”, прежде чем сунуть ее в печку или обмотать для тепла ноги”. Или: “Анатолий в обеденный перерыв с пустым животом загорал на крыше, наблюдая, как самолет таскает за собой на тросе “колбасу”, а девчата-зенитчицы бабахают по этой “колбасе” для тренировки и обучения… Он слышал ровное, с переливами при разворотах, гудение… переживал за судьбу летчика, которого мазилы могли запросто сбить”.
Мир Инги Петкевич замкнут, описан просто и четко, как комната.
Кураев описывает, как правило, освещенный солнцем пестро-противоречивый мир: “Я запомнил этот день, потому что он был ясным, солнечным, и голубой автобус на сверкающем слепящем снегу был роскошен. Народ кругом был крайне возбужден, взвинчен, зол, все боялись налета и проклинали солнце. Именно в такую погоду немецкие летчики, заходя на цель со стороны солнца, делаясь почти невидимыми зенитчикам, с особой легкостью отправляли под лед (Ладоги. — Н. Е.) все, что по льду ползло и двигалось”.
Пристальное внимание к мелочам страшного быта, эксцентричность и удивляющая поэтичность в явно антипоэтической обстановке (душа жива — жив человек!), видимо, почитаются Кураевым смыслообразующими свойствами любого искусства. Как Петкевич находит точные слова для характеристики своего искусства, своей прозы — “ненависть, лютая… бодрящая, как крепкий морозец”, так и Кураев с той же точностью и вызывающей образностью описывает атмосферу и задачу своего искусства, своей прозы: “Анатолий, ни слова не говоря и не слушая участливый щебет, принес из кладовки старый раздолбанный башмак сорок третьего размера, постелил на стол газету, поставил башмак на газету и нарисовал, да так, что видны были не только царапины и облупившаяся краска вокруг дырочек для шнурков, но был виден и нрав башмака, отчасти сродни дедовскому, то есть нрав существа вполне самоуверенного и склонного к щегольству” (разрядка моя. — Н. Е.).
Эксцентрика для Кураева — странное, искаженное проявление свободы, внезапное нарушение “правил игры”, нечто внезаконное, но теплое, человеческое, едва ли не праздничное, опасно-праздничное: “Как и полагается, Анатолий ходил на крышу своего знаменитого дома “Помещика” на дежурство, гасил зажигалки, а какую-то неразорвавшуюся бомбу, не очень большую, пока мать уходила рожать Нину, принес домой. Бомба мирно жила у него под кроватью. Мать была предупреждена, чтобы даже во время мытья полов бомбу не трогала. Ребята в классе, а Боря Беккер и сегодня может это подтвердить, не очень-то верили рассказам о бомбе под кроватью. Пришлось на спор принести бомбу в школу, а для доказательства того, что это не муляж, сбросить ее из окна во двор во время перемены. Бомба разорвалась и заполыхала так яростно, что тут же прозвучал сигнал воздушной тревоги на ближайшем посту, а вскоре примчалась и пожарная машина… Слезы матери и непростительная мягкотелость школьного начальства и местного поста ПВХО не позволили применить к Анатолию закон во всей его строгости, но из школы он, конечно, вылетел пулей”.
