Заметки
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 1995
Утопию надо толковать расширительно: это не только общественный идеализм, это желание жить. Глубоко осознанное желание в отличие от желания биологического. Где кончается реализм, где начинается утопия — никто не знает и знать не должен. Мысль как таковая не дает для этого никаких оснований.
Без утопии не было бы и всего того, что мы называем идеями, идейностью и духовностью. Утопии различаются между собой не столько идеями — все они возникают, как правило, из идей высоких и высочайших, — сколько теми средствами, которые утопист принимает для достижения своих целей: насильственные эти средства или ненасильственные.
Нет ничего более сомнительного, чем, во-первых, глобальная, а во-вторых, насильственная утопия, но сомнения утопии как раз не свойственны, они для нее разрушительны.
С другой стороны, утопия без малейших сомнений — это зло мира.
Идея в сомнениях, и она же несомненная, — в этом пункте было сосредоточено творчество Достоевского, но здесь же со всей очевидностью возник Ленин.
Достоевский был глубоко убежден в том, что Европа не нынче, так завтра же постучится к России и будет требовать, чтобы мы шли спасать ее от нее самой. От ее бесчеловечной цивилизации, от ее меркантилизма и безверия.
Ленин был убежден в том же, но иначе: Россия принесет Европе, а затем и миру социализм — высшее из всех возможных благ.
Еще раньше славянофилы назвали свой главный принцип: каждый народ имеет божественное предназначение, и дело в том, чтобы это предназначение открыть в самих себе, открыть и исполнить. Для России славянофилы это предназначение открыли: Россия — хранительница истинной веры. Вера прежде всего, ну а потом уже и все остальное.
* * *
Может быть, в истории России (и не только России?) не было столь же разительного примера столкновения крайностей мышления: Достоевский — Ленин? А может быть, нынешняя наша сумбурная действительность — следствие все того же столкновения?
* * *
Достоевский жил во времена, когда мыслящая Россия мучительно пыталась предугадать свое будущее. Больше того — Достоевский был одним из самых активных политических создателей этого времени и воспринимал политику глубже, чем она того заслуживает, и личностнее, и болезненнее, чем Ленин. “Мы, петрашевцы, — писал Достоевский, — стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор (смертная казнь. — С. З.) без малейшего раскаяния”. Это было “чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!”
Разве Ленин, политик из политиков, мог сказать о себе что-либо подобное?
* * *
Достоевский пытался угадать будущий социалистический (то есть соцполитический) реализм. Со временем, предав своего зачинателя анафеме, соцреализм стал не чем иным, как тщедушным его отпрыском. Тщедушие, правда, никогда никому не мешало быть гордым, вот и соцреализм объявил себя родоначальником небывало новой литературы, новых взглядов на искусство в целом, на литературу прежде всего. Ну а затем и на всю остальную жизнь, сколько ее есть.
Если Достоевский действительно умел вознести политику в мир художественной литературы, то соцреализм не смог ничего другого, как низвести литературу до политики. Текущей. Он сделал это в полном соответствии с заветами Ильича, но и не без участия Достоевского.
* * *
Спустя двадцать пять лет со времени знаменитой речи Достоевского у памятника Пушкину, и те же двадцать пять со времени его смерти, Достоевского изобличают публично, как, вероятно, никто никогда не изобличал никакого другого классика. И кто же это сделал в 1906 году? Кто устроил судилище? Судьями были его искренние почитатели, люди, которые всю жизнь поклонялись Достоевскому-художнику. Мережковский здесь должен быть назван, и Розанов, и Шестов.
* * *
Мережковский о Достоевском:
…пророк русской революции,
…он (Достоевский) был революцией, которая притворилась реакцией,
…неужели и теперь он не отрекся бы от своей великой лжи для своей великой истины?
…русской народности поставлен вопрос уже не о первенстве, а о самом существовании среди других европейских народов.
Из Достоевского Мережковский приводит слова:
“Вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездною”.
* * *
Да, конечно, противоречивость творчества Достоевского необыкновенна, но дело не только в нем, дело в невероятии самой России, в ее истории, в ее мышлении, в ее надеждах и разочарованиях, в ее географии и этнографии.
Дело во всемирной истории: в древнем мире политика то и дело выходила к демосу, становилась принадлежностью городских площадей. На площадь являлась и литература — античная трагедия. Площадь не была чужда и Достоевскому, притом что сюжеты его таинственны.
В средние века политика уходила в дворцовые подполья. Войны, дворцовые перевороты потому, что они совершались втайне, становились не только, как сказали бы нынче, детективом, но и ведущей темой литературы. Что может быть увлекательнее раскрытия тайны? Тут-то и является Шекспир, продолжатель древних трагиков. “Тайны — на улицу!” — провозглашает он. Продолжение страстей по Шекспиру — это Достоевский.
* * *
Время знало, что оно делало, создавая политика для политиков, политика для народов, политика для истории, политика для самого себя (время не знало, чем кончится это выдвижение). По всей вероятности, никогда не было, а может быть (дай-то Бог!), никогда и не будет человека столь же политического, каким был Ленин. Политика была его домом, его привязанностью и любовью, каждым днем его настоящего и будущего, его “от” и “до”. Экономика, философия, искусство, наука — все на свете существовало для него лишь постольку, поскольку имело отношение к политике, поскольку его политика могла ими пользоваться.
Естественно, Ленин был и в той политике, которая есть не что иное, как заговор. Как заговорщик он знал, что делать сегодня, что завтра, заговор — это четкая организованность. Огромное собрание его сочинений, включая и краткие заметки, и высокие философские темы, — это протокол заговора, рано или поздно подлежащий расследованию. Почему же заговор стал учением? Потому что Ленин и не скрывал своего заговора, а сделал его всеобщим достоянием — в этом его гениальность. Другое дело, что Ленин точно знал, какую часть заговора надо сделать публицистикой для всех, какую — партийной тайной.
* * *
Заговор — это ядовитый концентрат политики, политика политики и как таковой имеет неоспоримые практические преимущества.
Заговор не только самое примитивное, но и самое древнее средство борьбы, и у подавляющего большинства людей этот примитивизм в крови.
Заговор каждому понятен, а стоит назвать заговор как-то иначе (борьбой за социальную справедливость, например), он вдобавок становится и возвышенным.
Заговор может существовать сам по себе — без теорий, без вариантов, без сомнений, без проповедей. Проповедь (прежде всего принудительная) понадобится заговору тогда, когда он будет осуществлен. Тогда отпадает необходимость объяснять его общественному сознанию путем каких-то аргументов. Осуществленный заговор теряет всякую относительность, отныне он абсолют.
Заговор обладает огромным потенциалом. Пример: первый нелегальный съезд РСДРП в Минске (1898) — 9 участников от 6 крохотных конспиративных организаций, и этого оказалось достаточно, чтобы менее чем через двадцать лет ввергнуть в самую большую революцию самую большую страну.
Заговорщик во всех своих противниках (в союзниках тоже) видит заговорщиков даже бульших и более коварных, чем он сам.
* * *
К 1917 году самодержавие изжило себя, кадеты и те это понимали. Понимали, но не знали, что делать, как поступить.
А Ленин, а заговорщики — знали.
* * *
Ленин презирал, презирая, ненавидел Достоевского за то, как он изобразил революционеров, за то, что фанатик-террорист Нечаев послужил Достоевскому прототипом сразу для нескольких революционных характеров. Ленин никогда не мог простить Достоевскому Раскольникова, Верховенского, Ставрогина, Шигалева.
* * *
Никогда ни на минуту не сомневаясь в том, что он личность выдающаяся, Ленин для начала развенчал народников, которые именно на такие личности, как он, и опирались.
Ленин по природе своей был лидером, какого ни одна другая партия никогда не имела.
Ленин не только создал небывалую (“нового типа”) партию, но и теорию партийности, никем не превзойденную.
Эта теория была еще и теорией прагматизма XX века, побочным продуктом прагматической цивилизации. Не было такого средства борьбы за власть, не было сколько-нибудь благоприятной общественной ситуации, которые сполна не использовал бы Ленин в собственных устремлениях.
Ленин был величайшим мастером лозунга, привлекательного для масс и в наибольшей степени соответствующего обстановке дня. Ему не было равных по части политической организованности в борьбе за власть, которую он все с тем же умением поименовал властью трудящихся. В этой борьбе у него действительно не было серьезных ошибок, и люди верили, что ошибок и не будет, не должно быть, когда Ленин пусть и великими жертвами, но власти достигнет. Последовательность — непременное качество вождя, думали люди.
Но вот власть в его руках — что затем?
Ленин предает военный коммунизм и призывает на помощь капитализм, он вводит нэп. Он и это умел — использовать возможности поверженного врага. В невиданных масштабах осуществляет он террор, тот самый, за который лет десять назад клеймил эсеров и самодержавие.
Ленин не раз утверждал, что социализм в одной стране невозможен, что мировая революция неизбежна. Мировой не случилось — и социализм в одной стране стал возможен.
