По страницам сборников “Из глубины” и “Из-под глыб”
Д. ШТУРМАН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1995
Д. ШТУРМАН
*
ПОСЛЕ КАТАСТРОФЫ
По страницам сборников “Из глубины” и “Из-под глыб”
В настоящем материале, предлагаемом вниманию читателей “Нового мира”, я продолжу свои размышления о знаменательной мировоззренческой трилогии. Зачином ее были “Вехи” (см. мою статью “В поисках универсального со-знания. Перечитывая └Вехи”” — 1994, № 4), второй книгой — сборник “Из глубины”, третьей — сборник “Из-под глыб”*. Финал ее пока (июнь 1994) остается открытым…
Д. Ш.
“…воззвах к Тебе, Господи!”
Сборник “Из глубины” именуется по своему эпиграфу и названию статьи С. Л. Франка — “De profundis”. Эпиграф звучит так:
“Из глубины воззвах к Тебе, Господи!
De profundis clamavi al te, Domine!Пс. CXXIX”.
Сборник составлен и сверстан в 1918 году, но тогда остановлен в печатании большевистской цензурой. В 1921-м самовольно издан рабочими типографии, но в основном конфискован. Недаром “несознательные” печатники так раздражали Ленина (см. его статью “Как организовать соревнование”1). И наконец, уже совсем утратив, казалось бы, свою актуальность для России (разве что как исторический документ), сборник был опубликован издательством YMCA-PRESS в Париже в 1967 году. Его подзаголовок — “Сборник статей о русской революции” (“Вехи” имели подзаголовок “Сборник статей о русской интеллигенции”). Однако пролетело еще восемнадцать — двадцать лет, и сборник “Из глубины” опять зазвучал вполне актуально, повышая свою злободневность с каждым годом.
Очередным (после огромного перерыва со времени издания “Вех” и через шесть лет после парижского переиздания “Из глубины”) стал сборник статей “Из-под глыб”, появившийся в русском самиздате в 1974 году и затем опубликованный на Западе. В этом сборнике прозвучал голос Солженицына, придавший ему значительность, уравновесившую голоса знаменитых предшественников.
В двух сборниках, продолжающих традицию “Вех”, явно или подспудно заявило о себе большинство нынешних проблем. Поэтому имеет смысл на них оглянуться.
* * *
Тематика сборников “Вехи” и “Из глубины” определяется Н. Полторацким в предисловии к парижскому изданию 1967 года как “Интеллигенция, революция и Россия”.
Сегодня, когда революция завершается распадом гигантского “красного колеса” и неизвестно еще, чем, как и когда завершится его судорожная агония, это определение можно оставить в силе. С той, однако же, оговоркой, что Россия успела побывать в СССР и что от нее отпали большие и малые густонаселенные страны, которые мыслились тогда как ее части. Процесс этот не закончен, и я не берусь предугадывать, чем и когда он завершится.
Автор предисловия к парижскому, 1967 года, изданию “Из глубины” Н. Полторацкий, связывая единством направления сборники “Проблемы идеализма”, “Вехи” и “Из глубины”, определяет их мировоззренческую основу
“как такое идейное течение, характерными особенностями которого являются отрицание атеизма, материализма, социализма, интернационализма, революционизма и политической диктатуры (вплоть до тоталитаризма), предельным выражением коих является большевизм-коммунизм, — и утверждение начал религии, идеализма, либерализма, патриотизма, традиционализма и народоправства”2.
П. Б. Струве облегчает исследователям их задачи, четко формулируя в лаконичном предисловии, подписанном инициалами, выводы авторов сборника:
“…всем авторам одинаково присуще и дорого убеждение, что положительные начала общественной жизни укоренены в глубинах религиозного сознания и что разрыв этой коренной связи есть несчастие и преступление. Как такой разрыв они ощущают то ни с чем не сравнимое морально-политическое крушение, которое постигло наш народ и наше государство”.
Этот тезис безусловно связывает “Из глубины” с “Вехами”, хотя и не все авторы первого сборника участвуют во втором и не все авторы второго участвовали в первом.
Приведенные выше два коротких отрывка содержат в себе существенные противоречия. Они неотвратимо порождают вопросы, занимающие намного больше места, чем их основополагающие постулаты. Выделим последние:
1) утверждение начал религии, идеализма, либерализма, патриотизма, традиционализма и народоправства;
2) положительные начала общественной жизни укоренены в глубинах религиозного сознания, и… “разрыв этой связи есть несчастие и преступление”.
Российская империя — многонациональное, многоверное, многоконфессиональное государство. Как в связи с этим неустранимым фактом трактовать два только что процитированных суждения?
Большевики полагали, что снимают этот вопрос тем, что религию они практически ставят вне закона. Они ее отменяют в принципе, всякую. А как же относятся к этому разнообразию авторы “Из глубины”? Просто не принимают его в расчет?
Традиционность (у каждого из бесчисленных народов Российской империи свою) коммунисты попытались подменить бессодержательной формулой новой культуры, “национальной по форме, социалистической по содержанию”. Противоречие разрешалось лишь на словах, но им удалось воспитать вне религии три поколения и подчинить себе легализованные остатки недоубитых церквей всех вероисповеданий. Мы видим сегодня, к чему это привело. Моральный фундамент существования доброй сотни народов был разрушен. Нового — не возникло.
Православные интеллигенты, говоря о России (но подразумевая всю империю), опираются на понятия лишь своей конфессии. Они игнорируют не только мусульманство, буддизм и язычество, не говоря уж об иудейском кагале3, но и католицизм, и протестантские ветви христианства. Получается, что эта изощренно культурная группа интеллигентов посредством умолчания так же игнорирует иноверцев, как атеисты-большевики (тоже в истоках интеллигенты) — всех верующих. Впрочем, большевики верующих не игнорируют: огнем, железом и словом они их перековывают на свой лад или уничтожают. В противоположность большевикам авторы обоих сборников видятся себе в основном либералами. Но когда они говорят о вере как о фундаментальном начале государственной и общественной жизни, они не подчеркивают свободы иметь веру и категорической несвободы посягать на чужую веру. Они попросту (как и большевики) не принимают в расчет ничьей веры, кроме своей. В этом “родимом пятне” общеинтеллигентского утопизма заключен почти незаметный глазу зародыш того порядка, который подводит при последовательном своем развитии под права личности идеологическое ли, мировоззренческое ли, вероисповедное ли, но некое неравноправное обоснование. Вероисповедание грозит превратиться в правообразующий фактор. Большевик (интеллигент-атеист) перечеркивает все веры, кроме атеизма. Условно говоря, веховец забывает обо всех верах, кроме православия. Между тем четкое, ясное и воспроизводимое демократическое право оставляет за человеком свободу выбора веры (включая неверие). Оно лишает и личность, и группу (сколь угодно большую), и государство права силой навязывать свою веру другим.
В 1918 году катаклизм, разрушивший Российскую империю, воспринимается как явление исторически уникальное. Странно, что предисловия к переизданию 1967 года не отмечают этой естественной для 1918 года ошибки. Между тем Ленин был прав, называя русскую революцию “прорывом слабого звена”. Разумеется, не в “цепи мирового империализма”, как заканчивал свое определение он, а в цепи роковых побед утопии над бытием.
Но обратимся непосредственно к сборнику “Из глубины”.
* * *
Первый по порядку печатания автор “Из глубины” С. А. Аскольдов (Алексеев), подобно большинству своих коллег по сборнику, воспринимает русскую революцию как трагедию исключительно религиозную. История всех революций, имеющих корни в интернациональном или националистическом социализме, в определенном смысле оправдывает этот подход. Нечто превышающее наш разум сообщило миру определенный порядок. Сломать его, как сучок о колено, и заменить новым невозможно. Может быть, самый грозный и сложный вопрос истории — определение границ, на которые вправе посягать разум и своеволие человека. Превышение человеком в его намерениях и действиях своей способности (возможности, права) изменять мир сыграло решающую роль в цепи трагедий, одна из которых развернулась в XX веке в России.
“Величайшей и роковой ошибкой русского либерального движения было отсутствие ясного сознания о своих реальных силах”, — говорит С. Аскольдов. И хотя он вкладывает в эти слова свой смысл (русские либералы не захотели и не сумели опереться на святое начало в “свято-зверином” составе русской народной души), слова его выражают истину. Можно спорить с Аскольдовым о многом: о синонимах его начал; о русском ли только или о российском (имперском, а затем советском) человеке; о “зверином” (или как-то иначе определяемом) темном, стадном инстинкте любой (не только русской или российской) души. Но то, что к энергическим, деятельным, светлым началам человеческой души и народных множеств российские либералы-интеллигенты доступа так и не обрели, они доказали на протяжении XX века блистательно.
Я не буду анализировать концепции Аскольдова в целом. В отдельных своих наблюдениях он прозорлив; другие представляются надуманными или натянутыми. Но подчеркну еще раз симметричность большинства интеллигентских мировоззрений. У Аскольдова центральная фигура отечественной истории — некий обобщенный “Свято-Зверь Народ”. У большевиков такая же центральная фигура современной истории — обобщенный и мифологизированный пролетариат. У Аскольдова православие должно стать духовной и этической основой бытия разноверного множества объединенных исторически и государственно народов и личностей. У большевиков “идеология мирового пролетариата” (в 1918 году 3 — 5 процентов населения вчерашней империи) должна стать мировоззрением (“не догмой, а руководством к действию”) всех сословий, классов, слоев, “прослоек”, которым позволят остаться жить. И там и тут обществу навязывается некий умозрительный, внешний универсальный “конструкт”.
Аскольдов говорит, что большевики соблазнили народ, разбудив в нем звериное начало, а Временное правительство бездарно этому попустительствовало. Но большевики меньше всего пропагандировали в 1917 году основы марксизма. В силу нескольких издалека идущих причин в 1917 году большевики получили (и не упустили) возможность опереться на истинные народные настроения.
Да, Временное правительство бездарнейшим образом предоставило большевикам возможность соблазнить народ. Но чем? Призраками, конечно, но призраками чего? Мира, а не войны. Большевики очень громко, настойчиво, всепроникающе, самыми простыми словами твердили о немедленном мире, о немедленной передаче земли народу, о немедленном удовлетворении насущных нужд бедняков — вплоть до “ежедневной бутылки молока каждому пролетарскому ребенку” (Ленин). Временное правительство бормотало на чуждом народу газетном и юридическом наречии о беспощадном и безжалостном пролитии крови, своей и чужой, во имя не нужной, непонятной народу победы; во имя борьбы за не нужные народу проливы, веками он их не знал и не знал бы. И это — из верности каким-то заморским союзникам… Не зверя будила первичная (до ноября 1917 года) большевистская пропаганда, и не “святому” была адресована декламация “временных”. Большевики обращались к самому что ни на есть обыкновенному человеку, измученному войной, разлукой с семьей и бедами близких. А “временные” совали ими же нарисованному народному образу свои призывы в никуда, в белый свет. В реальной народной (солдатской в том числе) массе их никто не слышал, а если и слышал, то раздражался и стервенел. Народ (живой, а не символический, воображаемый) вообще жил не в той реальности, которую умозрительно конструировали Временное правительство и либеральная интеллигенция. И в этом смысле статья Аскольдова являет собой образец такого же точно интеллигентского пустословия, что и речи “временных”. Народ не понял бы в ней ни одного слова. А поняв (если растолковали бы), покрутил бы у виска пальцем: что это еще за “свято-зверь”? мира хочу, домой хочу, земли, достатка, покоя. А если путь к ним идет через разорение барских гнезд и дворцов — что ж поделаешь? Хватит, побарствовали. “Грабь награбленное” — очень понятные слова и к месту сказаны, повторены и втолкованы.
Религиозная фразеология интеллигентного автора лишь увеличивает до астрономических величин его отстояние от народной массы, тоже религиозной, но совсем иначе. К тому же он честен: всю свою возвышенную риторику он выносит на суд читателя, не упрощая, оставаясь доступным лишь тому, кто равен ему по развитию.
Образованец-большевик демагогичен. Ему важно не что сказать, а зачем и кому сказать. Он ни на минуту не забывает об уровне и круге понятий своего адресата. Если он говорит для масс, то говорит на их языке и обещает им насущно необходимое. А для завоевания или защиты насущно необходимого нетрудно разбудить в толпе зверя. Он, кстати, дремлет в той или иной мере почти в каждом, но подавляется разными людьми в разной степени. Ведь природа человека действительно двойственна: и биологична и духовна. Люди часто идут на соблазнительную приманку (вовсе, кстати, в данном конкретном случае не изуверскую, а положенную “по справедливости”), а ловушка тем временем захлопывается.