Необычность, неожиданность появляются и в повести Петкевич, но для того только, чтобы подчеркнуть давящую несвободу окружающего мира, замкнутый, захлопнутый кошмар, бред, из которого не вырваться: “…поутру она вдруг вспомнила о коллекции. Отчим любил собирать большие противотанковые снаряды с цветными боеголовками. Ему дарили снаряды на военных заводах, где он выступал. Разумеется, они были полностью безопасны в быту, но сажали порой и за меньшее… И вот слабая, больная женщина… набивает этими снарядами сумку и, полумертвая от страха, проносит эту сумку через проходную — дом был ведомственный и охранялся. Целый день до самого вечера она таскается с тяжеленной сумкой по улицам любимого города… Все-таки один снаряд ей удается утопить. Ей кажется, что за ней следят. Из каждого окна, из каждой машины на нее глазеют люди… Поздним вечером полумертвую от усталости ноги сами приводят ее обратно к проклятому дому. И тут в забытьи изнеможенья она высыпает снаряды под куст в скверике как раз против собственной проходной…” (разрядка моя. — Н. Е.). Сознательно или нет, но в последнем предложении Петкевич цитирует одно из самых мрачных стихотворений Тютчева, чей “сюжет” (возвращение на нелюбимую родину) поразительно сходен с настроением “Плача по красной суке”:
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья —
Жизнь отошла — и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера.Эта смазанность, нечеткость страшного сна, кошмара присуща прозе Петкевич, как и четкость, детализированность мира присущи прозе Кураева. Казалось бы, все должно быть наоборот… У человека, исповедующего “религию вины” и идеалистическую веру в независимость человека от внешней среды, и описания должны быть сновидны, нечетки, размазанны. Но нет! Как раз у того, кто почитает среду и кровь решающими факторами созидания человека как такового, мир превращается в кошмар, в сон, в котором человек лишь снится сам себе. Для Кураева адский мир, в который втиснут против собственной воли человек, оказывается не кошмаром и бредом, из коего не вырваться, но скверной пьесой, в которой, однако, можно и нужно сыграть хорошо: “Огромному числу людей предписывается играть в сочинениях, исполненных лукавства и полуправды. И что же? Мы видели и сами участвовали в представлениях, где отыскивали свою “правду” и пытались ее одухотворить искренним чувством исполнителя. Пошлый фарс, кровавая трагедия и бесконечно, на десятки лет растянутая нудная драма становятся судьбой, человеческой жизнью… “Как же вы прожили эту жизнь, полную лжи и унижения?” — “А вот так и прожили…” Сохранилась фотография, где раскинувшая руки мама, по-видимому, исполняет роль пропеллера в грандиозной гимнастической пирамиде “Ответ Керзону”, изображавшей многомоторный бомбовоз. А потом у мамы была роль матери троих детей в блокадном Ленинграде. А потом была роль жены лауреата Сталинской премии первой степени за 1949 год. Справилась. И что, быть может, важнее прочего, роли свои вела не стеснительно для окружающих, никого не тесня, не унижая, не помыкая”.
Нельзя сказать, чтобы подобная “театрализация” жизни была совершенно незнакома Инге Петкевич, но в ее мире, в мире ее повести эта “театрализация” — свидетельство не силы, а слабости, не гармоничности, но ущербности: “Все ужасы блокады, репрессий и арестов мать излагала этаким ёрническим тоном, наскоро и грубо подкрашивая беспросветный кошмар своей жизни элементами черного юмора. Их поколение любило оживлять трагические этапы своей биографии комическими деталями. Они вообще были великими комедиантами, подлинных своих переживаний они не выдавали никогда. Этот комизм, защитная реакция от любого осмысления, спасал их сознание от жестокой реальности и даже от безумия. Но мне кажется, что они всего лишь подменяли один вид безумия другим его видом, более для них приемлемым и выгодным”.
Можно представить себе, какими сарказмами и проклятиями, каким гневом и негодованием без малейшего намека на “комизм” был бы напитан, напоен Ингой Петкевич эпизод, который Кураев излагает так: “…отцу припомнился очень сложный вариант женитьбы его друга. Все началось с грозного суда, куда отец был вызван для моральной поддержки, как введенный во все сердечные затруднения друга. Юрка не нашел для себя ничего лучше, как увести жену профессора Политехнического института, где они оба учились. Жена эта была дочка лейб-медика Его Императорского Величества и имела от профессора сынишку. А профессор не нашел ничего лучше, как подать заявление в суд, указав при этом, что разлучник был со своим отцом в войсках белого генерала Святополк-Мирского. Юрка разъяснил суду, что был при отце в детском состоянии, девяти лет от роду, а вот истец может рассказать, как он служил у белого генерала Булат-Булаховича отнюдь не в детские годы. Отец никак не ожидал такого способа и нападения и защиты. При таком повороте дела они запросто могли оба вылететь из кандидатов в ВКП(б), из профсоюза и даже из института. Отец говорил, что страху натерпелся. После непродолжительного совещания “на месте” председательствовавший, то ли под рабочего одетый, то ли действительно из рабочих, резко объявил: └Революционный суд не имеет возможности выяснять заслуги истца и ответчика перед белогвардейской сволочью. Для выяснения этих заслуг суд рекомендует обеим сторонам обратиться в органы ГПУ””.