Отчаянные расхождения между словом и делом Ленин умел возвести в непреклонную линию, в линию партии. Все сводилось к тому, чтобы явился вождь, — за теорией дело не станет. Не было таких крепостей, которых не могла бы взять теория ленинизма. Не было такой практики, которую не смогла бы обосновать эта теория.
* * *
Из письма Ленина членам Политбюро 19 марта 1922 года (речь идет об изъятии церковных ценностей, о возможности сопротивления этой акции): “Строго секретно. Просьба ни в коем случае копии не снимать, а каждому члену Политбюро (тов. Калинину тоже) делать свои заметки на самом документе”;
“…я прихожу к безусловному выводу, что мы должны именно теперь дать самое решительное и беспощадное сражение черносотенному духовенству и подавить его сопротивление с такой жестокостью, чтобы они не забыли этого в течение нескольких десятилетий.
…Чем большее число представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше”.
* * *
Заговорщичество — опять-таки оно — и есть суть дела: “„реальным основанием” страха перед заговорщичеством, бланкизмом, якобинством” является “жирондистская робость буржуазного интеллигента”.
* * *
В начале века среди сотни-другой политэмигрантов в Швейцарии дележ власти был такой, будто речь шла о борьбе за престол. За нечто гораздо большее, чем престол.
Грубость, откровенная ругань — с того и началась ленинская партийность. “Действительное впечатление можно произвести только сверхнаглостью”. Политбюро советского времени унаследовало эти привычки, развило их до предела.
Морально павшую с ее первых дней партию удержать в предписанной программе и уставе мог только Сталин — человек, достойный Ленина. Он лучше всех усвоил манеру поведения учителя, суть его учения: в партии “должны сочетаться высшая степень сознательности с беспрекословным повиновением”. В то же время “Ильич очень часто любит делать „глухое ухо”” (В. В. Воровский), то есть не слышать того, чего не хочет слышать. “Сознательность”, беспрекословное повиновение, умение делать “глухое ухо” ко всему, что слышать неприятно и не ко времени, — все, кто этого не принимает, враги, противники. И, по Ленину, надо уметь “так замазать морду противника, что он ее долго не может отмыть”. Если люди не верят в коммунизм, верят во что-то другое — куда с такими? Если верят в коммунизм, но не так, как нужно, — куда с такими? Если верят в коммунизм, но сами-то они не такие, какие должны верить, — куда с такими?
Таких “расстрелять!”.
* * *
Достоевский: жить — значит делать художественное произведение из самого себя.
Ленин: жить — это делать счастливую диктатуру пролетариата, встать во главе этого счастья.
* * *
Делом Ленина было угадать, на какие действия человек способен в состоянии разумном и на какие — в безумном. В безумном — на любые, и надо назвать безумие благородным и обязательным.
Именно эту “достоевщину” и поставил на свое вооружение ленинизм.
* * *
К началу XX века история накопила великое множество пословиц, а также всякого рода высказываний выдающихся русских умов о России, о русских.
К. Скальковский в 1904 году издал сборничек “Маленькая хрестоматия. Мнения русских о самих себе” (переиздан в 1992 году в Санкт-Петербурге). Материала столько, что составитель счел необходимым классифицировать его по разделам: “Народ”, “Страна”, “Патриотизм”, “Законодательство, юстиция”, “Прогресс, реформы”, “Печать, журналистика, гласность, цензура” и т. д.
* * *
“Московские люди землю сеют рожью, а живут ложью” (И. Хворостинин).
“Мы растем, но не зреем, идем вперед, но по какому-то косвенному направлению, не ведущему к цели” (П. Чаадаев).
“Русский коммунизм есть исконное разрушительное начало русского народа, есть растрата природных богатств его страны, растрата природных богатств его натуры. Излечиться от него можно только вольным трудом и твердым правом собственности” (С. Сыромятников).
И Русь помешалась на том:
Нельзя ли земного блаженства
Достигнуть обратным путем…(Н. Некрасов)
“„О, душою я до сих пор русский!” — воскликнул он и в доказательство произнес несколько неупотребительных в печати выражений” (М. Салтыков-Щедрин).
“Ныне кто не крадет, почитается дураком” (Ф. Растопчин).
“Думал о наших правителях. Все невежды. Махина держится тяжестью” (М. Погодин).
“Вообще у нас как-то более заботятся о перемене названий и имен, нежели о сущности дела” (Н. Гоголь).
“С представлением о комиссии неизбежно сопрягается представление о пререканиях. Одному нравится арбуз, другому — свиной хрящик” (М. Салтыков-Щедрин).
“В творениях нашего официального многословия нет места для истины” (П. Валуев).
“Общество притеснительнее правительства” (Т. Грановский).
“Три типичные черты характеризуют так называемое общественное мнение: беспочвенность, нетерпимость чужих мнений и самомнение” (В. Мещерский).
“Связываться с некоторыми из наших самозванцев-критиков, не знающих никакого приличия, — то же, что бороться с пьяным, который весь в грязи: только замараешься” (В. Жуковский).
“Везде преобладает у нас стремление сеять добро силою” (П. Валуев).
“Нигилисты явились у нас потому, что мы все нигилисты” (Ф. Достоевский).
И т. д.
Как это понять? Понималось по-разному:
а) можно гордиться: только великий народ может позволить себе подобное самооплевывание. На то мы и великие;
б) это не что иное, как признак скорой гибели;
в) народ великий, но больно уж глуп.
Да, весьма сомнительно, чтобы еще какой-то народ с таким же энтузиазмом занимался самоосмеянием. Деяния человечества на планете Земля давно уже вызывают сомнения у любого народа, но нигде сомнения эти не выражены так остро, как в России.
Оба наших провозвестника на этих изречениях взрастали, но удивительно, что одна и та же почва порождала такие разности: могла способствовать художникам слова, но и укрепить сознание нигилистов-утопистов-радикалов тоже могла.
* * *
Пушкин — кумир, божество Достоевского. Пушкин был природно гармоничен, иначе говоря, он без колебаний опознавал добро и зло. Он знал, что такое хорошо, а что такое плохо. Достоевский посвятил этому узнаванию всю свою жизнь.
И это потому, что за промежуток времени от “Бориса Годунова” и “Моцарта и Сальери” до “Преступления и наказания” и “Бесов” Россия действительно стала едва ли не самой сомневающейся страной в мире.
Разве мог сказать Пушкин то, что говорил Достоевский: “Путаница понятий наших об добре и зле (цивилизованных людей. — С. З.) превосходит всякое вероятие”. Именно этой “путанице” Достоевский и посвятил свое искусство.
Пушкин еще не знал, что за материальные блага цивилизация будет расплачиваться ценностями духовными.
Толстой, начав по-пушкински, тоже ведь засомневался, оставил писать романы и повести и перешел к публицистике и пропаганде.
Ленин, житель толстовского времени, о сомнениях своей страны зная прекрасно, отбросил их как нечто непотребное, не заслуживающее его пророческого внимания.
* * *
Незадолго до убийства старухи процентщицы Раскольников написал статью, в которой доказывал: необыкновенные люди не только могут, но и должны преступить закон ради идеи, спасительной для всего человечества. Убийство совершено, Раскольников снова с исступлением утверждает “спасительность” этой идеи. Когда-то еще он покается?
Убийство было совершено в “двух разрядах” — ради социальной справедливости и ради собственной выгоды.
Так и так получалось: не убить нельзя! Объяснение для самого себя, для матери, для сестры, для невесты, для следователя.
На деле же “два разряда” одного убийства — это не более чем изощренный эгоизм, корысть и цинизм. Тот цинизм, который претворяет убийц в добрых разбойников, потом в народных героев, еще позже в благородных чекистов и в безупречное Политбюро с расстрельными протоколами, с постановлениями о ГУЛАГах, о репатриациях народов с Кавказа в Сибирь, о космополитах…
Ленин научил свою партию использовать эту аберрацию. Хорошо научил.
Уж не потому ли Достоевский был для Ленина “скверным” писателем, что аберрация эта была Достоевскому чужда?
* * *
Мать Родиона Раскольникова говорит сыну: “Полно, Родя, я уверена, все, что ты делаешь, — все прекрасно!”
А разве не в духе матери Ленина было сказать своим деткам: “Полно, Саша, полно, Володя (Маша, Аня, Дима), я уверена, все, что вы делаете, все прекрасно”?! Она так им и говорила.
* * *
Достоевский о Раскольникове: “…он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток”. Опять-таки вполне применительно к Саше, Володе, ко всем братьям и сестрам Ульяновым.
* * *
В Париже, в музее-квартире Ленина — Крупской, для обозрения лежит письмо — Ленин пишет, чтобы мать не присылала им с Надей денег, не отрывала от своей пенсии. Они с Надей подрабатывают, им хватает.
Мать казненного цареубийцы Александра, ссыльного Владимира Ульянова, поднадзорных Марии, Анны, Дмитрия готова помогать детям. Это естественно. Но дело еще и в том, что царское правительство (безусловно, жестокое) семейным анкетам значения не придавало, выплачивало старушке положенную пенсию, которой можно поделиться с детьми.
Когда Ленин будет председательствовать на заседаниях ПБ, он об этом не вспомнит.