Нельзя забывать, что в 1918 году большая российская революция наблюдается и осмысливается впервые. И потому беззастенчивая демагогия своего же брата, образованного российского человека, ужасает его интеллигентных оппонентов. Но сведение социализма только к богоборчеству лишает антагонистов большевизма реальной почвы. Простонародье слышит, что большевики обещают хорошую, справедливую жизнь. Веховцы объясняют (преимущественно друг другу), что это уловка Антихриста, растолковывают (опять же преимущественно на языке друг друга), почему хорошей жизни не получится, а выйдет ад кромешный. Врут, сволочи, говорит большевик рабочему, крестьянину и солдату, потому что сытые и богатые. Дрожат за свое добро. Отнимай — и точка. И это доступно и понятно каждому. И контрдоводов вроде бы нет. Хотя по существу они есть. Но как философу и богослову опуститься до поисков такой же простой, массовой и подвигающей на немедленное сопротивление контрформулы? И существует ли она вообще, эта доступность? Правда совсем не проста: она сложна по определению. Упрощать ее не искажая — редкое и величайшее искусство. А не упрощая преподносить массам — бессмысленно: не вкусят.
Кстати, первобольшевики в значительной части своей верили, что — упрощая — не лгут, что все обещанное исполнится. Они только откладывали его на потом, на после победы. И более того: христианство было настолько искажено церковностью и сословностью, что большевикам легче легкого было отождествлять справедливость с атеизмом. Золотые облачения и великолепие церквей им очень в том помогли. Но главное заключалось в том, что богословские размышления были не ко времени в уже начавшейся и побеждающей революции. Гремучая смесь (замедление реформ после убийства Столыпина — война — февраль) уже взорвала мирную жизнь.
Как всегда, труднее всего оказывается прогноз. И в этой своей части первая же статья сборника “Из глубины” должна вызвать на устах дьявола сардоническую усмешку.
“Мы не беремся судить, к чему фактически приведет социализм в смысле ухудшения или улучшения общего материального благосостояния. Мы готовы лишь утверждать, что социализм, понимаемый в смысле социальной справедливости, имеет полное основание рассматриваться и с гуманистической, и даже с религиозной точки зрения имеющим на себе некоторое историческое благословение. Это есть явление прогрессивное, имеющее впереди некоторое, по существу, оправдываемое торжество: нечто из его замыслов должно воплотиться в жизнь, ибо без этого воплощения эволюция человеческой природы была бы неполна и незаконченна”.
Единицы в ту пору понимали отчетливо, что в массовом варианте пропаганды немедленное улучшение и выравнивание условий жизни есть не побочная, а центральная мотивация социализма и что именно этой своей основной задачи социализм выполнить никогда не сможет. Не не захочет, а не сможет, не способен изначально и принципиально.
Богоборчество не есть основной мотив социализма, имеющего и атеистические и религиозные ветви. Но оно возникает в социализме чаще и естественней, чем вера: мир несправедлив, и, значит, Бог либо зол (плохо устроил мир), либо отсутствует. И либо Ему бросается вызов (“перестройка” творения), либо Он отрицается (так проще и понятней: не к кому, кроме себя, апеллировать).
Аскольдов, возможно, и профетичен в глубинном смысле. Я не берусь об этом судить, как не берусь судить и о том, какая из религиозных интерпретаций Творца и творения ближе к истине. Но объяснение неспособности социализма решить поставленные им перед собой задачи не требовало такого глубокомыслия. Эта задача была (с XVIII века!) теоретически решимой и решенной на прикладном (математическом) уровне. Но довести это решение до большинства умов и — особенно! — сердец оказывается по сей день невозможным.
* * *
Н. Бердяев эпиграфом к своей знаменитой статье “Духи русской революции” взял слова Пушкина:
Сбились мы. Что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
В потоках метафизических парадоксов и блестящих домыслов, которыми искрятся статьи Бердяева, останавливает современного читателя поразительно меткая фраза:
“…нет народа, в котором соединялись бы столь разные возрасты, который так совмещал бы XX век с XIV веком, как русский народ. И эта разновозрастность есть источник нездоровья и помеха для цельности нашей национальной жизни”.
Очень нечасто мыслителю дано угадать, что из его предположений есть прозрение. Нередко главному суждено прозвучать среди высказываний, в глазах автора второстепенных.
Можно поистине позавидовать безмятежности, позволяющей русскому мыслителю в 1918 (!) году рассуждать и размышлять о проблемах творческих, психологических, эстетических, мистических и — в весьма своеобразной интерпретации — религиозных, совершенно забывая о необходимости сопротивления. Но случайная оговорка в потоке блестящих и чуть-чуть, самую малость, кокетливых mots (фраза — и очерчен Толстой, страница — и анатомирован Гоголь, а уж насколько основательно — за блеском сразу не разглядеть) охватывает роковое для России обстоятельство. Неожиданно вскрывается суть дела. Речь идет об очень молодой стране. Она на сотни лет моложе одних, на тысячи — других соседствующих с ней географически стран. Да еще расположена на пограничье между двумя мирами — Европой и Азией. На заре государственности она погасила в своих просторах нашествие кочевой Азии на Европу, унаследовавшую духовный опыт всего Средиземноморья и Ближнего Востока. Нашествие это замедлило естественное развитие юных государственных образований и осложнило их будущее. И вместе с тем по ряду причин, много раз обсужденных и все еще обсуждаемых, в этой молодой евразийской державе сложился примерно к началу XIX столетия вполне западноевропейский образованный слой, сперва аристократический, затем разночинский. К середине XIX столетия возникла неповторимая русская интеллигенция “с душою прямо геттингенской”. Западные источники ширятся и меняются, их спектр растет. Но ведь культуры как нравственно-духовно-психологическое целое не перевозятся и не переносятся. Они вырастают из своего корня, впитывая в себя при этом и чужие влияния, принимая и чужие прививки. Русская интеллигенция заимствует на Западе мысли, теории, идеологии, философские системы, политические образцы и программы — весь свой профессиональный материал и инструментарий. А ее отечество (народ и власть) продолжает жить в своем хронотопе и своей жизнью. “Третье сословие”, как низовое, массовое, так и просвещенное, быстро строилось и разрасталось. Эволюционная стабильность России была у порога. Затяжная война и чудовищные ее трудности, как того и опасался Столыпин (и жаждал Ленин), сорвали сложный процесс обретения эволюционной устойчивости. Естественно, что измученному солдату и его тыловой семье легче всего было понять не какие бы то ни было концепции государственного и — тем более — духовного строительства, а простейшие лозунги, выражавшие все, чего он безотлагательно жаждал. Повторим: не зверством и мерзостями народ прельстился, а миром, землей и волей. Домом, работой, достатком вместо крови и грязи. И той же прогрессивной интеллигенции ленинцы обещали, что репрессии против немногочисленных идиотов, не желающих всеобщего блага, будут количественно ничтожными и кратковременными. Осильте “Красное Колесо” А. Солженицына и еще две-три книги, просмотрите большевистские, эсеровские, анархистские листки тех лет — и вы в этом убедитесь.
А то, что в гражданской войне проснулся зверь? Так в какой же просвещеннейшей и христианнейшей стране он в таких обстоятельствах не просыпался? Насколько я могу судить, ни один из христианских и нехристианских народов не проявил на протяжении своей истории в этом смысле полного иммунитета. Большевики въехали в историю на пропаганде немедленного прекращения смертоубийства. Все то, чем это обернулось, было скрыто завесой миротворческой и уравнительной демагогии. И далеко не только от глаз малограмотного крестьянина, рабочего и солдата.
Авторы “Из глубины” удивляют современного читателя тем, что ужас охватил их (и объяснения потребовались), когда зверство расширило линию фронта и вошло в каждый дом. Пока просвещенный тыл ел, пил, музицировал, эстетствовал и философствовал, он только более или менее глубоко играл в мазохистские констатации, в кокетливые и некокетливые предчувствия апокалипсиса. Зато обитатели солдатских окопов уже извивались в его когтях. И тут им предложили мир, землю и волю.
Бердяев цитирует Достоевского, монолог Ивана Карамазова в споре с Алешей:
“└В окончательном результате я мира этого Божьего — не принимаю, и хоть и знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не Бога не принимаю, я мира, Им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять”. └Для чего признавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к Боженьке”. └От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к Боженьке… Я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которые необходимы были для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены…””.
Этот крик: “Я не хочу, чтобы страдали больше” (выделено мною. — Д. Ш.), а не пробуждение зверя есть тот архимедов рычаг, который помог большевикам перевернуть мир. Но народная масса переосмыслила эти слова.
“Я не хочу страдать больше” — вот что звучало во множестве душ. “Ты не будешь страдать больше!” — вот что твердили им на все лады левые радикалы. Идеалист Иван Карамазов самоуничтожается в споре с Богом. Большевики боролись за овладение массовым настроением в решающий и подходящий момент. И выиграли. Далее у Бердяева сказано:
“Иван Карамазов — мыслитель, метафизик и психолог, и он дает углубленное философское обоснование смутным переживаниям неисчислимого количества русских мальчиков, русских нигилистов и атеистов, социалистов и анархистов. В основе вопроса Ивана Карамазова лежит какая-то ложная русская чувствительность и сантиментальность, ложное сострадание к человеку, доведенное до ненависти к Богу и божественному смыслу мировой жизни. Русские сплошь и рядом бывают нигилистами-бунтарями из ложного морализма. Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни, он не выносит страданий, не хочет жертв. Но он же ничего не сделает реально, чтобы слез было меньше, он увеличивает количество пролитых слез, он делает революцию, которая вся основана на неисчислимых слезах и страданиях. В нигилистическом морализме русского человека нет нравственного закала характера, нет нравственной суровости перед лицом ужасов жизни, нет жертвоспособности и отречения от произвола. Русский нигилист-моралист думает, что он любит человека и сострадает человеку более, чем Бог, что он исправит замысел Божий о человеке и мире. Невероятная притязательность характерна для этого душевного типа. Из истории, которую русские мальчики делали Богу по поводу слезинки ребенка и слез народа, из их возвышенных разговоров по трактирам родилась идеология русской революции. В ее основе лежит атеизм и неверие в бессмертие. Неверие в бессмертие порождает ложную чувствительность и сострадательность. Бесконечные декламации о страданиях народа, о зле государства и культуры, основанных на этих страданиях, вытекали из этого богоборческого источника. Само желание облегчить страдание народа было праведно, и в нем мог обнаружиться дух христианской любви. Это и ввело многих в заблуждение. Не заметили смешения и подмены, положенных в основу русской революционной морали, антихристовых соблазнов этой революционной морали русской интеллигенции. Заметил это Достоевский, он вскрыл духовную подпочву нигилизма, заботящегося о благе людей, и предсказал, к чему приведет торжество этого духа. Достоевский понял, что великий вопрос об индивидуальной судьбе каждого человека совершенно иначе решается в свете сознания религиозного, чем в тьме сознания революционного, претендующего быть лжерелигией”.
Но почему “ложная сентиментальная чувствительность” и “ложное сострадание к человеку”? Очень даже не ложные и весьма убедительные. И когда Бердяев говорит далее, что русский интеллигент имеет претензию “исправить замысел Бога” и что “неверие в бессмертие порождает ложную чувствительность”, во мне все восстает против определения этой чувствительности как ложной. Боль за умученного ребенка не может быть ложной. И вера в Бога не объясняет, почему одни войдут в Царство Божие, не пережив того, что вынес этот ребенок, а ему суждено это вынести. И как бы ни был прав Бердяев в своем дальнейшем рассуждении, обозначение этой законнейшей и естественнейшей муки как ложной отталкивает своей человеческой черствостью.
Мы оставим в стороне тонкий бердяевский анализ миропонимания Достоевского и вычленим из него только часть того, что наиболее тесно связано с русской революцией:
“Достоевский отлично понимал, что в революционном социализме действует дух Великого Инквизитора. Революционный социализм не есть экономическое и политическое учение, не есть система социальных реформ, — он претендует быть религией, он есть вера, противоположная вере христианской.
Религия социализма вслед за Великим Инквизитором принимает все три искушения, отвергнутые Христом в пустыне во имя свободы человеческого духа. Религия социализма принимает соблазн превращения камней в хлеб, соблазн социального чуда, соблазн царства этого мира. Религия социализма не есть религия свободных сынов Божьих, она отрекается от первородства человека, она есть религия рабов необходимости, детей праха. Религия социализма говорит словами Великого Инквизитора: “Все будут счастливы, все миллионы людей”. “Мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим их жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. Мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны”. “Мы дадим им счастье слабосильных существ, какими они и созданы”. Религия социализма говорит религии Христа: “Ты гордишься твоими избранниками, но у Тебя лишь избранники, а мы успокоим всех… У нас все будут счастливы… Мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей”. Религия социализма, подобно Великому Инквизитору, упрекает религию Христа в недостаточной любви к людям. Во имя любви к людям и сострадания к людям, во имя счастья и блаженства людей на земле эта религия отвергает свободную, богоподобную природу человека. Религия хлеба небесного — аристократическая религия, это религия избранных, религия “десятка тысяч великих и сильных”. Религия же “остальных миллионов, многочисленных, как песок морской, слабых”, есть религия хлеба земного. Эта религия написала на знамени своем: “накорми, тогда и спрашивай с них добродетели”. Достоевский гениально прозревал духовные основы социалистического муравейника”.