Я сравниваю один текст с другим не для того, чтобы доказать, что добродушие и юмор Кураева лучше (или хуже) ненависти Петкевич. Я стараюсь лишь показать два подхода к недавнему прошлому, две литературные традиции в описании “невыносимой легкости бытия”… Не исключено, что сейчас как раз настает время для “кураевского” подхода.
Это может показаться странным. Воздух нашего времени вовсе не “добродушен”. Сейчас главное, сюжетообразующее — не реабилитации, а разоблачения. В отличие от оттепели, когда главным было доказать, какой Эйхе — хороший человек, а не то, какой Сталин — тиран, сейчас главное — доказать, какой кровавый убийца Ленин, а не то, какой герой Колчак. Нет, нет, добродушием в атмосфере нашего времени и не пахнет. Лейтнота, лейтмотив — не удивление (радостное) от того, сколько, несмотря ни на что, на Руси талантливых, смелых ребят, а некоторая оторопь, перепуг: “Батюшки, мы и не знали, что у нас столько… слабаков и фашистов”. Разоблачение, срывание всех и всяческих масок — вот сюжет нашего времени.
“Открытием” 60-х стал роман Булгакова “Мастер и Маргарита” (“Вот какой клад от нас скрывали! Для чего?”). “Открытием” 80-х стала пьеса Булгакова “Батум” (“И что этот ваш бульварный романист? Читали его сервильную пьесенку? Так же угодничал, как и все остальные…”)
Литература — это сведение счетов, нечто вроде симпатической магии, когда в восковую фигурку врага вонзается серебряная иголка. Готово! Враг повержен: “Наши корифеи отправлялись в Москву, напялив на себя все, что имелось в доме: на подштанники — лыжные штаны, а сверху брюки; так же многослойно был укутан торс: нательная рубашка, шерстяная и верхняя, какой-нибудь свитерок, на все это натягивался пиджак, который топорщился, не застегивался и так жал в проймах, что руки становились ластами… Мои друзья по редколлегии не были так уж бедны, чтобы не укрыться от стужи более цивилизованным способом, и в изобилии их одежд не проглядывало франтовство, причина была в дикости, в полном отсутствии бытовой культуры”. Я цитирую книгу Юрия Нагибина “Тьма в конце туннеля” (Нагибин Юрий. Повести. М. Независимое издательство “ПИК”. 1994). Как видите, название тоже весьма эффектное… и очень литературное. Почти цитата, перетолкованная цитата. Нагибин, видимо, хотел, чтобы читатель вспомнил другую знаменитую “Тьму…” — “Тьму в полдень” Артура Кёстлера, на русский язык переведенную как “Слепящая тьма”. Но вспоминается прежде всего не знаменитая книга разочаровавшегося в коммунизме Кёстлера, а советский детективный фильм конца 70-х — “Свет в конце туннеля”. Масскульт, “развлекуха” соединены с высокой литературной традицией уже в заглавии.
Столь же противоречивы и сами воспоминания Нагибина. Он полагал, что писал антифашистскую книгу, и повесть в самом деле проникнута, пронизана страхом перед фашизмом: “Часто удивляются: откуда берется фашизм? Да ниоткуда он не берется, он всегда есть, как есть холера и чума, только до поры не видны, он всегда есть, ибо есть охлос, люмпены, городская протерь и саблезубое мещанство, терпеливо выжидающее своего часа. Настал час — и закрутилась чумная крыса, настал час — и вырвался из подполья фашизм, уже готовый к действию”. Неплохое определение, верное, хотя и немного нервное, но к какому разряду отнести описание драки — пусть и с негодяем — в той же повести? “Теперь я разглядел студента. На свету он не был похож на примерного пионера из Агнии Барто — плохой, совсем плохой мальчик, к тому же и не русский: нос приплюснут, плоское лицо, желток в узковатых глазах. Господи, с кем он связался, этот метис!.. Когда он упал, я врезал ему каблуком в ребро. Мне потом говорили: лежачего не бьют. Чепуха! Достойного человека не надо бить ни стоячего, ни сидячего, ни лежачего, а негодяя — круши во всех позициях”. Кажется, это одно из основных свойств фашизма: против тебя — не люди, и крушить их следует во всех позициях. Это ведь пострашнее печально известного афоризма Максима Горького: “Если враг не сдается — его уничтожают”. Здесь предлагается уничтожать и сдающихся врагов.