За призыв к свержению правительства без применения оружия суд мог дать максимум восемь лет. За всю предреволюционную историю большевиков таких случаев было раз-два и обчелся. Давали два-три года. Три года шушенской ссылки — это считалось очень серьезно.
Об этом ленинский ЦК, переживший все жестокости самодержавия, тоже не вспомнит.
* * *
Антиприродность (надприродность) человечества, коммунизма в частности, выражена еще и в том, что свое будущее оно планирует независимо от законов природы, но в соответствии с сиюминутными представлениями о себе и об окружающем мире. Собственные потребности — вот закон всех наших законов.
Прогресс — это прогрессивное увеличение все тех же потребностей. Коммунизм начинает не с создания, а с перераспределения материальных ценностей, притом это перераспределение требует бульших и природных и человеческих ресурсов, чем их создание. В процессе перераспределения забывается, что богатство в руках нищих — это хуже, это расточительнее, чем в руках богатых.
Конечно, примириться с несправедливостью раз и навсегда нельзя, но на то и природа, на то и природа вещей, чтобы считаться с нею всегда и везде, не исключая проблем социальных.
* * *
Вот уже лет двести — триста, начиная чуть ли не с Петра Первого, даже раньше, лишь с краткими перекурами, Россия, при своем-то консерватизме, при своей застойности, только и делает, что перестраивается. Опыт Европы нам нипочем, последовательность перестроечных мероприятий — нипочем, с революциями опаздываем больше чем на век и тогда наверстываем, но опять-таки — по Чаадаеву: идем вперед по какому-то косвенному пути, не ведущему к цели.
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем.
Интернационал пришел к нам с Запада. Но там побаловались и бросили. Ленин же всерьез заимствовал у Запада не столько культуру, сколько отбросы культуры, то, что шло там на свалку (привычка сохранилась у нас по сей день).
И это при том, что в 1891 году, в год своей смерти, Константин Леонтьев предупреждал: России не миновать социализма, но это не вся беда, вся будет при выходе России из социализма.
* * *
Еще ни одна теория познания, даже самая современная, ни одно гносеологическое открытие, ни одна политика не открыли в нас чего-то принципиально нового, таких мыслительных, нравственных и духовных качеств, которые в свое время не обнаружили бы в человеке Библия, Коран, Конфуций, Будда, Магомет.
И как это они сумели? Без инструментария и лабораторного оборудования, без библиотечных каталогов, без институтов общественного мнения, без компьютеров? Без служб информации, которые связывают между собой исследователей в различных точках земного шара? Науки, всесторонне развиваясь, пришли к выводам, исходным для религий: судьба человечества зависит от тех нравственных основ, которыми дано обладать человеку. Выдающийся гуманист, ученый и музыкант Альберт Швейцер так и сказал: сущность религий — этика.
Этика должна быть одной для всех независимо от своего происхождения — научного, религиозного или бытийного. Вот где действительно требуется единство!
* * *
Владимир Иванович Вернадский, по-ньютоновски гениальный человек, обладал этим единством. Он и стал пророком ноосферы, эпохи, когда человеческий разум наконец-то выйдет на уровень процесса природно-космического, сольется с ним, прежде всего — с процессом геологическим. А тогда и осуществится создание мощного культурного слоя, почвогрунта. Такого, на котором может и дальше произрастать человечество — человечество, вновь вернувшееся к природе, отбросившее свою над- и антиприродность.
Могут ли быть у науки возражения против варианта Вернадского? Другое дело, что и тут не обходится без сомнений — “возможно ли?”.
Доживи утопист-нигилист Ленин до этого понятия — “ноосфера”, он безотлагательно поручил бы дело председателю первой в мире плановой комиссии товарищу Глебу Максимилиановичу Кржижановскому, инженеру с дореволюционным партийным стажем.
И вообще Ленин тотчас зачислил бы ноосферу по ведомству большевизма-коммунизма. Продолжая дело Ленина, Сталин перепоручил бы ее Лаврентию Берии, ведь Берия уже был главным исполнителем великого сталинского плана преобразования природы. Без бериевских ГУЛАГов — какие в пятилетках могли быть планы?
* * *
Нынешний неокоммунизм объявляет себя ненасильственным — он мирный, он за ленинизм в самой его что ни есть (небывалой?) чистоте, он — единственный, кто голову готов положить за интересы трудящихся.
Что за привилегия? Существует ли какая-то партия, которая объявила бы, что она — против интересов трудящихся?
Исключим из ленинизма насилие — что от него останется? Тот меньшевизм, который Ленин сначала осмеял, а потом расстрелял (заодно с “попами”)? Если нынешние коммунисты отрекаются от насилия, тогда они перестают быть ленинцами, тогда они ненавистные Ленину плехановцы и бернштейнианцы. Тогда они и в “Бесах” должны увидеть себе предостережение. Но они идут по ленинскому пути: инсценируют мир, готовясь к войне.
Мирный коммунизм невозможен, это доказали Маркс и Энгельс теоретически, Ленин и Сталин — практически.
* * *
Может быть так: для нашего спасения нам необходим не столько прорыв в космос, сколько возвращение к истинам, известным человечеству на заре его существования. Достоевский это знал, но и у него дело не сложилось с государством-Церковью.
Однако же сомнения Достоевского углубляют наше духовное существование. Без Ленина нам было бы лучше (сколько бы жизней сохранилось!), без Достоевского и нам было бы хуже, и мы были бы хуже.
Ленин нас обеднил, сузил наши и без того не бог весть какие масштабные представления о самих себе. В ленинизме антиприродность человека реализуется едва ли не полностью.
Достоевский нас обогатил, на руках его крови нет и не могло быть. А этого-то “не могло” нам и не хватает.
* * *
В то же время это было бы не по Достоевскому — в Достоевском не засомневаться.
* * *
Если каждый человек — уже целый мир, а в потенциале и Человекобог, если до Человекобога осталось два шага, одно-два испытания и страдания, тогда проблема решается просто: нужно обо всем мире, обо всей природе забыть, но эти два шага во что бы то ни стало сделать. Но в том-то и дело, что между нами и нашими идеалами — огромные пространства и времена.
По Ленину: если Истина — это марксизм, так мы к марксизму ближе, чем Маркс.
* * *
По Достоевскому, мы знаем о себе, что мы ближе всех к Богу. Да останется ли Бог Богом без нас, без русских? Ему без нас, пожалуй, придется перестраиваться?! Мы Его дети и, как дети, в Него верим, то и дело вверяем Ему свою судьбу.
По Толстому: если Бог есть Истина, так мы, наш русский мужик, к этой Истине ближе всех.
По Ленину же: если Истина — это коммунизм, то кому-кому, а русскому пролетарию, подвергающемуся столь жестокой эксплуатации, сосредоточенному на таких крупных заводах, как заводы петербургские, екатеринбургские и екатеринославские, эта истина сама идет в руки. Все дело в том, чтобы не пропустить момент! В том, чтобы пролетариат незамедлительно приобрел вождя.
Задумаешься: какую роль в истории России сыграла ее предполагаемая близость к Истине? Кажущаяся или действительная близость — решающего значения в данном случае не имеет. Какую роль сыграл момент хотя бы только кажущийся, но уже исторический?
* * *
России суждено многократно начинать с нуля. Однако, чтобы начать с нуля, все равно надо заявить себя чьим-нибудь последователем (не так важно — чьим). Как никто другой подходил для нигилиста Ленина Карл Маркс. С приходом Ленина к власти ему пригодился Герберт Уэллс: фантаст, а на Западе к нему прислушивались больше, чем к реалистам. И Ленин вещал:
“Государство есть продукт непримиримости классовых противоречий…” (“Государство и революция”);
“Советская власть есть путь к социализму, найденный массами трудящихся и потому — верный, и потому — непобедимый”;
“Советы рабочих депутатов — есть единственно возможная форма революционного правительства”.
Ленин точно знал, что есть что.
Мережковский и Достоевский тоже прочили Западу пролетарскую революцию и диктатуру пролетариата. Диктатуру, раз и навсегда чуждую крестьянской России. Но то была не более чем теория, пока Ленин не учинил в России реальную диктатуру (как он утверждал — пролетариата). Учинив, подогнал под мероприятие Россию крестьянскую.
Ленин был гениальным мастером объяснять, что есть что сегодня, что есть то, что создается им самим (им неизменно создается счастье народа). Объяснять настолько убедительно, что созданное по Ленину государство просуществовало еще чуть ли не семьдесят лет после его смерти. И не только просуществовало, но и вовлекло в свои идеи около трети человечества — больше, чем любая из религий.
* * *
Наша изощренно-цивилизованная мысль грозится кончить самоубийством, если не найдет необходимых ей доказательств своего величия. Но это фарисейство, она давно знает, что таких доказательств у нее нет и никогда не будет, так же как нет у нее доказательств того, что человек — необходимая часть природы. Мысль не вспомнит своего происхождения, потому что всякое происхождение есть тайна изначальная. Никто из нас не помнит, как он родился на этот свет, никто не помнит своего младенчества, по крайней мере до двух-трехлетнего возраста. Дети в доказательствах своего происхождения ничуть не нуждаются.