Но ведь действительно “накорми, тогда и спрашивай” — это религия “остальных миллионов, многочисленных, как песок морской, слабых”, а не умудренных философов, никогда к тому же не голодавших. На земле, в жизни сей, а не потусторонней, большинством будет услышан ее призыв. Потому что не могут живые и обычные не думать о живом и обычном. Хлеб духовный дается не вместо телесного. Они расположены в различных измерениях бытия. Высокомерное отношение к хлебу насущному, которым грешит Бердяев, на руку силам, подобно Великому Инквизитору эксплуатирующим любую фразеологию в своих интересах. Подмена неотложных социальных, государственно-устроительных, хозяйственных, военных и т. п. задач вопросами сугубо духовными убийственна, если она обусловливает промедление в спасительном действии против зла. Разумеется, если не решено целиком положиться на провидение и практически бездействовать. Но не означает ли это — в определенных условиях — предоставить себя и посюсторонний мир в распоряжение зла?.. Умереть или подчиниться и служить ему?
Большинство людей не идут на верную гибель, если есть, как им в данный момент кажется, возможность выжить. И даже выиграть.
Надмирная высота полемики Бердяева с революционерами не перевесит “простого, как мычание”, “мир, земля, воля!”.
Российские интерпретаторы западных утопий, родившихся отнюдь не в XX веке, обречены, но только в эпилоге: у них нет будущего, как и у тех, кто за ними пойдет. Их цель — мираж, за которым обрыв, пропасть. Но это в будущем. И зачастую весьма отдаленном. По части же зачина, начала они реалисты: они знают, на какие клавиши нажимать, чтобы, подобно Крысолову из Гаммельна, повести за собой и крыс и детей. А живущий рядом с ними религиозный метафизик, может быть, и провидец, но он строит свои величественные модели во взрывающемся котле с поразительным равнодушием к его обитателям. Если эту леденящую черствость рождает вера в жизнь потустороннюю, то я теряю уважение к его вере. Я думаю, что на веру можно уповать, лишь совершив все посильное здесь.
Итак, одни готовы взять народ за шиворот и посредством любого соблазна, любой провокации, демагогии, лжи и крови перебросить его в счастливое будущее утопии. Другие, наблюдая этот маневр, умствуют и рассуждают о том, каковы свойства народа, позволяющие ему обмануться. Более того: кое-кому из них представляется, что нет упомянутых нами первых, что народ действует самовольно, соединяя в себе святого и зверя. Правительственных государственных реформаторов они в упор не видят или же были и остаются к ним брезгливы. Семеро повешенных и Богров вызывают у образованного общества больше сочувствия, чем их жертвы.
В том, что голодные толпы “малых сил” будут Великим Инквизитором насыщены, Бердяев не сомневается. Точнее — он не касается этого вульгарного сюжета. Как горьковский Сатин (“На дне”), он “выше сытости”. “На дне” блестяще воспроизводит рассмотренные сквозь линзу придонных вод затонувшие типовые фигуры образованного слоя (не знаю, видел ли это Горький и тем более — его зрители). Но рядовой человек “выше сытости” преимущественно тогда, когда он сыт. Основная же масса человечества не может позволить себе быть “выше сытости”, если заведомо не согласится на исключительно потустороннее разрешение ото всех печалей. Но ведь самоубийство — смертный грех?
А сказать (для начала себе и своим интеллигентным читателям, а потом — на доступнейшем языке — и “малым сим”), что социализм их не накормит, и объяснить почему, в этой высокодуховной среде некому. Только-только перестав быть марксистами, они реактивно откачнулись от презренной прозы жизни. Им представляется, что в христианство, а на самом деле — в философические эмпиреи. Ну, пусть социализм и накормит, и оденет, и обогреет, да ведь это низменно, утилитарно, бездуховно — вот их лейтмотив.
“Проблема о том, все ли дозволено для торжества блага человечества, стояла уже перед Раскольниковым”.
Да, это, разумеется, проблема. Даже более того: проблема проблем. Но ведь уже столь многие объяснили, что и блага-то человечество в социализме не обретет! Самого примитивного — блага сытости, тепла и посильной работы, не говоря уж о благе мира. Но этих не слушали, не слышали. Не только народ, но и “братья по разуму”.
Большое, с выразительнейшими отрывками из Достоевского размышление Бердяева представляется написанным в таком философическом отрешении, на таком философическом досуге, словно оно опубликовано по меньшей мере в “Вехах”, а не доносится “из глубины” кровавого 1918 года. Такое размышление не более понятно массе, идущей в данный миг за большевиками, чем латынь. Здесь нет ни одного слова из ее обиходного языка. Это, конечно же, не предопределяет соотношения правды и лжи в этих словах, но делает их заведомо и предопределенно беспомощными перед “безбожным социализмом” и “явлением антихристовой любви”, которая говорит понятно о вещах первоосновных: мир, хлеб, земля, достаток — жизнь.
Бердяева как мыслителя религиозного (правда, с весьма своеобразной концепцией) наполняет негодованием (я бы даже сказала, что несколько презрительным негодованием) предпочтение бренного и тленного (сытости, земного благополучия и мира) ценностям нетленным и вечным. Согласимся, что духовные ценности религиозного философа выше голодных слез ребенка. Но, во-первых, достаточно все же мала доля людей, которым легко внушить эту возвышенно-бесчеловечную мысль. А во-вторых, социализм не несет ни мира, ни сытости, ибо факторы, коренящиеся в тривиальных математических законах (а не только в религиозной метафизике), делают его утопией.
Но беда в том, что для Бердяева это неочевидно. Для него социализм — это низкое, смертное, бренное, преходящее земное счастье (в отличие от вечного неземного). Для него такое счастье — это не счастье, это катастрофа, еще одна потеря, утрата неба и обретение смертности. Что ж, правомерен и такой аспект. Но социализм “не тянет” на такой уровень полемики. Он может соблазнить миражем благополучия, но дать благополучие (земное, бренное, тленное, относительное, но благополучие) он по ряду своих структурных особенностей не в состоянии в принципе. Чего Бердяев не видит. И Ленин в 1918 году еще не видит (и в 1923-м вряд ли увидел). Но Ленин видит, что не святой, не зверь, а усталый, измученный войной, стоящий перед угрозой голода человек будет поднят словами “мир, земля, достаток” (“грабь награбленное!”) на все что угодно. И ему, Ленину, лишь бы начать и победить. А там он надеется подыскать ключ к задаче.
Итак, большевики говорят понятные, желанные, заветные, человеческие слова в нужном месте, в решающий миг. И поднимают народный вал. А русский интеллигент (вчерашний начетчик Маркса, сегодняшний толкователь Евангелия) выписывает мудреные философемы. Кто же пойдет за ним? И куда? Меня как читателя не покидает неприятное ощущение владеющего Бердяевым в разговорах о самых страшных, самых трагических вещах самолюбования. Удовлетворение остротой собственной мысли в нем сильней чувства надвигающегося и уже надвинувшегося на Россию ужаса.
Большинство статей “Вех” оставляло впечатление, что перед Россией, перед авторами сборника простираются долгие годы мирной духовной работы. Никто не знает, чем обернется следующий миг, но в 1909 году такое чувство было естественным. Многое еще можно и должно было (бы) сделать, чтобы (если бы) обстоятельства сложились иначе, чем они сложились. Но в 1918 году такая абстрактность размышлений, такая внесобытийность мыслителя представляется уже не угрожающей, а роковой.
Мысли Бердяева о том, что в апокалиптической перспективе Россия будет спасена ее провидческим меньшинством, я не берусь обсуждать. Но отчетливо проступает другое: то ли возвышенное, то ли бесчувственное игнорирование своей личной роли в попытке остановить вал крови и тьмы, катящийся на Россию. А до высылки Бердяева в составе знаменитого интеллектуального этапа за границу остается еще три с лишним года.
* * *
Далее следует пять эссе С. Булгакова под общим названием “На пиру богов”, “Pro и contra”, “Современные диалоги”. Эпиграфом ко всем пяти диалогам служат знаменитые строки Тютчева:
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был,
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил.
Эти восемь строк поражают тем же надмирным бесстрастием, которое так потрясает в Бердяеве. Как высоко надо стоять над миром, чтобы ощущать как блаженство, как пир небожителей, как “высокое зрелище” “его минуты роковые” с их кровью и грязью? Виден ли мир с такого расстояния вообще?
Всегда, когда я читаю или слышу эти строки, я вспоминаю Надежду Мандельштам. Ее преследовала мысль о бирке на ноге мертвеца, брошенного в лагерную яму. И она отказывалась признавать какой бы то ни было романтизм за “мрачными безднами” XX века. Я не готова на цветаевское: “На твой безумный мир один ответ — отказ”. Но мне страшно. И “наслаждения в бою” я не испытываю.
Сборник “Из глубины” не исследование, не воспоминания, то есть не реставрация прошлого — это кусок прошлого. Диалоги “на пиру богов” зафиксированы, а не сочинены. Что же мы в них слышим?
Собеседники: Дипломат, Общественный деятель, Писатель, Беженец, Генерал, Светский богослов. Диалогов пять плюс заключение. Генерал появляется во втором диалоге, Светский богослов — в третьем. Время записи апрель — май 1918 года.
Диалог первый открывают скептический Дипломат и прошедший, по-видимому, сквозь все обольщения и миражи сначала военно-патриотического порыва, затем “бескровной”, “святой” и так далее Февральской революции Общественный деятель, ныне растерянный и сотрясенный. Чуть позднее к ним присоединяется славянофил Писатель, полагающий трагедию России в том, что из двух равно вероятных дорог она избрала худшую. Вот его резюме:
“Произошло то, что Россия изменила своему призванию, стала его недостойна, а потому пала, и падение ее было велико, как велико было и призвание. Происходящее ныне есть как бы негатив русского позитива: вместо вселенского соборного всечеловечества — пролетарский интернационал и “федеративная” республика. Россия изменила себе самой, но не могла и не изменить. Великие задачи в жизни как отдельных людей, так и целых народов вверяются их свободе. Благодать не насилует, но и Бог поругаем не бывает. Потому следует наперед допустить разные возможности и уклонения путей. Этот вопрос, вы знаете, всегда интересовал С. В. Ковалевскую и с математической и с общечеловеческой стороны, и она излила свою душу в двойной драме: как оно могло быть и как оно было, с одними и теми же действующими лицами, но с разной судьбой. Вот такая же двойная драма ныне начертана перстом истории о России: теперь мы переживаем печальное “как оно было”, а тогда могли и должны были думать о том, “как оно могло быть”…”
Писателю возражает Дипломат, в реплике которого трудно не услышать отголоска жестокой правды:
“Вот в том-то и беда, что у нас сначала все измышляется фантастическая орбита, а затем исчисляются мнимые от нее отклонения. <…> Народ хочет землицы, а вы ему сулите Византию да крест на Софии. Он хочет к бабе на печку, а вы ему внушаете войну до победного конца.
…Нет, большевики честнее: они не сочиняют небылиц о народе. Они подходят к нему прямо с программой лесковского Шерамура: жрать. И народ идет за ними, потому что они обещают “жрать”, а не крест на Софии”.
Но почему же, господа, вы хотите кушать, а мужик обязательно “жрать”? Почему о его, мужика, естественнейшей тоске по семье, по земле, по миру говорится с такими высокомерными интонациями? Более того: и здесь, как и в статье Аскольдова, возникает роковая дихотомия, прозревающая в душе народа как некоего мистического целого две крайности: святое и звериное начала. И святое начало звало народ воевать за Царьград (за проливы), а зверское велит идти за большевиками (любой ценой прекратить войну “раз навсегда”):
“Писатель. Припомните начало войны: наши галицийские победы, дух войск, который и мы узнавали здесь по настроению раненых, общий подъем. Сделайте над собой усилие, отвлекитесь от подлого шерамурства исторической минуты и продолжите мысленно тогда намечавшуюся магистраль истории. Куда она ведет? Мы были уже накануне похода на Царьград, а ведь это целая историческая программа, культурный символ. Но нет большего горя, как в дни бедствий вспоминать о минувшем блаженстве… Будете ли вы отрицать, что народ имеет разные пути и возможности, как и душа народная имеет две бездны: вверху и внизу? Народ в высшем своем самосознании есть тело церкви, род святых, царственное священство, но в падении своем он есть та революционная чернь, которая, опившись какой-нибудь там демократической сивухи марки Ж.-Ж. Руссо или К. Маркса, таскается за красной тряпкой и горланит свое “вперед”. И разве народ наш до этого революционного запоя не бывал христолюбив и светел, жертвенен и прекрасен? Станете вы это отрицать? Нет, не станете.