Кажется, Нагибин особенно и не старается разрешить все противоречия, свести все концы с концами, он любуется усмирителем крестьянских бунтов генерал-лейтенантом Дальбергом — и тут же честит Николая II “несчастным придурком”, при котором “пролилось много невинной крови, стреляли по мирным гражданам”. Но ведь генерал-лейтенант Дальберг, надо полагать, не кроткими увещеваниями бунты усмирял? Почему же он — герой, а Николай II — “придурок”?
Герцен когда-то заметил: “Мы — не врачи, мы — боль”. Не было соблазнительнее и опаснее афоризма для писателя. С боли спрос не велик; человек кричит от боли — что тут скажешь? Но боль не артикулируется так торжественно, не изъясняется так красноречиво: “Как много в жизни неоплаченных счетов, как много безответных унижений, неотмщенных ударов, издевательств, и какое счастье, когда ты можешь вколотить назад в тупую, вздорную, злую башку извергаемую ею мерзость”.
Энергия этого текста заразительна. У кого в жизни не было неотмщенных ударов, унижений? Кто хоть раз в жизни не был охвачен чувством обиды? Кто не хотел бы “вколотить” в злобную башку “извергаемую ею мерзость”? Но у Нагибина — особая искренность. “Тьма в конце туннеля” — его последняя, предсмертная книга. Все, что он хотел напоследок и напрямик сказать о себе и о жизни, он сказал. Это побуждает внимательнее всматриваться в текст. Странный текст. Юмористические, смешные сцены соседствуют здесь с саркастическими проклятиями, набоковские лирические “вкусные” описания — с насмешками над Чарской, “спрятанной в умном, безжалостном авторе └Лолиты””. К Набокову у Нагибина особый счет. Оно и понятно. Всякий, кто пишет о детстве в нынешней литературе (а большая часть книги Нагибина посвящена его детству), волей-неволей попадает под обаяние “Других берегов”. Но главная, волнующая, “чарская” тема воспоминаний Набокова не просто чужда — органически враждебна Нагибину. Для Набокова детство — потерянный рай, который можно вернуть только искусством и только искусственно. Для Нагибина детство — это ад, из которого ты наконец-то вырвался, но который всегда может вернуться. Он (этот ад) не исчезал никуда, он вечно с тобой: “Я молчал, давая ему выговориться. Все более мрачнея, он сказал, что никому нельзя верить, кругом вранье и обман: “Вот и ты тоже… О тебе говорят, что ты жид”… Ненавистное слово в его устах ошеломило меня. Прокатились через душу двор в Армянском переулке, Агапеша с его советами “отмыливать в Бердич”, вся старая, полузабытая духота заложила грудь. Господи, воистину все течет, но ничего не изменяется”. Поэтому и страх Нагибина перед возможным фашизмом — это страх перед вернувшимся, возвращенным адом его детства.
По ярости отвержения, неприятия того мира, который называют советским (и постсоветским), Юрий Нагибин сравнится с Ингой Петкевич: “Все первые яйца, снесенные российским обновлением, которое до поры само не ведало своей разрушительной силы, были сплошь тухлые, из них вылупились антисемитизм, национализм, общество “Память” и ярая сталинистка Нина Андреева. Это были сильные, жилистые, сразу взрослые и задиристые цыплаки; последующий помет, в котором были свобода слова, выборы взамен голосования, многопартийность и другие бледные копии западных свобод, оказался хилым, слабосильным, маложизнеспособным”.