Уж не потому ли глаза у детей бывают умнее, чем у взрослых?
Ленину детей Бог не дал…
* * *
Вопреки самой природе мысли не было, кажется, случая, чтобы Ленин когда-либо не доказал того, что он захотел доказать. Принятая для этого процессуальная метода: 1) он изолировал предмет доказательств от всей остальной действительности, от фактов и связей, которые могли бы его затруднить. Таким образом, предмет уже был обречен на то истолкование, которое определил ему Ленин; 2) процессу истолкования придается такая энергия, такая прямолинейность, что процесс этот начинает доминировать над конечным выводом, вывод теряет свой главенствующий смысл. Был ли это расстрельный протокол, или объявление войны Польше, или тезис о том, что коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны, или опровержение философии Канта, поскольку Кант не был ни коммунистом, ни даже материалистом, значения не имело; 3) людям надо обещать счастье.
Такого рода обещания — великий блуд, ни религия, ни искусство, ни серьезная наука не рискуют этим блудом скомпрометировать себя, но для политики это лакомый кусок. Пусть это и примитивно рядом с сомнениями, свойственными мысли человека.
Другое дело, что всему, и сомнению тоже, есть предел и мера, — Достоевский этого предела достиг. Попытки перешагнуть его отдают то ли бахвальством, то ли сумасшествием.
* * *
Религия задолго до становления науки усвоила Целое, от которого она шла к частностям — к человеку, к живому существу, к любому предмету. Шла как к части Целого.
Потому-то без религий народы и не обходились — им нужна была мысль о мире в целом. Наука опоздала, когда она явилась. Целое уже принадлежало религии, а науке достались частности — отдельные предметы, отдельные отрасли знания, отдельные явления и процессы. Что же касается Целого, оно остается неподвластным науке. Неподвластным, но желанным. Насколько обоснована претензия? Наука воспринимает Целое как сумму — сумму бесконечно малых, сумму как равнодействующую, сумму как конечный итог и даже как итог бесконечный. Что бы представляла собой наука без понятия суммы? Ее попросту не было бы. Сумма для науки — это прагматическая имитация Целого, но имитация эта не дает представления о будущем, поскольку будущее нельзя сконструировать без участия Целого, разве только по Ленину. Это было соблазнительно, и ленинизму присвоено было прилагательное “научный”.
* * *
Ближайшее к человеку Целое, зримое, слышимое, осязаемое, обоняемое и осмысливаемое, — это природа, но природоведение в XIX веке тоже оказалось расчлененным на необозримое число научных отраслей, возможность объединения которых становится все менее вероятной.
Да, были случаи, когда наука охватывала если уж не природу в целом, так важнейшие процессы, в ней происходящие, был Ньютон, был Дарвин, был Вернадский, но не дальше этого. А “дальше”-то и есть истинный смысл.
* * *
В разночтение мира религией и наукой вклинивается искусство. Оно отображает качества частности, но одновременно ищет связи между этой частностью и Целым.
Бог как Целое для Достоевского есть — независимо от того, есть Он или Его нет. При этом он готов и на парадокс: “Если Бога нет, то какой же я после того капитан?” — спрашивает Лебядкин в “Бесах”.
Достоевский не мог позволить себе существование без представлений о Целом (с большой буквы).
* * *
Ленин и не ставил вопроса о том, что такое человек. Человек в природе и во вселенной. Его мышление: человек пребывает в классовом обществе. Нехорошо — сделаем общество бесклассовым, то есть райским. Таково его “единственно правильное учение”. Оно-то и призвано преодолеть все противоречия, свойственные человечеству.
Историю еще можно было бы понять, если бы она произвела на свет этих людей в обратном порядке: сначала Ленина, потом Достоевского.
Обратного порядка не было, и Ленин высмеивает “достоевщину”: “На эту дрянь у меня нет… времени”. Он прочел “Записки из Мертвого дома”, “Преступление и наказание”, а “Бесов” и “Братьев Карамазовых” читать не стал: “Содержание сих… пахучих произведений мне известно, для меня этого предостаточно. “Братьев Карамазовых” начал было читать и бросил: от сцен в монастыре стошнило. Что же касается “Бесов” — это явно реакционная гадость…”
По поводу Раскольникова: “Все позволено! Вот мы и приехали к сентиментам и словечкам хлюпкого интеллигента, желающего топить партийные и революционные вопросы в морализирующей блевотине. Да о каком Раскольникове вы говорите? О том, который прихлопнул старую стерву-ростовщицу, или о том, который потом на базаре в покаянном кликушестве лбом все хлопался о землю?..”
И еще: “Волю класса иногда осуществляет диктатор, который один более сделает и более необходим”.
* * *
Если множество, если масса людей во всем приравнивается к одному “передовому” человеку — вопрос о свободе личности в обществе, о равенстве и братстве попросту отпадает. (Так — по Ленину.)
Если каждый человек будет существовать как бы за все человечество, жить мыслями и заботами человечества — тем самым проблемы свободы, равенства, братства решаются сами собой. (Так — по Достоевскому.)
Ни то, ни другое неисполнимо в реальной действительности, но различие в том, что один, несмотря ни на что, исполняет неисполнимое, а другой только мыслит о неисполнимом. Один из них — утопист-нигилист, он знает, что начинать надо с разрушения (“до основанья, а затем…”), другой — утопист сурово сомневающийся, и разрушение — не для него.
* * *
В октябре 1917 года Ленин столкнул Россию с ее орбиты (у каждого народа на этой планете своя орбита, своя ось вращения). Ленин исполнил роль Архимеда, притом создавшего искусственную точку опоры для самого себя.
Сегодня Россия еще более послеоктябрьская, чем в ноябре семнадцатого: ведь за минувшие семьдесят семь лет накапливались и накапливались последствия Великой Октябрьской.
Искусственно созданная искусственным Архимедом точка опоры не могла не быть временной, а накопление временности в течение семидесяти семи лет не могло не быть губительным.
И мы все еще живем во власти временности, без постоянных величин, и у нас все нет и нет собственной орбиты, только зигзагообразная кривая. И равнодействующей тоже нет — есть переменные составляющие.
Страна жаждет постоянных величин, потому что она — все еще жизнь, все еще живое вещество, все еще биология, пусть и подвергшаяся эксперименту. Этот эксперимент — испытание биологии на прочность: какое давление она, биология, способна выдержать? какую скорость перемен? какие химикаты? какие инфекции? какие кровопролития? какой упадок сил? какую экологию? какую преступность? какую новоявленную ложь?
Вот вопросы, к которым, думается, нынче свелись столь знаменитые “Вопросы ленинизма”.
Помнится, помнится эта книга, выдающийся труд товарища Сталина в строго казенном оформлении. Что там можно было придумать-то художникам-оформителям? Страшно им было хоть что-то придумать.
* * *
У каждого писателя свое собственное настроение письма, оно улавливается в интонации, в явственной громкости или же в шепоте, в облике фразы — в ее энергетике, в протяженности, в пристрастиях автора к тем или иным словам, к тем или иным частям речи — к прилагательным или к глаголам, к словам жаргона или к анахронизмам. Фраза тоже существует во времени и пространстве, она тоже часть Целого, а соотношение в ней между тем и другим — это тоже авторство.
Многие качества фразы вообще неуловимы, необозначимы, потому что обозначение слова словами свойственно толковым словарям, но для письма художественного дело рискованное.
Писатель — что он напишет без настроения?
Можно ли без настроения любить? А творчество — та же любовь. Если писатель пишет в ненависти к кому-то или к чему-то, не охвачен ли он в то время чувством любви к ненависти?
Любовь любит подчинять себе любящего. Вот и творчество — оно труд ума, труд необходимости, труд привычки, а еще — желание выразить собственное настроение, страсть непрерывно настроение создавать и непрерывно же избавляться от него.
У Достоевского настроения больше, чем требует логика, если даже она — логика пророчества (настолько больше, насколько росчерки его подписи превышают допустимую в этом случае лаконичность).
В письме Достоевского — только ему свойственный шарм, он знает этот шарм за собой. Естественно, его шарм сказывается в письме самом непринужденном — в дневниках, в которых пророк склонен не только поговорить, но иногда и поболтать, поиграть с читателем.
Достоевский знает, уверен: его будут читать да читать, будут ему внимать. И то сказать: “Дневник писателя” — это многолетнее подписное издание одного сочинителя — когда еще было такое же? Не было, и вот оно — чувство уверенной в себе свободы творчества. Что свобода требует колоссального труда и напряжения, он знал всегда.
Вот он уже доказал свою мысль, но ему хочется доказывать ее еще и еще — лишние слова, неточности, снова и снова повторения, но все это — не что иное, как его собственная свобода.
“Всякое переходное и разлагающееся состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие в такие эпохи могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги. Большинство же путается, теряет нитку и, наконец, махает рукой: „Э, чтоб вас! Какие там еще обязанности, когда и сами-то никто ничего толком не умеем сказать. Прожить бы только как-нибудь самому-то, а то что тут еще обязанности””.