Дипломат. Да, в известном смысле и не стану”.
Можно переписать весь диалог, поражаясь тому, насколько далеки от реальности его участники и насколько проникли в нее (манипулируют ею) большевики. Мысли о действии или, точнее, о противодействии большевикам в диалоге просто не возникает (а на дворе середина 1918 года). Интонации у собеседников такие, словно их философическое глубокомыслие имеет в запасе пусть черные, но годы.
Итак, мифический Свято-Зверь Народ, по мнению большинства участников диалога, мог стать орудием высокой миссии. Должен был по замыслу стать. Однако большевики сделали его орудием зла и сосудом мерзости. Но попытаемся после всего нами пережитого быть справедливыми. Большевизм 900 — 10-х годов руководствовался не голым стимулом власти ради власти. Ему требовалась власть для осуществления любой ценой великой альтруистической цели. Однако утопический характер цели всегда превращает власть ради цели во власть ради власти. И тут уж это “любой ценой” реализуется во всей своей (боюсь, еще недоиспытанной человечеством) полноте.
Собеседники страшно упрощают ситуацию. А это значит, что они оказываются вне действительности. Народ(ы!) России не “род святых”, не “царственное священство”, но и не сплошь “революционная чернь, опившаяся какой-то там демократической сивухи”. И большевики делали первые шаги, апеллируя не только к “нижней бездне”. Апелляция к ней действительно очень легко и быстро стала одним из наиболее действенных инструментов развязывания темных сторон человеческой натуры (отнюдь не только в простонародном ее варианте). И “верхнюю бездну” большевики постарались отрезать от человека (опять же отнюдь не только массового) всей своей мощью. Но зато они сосредоточили все свои посулы на среднем (житейском, обыденном) горизонте: достаток, мир, земля — здесь, сейчас. И, подчеркнем, свобода тоже. Но не сразу. Все это не сразу: с небольшой отсрочкой. Достаток надо отнять (“не отдают”), завоевать (“сопротивляются”), отстроить и т. п. С наибольшей отсрочкой — мир. А свобода — та и вовсе после всего. Но, во-первых, отсрочку объявили не заранее и не сразу. А во-вторых, ведь свобода подавляющему большинству людей нужна после мира, хлеба, крыши над головой, работы. А многим вообще — в наивысшем своем значении — не нужна.
Как уже было сказано, модели, которые строят философствующие интеллигенты, разворачиваются в одной бытийной плоскости, а большевики разворачивают свою деятельность в другой. Первые оперируют определенными духовно-интеллектуальными стереотипами, не имеющими каналов прямой и обратной связи к человеческим множествам (разве что к умам узкого круга собеседников и сочитателей). Вторые используют естественные эмоции масс, как силу воды, направляя поток на свои турбины. Массы и не заметят, как окажутся в их бетонных каналах и будут вращать их колеса.
Ведь даже собравшиеся на страницах булгаковских диалогов интеллигенты склонны считать революцию не столько кровавым потопом (он лишь начинался в 1918 году), сколько “очистительной грозой”. Удивительно, до чего стары и бессмертны эти интеллигентские дискуссии в грохоте рушащегося мира:
“Писатель. Так что вы, очевидно, полагаете, что Европа, задыхавшаяся в капиталистическом варварстве, в напряжении милитаризма накануне войны, имела больше духовного здоровья, нежели теперь, когда очистительная гроза уже разразилась? Ведь ваша Европа тогда представляла собой скопидомскую мещанку, которая настолько уже обогатилась, что стала позволять себе пожить и в свое удовольствие. Только вспомните одни курорты европейские, да и все это торгашество, мелкие достижения мелких людей, на которые разменяла себя Европа. Я сделаю вам личное признание: за последние пятнадцать лет я совершенно перестал ездить за границу, и именно из-за того, что там так хорошо жилось. Я боялся отравиться этим комфортом, от него можно веру потерять…
Европа накануне войны была духовно мертвеющей страной, и лучше что угодно, нежели возвращение к status quo ante. Вообще ни к какой реставрации вкуса я не ощущаю, а уж тем более к духовной”.
“Очистительная гроза”, “духовно мертвеющая” Европа, “лучше что угодно, нежели возвращение к status quo ante” — в России 1918 года!.. В речах Дипломата звучат порой трезвые ноты. Но Писатель со своей великодержавно-царьградской идеей сегодня воспринимается как предтеча евразийцев, младороссов и других (ангажированных известным ведомством) романтиков советского империализма в эмиграции. Вспомните восторженное принятие эмигрантскими совпатриотами 40-х годов (с Милюковым последних месяцев жизни в их числе) продвижения Сталина к сердцу Европы. Продвижения — с необозримым лагерным Архипелагом в тылу, о котором совпатриотическая эмиграция не хотела тогда ничего слышать. Многие вскоре пополнили его бараки и могильные рвы. Сегодня эта роковая идея снова застит глаза части россиян.
Но никто не проявляет в первом диалоге ни тени столыпинского провидения опасности любых международных конфликтов, прежде чем утвердится в России крепкое, свободное крестьянство и мощное “третье сословие”. Напротив: даже и более трезвый, чем собеседники, Дипломат на буржуазию более всего и ополчается, а от социализма отмахивается, как от назойливой мухи:
“Да ведь и то сказать: разве же нет и глубокой правды в этом движении “народного гнева”, как и в прежней пугачевщине? Я социализм считаю, конечно, недомыслием и ребяческим предрассудком, но когда я вспоминаю о той оргии наживы, которой охвачены были наши Минины и Пожарские перед революцией, иногда не могу воздержаться от злорадства. Так им и надо! Умели кататься, умейте и саночки возить! Им, конечно, всякое пробуждение народных масс доставляет неудобства… Теперь народ все-таки получает справедливое удовлетворение за то, что нес тяжесть этой войны… А все-таки вот вам мораль войны: благодаря войне наступила не византийская, но большевистская эпоха в русской истории”.
Знали бы вы, господа хорошие, тогда, чем обернется “большевистская эпоха в русской истории”! И ведь что характерно: трагический разворот российской истории, обусловленный переплетением великого множества сложнейших факторов, относится интеллигенцией на счет еще и не сложившейся буржуазии. То, что укоренение и упрочение сословия собственников, земельных, промышленных и торговых, взорвано “слева” и “справа”, остановлено и сорвано войной, не воспринимается как роковая утрата. Напротив: пусть большевики всех этих гнавшихся за добычей “чумазых” потреплют за холку. Социализм, конечно, “ребяческое недомыслие” и “предрассудок”, но толстосумов следует проучить: чересчур зарвались.
Диалог второй открывает реплика Генерала. Между ним и Дипломатом возникает спор, меняющий местами причины и следствия. Генерал убежден, что революция
“сгубила войну, а затем и Россию. Армия лишилась души, а война — своего смысла вследствие революции. Не знаю, какой уж — немецкий или масонский — заговор здесь был, чтобы свалить Россию, но революция, да еще во время войны, явилась настоящим самоубийством для русской государственности”.
По убеждению Дипломата, война породила революцию. И это хорошо:
“Низвержение старого строя есть единственное из достижений войны, которое я приемлю безусловно и без всякого ограничения. Ветхий трон разлетелся в тысячу щеп. И хотя я знаю, что из этой тысячи образовалась тысяча тысяч доходных курульных кресел для разных помпадуров от социализма да земских начальников от революции, но это все пройдет, а к прошлому все-таки возврата не будет. И день 2 марта 1917 года навсегда для меня останется светлою датой”.
Только из нынешнего далека можно судить о степени того поистине хлестаковского легкомыслия, с которым собирательный Дипломат относится к революции, к ее “помпадурам” и “земским начальникам”. Никто из собеседников: ни те, кто продолжает поклоняться “бескровной Февральской”, ни тот, кто, подобно Генералу, трагически чувствует апокалиптичность крушения империи, не слишком разбираясь в его истоках, — не приближается к предощущению (или предпониманию) того строя жизни, который уже стоит на пороге их дома. Примечательно, что к понятию “социализм” все они, даже прогрессист Дипломат, относятся негативно, однако с достаточной долей недомыслия. Если же, как в суждениях Светского богослова, предвосхищен отчасти его, этого общественного устройства, роковой характер, то опять же в апокалиптическом, высоком смысле. Между тем для вынесения приговора этому строю достаточно было доказательств менее возвышенных, но более точных. Поспешу заметить, что свобода слова конца 80-х — начала 90-х годов тоже не поспешила распространить в толщах народных эти доказательства. Немногие исключения погоды не сделали.
Собеседники 1918 года “слева” спорят о политических ошибках разных партий, “справа” — проклинают легкомысленные посягательства на священные устои. Естественно и даже неизбежно, что перед современниками трагических событий не возникает картины рокового переплетения многих причин, которая только сейчас начинает вырисовываться в многотомных исследованиях, читаемых сотнями из миллиардов.
Льется поток ламентаций. В нем мелькают и фантастические домыслы, и проницательные наблюдения. Но, повторим снова и снова, ни разу не прозвучало (равно антипатичное по противоположным причинам и “левым” и “правым”) имя Столыпина, ни разу не повторены его предостерегающие, трезвые, прозорливые речи, произнесенные между двумя революциями. Убитый противоестественным “лево-правым” симбиозом (не прообраз ли нынешнего содружества “красно-коричневых”?), при полном равнодушии спасаемой им страны и династии, он остается невостребованным.
Генерал, которому, казалось бы, никак не откажешь в патриотизме, говорит:
“Генерал. Русское войско держалось двумя силами: железной дисциплиной, без которой не может существовать никакая армия, да верой. Пока была власть, законная, авторитетная, была и основа дисциплины. Солдат знал, что он поставлен пред неизбежностью повиновения, и он с этой неизбежностью покорно, но мудро и кротко мирился. Вот почему он представлял столь первоклассный боевой материал, для него ничего не было невозможного. Но затем у него была вера, которая давала ему возможность воевать не за страх, а за совесть. Содержание же этой солдатской веры известно, оно в трех словах: за веру, царя и отечество. Но все эти три идеи нераздельно были для него связаны: вера православная, царь православный, земля тоже православная, а не какая-то patrie или Vaterland.
Общественный деятель. А сколько в армии было не русских и не православных?
Генерал. Сколько бы ни было, но ядро ее составляли русские, православные солдаты. А у других тоже есть своя вера, и не в “землю же и волю”, а в Бога. Это и все. Никакого там личного начала, сознательной дисциплины, государственности у них нет и не было. Потому-то наши чудо-молодцы с подорванной верой так стремительно переродились в большевиков, и армии не стало. Для всех сделалось ясно, что армия есть тоже духовный организм, и русская военная мощь, как и русская государственность, связана с своей энтелехийной формой и основана на вере, а не на воле народной и разных там измышлениях. Вне этой формы нет и России. Развалилась, рассыпалась! Но и все-таки скажу: пусть подпадет лучше временно под иноземное иго, которое ее воспитает, нежели гниет от благополучия при кадетской власти, с европейским парламентаризмом”.
Можно было бы задать ему вопрос (ведь немало генералов оказалось к началу 20-х годов в эмиграции) — что же это за вера такая, которая оборачивается за несколько месяцев “ревом племени”: “За землю, за волю, за лучшую долю”? И прежде всего — “за мир” (который, вполне по Оруэллу, означает “война”)? Но сейчас, по прошествии неполных восьми десятков лет, потрясает другое. Реальная и близкая альтернатива для Генерала, как и для большинства остальных собеседников, — иноземное иго или демократия (по Генералу — гнилая, для либералов — благословенная). Большевистское всевластие разумеется всеми участниками диалогов кратковременным и преходящим. Того паралича естественного развития, того обрыва всех эволюционных нитей, того почти векового саморазрушения, самоизжития без преемственности, которое несет с собой большевизм, никто не предвидит. Хотя, повторяю, немногие работы на эту тему уже вышли в свет на нескольких языках, включая русский. Этот факт — очередное свидетельство другого, более широкого феномена: то, чего никогда не было, крайне трудно себе представить. Немногочисленные его пророки остаются, как правило, неуслышанными.