Любопытно, что нагибинское соединение сарказма и юмора, добродушия и злости уже было на слуху, уже было опробовано аудиторией. Я имею в виду песни Александра Галича. Удивительно, что многие сюжеты нагибинской повести словно повторяют сюжеты песен Галича. Женитьба на дочке номенклатурного босса… Да ведь это “Отвези ж ты меня, шеф, в Останкино, в Останкино, где “Титан”-кино!” — и далее по тексту: “Тебя ж не Тонька завлекла губами мокрыми, а что у папи у ее топтун под окнами. И с доскою будешь спать со стиральною — за машину за его персональную…”
Даже главная, мучительная русско-еврейская тема — исповеди? воспоминаний? — Юрия Нагибина (дело не в твоей крови, не в твоем происхождении, а в том, как тебя называют другие и как ты называешь себя сам) оказалась обыграна, едва ли не спародирована Александром Галичем задолго до признаний видного советского писателя. В самом деле, история человека, всю жизнь носившего клеймо еврейства в черносотенной антисемитской среде и только в конце жизни узнавшего, что его отец — расстрелянный в 1921 году русский дворянин, словно перевернута Галичем в известной песне о человеке, который потерял документы: “И пошел я к Львовой Клавке: └Будем, Клавка, выручать, оформляй мне, Клавка, справки, шлепай круглую печать! Значит, имя, год рожденья, званье, член КПСС”. Ну а дальше наважденье, видно, вдруг попутал бес. В состоянии помятом говорю для шутки ей: └Ты давай, мол, в пункте пятом напиши, что я — еврей”. Посмеялись и забыли, крутим дальше колесо, нам все это вроде пыли, но совсем не вроде пыли дело это для ОСО! Я теперь живу в Калуге, беспартийный рядовой! Мне теперь одна дорога, мне другого нет пути. └Где тут, братцы, синагога?! Подскажите, как пройти!”” Сравните: “Обрести свою национальность значило для меня потерять Марка как отца. Не знаю, выжили бы мы с матерью, если бы не он. Я обязан ему жизнью в силу его сознательного великодушного решения, а не по физиологическому разгильдяйству… И скажу прямо, народ, к которому я принадлежу, мне не нравится. Не по душе мне тупой, непоколебимый в своей бессмысленной ненависти охотнорядец” — “Господи, прости меня и помилуй, не так бы хотелось мне говорить о моей стране и моем народе! Неужели об этом мечтала душа, неужели отсюда звучал мне таинственный и завораживающий зов?.. Мне пришлось выстрадать, выболеть то, что было дано от рождения. А сейчас я стыжусь столь желанного наследства. Я хочу назад в евреи. Там светлее и человечней”.
Галич — мужественнее, насмешливее в своем неприятии российского антисемитизма и черносотенства. Нагибин — истеричнее, женственнее. Оно и понятно. Тень фашизма и тень “Амаркорда” (“горьких и сладостных воспоминаний детства”) крест-накрест легли на страну.
Любой писатель, коль скоро он пишет о недавнем прошлом, волей-неволей разрабатывает тему знаменитого феллиниевского фильма: я вспоминаю гадкое время, это время искалечило, исказило меня, мой Божий или природный образ, но это — мое время. Это — мое отечество, как я могу не любить его? Как я могу не проклинать его? Фашизму (даже фашизму!) не испохабить моего прошлого, моего детства. Или… даже детство испохаблено фашизмом, даже мое прошлое, мое отечество становятся для меня отвратительными из-за фашизма?.. Это двойственное художественное восприятие совпадает с двойственной, зыбящейся задачей нашего времени: как из революционной утопии не вышагнуть бы в утопию обновившегося фашизма; разучившись жить по старому сценарию, как бы не попасть в новый, ничем не лучший.
Я взял эти три книги: яростный и безжалостный “Плач…”, добродушную и ироничную “Праздничную повесть”, истерическую почти до цинизма “Тьму в конце туннеля”, чтобы вернее почувствовать то недавнее прошлое, разрыв с которым необходим и невозможен.
Санкт-Петербург.