“…вот уже почти двести лет, с самого Петра, мы, бюрократия, составляем в государстве всё, в сущности, мы-то и есть государство и всё — а прочее лишь привесок” (“Дневник писателя” за январь 1881 года).
И подзаголовок к этому тексту сам по себе уже выразителен: “Жажда слухов и того, что “скрывают”. Слово “скрывают” может иметь будущность, а потому и надобно принять меры заранее…”
“Прежний мир, прежний порядок — эгоизм, цинизм, рабство, разъединение, продажничество — не только не отошли с уничтожением крепостного быта, но как бы усилились, развились и умножились; тогда как из хороших нравственных сторон прежнего быта, которые все же были, почти ничего не осталось”.
“Пыль и жар. Говорят, для оставшихся в Петербурге открыто несколько садов и увеселительных заведений, где можно “подышать” свежим воздухом. Не знаю, есть ли там чем подышать, но я нигде еще не был. В Петербурге лучше, душнее, грустнее” (“Дневник писателя” за 1873 год).
“…вот одно весьма курьезное рассуждение одного самоубийцы, разумеется, матерьялиста. Эти существа рассуждают так: “В самом деле: какое право имела эта природа производить меня вследствие там каких-то своих вечных законов? <…> Природа в сознании моем говорит мне о какой-то гармонии в целом, и что я, хоть и знаю вполне, что в гармонии этой участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму ее никогда, но все-таки должен <…> ей подчиниться, смириться, принять страдание и жить <…>. “Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, я бы тогда согласился жить, а сознание мое есть именно дисгармония, потому что я несчастлив с ним. <…> Наконец, я даже и гармонии-то в целом не верю, потому что не могу ее отыскать и ничем не могу в ней удостовериться. Так как, наконец, я не могу уничтожить эту природу, которая так безотчетно меня произвела на страдание, то и истребляю себя сам, во-первых, от скуки, а во-вторых — не желая подчиниться косной тирании, в которой даже и виновного не могу отыскать”. (Уж не о Кириллове ли из “Бесов” идет речь?)
“У нас, русских, — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству” (“Дневник писателя” за июнь 1876 года).
“Я утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России. Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс роднее и понятнее русским, чем, например, немцам…”
Вот каково оно — настроение Достоевского.
* * *
Много цитат. Ни от одной не могу отказаться.
* * *
“Бесы” — роман, который по смыслу и стилю, по настроению в наибольшей степени выражает Достоевского (и ту “достоевщину”, которую предал проклятию Ленин). “„Бесы” — самый “слуховой”, “звуковой”, многоинтонационный из романов Достоевского”, — пишет Ю. Карякин.
В литературе не может быть стиля ни с чем не сравнимого, раз и навсегда единственного, ни на что и ни на кого не похожего (впоследствии к такой исключительности приблизится Платонов), но вот думается, что стиль “Бесов” ближе всего соприкасается с “Историей одного города”, с “Современной идиллией”, “Господами Головлевыми”, вообще с Салтыковым-Щедриным.
Стили большими писателями заимствуются не друг у друга, но из общего источника — из эпохи, в которой и о которой они творят. Писатель же, как бы он ни был гениален, не создает эпоху, он только с утра до ночи слушает ее, воспринимает те отношения между людьми, которыми она отличается от других эпох, то отношение к прошлому и к будущему, которое его эпохе свойственно. Его стиль — это время и пространство его эпохи.
Едва ли не обязательной для любого литературно развитого времени является сатира: что-то, какие-то идеи и мысли взрастают и тут же осмеиваются, пародируются — без этого новый стиль не укоренится.
Так вот Салтыков-Щедрин, “Господа Головлевы”:
“Когда оба вошли в кабинет, Порфирий Владимирович оставил дверь слегка приотворенною и затем ни сам не сел, ни сына не посадил, а начал ходить взад и вперед по комнате. Словно он инстинктивно чувствовал, что дело будет щекотливое и что объясняться об таких предметах на ходу гораздо свободнее. И выражение лица скрыть удобнее, и прекратить объяснение, ежели оно примет слишком неприятный оборот, легче. А с помощью приотворенной двери и на свидетелей можно сослаться, потому что маменька с Евпраксеюшкой наверно не замедлят явиться к чаю в столовую”.
А вот другая сцена — встреча сына и отца Верховенских в “Бесах”:
“Степан Трофимович сидел, протянувшись на кушетке. С того четверга он похудел и пожелтел. Петр Степанович с самым фамильярным видом уселся подле него, бесцеремонно поджав под себя ноги, и занял на кушетке гораздо более места, чем сколько требовало уважение к отцу”.
Герои у каждого автора — свои, из встреч этих героев друг с другом последуют совершенно разные события, но ведь перо-то как будто одно? Если поменять перья — не сразу и заметишь?
Но это — внешне. Творческие задачи и настроения письма различны.
Сатира Салтыкова-Щедрина вполне самодостаточна, ею одной он владеет и выражает через нее свою мысль; одна сатирическая сцена следует у него за другой.
Не то у Достоевского: его сатира обладает, кажется, совершенно несвойственным ей качеством — сомнением, а потому не столь уж она самодостаточна, она тоже от Бога.
В некоторых случаях она, правда, вытесняет все остальное — скажем, в сцене нелегального собрания в доме Виргинских (“Бесы”, глава “У наших”), но это — только случаи, причем наряду с осмеянием и тут не исчезает боль, не исчезает некое болезненное сомнение в праве на осмеяние. Сомнение это исходит будто бы не совсем от самого автора, но и еще откуда-то свыше.
У Салтыкова-Щедрина сатирическое настроение не меняется, оно нагнетается, читатель в его власти; у Достоевского за той же сценой нелегального собрания, уже в конце ее, сатира оборачивается кошмаром: “…одно или два поколения разврата теперь необходимо, разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую себялюбивую мразь — вот чего надо!” (Петр Верховенский), но и это не все — за кошмаром тут же следует божественное: “Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: „Да, это правда, это хорошо””.
Была ли когда-нибудь у кого-нибудь такая же сатира — с божественным завершением? Трудно назвать подобное жанровое, по сути, разнообразие, столь же неожиданную смену настроений на протяжении каких-нибудь пятидесяти — ста страниц текста, которые, однако, жестко объединены общей интонацией, общим стремлением — вперед, вперед, вперед!1 Можно еще добавить: Достоевский являет собой до сих пор редкостный документализм — он повсюду использует хронику со страниц периодической печати, он и зашифрованно, и вполне откровенно ссылается на своих современников. Сколько у него имен: Тургенев и его Базаров, Герцен с “Колоколом”, Белинский, Добролюбов, Дружинин, Панаев и т. д., и т. д. А ведь это тем более трудно, что сюжет Достоевского — это еще и детектив, это — фантасмагория.
Ненароком дело коснулось сопоставления Достоевский — Салтыков-Щедрин, значит, следует заметить еще одно сходство между ними — полное пренебрежение и того и другого к хронологии: когда и как долго происходят события, в какое время года? При наличии у Достоевского документальности, вплоть до мелочей, конкретной обстановки у него нет: “углы” и “боковые стены” комнаты, “комната грязная”, “бедная”, “темная” — и все, и хватит с вас, читателей, если хотите, воображайте дальше сами, а писателю некогда. У него поважнее есть дела и цели.
Или вот в тех же “Бесах” фигурирует некое “я”, от своего имени ведет повествование, но не ясно, где включается этот посредник (Хроникер), а где — прямой голос автора.
Ну и что? Автору так удобно, и все дела.
* * *
Ленин:
“Я вообще стараюсь читать Гегеля материалистически, т. е. выкидываю большей частью боженьку, абсолют, чистую идею и т. д.”…
“Гегель уверял, что знание есть знание бога. Материалист отсылает бога и защищающую его философскую сволочь в помойную яму”.
Гегелю “Бога жалко! Сволочь идеалистическая!”.
“Вещь в себе — простая отвлеченность, не что иное, как ложная, пустая отвлеченность”.
И он же, Ленин:
“Нужно быть идиотом, как ваш Мах, чтобы не признавать вещей в себе”.
“Революция сделала то, что в несколько месяцев Россия по своему политическому строю догнала передовые страны”.
Ленин — Сталину (июль 1918-го): “Повсюду необходимо подавить беспощадно этих жалких и истерических авантюристов, ставших орудием в руках контрреволюционеров… Итак, будьте беспощадны против левых эсэров и извещайте чаще”.
Сталин — Ленину: “Что касается истеричных — будьте уверены, у нас рука не дрогнет”.
Сталин о Ленине-стилисте: “Только Ленин умел писать о самых запутанных вещах так просто и ясно, сжато и смело — когда каждая фраза не говорит, а стреляет”.
Точно сказано: стреляет! Сказано точно по “Бесам”.
* * *
Есть мнение (кажется, оно принадлежит яростному монархисту Шульгину): Ленин не мог развалить Россию, это ему было не по силам, Россия развалилась сама, из ее развалин и вышел Ленин.
Прокомментируем: конечно же, Ленин — российское явление, это Россия формировала Ленина, но все же — это Ленин разваливал, отравлял Россию при каждом удобном случае. Хотя бы посредством гражданской войны.