И все-таки поразительно, с каким упорством интеллигенция (ведь все участники диалогов, включая образованного Генерала и Светского богослова, — интеллигенты) наворачивает свои иллюзии, свои идеалы, свои предпочтения и свои неприятия на стержень простейших фактов. Народ устал и отвратился от совершенно бессмысленной для него бойни. Народу вовремя, умело и широковещательно пообещали мир и достаток (землю, фабрики, заводы с властью в придачу). Народ (солдат) возмутился против окопной крови и грязи, против бессмысленного смертоубийства и погибели. Он поверил, что тот “последний и решительный бой”, который обещают большевики, будет и короче и осмысленнее. А может, его и вовсе не будет, если побрататься с немцем, таким же солдатом, как ты, и навалиться всем миром на бар и буржуев: пусть отдадут неправедно нажитое ими добро. Короткого (по историческим срокам) соблазна, вполне естественного и понятного, достаточно было, чтобы втянуться в ловушку. Тем более что тогда, в 1917 — 1918 годах, и соблазнители-то в большинстве своем веровали в близкий земной рай. Но каким туманом веет от непосредственных наблюдателей этого соблазна (по сей день планетой не изжитого)! И не они ли сами ее породили, эту обернувшуюся ловушкой утопию? Ведь это их родовая идея изменяет им с ловким демагогом и с хмельным солдатом.
Далее в диалог вступает фигура, по всей очевидности, авторская — Светский богослов. Он и прошлым своим, вскользь упомянутым, сходен с С. Булгаковым, и в настоящем не слишком далек от него, еще не принявшего священства.
Сегодня, когда матерная ругань затопила салоны и литературу, странное чувство вызывает отождествление матерщины и большевизма, с которым вступает в диалог Светский богослов. Но не будем останавливаться на второстепенном. В диалоге четвертом становится наконец предметом серьезного, казалось бы, обсуждения социализм. Но и здесь в подавляющем большинстве реплик и обличительных монологов речь идет о приземляющем, потребительском, богопротивном, наконец, характере социализма и нет намека на самое главное для искренне соблазненных им интеллигентов и народных масс. Ведь на самом-то деле социализм означает непоправимое крушение и всех идеальных (свободолюбивых, гуманистических), и всех житейских надежд, которые господа идеалисты презрительно называют потребительскими. Он не даст (структурно в принципе не способен дать) даже и примитивно-житейского благоденствия. Того благоденствия, ради которого измученные войной массы готовы скрепя сердце переступить через вековые моральные императивы. Напомним, что до войны жизнь стремительно улучшалась. Но, во-первых, измотала, истерзала война. А во-вторых, если можно быстрее, больше, правильней зажить “по справедливости”, обрести богатство, то почему бы и нет? В конце концов, “кто не работает, тот не ест” — это и справедливо! А в глазах простонародья только зримый, вещественный труд — это работа. Если кое-где в репликах Дипломата проскальзывают намеки на понимание этого факта, то большинство собеседников окутывают его в имперско-патриотический, философский, богословский туман (что кому по вкусу и по сословию). Эти размышления, порой по высокому счету, и верны и глубокомысленны, но все вьются вокруг да около основного стержня событий, обходят его. Они подменяют народное понимание социализма своим пониманием и толкованием. Для каждого из них, в том числе и для исключенного из диалога народа (и тем более большевика или эсера), социализм означает нечто свое. Он и сегодня имеет сотни взаимоисключающих толкований со своим знаком. Для всех собеседников этот знак — минус. Но доводы высокообразованных отрицателей социализма лежат в патриотической, исторической, политической и высшей метафизической плоскостях. Для Дипломата он и вовсе народная блажь, преходящий пустяк. А народ грезит о нем (и большевики пропагандируют его, не называя по имени) совершенно в иной плоскости: бытовой, прагматической, житейской, личной. Народу обещают немедленное замирение всех воюющих друг с другом стран. Ему гарантируют землю и волю, достаток. Он, народ, не соприкасается и не пересекается со всеми теми патриотическо-философскими изысками, которые насочиняли за него и о нем участники диалогов.
Светский богослов решительнейше не прав, когда говорит:
“А я говорю, что наш народ болен и находится в состоянии острого отравления. Он, конечно, мало цивилизован и даже дик, но доселе вековая мудрость народная, учение церковное ему внедряли, что дикость есть грех, и когда он пугачевствовал, то знал, что идет на черное дело, а здесь ведь ему внушили, что он делает самое настоящее дело, что он прав, грабя и душегубствуя. Ему дали новую заповедь: будь зверь, не имей ни совести, ни чести, только голосуй за такой-то “номер” <…> Нет, все дело здесь в религиозном самосознании интеллигенции, в ее безбожии и нигилизме”.
Никто никогда не говорил народу: будь зверь, не имей ни совести, ни чести. Большевики, во-первых, слишком ловкие тактики для того, чтобы так говорить. А во-вторых, в крайне “левых” (по тому делению) партиях, от большевиков и левых эсеров до анархистов, было в ту пору немало идеалистов. Напротив, солдату, крестьянину, рабочему, люмпену говорили: отнимай награбленное и дели его по справедливости. Ему объясняли: пусть кто не работает, тот не ест. А работа, подчеркнем еще раз, для него испокон веков — это физический труд да еще два-три полезных, понятных дела. Так началось. Так развязаны были и заключили союз естественные стремления и самые темные инстинкты. Последующее же слишком сложно для очерка: его и тома не исчерпали.
Генерал продолжает Светского богослова:
“Генерал. Да, проклятая интеллигенция теперь отравила весь народ своим нигилизмом и погубила Россию. Именно она погубила Россию, надо это наконец громко, во всеуслышание сказать. Ведь с тех пор как стоит мир, не видал он еще такой картины: первобытный народ, дикий и страшный в своей ярости, отравленный интеллигентским нигилизмом: соединение самых темных сил варварства и цивилизации. Нигилистические дикари! Вот что сделала с народом нашим интеллигенция. Она ему душу опустошила, веру заплевала, святая святых осквернила!
Дипломат. Слушая вас, можно подумать, что у нас нет собственного, народного нигилизма. Вспомните хоть того же Достоевского. И разве не народно это босячество духовное, которое Горький исповедует?
Генерал. У якутов, у чукчей, у ирокезов, у самоедов, у тунгузов, у кого хотите, есть своя религия, своя святыня, есть свой культ и быт, а стало быть, и культура духовная. А ведь здесь вместо Бога прямо брюхо поставили, те чурбану хотя кланяются, а эти — горячечной химере. Для дикарей даже обидно это сравнение!
Дипломат. Хорош же народ, который допускает совершить над собой подобное растление. Да и что можно сказать о тысячелетней церковной культуре, которая без всякого почти сопротивления разлагается от демагогии? Ведь какой ужасный исторический счет предъявляется теперь тем, кто ведает церковное просвещение русского народа! Уж если искать виноватого, с которого можно, действительно можно, спрашивать, таковым будет в первую очередь русская церковь, а не интеллигенция.
Светский богослов. Однако же позвольте: что иное могло получиться, если образованный класс, вот эта самая интеллигенция чуть не поголовно ушла из церкви и первым членом своего символа веры сделала безбожие, вторым — революцию, а третьим — социализм? <…> На русской интеллигенции лежит страшная и несмываемая вина — гонения на церковь, осуществляемого молчаливым презрением, пассивным бойкотом, всей этой атмосферой высокомерного равнодушия, которой она окружила церковь. Вы знаете, какого мужества требовало просто лишь не быть атеистом в этой среде, какие глумления и заушения, чаще всего даже непреднамеренные, здесь приходилось испытывать. Я очень хорошо знаю русскую интеллигенцию и вполне отвечаю за то, что говорю. Да, с разрушительной, тлетворной силой этого гонения не идет ни в какое сравнение поднятое большевиками. Это последнее гонение дает силу, призывает на мученичество, исповедничество, а вот исповедовать веру в атмосфере интеллигентского шипа, глупых смешков, снисходительного пренебрежения — нет, это хуже большевизма, который в своем нигилизме есть, конечно, законнейшее порождение этой же самой интеллигенции, как она от этого ни отрекайся. И вот теперь судьба свела церковь и интеллигенцию в состоянии общей гонимости со стороны большевиков. Дай Бог, чтобы эта встреча повела и к внутреннему сближению”.
Мы не будем здесь говорить о том, какое место в конце концов заняла церковь (любая, не одна только христианская) по отношению к большевизму. После жестоких гонений начала коммунистической эры церковь оказалась в том же положении, что и будущая “образованщина”: уцелели, за редкими исключениями, те, кто пошел на компромисс с безбожной властью. Они явили собой некий противоестественный симбиоз государственного чиновника и формального отправителя культа.
О тлевшей все годы борьбе истинно верующих, среди них и священников, с этой властью мы тут, после “Архипелага ГУЛАГ”, распространяться не будем: уже сказано. Но какая поистине трагическая чересполосица блестящих прозрений и роковых заблуждений представлена, к примеру, в следующих отрывках:
“Светский богослов. Да ведь и интеллигенция-то может быть разная, в этом же все дело. Интеллигентами были и Микеланджело, и Леонардо. И у нас и Достоевский, и Вл. Соловьев, и К. Леонтьев, и славянофилы — разве они не были интеллигентами? Борьба нужна не с интеллигенцией, а с интеллигентщиной во имя духовной культуры. И надо надеяться, что уроки истории, пережитые испытания многому научат интеллигенцию, углубят ее духовное сознание и, самое главное, подвинут ее к воцерковлению. Пока же интеллигенция действительно переживает жесточайший кризис, но он есть вместе с тем и кризис России.
Дипломат. Такие глубины для нашего брата позитивиста недоступны, но мировой кризис социализма и для меня налицо, углублять же его действительно выпало на долю тех, кто всю энергию прилагает к углублению революции. Первый удар международному социализму нанесла война, а второй — русские большевики.
Беженец. И все-таки Европе тоже не уйти от своего большевизма. Она еще содрогнется в конвульсиях мировой революции, и по ней пронесется красный конь социального мятежа. И это несмотря на то, что социализм уже мертв: начало, себя изживающее, все же должно опытно познать свое бессилие. И русская интеллигенция, как духовная виновница большевизма, есть действительно передовой отряд мирового мятежа, как об этом и мечталось революционным славянофилам от Бакунина до Ленина, при всем их интернационализме программном.
Светский богослов. Я такого низкого мнения о духовной сущности социализма, что даже отрицаю за ним способность иметь кризисы. Социальные революции вообще буржуазны по природе, если только не считать некоторые количества фанатиков, ослепленных бредовой идеей. А так как мещанство вообще бездарно и бесплодно, то такова же и социальная революция. Здесь нелицеприятнее всего свидетельствует эстетическое чувство. Попробуйте подойти к интеллигентщине, к демократии и социализму с эстетическим мерилом, как сделал это Леонтьев, и увидите, что получится. Как бездарна и уродлива русская революция: ни песни, ни гимна, ни памятника, ни жеста даже красивого. Все ворованное, банальное, вульгарное. Лоскут красного кумача да марсельеза, украденная как раз в то время, когда мы подло изменили французам. В один из первых еще дней революции мне пришлось созерцать на одной из московских улиц шествие. Я человек спокойный и, в общем, настроенный народолюбиво, но во мне тогда клокотали презрение и брезгливость. Вот если бы Леонтьев увидал эту картину! Впрочем, он ее, в сущности, уже провидел. То, что настолько безобразно, скажу даже гнусно, не может быть и правдивым.
Писатель. Не к лицу нам этот эстетический плащ сверхчеловека, и не люблю я этой нелюбви леонтьевской, лишь прикрываемой эстетикой. Притом, по существу, всякая картина требует определенной перспективы. Весенний поток прекрасен и могуч, но, рассматриваемый вблизи, он состоит из пены и грязи. Надо иметь мудрое, благостное сердце, чтобы созерцать красоту стихии народной.
Беженец. Своими словами вы сами свидетельствуете против себя же. Если социализм находится в некоторой интимной, подпочвенной связи с футуризмом, что, я думаю, верно, то в нем есть и своя глубина, он является симптомом мирового распада и кризиса. Старая красота умерла уже в мире, футуризм свидетельствует об ее разложении, о корчах и воплях, о стенаниях всей мятущейся твари… Болен мир, потому больно и искусство. А потому и улица так уродлива… Жизнь не рождает красоты. Это чувствовал остро, но не хотел все-таки принять во всей серьезности Леонтьев. Он все хотел как-нибудь “подморозить”, вернуть к старому. Но ничего не надо подмораживать, ибо к великой Красоте и свету Преображения стремится стенающая тварь…”
Во всех этих разноречивых монологах и репликах есть одно общее свойство: наблюдающий как бы со стороны, вчуже, взгляд на события. Это словно пролог грядущих бессильных эмигрантских дискуссий. Правда, еще не инфильтрованный советской агентурой (это произойдет уже там, за бугром). Нынешнего читателя поражает (и учит не быть самонадеянным в прогнозах) абсолютное непредчувствие длительности того всепроникающего, разрушительного тотального кошмара, который надвигается, уже надвинулся на Россию и подстерегает мир.