* * *
Петр втащил Россию в Европу, а Европу в Россию. Рано или поздно это действительно должно было произойти — и вот произошло: не то слишком рано, не то слишком поздно, так в истории бывает. Бывает: хоть убейся, нет подходящего для того или иного необходимого действия момента!
Европеизирующаяся Россия приняла эмигрантов, бежавших от Наполеона, — докторов, мастеров, будущих французских гувернеров. А императоры немецкой крови? Чего стоила матушка Екатерина Вторая, реформистка с вольтеровскими замашками, разгульная и с твердой рукой?! Да ведь и Екатерина Первая, весь немецко-дамский период императорства чего стоил! Все это привело Россию к смешению и без того смешанных нравов, все способствовало невиданной идеологической проблемности в пределах от Достоевского до Ленина — и дальше, дальше!
Однако ко времени Ленина Россия действительно имела успехи в экономике, просвещении, науке, искусстве и литературе, но успехов своих она не замечала, пренебрегала ими, осмеивала их, ошалевая от проблем идеологических и политических. Ее имперство вырождалось, ее пространство ее отягощало, свое время она не в силах была понять.
На таком-то распутье Ульянов и стал Лениным. Тогда-то и возник ленинизм, возник, чтобы отряхнуть прах прошлого с ног будущего, чтобы разом решить проблему давно осточертевшей русской проблемности.
Было торжество Ленина, было поражение Достоевского.
* * *
Ленин был верующим уже по одному тому, что верил в Безверие. Он выдавал себя за Науку, на самом же деле он был Верой, правда заблудшей. Отнимите у ленинизма призыв верить ему — что от него останется? Недаром же люди, нынче объясняя свой вчерашний коммунизм, говорят: “Я искренне верил!”; никто ведь не скажет: “Я изучил коммунизм!”, “Я знал ленинизм!”.
Богословие более укоренено, более обоснованно, чем марксизм-ленинизм, оно имеет историю, и о нем можно сказать: “Я знаю богословие догматическое и нравственное”.
Нравственного ленинизма попросту нет и не может быть, но и догматического тоже не оказалось — сгинул.
* * *
А дело в том, что капитализм никто не выдумывал, никто не конструировал как учение. В то время как ленинизм, всячески подчеркивая свою плановость и теоретичность, обвинял капитализм в стихийности, стихийность эта была практикой. Плохой или хорошей — дело другое. Зависимая от потребностей людей, от их способов взаимодействия, эта практика редко-редко забегает вперед самой себя, зато без конца себя анализирует — свое состояние, свои показатели, свои тенденции. Такой анализ и есть ее “план”, в отличие от социализма, который сначала планирует себя, затем анализирует выполнение этого плана. Эта процедура всегда условна: она должна удовлетворять самолюбие и соцруководителей, и всего социалистического общества. Тут не столько анализ, сколько все тот же “план” ближайшего социалистического будущего.
* * *
Вот Моцарт, а вот — Сальери, разве можно сомневаться в том, кто из них кто?
Борис Годунов совершил зло — и вот расплачивается, даже и достигнув цели — высшей власти…
Шекспир. Разве у кого-то могут возникнуть сомнения в том, что Мавр — само благородство, а Яго — воплощение коварства и зла?
Но со времени “Моцарта и Сальери”, со времени “Бориса Годунова” до времен “Преступления и наказания” и “Бесов” Россия — об этом уже говорилось — успела стать страной сомневающихся, утратила саму себя, свою гармонию, без которой нет нации. Пушкин еще обладал той мудростью, которая уже не дана была следующей за ним литературе. Мудрость — это гармония, заимствованная человеком от самой природы, другого источника гармонии нет. В курсах литературоведения без конца прорабатывается поэтика Пушкина, его художественные стили в поэзии и прозе, рассматривается его лиризм и драматизм, но слишком мало придается значения его мудрости. Почему не прослеживается наш путь от Пушкина до Достоевского? От Достоевского до Ленина? Если мы исключаем осознание собственного пути на этих этапах, тогда что же представляет собою оно, сознание наше, сегодня? Если мы не отдаем себе отчета в том, почему Толстой оставил романы и повести и перешел к публицистике, тогда как мы поймем нашу литературу? Нашу судьбу?
* * *
Юрий Карякин: “Поистине все человечество загнало себя в небывалую ситуацию незнания, потому что слишком долго пребывало в ситуации всезнания, всепонимания, то есть — вседозволенности” (“Достоевский в канун XXI века”).
Заметим: “вседозволенность” — проблема экологическая, поскольку она, вседозволенность, антипод гармоничности, а значит, и жизни.
“Мы чаще лишь говорим о “новом мышлении”, “новом мировоззрении”, но у нас еще нет нового мироощущения, нового мирочувствования. Вот где чувства действительно должны стать теоретиками, а у нас теоретиками стали беспорядочные сигналы бедствия” (Карякин имеет в виду бедствия экологические).
Вопрос: а откуда оно возьмется — новое мировоззрение, новое мироощущение?
Из статей экологов? Я пишу такие статьи, я за то, чтобы все правительства во всем мире были зелеными, но мировоззрения и мироощущения не изобретаются и не конструируются “Независимой” и другими газетами. Мироощущение и мирочувствование вообще не могут быть новыми, быть модерном — их надо искать не в будущем, а в прошлом, в том, наконец, что было нашим происхождением.
Нынче нам нужно не столько открывать, сколько вспоминать. Вспоминать через Библию, через Платона, Аристотеля, Сократа и Солона, затем через Канта, Гегеля, через Сергия Радонежского, через непреложную истину о том, что все новое — хорошо забытое старое.
Ренессанс потому и был ренессансом, возрождением, что не забывал. Мы потому и есть, что еще не все забыли.
* * *
Пушкин был последним эллином. Вместе с ним умерла Древняя Греция, умерла в России. И кому, как не России, возродить ее мудрость? Охранителем Начал ощущал себя и Достоевский, неизбывно сомневаясь в настоящем. Он хотел искоренить такой модерн, как утопический нигилизм, искоренить нечаевщину, покуда она еще не стала ленинизмом. Ему нужно было восполнить сознание всем тем, что позже Швейцер назовет благоговением перед жизнью.
Достоевский чаял для мира не только умов сильных, но и просветленных. Просветленных Началами. Если это консерватизм, тогда он был консерватором.
Примечание: это требовало жертв, и если в качестве жертв поучительных могли быть использованы и Тургенев, и Грановский, они стали ими, став героями “Бесов”. Тургенев был до глубины души обижен. Но именно в этом пункте вечно сомневающийся Достоевский был радикалом.
* * *
Никто не погружался так глубоко в отношения между человеком и его мыслью, как Достоевский.
Любая общественная, любая мысль, пришедшая к нам извне, остается не более чем информацией до тех пор, пока она не станет мыслью личной, пока человек не убавит от нее или не прибавит к ней что-то от себя самого.
К мысли человек только так и может относиться: обогащать или обеднять ее, любить или ненавидеть, облагораживать или предавать. Все чувства человеческие приложимы к его же мысли, может быть, больше, чем к любому предмету его любви или ненависти, ведь человек всегда, во всем может (и должен?) перевести себя в мысль, представить себя мыслью. Герои же “Бесов” потому и бесы, что они мысль предают, извращают ее, уводят ее от ее начал, но такой вот, искалеченной, они и поклоняются, приносят ей неисчислимые жертвы, сами с упоением становятся ее жертвами.
Кризис мысли мы не ощущаем повседневно, миримся с ним, и только в несчастье и горе, когда мы теряем близких, теряем любовь, теряем собственную жизнь, мы вдруг постигаем, что это — кризис. Тут-то мы и понимаем, как бессмысленно пользуемся мыслью, как безнравственна эта бессмысленность.
Герои “Бесов” таковы до конца, до логического конца. Таков самоубийца Кириллов. Таков Ставрогин, исказивший мысль до предела, переживший Кириллова, кажется, только ради того, чтобы еще и еще изобретать новые способы ее искажения. Таков Верховенский-младший, верховенствующий в убийстве Шатова, преступник, ускользнувший от наказания с тем, чтобы до последнего дыхания опять-таки искажать мысль, сладострастно издеваться над нею. Таковы участники собрания “наших” (сами себя эти люди называют “кучкой”) в доме Виргинского: “…как мир ни лечи, — говорят они, — все не вылечишь, а срезав сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно… перескочить через канавку”.
Таков Лямшин: “А я бы вместо рая взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал бы их на воздух”…
И Шигалев: “…будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтобы уже более не задумываться…”
И присутствующая здесь студентка: “…предрассудок о Боге произошел от грома и молнии…”
И хромой учитель: “Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера со своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие, так сказать, кухонные подробности в будущем социальном устройстве”.
И т. д.
Так что же — здесь одни только сумасшедшие ублюдки? Кретины? Дебилы? Ничего подобного — здесь обыкновенные, почти обыкновенные люди, но собрались они на бесовский праздник предательства мысли. С упоением и страстью, не свойственными ни одному здравомысленному делу, они совершают это предательство, развивая идею, что для достижения великой цели все средства приемлемы, все хороши. Их не заботит, что идея не может быть высокой, если она принимает на вооружение самые низкие средства, они бесятся, они оскорбляют весь мир и друг друга — таков этот праздник.
Нельзя отделаться от впечатления, что Достоевский предвидел и ЧК (Чрезвычайную комиссию), и ПБ (Политбюро). Но даже и Достоевский не предвидел, что этот праздник будет продолжаться в России многие, многие десятилетия.
* * *
И Верховенский-старший, далекий от преступления и преступности “кучки”, тоже вносит свой вклад в кризис мысли, унижает ее своею просвещенной и пустой болтовней, своею жизнью приживала при богатой барыне Варваре Петровне Ставрогиной.
Варвара Петровна — человек властный, но, кажется, добрый, но она ведь еще и мать, и есть, есть что-то в ней такое, что обусловило характер и неизбывную преступность ее сына. Связь неуловима и несомненна.
Только две фигуры в “Бесах” — женские — непричастны к преступности по отношению к мысли: Хромоножка — милая, добрая и слабоумная, и Софья Матвеевна, книгоноша, возникшая у смертного одра Верховенского-старшего как знак финального милосердия — по ходу всего предшествующего сюжета ей места так и не нашлось.
* * *
Еще один герой — Федька Каторжный, убийца. Но мысли-то он не предает по одной-единственной причине: потому что ее у него нет. Он по-своему незлобен, он живет тайно, скрывается от людей, ото всех, кроме Ставрогина: рыбак рыбака видит безошибочно — преступно мыслящий и потому преступно действующий Ставрогин близок к примитиву Федьке. Так в действительности это и случается, это действительностью проверено.
* * *
“Человек есть тайна, — пишет Достоевский в письме к брату Михаилу, — ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком”.
* * *
Утописты-радикалы: справедливость рухнет, если вдруг станет разборчива в средствах для достижения поставленной цели. Беда вовсе не в том, что кого-то там расстреливали, беда в другом: кого-то по недосмотру, по ошибке не дорасстреляли. Как жаль, какая досада! Может, еще успеем?! Может, еще найдется продолжатель великого дела вождя мирового пролетариата?
Сталин же в свое время нашелся?!
* * *
В “Бесах” не много “массовок”, массовых сцен с участием толпы или хотя бы “кучки” единомышленников.
Но толпа рабочих (пролетариев) губернского города и мужики (народ) в деревне, где умирает Верховенский-старший, и высшее общество губернского города, собирающееся в доме Ставрогиной и в доме губернатора, — эти сцены аморфны, не вносят чего-то определенного в сюжет романа, в его духовное содержание.
Светские сборища, как, впрочем, и собрание “наших” нелегалов, заканчиваются попросту скандалами. Ничего путного из них не получилось, да и получиться не могло.
А где же тогда те личности, те просветленные умы, где то общество, та страна и тот народ, о будущем счастье которого, разумеется обязательном, ведутся бесконечные разговоры? Убийства — тоже ради все той же высокой цели?
Их нет, этих героев, нет в романе ни реально, ни даже иллюзорно, нет у Достоевского ни Платона Каратаева, ни Хоря с Калинычем, нет и предшественника хотя бы дяди Вани. Не на кого было Достоевскому сделать ставку, он ни на кого и не ставил и еще больше сближался с Салтыковым-Щедриным. Но тот — сатирик, тому карты в руки, для того Платон Каратаев не иначе как “коняга”, а “просветленный ум” — карась-идеалист или еще что-то в том же роде. Ему, сатирику, так сам Бог велел…
Вот и Достоевскому — тоже Бог велел: пойди, Федор, пойди, правдивец, расскажи людям, какие они мерзкие. А если верят в Меня, то почему же в себя и в мерзости свои верят еще больше?
Достоевский именно так и вопрошал.
* * *
Девять десятых русских философов только и делали, что разгадывали Россию: что она такое, каков ее “дух”? Европа она или Азия? Культурная она страна или некультурная? Освободительница или поработительница?
Может быть, причиной тому — отсутствие школы, слишком позднее развитие систематического университетского образования? Систематичности и последовательности вообще?
Россия, русские так и не научились воспринимать себя как некую данность, как завершенный результат своей собственной истории. К подобному результату отечественная история не столько приводила, сколько уводила от него в сторону.
Кажется, мы лучше представляем себе психологию немца или француза, чем свою собственную, — это для нас проще и очевиднее. Мы знаем, что француз или англичанин, проснувшись поутру, не размышляет о том, что такое Франция, что такое Англия, что значит быть французом, быть англичанином. Они родились с этим знанием и живут на французский или английский лад. Они четко ощущают границы своих государств и самих себя в этих границах. У них нет восторга по поводу этих границ, но нет и раздражения, они знают, что неприятие собственных границ обойдется слишком дорого, знают это из своей давней и недавней истории.
В свое время европеец завоевывал колонии, завоевывал со всей жестокостью и безо всяких на этот счет сомнений. Такой жестокости в России не бывало, разве что Сталин распоряжался народами словно стадами и перегонял их из одной местности в другую.
Жестокость западных колонизаторов была проявлением все той же самоуверенности: мне можно, мне дано покорять чернокожих, краснокожих, желтокожих, а при случае и белокожих тоже. Но метрополии никогда не включали колонии в свой состав, не устанавливали в них то законодательство и те гражданские права, которыми пользовались сами. Было государство, у государства были заморские территории, из которых следовало извлечь как можно больше, осваивая их вахтовым методом, а потом, если овчинка перестанет стоить выделки, той же дорогой уйти.
Для России же и Средняя Азия становилась Россией, ее губернией. Десятки, сотни народов и религий, множество языков, самые различные образы жизни, а Россия стремилась все это включить в себя, а себя — во все. Разве можно представить, чтобы колония Англии была экономически сильнее, чем она сама? Чтобы законодательство колонии было более совершенным, чем ее собственное, как это было, скажем, в Польше или в Финляндии? Однако в метрополии, в России, все еще было крепостное право, а в Средней Азии или в той же Финляндии его в то время не было. Россия всем предлагала свое мышление, но в то же время воспринимала мышление многих народов как свое собственное.
Государственная элита России состояла не только из представителей потомков собственных древнейших — еще боярских — родов, в нее запросто входили выходцы из Польши, Армении, Грузии, Франции, Германии, из татарских ханств — каких только кровей не было в российском дворянстве! А мыслимо ли было стать английским лордом выходцу из Африки или индусу?
И многие государства присоединились к России добровольно. Есть ли другой подобный пример? Но это вовсе не значит, что никто не мечтал выйти из ее состава, никто не сопротивлялся колонизации, и вот: колониализм Великобритании укреплял ее государственность, колониализм же России ее расшатывал.
В границах Англии есть Уэльс, есть Шотландия, но очевидных языковых и религиозных границ между ними нет, образ жизни повсюду одинаков, а у нас одних только татар было неизвестно сколько: казанские, астраханские, крымские, сибирские ханства… Сибирские, в свою очередь, были тобольскими, верхнеобскими, барабинскими, забайкальскими, точно неизвестно, какими еще…
В. О. Ключевский: “…переселение, колонизация страны была основным фактом нашей истории, с которым в близкой или отдаленной связи стояли все другие ее факты”. Вот так: все другие!
Наша множественность, наша неопределенность нас поглощала (и поглощает), а Достоевский искал некую основу в этой множественности, потому что он был не просто русским, но русским, страдательно-ответственным за свою страну. Страдая этой ответственностью, он никогда от нее не уходил.
* * *
Достоевский не принимал Европу так, как она принимала и понимала сама себя.
Достоевскому в Европе было скучно, узко и однообразно: из любого населенного пункта существует дорога в любой другой населенный пункт и негде заблудиться. За границей Достоевский играл в рулетку, скрывался от долгов, ждал, не мог дождаться, когда же обстоятельства позволят ему вернуться домой.
Еще бы: “Всему миру готовится великое обновление через русскую мысль (которая плотно спаяна с православием <…>), и это совершится в какое-нибудь столетие — вот моя страстная вера”. Такая вот, не без странностей, вера: Россия страна непонятная, то и дело страшная, но спасение всего мира — в России. Надо было искать логики, и логика определилась такая: Россия страдает как никто другой, как никто другой ищет Истину, ищет Бога, как никто она разноплеменна, а все это и есть светлая перспектива будущего!
Истина дается страданием, в это можно верить, но доказать — нельзя. Нельзя по известной причине: средства могут и не оправдать цели, средства могут уничтожить идущего к цели раньше, чем эта цель будет достигнута. Но Достоевский так много искал, страдал и изменялся, что уже не мог поверить в такой исход. Ему казалось, что он уже сам перестрадал все возможное. Он выслушал на эшафоте смертный приговор за покушение на царский трон — и он же преподносил императорскому двору свои книги. Он знал, что такое бесы, что такое мертвые дома, что есть преступление, а что — наказание. Столь многознающего писателя, может быть, не бывало никогда.
Вера Достоевского и на Западе находила в душах, алчущих истины, отклик искренний (Томас Манн, Гессе). Разуверившийся западник находил себя в России, в ее литературе, в ее страсти к поиску через литературу же. Через Достоевского — прежде всего.