Чего стоит хотя бы следующее пророчество Светского богослова:
“Вы забываете самое важное. Вы упускаете из виду ценнейшее завоевание русской жизни, которое одно само по себе способно окупить, а в известном смысле даже и оправдать все наши испытания. Это — освобождение православной русской церкви от пленения государством, от казенщины этой убийственной. Русская церковь теперь свободна, хотя и гонима. А свободная церковь возродит и соберет и рассыпанную храмину русской государственности. Ключ к пониманию исторических событий надо искать в судьбах церкви, внутренних и внешних. Здесь лежит ее внутренняя закономерность”.
Это пророчество о спасении. А теперь послушаем (из нашего “постперестроечного” далека), в чем видит главную для России опасность тот же герой. Беженец пытается заговорить о единой задаче всех христианских церквей, но Светский богослов его обрывает:
“Светский богослов. Сознаюсь, что совершенно вас здесь не понимаю. Ведь это тот же интернационализм, только иначе перелицованный. Раньше всех у нас его стали проповедовать русские иезуиты и вообще католизирующие, как, например, Чаадаев, им довольно неожиданно, хотя и по-своему, протягивает руку в своей пушкинской речи Достоевский, который вообще-то знал настоящую цену католичеству; потом за это принялись либералы, марксисты, вплоть до нынешних товарищей. Теперь вы снова проповедуете интерконфессиальное братание в то время, когда надо охранять фронт от коварного врага.
Беженец. В том-то и дело, что фронт должен быть обращен вовсе не туда. Настоящий враг наступает на эти оба раздробленные и тем обессиленные фронта.
Светский богослов. Чего же вы хотите: вероисповедного безразличия или унии, модного теперь “католичества восточного обряда”?”
Рассмотрел Светский богослов главного врага своей родины в апреле — мае 1918 года, ничего не скажешь…
Могла ли таким далеким от мира сего, от его насущных, неотложных, по сути, уже сугубо военных задач, образованным обществом быть спасена Россия середины 1918 года?
* * *
Статья А. С. Изгоева “Социализм, культура и большевизм” самим названием своим предполагает злободневность тематики. Что же сказано в ней?
С самого начала в ней наталкиваешься на множество разумных вещей и одновременно — на страшную и крайне распространенную в кругах небольшевистской интеллигенции иллюзию. Ее представители говорят так, словно у них еще есть время для рассуждений. Они не видят, что случилось непоправимое: их исключили из диалога. В эмиграции они будут продолжать говорить как участники драмы, в действительности в ней уже не участвуя. В лучшем случае — восстанавливая и сберегая ее летопись. Оставшимся на родине предстоит нечто непредставимое, во всей истории российской интеллигенции не имеющее сравнимых по ужасу прецедентов. Они не предвидят и того, что возникает государственное образование нового типа, а потому доступные им критерии окажутся к нему неприменимыми.
Так, Изгоев пишет:
“Но если случится чудо и страна воскреснет, если силой тяготения соединятся, на первых порах хотя бы и не все, части разорванного целого, сможет ли этот зародыш воскресающего государства жить и развиваться, расти и крепнуть? Это в значительной степени зависит от идей правящих, руководящих групп. Опыт доказал нам, что без интеллигенции и помимо нее нельзя создать жизнеспособного правительства. Но из того же опыта мы знаем, что интеллигенция, воспитанная в идеях ложных и нежизненных, служит могучим орудием не созидания, а разрушения государства”.
Это государство создаст, однако, особый и новый функциональный слой, “образованщину”, который заменит ему и интеллигенцию и “интеллигентщину”. И это новообразование будет справляться со своими обязанностями не лучше и не хуже других его, этого государства, органов.
Не будем спорить с Изгоевым о фундаменте монархической власти и причинах ее падения: здесь он рассуждает как тривиальный интеллигент-прогрессист, то есть поверхностно и пристрастно. Но истоки нежизнеспособности Временного правительства и небольшевистского социализма схвачены им поистине метко:
“Монархия рухнула с поразительной быстротой. Русская интеллигенция в лице ее политических партий вынуждена была немедленно из оппозиции перестроиться в органы власти. Тут-то ее и постигло банкротство, заставившее забыть даже провал монархии. Все главные политические, социально-экономические и психологические идеи, в которых столетие воспитывалась русская интеллигенция, оказались ложными и гибельными для народа. В роли критиков выступили не те или иные литераторы, а сама жизнь. Нет высшего авторитета. На критику жизни нет апелляции. Большевики и их господство и воплотили в себе всю эту критику жизни. Напрасно интеллигенция пытается спасти себя отводом, будто она не отвечает за большевиков. Нет, она отвечает за все их действия и мысли. Большевики лишь последовательно осуществили все то, что говорили и к чему толкали другие. Они лишь поставили точки над i, раскрыли скобки, вывели все следствия из посылок, более или менее красноречиво установленных другими. Добросовестность велит признать, что под каждым своим декретом большевики могут привести выдержки из писаний не только Маркса и Ленина, но и всех русских социалистов и сочувственников как марксистского, так и народнического толка. Единственное возражение, которое с этой стороны делалось большевикам, по существу, сводилось к уговорам действовать не так стремительно, не так быстро, не захватывать всего сразу. Это не принципиальные возражения, а оговорки трусливого оппортунизма. Чхеидзе, Чернов, Церетели, Скобелев, Некрасов, Ефремов, Керенский говорили и проповедовали то, что принципиально должно было привести к господству большевизма, решившегося наконец воплотить в делах их речи <…>
В области идей должно быть твердо установлено, что между большевизмом и всеми леворадикальными и социалистическими течениями русской мысли существует тесная, неразрывная связь. Одно влечет за собой другое. Русские социалисты, очутясь у власти, или должны были оставаться простыми, ничего не делающими для осуществления своих идей болтунами, или проделать от а до ижицы все, что проделали большевики. Когда большевики на этом настаивают, они неопровержимы. Это оказалось истиной в 1917 — 1918 гг. Это истинно и для будущего”.
“Для будущего” это не совсем справедливо хотя бы потому, что в середине 1918 года Изгоеву это большевистское будущее не могло еще привидеться даже в страшном сне. Но справедливость требует напомнить, что Керенский в эмиграции в своем знаменитом диалоге с “большевизаном” (“Современные записки” (“Annales contemporaines”), Париж, 1937, LXIII) утверждал дословно то же самое, что говорит Изгоев: различие было, по его убеждению, только в темпах и методах, а не в сути программ большевиков и эсеров. И в этом он видит свое оправдание, а не свой грех. Три возражения, каждое из которых самодостаточно, вызывает это суждение у тех, кто увидел большевистскую эру изнутри и в расцвете. Во-первых, программу эту (эсеровскую и литературную большевистскую) нельзя было выполнить иначе чем ее выполнили: при любом действительном послаблении ее никто не стал бы долго терпеть. Во-вторых, не литературная, а практическая программа большевиков (а после победы и укоренения — и подогнанная под практику литературная) была противоположна эсеровской в самом главном для России вопросе — в аграрном. Большевики взяли на вооружение эсеровскую формулировку этой программы лишь в тактических целях, на короткий период завоевания ими политической власти. В-третьих, конструктивные части обеих программ (все то, что должно было бы последовать после захвата власти) были невыполнимы в принципе, искони утопичны.
То, о чем говорит Изгоев в разделах, посвященных культуре и западному социализму, на большой дистанции верно, однако катастрофически несвоевременно. Это полемика, естественная для той же западной демократии, для которой характерен и западный, то есть гедонический, “буржуазный” (Изгоев) потребительский квазисоциализм. Западный — в многопартийной системе — социализм есть легальный способ конкурентного увеличения своей (наемного работника и служащего) доли в национальном пироге. Он безопасен (в границах, не нарушающих здравого смысла, то есть не выходящих за рамки оплаты работника по труду его) в устоявшемся, прочном, экономически более или менее благополучном государстве. Запредельный же радикализм социализма российского для полемики места не оставлял, особенно в большевистском его варианте (коммунизм). На Запад он был позднее экспортирован большевизмом (в малых легальных и больших законспирированных метастазах).
Изгоев пишет:
“Большевики вполне поэтому правы, когда обличают огромное большинство западноевропейских социалистов в “буржуазности”, в отступничестве от заповедей Корана, от заветов первоучителей. То, что есть творческого в европейском социализме, по существу своему “буржуазно”, основывается на идеях, противоречащих социализму. Огромное, мировое значение деятельности русских большевиков в том, что они продемонстрировали эту истину всему миру. Вот что означает последовательное проведение социалистических идей, сказали они, вот какой вид получает социализм, осуществленный в жизни. И весь мир, в том числе раньше других социалисты, ужаснулся, когда раскрылись эти кошмарные картины одичания, возвращения к временам черной смерти, Тридцатилетней войны, великой московской смуты, неслыханного деспотизма, чудовищных насилий и полного разрыва всех социальных связей. Таковым оказался социализм, действительно осуществленный, испробованный в жизни. Невольно вспоминаются знаменитые слова Чаадаева: “Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок. Наставление, которое мы призваны преподать, конечно, не будет потеряно; но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение”. Поистине в этих словах, написанных девяносто лет тому назад, слышится какое-то пророчество”.
Но ведь это еще не социализм, это только война за социализм — это июнь 1918 года. И главное, ни Изгоев, ни — тем более — Чаадаев не представляли себе (и не могли представить), что урок этот, если он пересечет некую грань саморазрушения, может оказаться смертельным трюком не для России только — для человечества.
Ссылки на Достоевского, развернутые Изгоевым, стали сегодня общим местом для критиков социалистической бесовщины. Разительно, хотя и естественно, принятие 1917 — 1918 годов за апогей большевистского зверствования и распада. Изгоев весьма проницательно предвещает экономическую абсурдность и беспомощность социализма, но, во-первых, не представляет себе, как долго сумеет социализм выжимать из империи ее исторический и природный потенциал своими зверскими, насильственными приемами. А во-вторых, он так и не добирается до сугубо конкретного системного корня этой — вопреки всей мощи насилия — созидательной беспомощности и абсурдности. Главное же, что (подчеркнем еще раз) бросается в глаза и в этой статье, и в остальных статьях сборника, это отсутствие чувства необходимости немедленно что-то делать. Некая созерцательная неспешность, предполагающая, по-видимому, что большевики не посягнут на право не подкрепленного действием инакомыслия. Но они — посягнули.
* * *
Говоря о статье В. Н. Муравьева “Рев племени”, мы оставим вне обсуждения ее начальные поэтические фигуры. Отметим только, что, на взгляд сухой и придирчивый, реветь должны бы племена, а не племя, ибо племен на Руси испокон веку великое множество. И чем ближе к описываемой эпохе, тем больше (уже не племен, а народов). Поэтому если и существовала в древней (какая уж тут древность — в запасе одно тысячелетие) Руси “небывалая цельность духа” (а, по словам автора, это “не легенда и не метафора”), то ни в летописях, ни в многотомных исторических монографиях (разумеется, дооктябрьских) она не отразилась. Что же до “рева племени” в многоплеменных волей-неволей современных государствах, то мы с ужасом слышим сейчас его какофонию в Югославии, или в ЮАР, или… Особенно он многообещающ при ядерной дубинке в руках ревущего. Но каждому вольно чувствовать прошлое, свое и своего рода-племени, как ему заблагорассудится. Спорить с ощущением невозможно. Бесполезно также рассматривать по пунктам, как и в чем российская история разошлась с уверенными пророчествами еще одного из ее прорицателей. Говоря о будущем, не ошибаются слишком немногие, для того чтобы остальным вменять в вину их ошибки. Зато заслуживают благодарного внимания догадки, искрящиеся в потоке домыслов. Они словно крупинки золота, отмытые от песка на лотке времени. Их значение непреходяще.
Как большинство пишущих и рассуждающих, В. Н. Муравьев констатирует зорче, чем прогнозирует. Если отвлечься от особенностей его риторики и перевести последнюю на менее патетический и более современный язык, то его констатации предстанут много более точными.