* * *
Но всему высоконеопределенному возникает противовес — ограниченность, узость, стремление к дважды два — четыре.
Таким примитивом явилось черносотенство — национальное и политическое, правое и левое.
Ленин был тот же черносотенец, такой же радикал.
Черносотенец-националист провозглашал: “Бей жидов, спасай Россию”, Ленин по-другому: “Бей капиталистов, спасай Россию!” (а заодно опять-таки и весь мир). Все дело в том, чтобы кого-нибудь бить, бить тех, кто мешает завтрашнему счастью и справедливости, бить капитализм, интеллигенцию, религию или иноверцев, инородцев — все и вся, что есть “иное”.
Вот Ленин и сорганизовал заговор против всей широчайшей российской множественности, разом против всех религий России, против всех ее философий, всех существующих в ней укладов и образов жизни, начиная от кочевников и кончая заводами-гигантами, против всех отечественных климатов и пространств, против ее географии, почвоведения и этнографии.
Чем шире заговор, тем он должен быть примитивнее, и Ленин был гениальным примитивом. В его лице примитив достиг, кажется, своего возможного апогея, распространившись на пятьдесят, а в некоторых изданиях на шестьдесят томов.
* * *
Альберт Швейцер: “Вину за упадок культуры несет философия XIX века”.
“…в сфере духовной мы не только не превзошли предшествующие поколения, но попросту расточаем их достижения…”
“Катастрофа культуры — следствие катастрофы мировоззрения”.
Но почему же философия виновата в упадке культуры? И кто ею практически руководствуется-то, философией, если она подлинная, а не искусственное прикрытие для политики? Ведь и сам-то Швейцер говорит: философия превратилась в науку об истории философии.
Философия, мораль в целом, духовность в целом оказались не в силах направить по более или менее приемлемому пути технический прогресс, развитие энергетики и военной техники; не в философии тут дело, а в нигилизме, заложенном в характере человека, в том самом нигилизме, который приводил в ужас Достоевского, в том, который и сам Швейцер обозначил как отсутствие необходимого “благоговения перед жизнью”, добавив: “Наш мир — это не только цепь событий, но также и жизнь”. Швейцер и многие, многие другие, ученые и не ученые, гуманисты и не гуманисты, говорили то, что говорил он: “…стремление к материальному прогрессу, сочетающееся со стремлением к прогрессу нравственному, должно лежать в основе современной культуры”. Безусловно и бесспорно — “должно” лежать. Но не лежит: нет “благоговения к жизни”, а вот нигилизма по отношению к жизни и “бесовщины” — сколько угодно, нигилистического утопизма — сколько угодно, безволие перед лицом материальных потребностей с каждым годом сказывается все сильнее и сильнее.
* * *
В 1923 году, в марте, Ленин писал: “Надо проникнуться спасительным недоверием к скоропалительно быстрому движению вперед. <…> Надо задуматься над проверкой тех шагов вперед, которые мы ежечасно провозглашаем, ежеминутно делаем и потом ежесекундно доказываем их непрочность, несолидность и непонятность. Вреднее всего здесь было бы спешить”.
Почему “мы”, если это было “я”?
* * *
Неторопящийся Ленин — это нечто новое. Только вот консервативная новизна эта и неторопливость пришли к нему слишком поздно, совсем незадолго до смертного одра. И незадолго до сталинского “года великого перелома” с жертвами коллективизации и раскулачивания, с последующими затем жертвами.
Ленин всю свою жизнь как хотел, так и обращался с любыми теориями. Бухарин, ближайший его соратник, сразу же после смерти Ленина говорил о своем наставнике: “Владимир Ильич владел марксизмом, а не марксизм владел Владимиром Ильичем” (Речь в Коммунистической академии 17.2.24). Позже Бухарин издал эту речь под красноречивым заглавием “Ленин как марксист”. И вдруг Ленин решил сделать марксизм неторопливым?! Однако это не более чем частный случай, имевший место при особых обстоятельствах. Ленин умер, а дело его — его отношение к людям и к жизни, его беспримерно торопливое мышление — живет до сих пор.
* * *
Андрей Платонов тоже позаботился, свел Достоевского с Лениным все в том же вопросе о будущем России:
“Покушав пшенной каши в хате Достоевского2, Дванов и Копенкин завели <…> неотложную беседу о необходимости построить социализм будущим летом. Дванов говорил, что такая спешка доказана самим Лениным <…>
— Так за кем же дело, товарищи? — воодушевленно воскликнул Достоевский. — Давайте начнем тогда сейчас же: можно к Новому году поспеть сделать социализм! <…>
Достоевский корябнул ногтем по столу <…>
— Даю социализм! Еще рожь не поспеет, а социализм будет готов!..” Копенкин продолжил: “Социализм придет моментально и все покроет. ЕЩЕ НИЧЕГО НЕ УСПЕЕТ РОДИТЬСЯ, КАК ХОРОШО НАСТАНЕТ!” (выделено мной. — С. З.).
Исследователи творчества Платонова — С. Бочаров, М. Золотоносов, Е. Толстая-Сегал, И. Бродский, Л. Шубин, все, кто касался не только частного, но и целого Платонова, — улавливают эту связь: Достоевский — Платонов. Тема ждет своего воплощения.
* * *
Формально мы живем в сегодня. Пока есть сегодня, мы живем. Но все наши помыслы устремлены в завтра, представление о будущем — завтрашнем или следующего года или десятилетия — это концентрат нашей мыслительной деятельности, ее стимул. И так наше сегодня в постоянной службе, в прислуживании у будущего — выходных дней на этой службе нет. Будущее — это и наша духовность, и наш Апокалипсис.
Будущего еще нет, но оно уже управляет правительствами, раздувает пламень горячих точек, подготавливает новые и новые горячие…
В ГУЛАГе и Освенциме люди страдали ради будущего, даже если знали, что для них его не будет.
Наука стоит на том же: сделать то, чего сегодня нет, но завтра, по ее представлениям, обязательно должно быть.
Искусство ведет себя точно так же.
Просвещение — так же.
То и дело мы начинаем с завтра исходя из того, что сегодня не имеет самостоятельной ценности. Поэтому дело убережения сегодня — дело самого сегодня, разве что прошлые дни и века прошепчут ему что-то невнятное. Только экология охраняет сегодня, старается, чтобы день сегодняшний был чуть-чуть, но все-таки лучше вчерашнего, чтобы полночь была успокоительнее полудня минувшего. Чтобы швейцеровское (оно же — пушкинское, оно же — древнегреческое) благоговение к жизни сказывалось уже сегодня.
* * *
Человеку много дано сверх его биологии, так много, что он не знает, что с этим даром делать, как воспользоваться пространством и временем, которые он открыл и, кажется, даже создал, придумав единицы измерения: стопы, локти, аршины и версты, метры и километры, минуты, часы, годы. Единицы измерения системные и внесистемные, кратные и дольные.
В природе нет единиц измерения, они ей чужды. Нет для нее чисел, сумм и разностей, но измеренная природа не только доступна, но и покорна человеку. Современным единицам измерения предшествовали другие, натуральные, пространственно-временные, такие, как “дневной переход”, как “попрыск” — время и расстояние между двумя передышками собачьих или оленьих упряжек. Такого рода натуральность себя исчерпала, уже не соответствует сверхбиологии человека, и дальнейшее развитие единиц измерения (метрология) происходит по крутой нарастающей, и конца ему не видно. Человечество может погибнуть, но и после этого будут существовать в тишине и спокойствии, в подвалах и сейфах метрологических институтов, эталонные единицы измерения — память о минувших цивилизациях, которые отвечали, собственно, на один и тот же вопрос: как измерить?
Утопии и те в конце-то концов сводились к тому же вопросу.
* * *
А все-таки был такой факт: сомневающийся Ленин.
И другой факт: несомневающийся Достоевский. Сомнения покинули его, когда он перестал творить художественные образы тех, кто мечется среди идей, когда стал публицистом единственной идеи — славянофильства.
Однако же, когда идея единственна, она перестает быть самой собою, она становится уставом.
Никто и никогда из людей не видел чудного острова Утопия. Никто не знает, где остров расположен, в каком из земных океанов, поблизости от какого континента. Не разглядели его и космонавты с кораблей “Мир” и “Шатл”. Но все равно многие на том острове побывали, набрались впечатлений и мыслей не столько о настоящем, сколько о будущем. Но почему же эти общие впечатления привели людей к жестокому, нетерпеливому противостоянию, к вражде? Разве таким было предназначение Утопии?
Русские тоже бывали там. Достоевский бывал, Ленин бывал, но после того не нашлось единиц измерения, чтобы определить расстояние между тем и другим, чтобы и России тоже определить свои “от” и “до”.
Будучи безграничными, мы обречены снова и снова искать и искать себя…
1 У Ленина тоже повсюду: вперед, вперед, вперед! — но только с другим настроением.
2 Один из чевенгурцев, Игнатий Мошонков, переименовал себя “в честь памяти известного писателя в Федора Достоевского”.