По сути, речь идет о том трагическом разрыве, о котором уже неоднократно говорилось. Он подстерегает всякий молодой народ, окруженный старшими, чем он, народами, обладающими мощной государственностью, иной историей и могучей культурой. Естественно, что во взаимодействии с новым и все более близким знакомцем участвуют прежде всего административные и образованные слои обоих партнеров. Чем массивней и самобытней младший народ (или полиэтнос), тем глубже окажется при подобном взаимодействии трещинка между основной массой такого народа и его тонким слоем, активно взаимодействующим с иноземцами в духовной области. Но ведь и этот тончайший активный слой не прошел эволюции новых знакомцев. Его духовные заимствования не имеют корней ни в родной почве, ни тем более вне ее. Врастание в чуждый мир в одном-двух поколениях — чудо для единиц и невозможность для множеств. Убеждения, заимствованные у соседей близких и дальних, имели у них (у соседей) свою органику, свои источники и, главное, свои параллельно (а то и задолго до рождения новых идей) возникавшие противовесы, обеспечивающие обществу относительную стабильность и устойчивость по отношению к духовной взрывчатке. Эти идеи являлись даже не антитезой других идей, а одной из реакций определенных общественных слоев на органическое развитие государства и общества. Идеям противостояли не только контридеи, но и прочные социальные институты, сложившееся право, могучая инерция основного мировоззренческого потока, естественный мировоззренческий иммунитет. Он создавался общими корнями как позиции, так и оппозиции. И на Руси такое (относительное, как везде) равновесие могло бы возникнуть и устояться. Но ее дооктябрьская историческая траектория была резко изменена по меньшей мере дважды: татаро-монгольским нашествием и петровскими “перестройкой” и “ускорением” (правда, без “гласности”).
Муравьев пишет:
“Петр явился как бы повивальным мастером в процессе “европеизации” России. Великий император, рубя головы стрельцам или урезывая бороды боярам, тем самым внедрял в Россию Европу, вколачивал в московские головы на место старых идей новые, перенятые с Запада. И то страшное сопротивление, которое встретил Петр, не было сопротивлением отдельных фанатиков и отсталых варваров, но сопротивлением всего древнерусского миросозерцания <…>
Со времени Петра начинается отрыв образованных русских классов от народа и усвоение ими нового, западного миросозерцания. Народ остался при старом. Вплоть до нашего времени он жил запасом идей, верований, психологических и действенных навыков, накопленных в средних веках русской истории. Он продолжал жить исторически, воспринимая события и участвуя в них целостным, действенным образом. Но трагическое положение народа нашего заключалось в том, что народ не может существовать без связи с выделяемыми им постоянно образованными слоями. Они для народа то же, что цветок плодоносный для растения, — необходимый орган, обновляющий его жизнь и двигающий его развитие. Мы же находились в таком положении при наличии двух культур, что часть народа, получавшая образование, немедленно этим самым воспринимала чуждое народу миросозерцание, отрывалась от народа, жила вне связи с русской историей. От этого древнее миросозерцание наше не могло развиваться. Не развиваясь же, оно должно было зачахнуть и умереть. Три века держалось оно, несмотря на ожесточенную войну, объявленную ему интеллигенцией, и три века им держалось русское государство. Наконец, к началу XIX века народ оказался вовсе без миросозерцания. Старое умерло, нового он не усвоил. <…>
Русское интеллигентское миросозерцание в том виде, в каком оно существовало в XIX веке, очень определенно. В него вошла совокупность идей, отражавших все главные течения европейской мысли. Но отличительная черта всего этого миросозерцания заключалась в том, что идеи эти усвоены были со свойственным русской душе максимализмом. Они доводились без колебаний до конца. Из них сделаны были бесстрашно все последние, самые суровые и нелепые выводы. Русские интеллигенты остались русскими людьми, искали в европейских откровениях последнюю религиозную правду. И в каждой идее, в каждой теории старательно, ни перед чем не останавливаясь, ее выводили”.
Соглашаясь или не соглашаясь с тем, каким видится Муравьеву Запад (важно, что иным, чем Россия, и это верно), нельзя не признать его правоты в отношении русской интеллигенции:
“Русское интеллигентское миросозерцание есть доведенное до конца отвлеченное построение жизни. В основах русского социализма и в значительной мере либерализма лежит отрицание истории, полное отрицание и отвержение действительности совершающегося. Интеллигентская мысль есть мысль о человеке, о мире, о государстве вообще, а не об этом человеке, об этом мире, об этом государстве”.
Страшная умозрительность и схематическая беспочвенность радикалистских моделей, навязывавшихся интеллигенцией России с середины XIX века, бесспорны. И консервативно-либеральное меньшинство русского общества тщетно пыталось объяснить это радикалистскому большинству образованного слоя.
В статье Муравьева вопреки ее экзотическому названию знаменательно понимание одного (и тогда и теперь) непопулярного обстоятельства: народную массу качнули в решающий момент “влево”, в сторону крайних радикалов, вовсе не “звериные” элементы народной души, а естественная человеческая жажда благополучия, достатка и мира. Инородцы были в этом порыве активней, чем русские, потому что у них было еще больше поводов искать “заступников” и делегировать своих представителей в их ряды. Муравьев, правда, говорит только о русских. И постулирует право православия игнорировать все инославное:
“Для православия, в настоящем, наиболее чистом его учении, нет неправославных, ибо есть только те, кто православен”.
Но это парадоксальное суждение лежит за рамками проблемы, о которой мы говорим (“игнорировать все инославное” — тоже утопия, ибо само инославное, а его много, себя игнорировать не станет и не позволит, да и все православное не сумеет и не захочет замкнуться в себе). Но в контексте этой весьма спорной и сложной идеи трудно не согласиться со следующим суждением:
“Революция произошла тогда, когда народ пошел за интеллигенцией. Конечно, народ по совершенно не зависевшим от последней причинам должен был куда-то идти. Великое народное движение, во всяком случае, должно было произойти в результате кризиса русской жизни, усугубленного войной. Но путь, по которому пошел народ, был указан ему интеллигенцией. И в том, что революция приняла такой вид, виновны не одни большевики, но вся интеллигенция, их подготовившая и вдохновившая.
Народ в очень короткий срок усвоил интеллигентскую идею. Но он усвоил ее не отвлеченно, а по-своему, конкретно. Он не мог в несколько месяцев изменить свою сущность, научиться понимать умственно, уйти от своих давних психологических навыков. Он остался в своих способах разумения и действия целостным и действенным, и то, о чем мечтали, думали, говорили, писали интеллигенты, — он осуществил.
Нельзя не признать вместе с тем, что в народе был возвышенный идеализм. Конечно, шкурные инстинкты были сильны в массах и подвинули народ на измену, на грабеж, на разорение родины. Народ не предал бы России, если бы не было у него страха и усталости на фронте и приманки земли и обогащения в тылу. Но народ не послушался бы этих темных чувств, если бы рядом с ними, сплетаясь с ними, не вырастал в нем идеальный порыв и не было идеального оправдания этим темным инстинктам. Оправданием этим была вера в какую-то новую, внезапную правду, которую несла с собой революция. То была вера в чудо, то самое чудо, что отвергла презрительно интеллигенция и тут же народу преподнесла в другом виде — в проповеди наступления всемирной революции, уравнения всех людей и т. п. Главная вина интеллигенции в том, что она этой проповедью дала освящение низменным влечениям. Социалистический рай был для простых людей тем же, чем были для него сказочные царства и обетованные земли религиозных легенд. И так же как в старину подвижники и странники, народ был готов все отдать ради этого царства. В иностранной карикатуре, изображавшей русский народ слепым и потерявшим рассудок, идущим с глазами вверх, тогда как снизу угрожают ему штыки, содержится образ действительного величия.
И тем более виновны те, кто сугубо обманул народ, дав как пищу его великолепному порыву ложные и бессмысленные идеи. Виновна революция, виновно интеллигентское миросозерцание, создавшее революцию, виновна западная современная культура, создавшая интеллигентское миросозерцание.
Обман вскрылся тогда, когда в русской революции встретились и соединились две расщепленные части русской души — душа умствующая и душа действующая. Народ проверил интеллигенцию. Он судил ее не так, как судила она сама себя дотоле, теориями отвечая на теории, рассуждениями на рассуждения. Он принял ее на слово и судил действием”.
“Западная современная культура”, положим, ни в чем не виновна, ибо никого не обязывала и не принуждала принимать за откровение одну краску из пестрой мозаики ее идей. Не она силой навязывала это лжеоткровение России, а россияне же — радикальные интеллигенты, воспринявшие одну из западных социально-экономических утопий как абсолют. Но народ услышал в речах интеллигенции лишь то, что хотел и был способен расслышать. Здесь Муравьев безупречно прав. Добавим, что люди всегда слышат в чужих речах только то, что дремлет в их собственном опыте или в их сокровенных желаниях. И этой особенностью человеческого мышления, о которой забывали радикалы более или менее совестливые, совершенно сознательно воспользовались большевики-ленинцы. Во всяком случае — Ленин, Троцкий и еще несколько инициаторов, самая прагматичная и наименее отягощенная нравственными “предрассудками” группа радикалов. Качнув свинцово-тяжелую глыбу массы на свою сторону, они дадут ей очнуться только тогда, когда из ее же наиболее хваткой и цепкой части наберут достаточное число насильников и загонщиков. И тут же подавят это опамятование железом, кровью и ложью.
Те же, кого Муравьев называет интеллигентщиной, лишь подготовили почву для победы особой своей породы, которая перегрызет глотки всем непокорным, а для острастки — и великому множеству покорных (большевиков — тоже).
Да, конечно, поработали на революционной ниве многие поколения. Приложили, так сказать, к светлому будущему руки. Но большевики откололись от обреченного ими на гибель родового древа и создали строй, которого никто из предшественников, современников и оппонентов не мог предвидеть. В том числе, конечно же, и Муравьев. А потому в его рассуждениях “все прочее — литература”.
* * *
Интересной и не утратившей злободневности представляется статья П. И. Новгородцева “О путях и задачах русской интеллигенции”. Так как издание 1918 года почти все было уничтожено на выходе, а второе появилось в 1967 году в Париже, статья, как и весь сборник, не могла повлиять на роковой ход событий. Но драма еще идет. И потому плоды размышлений ума глубокого и просвещенного должны наконец быть затребованы его родиной. Статья начинается напоминанием о еще недавнем тогда прошлом:
“В 1909 г. появился сборник статей о русской интеллигенции под заглавием “Вехи”. Участники этого сборника писали свои статьи, как они высказали это в предисловии к сборнику, не с высокомерным презрением к прошлому русской интеллигенции, а “с болью за это прошлое и в жгучей тревоге за будущее родной страны”. Они хотели призвать русскую интеллигенцию к пересмотру тех верований, которыми она до того жила, которые привели ее к великим разочарованиям 1905 г. и которые, как предвидели они, должны были привести к еще более тягостным разочарованиям в будущем. Сами видные представители русской интеллигенции, они не ставили себе целью отвратить интеллигенцию от присущей ей задачи сознательного строительства жизни. Они не звали ее ни к отказу от работы творческого сознания, ни к отречению от веры в свое жизненное призвание. Они хотели лишь указать, что путь, по которому шло до сих пор господствующее течение русской интеллигенции, есть неправильный и гибельный путь и что для нее возможен и необходим иной путь, к которому ее давно призывали ее величайшие представители, как Чаадаев, Достоевский, Влад. Соловьев. Если вместо этого она избрала в свои руководители Бакунина и Чернышевского, Лаврова и Михайловского, это великое несчастие и самой интеллигенции, и нашей родины. Ибо это есть путь отпадения, отщепенства от положительных начал жизни”.
Сегодня мы всё еще ждем вынесения историей окончательного приговора тому выбору, которым ответила интеллигенция на вдумчивый призыв “Вех”. Она, интеллигенция, не была, разумеется, единственным определителем того пути, по которому пошла в XX веке Россия. Но интеллигенция — профессиональный мыслительный орган народного тела, и она отвечает за ход событий больше тех, для кого думание не является профессией. Суждено ли России дойти до конца в своем саморазрушении? Обратима ли нынешняя фаза крушения? Как воздействуют на этот вопрос ядерный и экологический факторы? На краю обрыва слабые руки цепляются за кустарник. Но притча о двух лягушках в крынке с молоком заставляет барахтаться. Поскольку все еще длится цепная реакция распада “Великой Октябрьской”, стоит вернуться к размышлениям проницательного очевидца об ее истоках.
П. И. Новгородцев движется к самой сердцевине вопроса, когда он, во-первых, подчеркивает не исключительно русский характер интеллигентской (я бы сказала, вообще человеческой) мысли, а во-вторых, когда этим главным пороком он называет рационалистический (добавим: социально-строительный) утопизм:
“Выразив эту мысль в привычных формулах философского словоупотребления, мы должны будем сказать, что основным проявлением интеллигентского сознания, приводящим его к крушению, является рационалистический утопизм, стремление устроить жизнь по разуму, оторвав ее от объективных начал истории, от органических основ общественного порядка, от животворящих святынь народного бытия. Если высшей основой и святыней жизни является религия, т. е. связь человека с Богом, связь личного сознания с объективным и всеобщим законом добра как с законом Божиим, то рационалистический утопизм есть отрицание этой связи, есть отпадение, или отщепенство, человеческого разума от разума Божественного. И в этом смысле кризис интеллигентского сознания есть не русское только, а всемирно-историческое явление. Поскольку разум человеческий, увлекаясь силою своего движения, приходит к самоуверенному сознанию, что он может перестроить жизнь по-своему и силой человеческой мысли привести ее к безусловному совершенству, он впадает в утопизм, в безрелигиозное отщепенство и самопревознесение. Движение сознания, критикующего старые устои и вопрошающего о правде установленного и существующего, есть необходимое проявление мысли и великий залог прогресса. В истории человеческого развития оно представляет собою момент динамический, ведущий сознание к новым и высшим определениям. Значение критической мысли в этом отношении велико и бесспорно. Но когда, увлекаясь своим полетом, мысль человеческая отрывается от своих жизненных корней, когда она стремится сама из себя воссоздать всю действительность, заменив ее органические законы своими отвлеченными требованиями, тогда, вместо того чтобы быть силой созидательной и прогрессивной, она становится началом разрушительным и революционным”.
Возводя рационалистический утопизм к его античным истокам, Новгородцев пишет:
“Когда Сократ и Платон нападали на софистов за их безбожное и разрушительное дело, они имели в виду именно это отпадение разума человеческого от его вечной и универсальной основы. Сами они были также носителями критической мысли и также подвергали своему суду существующее и установленное. Но они совершали этот суд в сознании высшего божественного порядка, господствующего в мире, связующего “небо и землю, людей и богов”. В противоположность этому просветительная деятельность софистов представляет собою классический пример утопического сознания, стремящегося построить и философию и жизнь на началах рационалистического субъективизма. В области философии эти стремления приводят к релятивизму и скептицизму, что составляет кризис философского сознания. В области общественной жизни они ведут к отщепенству и самопревознесению, к отрыву индивидуального сознания от объективных начал истории, что влечет за собою кризис общественности. Право и государство, утверждали софисты, существуют не от природы, а по человеческому установлению, и потому весь общественный порядок — дело человеческого искусства. Человек сильный может разорвать все связи общественные, может отринуть все чары и заклинания, которыми его удерживают в общем строе, и создать для себя свою собственную справедливость. Так индивидуальный разум человеческий объявляется всесильным и самодовлеющим, и нет над ним никакой высшей силы, перед которой он мог бы преклониться. Крушение софистов есть один из самых ярких примеров кризиса такого интеллигентского самопревознесения, а борьба с софистами Сократа и Платона есть величайший образец восстания религиозно-философского сознания против интеллигентского утопизма”.
Подход Новгородцева к этой теме — редчайший пример обнаружения в российской трагедии общечеловеческих, а не специфически “племенных” заблуждений. Он прослеживает определенный тип (или порок) мышления, проявлявшийся и проявляющийся на всем протяжении истории человеческой мысли. Высшая Сила — Объективная Сущность Творения и Строения — Бог — Закон — Новгородцев дает разные наименования тому порядку, в котором только и может существовать мир (мiръ). Порядок этот можно улучшать, совершенствовать и ухудшать только в границах заложенных в нем принципов.
В блистательных размышлениях Новгородцева о генезисе, параллелях, прецеденте и причинах российской катастрофы есть два момента, один из которых вызывает опасения, а другой требует развития сказанного:
“Важно признать, что в смысле влияния на развитие русской государственности отщепенство русской интеллигенции от государства имело роковые последствия. И для русской общественной мысли нисколько не менее важно выяснить эту сторону дела, столь важную для будущего, чем искать объяснений прошлого. Важно, чтобы утвердилось убеждение, что отщепенство от государства — этот духовный плод социалистических и анархических влияний — должно быть с корнем исторгнуто из общего сознания и что в этом необходимый залог возрождения России”.
Здесь еще нет и не может быть предвидения того типа государства, которое построят большевики, государства, примирение и сотрудничество с которым есть гибель и преступление. Поэтому нет и не может быть соответствующего предупреждения. Новгородцеву, как большинству его коллег по сборнику, большевизм представляется тяжелейшим, но эпизодом: они не могут представить себе его устояния почти на столетие. В приведенном выше отрывке говорится о сотрудничестве интеллигенции с нормальным правовым государством. Сменовеховцы, младороссы, евразийцы и другие коллаборанты тоже заговорят о сотрудничестве интеллигенции с государством. Но — с каким?! Новгородцев умрет в 1924 году и не увидит фальсификации своего тезиса.
И второе: П. И. Новгородцевым сказано много прозорливых и точных слов о рационалистическом утопизме. Но он подходит к нему как философ, а не как экономист. Поэтому он не может вооружить свои размышления еще и расчетом, зачатки которого были уже у Адама Смита, развитие — у Герберта Спенсера, первые разработки — у Бориса Бруцкуса (Россия — Берлин — Иерусалим). Математических же (то есть неумолимых и непреложных) доказательств незыблемости закона и объективной немыслимости рационалистического произвола по отношению к нему, появившихся в 40-х годах, он и вовсе не мог увидеть. Но в прозрениях ему не откажешь. Хотя бы в следующем:
“Все чаще и чаще слышатся сомнения, тем ли путем мы шли; и нет сейчас вопроса более жгучего, как вопрос о судьбах нашей интеллигенции. Стихийный ход истории уже откинул ее в сторону. Из господствующего положения ее стало служебным, и в тяжком раздумье стоит она перед своим будущим и перед будущим своей страны. Те, кто ранее этого не видел, все более настойчиво повторяют, что беда интеллигенции в том, что она была оторвана от народа, от его подлинного труда и от его подлинной нужды. Она жила в отвлечении, создавала искусственные теории, и самое понятие ее о народе было искусственным и отвлеченным. Погруженная в свои теоретические мечты и разногласия, она жила в своем интеллигентском скиту, и когда пришло время действовать, ответственность пред своим скитом, пред своими теориями и догматами она поставила выше своей ответственности пред государством, пред национальными задачами страны. В результате государство разрушилось и скит не уцелел”.
На наших глазах рушится и монстр-псевдопобедитель, детище утопии-оборотня. Что и кто останется живым и жизнеспособным на его обломках, мы еще не знаем.
Новгородцев говорит о 1918 годе:
“…это — падение в бездну, спасение от которой может быть достигнуто только чрез самоотречение, только чрез подвиг духовного освобождения от иллюзий рационалистического утопизма”.
“Подвиг духовного освобождения” спас бы, возможно, Россию. Но только в том случае, если бы он безотлагательно обернулся делом, подвигом бранным, объединившим все трезвые силы в стране. Большевиков уже в 1917, тем более в 1918 году нельзя было одолеть иначе как силой и без всякого промедления. Но этому не дано было произойти.
* * *
П. Б. Струве в своей статье “Исторический смысл русской революции и национальные задачи” берет на себя миссию поистине грандиозную. Солженицын в многотомном “Красном Колесе” решился на куда более скромную задачу: проследить шаг за шагом за тем, как это было, что на деле произошло. Если говорить о хронологии, то Солженицын выполнил половину своего замысла. По смыслу же завершил основное: восстановил роковое течение событий почти до момента их политической (на данном витке развития) необратимости. Солженицын считает, что такой момент наступил в апреле — мае 1917 года; некоторые полагают, что только в июле. Это вряд ли существенно. П. Б. Струве же и в августе 1918 года думает, что у России есть еще время для самопознания и самоочищения. Впрочем, у него это время было: Ленин его не убил, а выдворил.
В своей обширной статье Струве пишет:
“Разыскание причин той поразительной катастрофы, которая именуется русской революцией и которая, в отличие от внутренних кризисов, пережитых другими народами, означает величайшее во всех отношениях падение нашего народа, имеет первостепенное значение для всего его будущего. Конечно, судьбы народов движутся и решаются не рассуждениями. Они определяются стремлениями, в основе которых лежат чувства и страсти. Но всякие такие стремления выливаются в идеи, в них формулируются. Явиться могучей движущей и творческой силой исторического процесса страсть может, только заострившись до идеи, а идея должна, в свою очередь, воплотиться в страсть. Для того чтобы создать такую идею-страсть, которая призвана покорить себе наши чувства и волю, заразить нас до восторга и самозабвения, мы должны сперва измерить всю глубину того падения, в котором мы оказались, мы должны прочувствовать и продумать наше унижение сполна и до конца. Это важная очистительная работа самопознания. Отрицательного самопознания, смешанного из раздумья, покаяния и негодования, недостаточно, однако, для возрождения нации. Необходимы ясные положительные идеи и превращение этих идей в могучие творческие страсти.
Я хочу наметить, как я понимаю те реальные психологические условия, которые привели нас к национальному банкротству и мировому позору, и затем развить, какие идеи-страсти могут и должны своим огнем очистить нас и спасти Россию”.
В воздухе эпохи, очевидно, еще не чувствовалось, что сдвиг угрожает стать роковым. Не понималось, что это за сдвиг. Народная война возможна тогда, когда ее ведет против общего противника большинство народа. В 1917 — 1918 годах такой войны не возникло. Опасность была смертельной, но большинство народа опомнилось поздно (если опомнилось). В такую минуту те, кто видит опасность во всей мере ее, хватаются за оружие и (или — если стары и недужны) побуждают к тому всех, кого могут, а не философствуют. Но П. Б. Струве вдумчиво погружается в историко-философские и мистические глубины событий, в их, как ему представляется, истоки.
Считает ли Петр Бернгардович в начале 1918 года, что есть еще время для философствования? Или, напротив, думает, что на данном витке спирали дело проиграно, и готовится к следующему витку? Трудно сегодня вникнуть в миропонимание 1918 года. На Россию надвигалось совершенно инокачественное бытие. Ощутить мертвенное дыхание непознанного сумели слишком немногие.
Струве отказывает российской катастрофе в праве на “все-таки морально (выделено Струве. — Д. Ш.) значительный титул” революции. А ведь это была революция из революций по степени перемен и последствий, которые она принесла. Но у этого слова — “революция” — оставался еще реликтовый ореол. Бывший марксист, даже и легальный, не может дойти до логического конца в посягательстве на вчерашнюю святыню. Ведь как-никак он вслед за Плехановым открывал России Маркса и выводил в свет Ульянова-Ленина. И какая же (прошу прощения) хлестаковская “легкость в мыслях необыкновенная” сквозит в нижеследующем уподоблении:
“Революция, низвергшая “режим”, оголила и разнуздала гоголевскую Русь, обрядив ее в красный колпак, и советская власть есть, по существу, николаевский городничий, возведенный в верховную власть великого государства. В революционную эпоху Хлестаков как бытовой символ из коллежского регистратора получил производство в особу первого класса, и “Ревизор” из комедии провинциальных нравов превратился в трагедию государственности. Гоголевско-щедринское обличие великой русской революции есть непререкаемый исторический факт”.
Когда бы так!.. Но гостиная Городничего окаменела бы от ужаса, одним глазком заглянувши в уездную чрезвычайку. Да и сам Струве без интервала, в следующем абзаце, пишет:
“В настоящий момент, когда мы живем под властью советской бюрократии и под пятой красной гвардии, мы начинаем понимать, чем были и какую культурную роль выполняли бюрократия и полиция низвергнутой монархии. То, что у Гоголя и Щедрина было шаржем, воплотилось в ужасающую действительность русской революционной демократии”.
Так зачем же пустословить?
Я не буду касаться общих мест в статье Струве (общих с его статьей в “Вехах”, общих с другими авторами обоих сборников, просто — общих). Затрону лишь некоторые основные моменты. Струве пишет:
“Владимир Ильич Ленин-Ульянов мог окончательно разрушить великую державу Российскую и возвести на месте ее развалин кроваво-призрачную Совдепию потому, что в 1730 году отпрыск династии Романовых, племянница Петра Великого, герцогиня курляндская Анна Иоанновна победила князя Дмитрия Михайловича Голицына с его товарищами-верховниками и добивавшееся вольностей, но боявшееся “сильных персон” шляхетство и тем самым окончательно заложила традицию утверждения русской монархии на политической покорности культурных классов пред независимой от них верховной властью. Своим основным содержанием и характером события 1730 г. имели для политических судеб России роковой предопределяющий характер”.
Но еще раньше органическое, хотя и медлительное развитие гражданского общества в рамках монархии шло при двух первых Романовых и продолжалось при Софье, окруженной далеко не одними обскурантами и ретроградами. Государство Российское несколько раз имело возможность и время для не петровски свирепых, а более или менее плавных шагов вперед и их делало. И уж во всяком случае с 1860-х годов до 1914-го при всех рецидивах реакции и осложнениях, при всем трагизме террористического самозванства революционеров и причиненных им невосполнимых утрат Россия жила и росла.
“Владимир Ильич Ульянов-Ленин мог окончательно разрушить великую державу Российскую и возвести на месте ее кроваво-призрачную Совдепию” (когда бы “призрачную”! очень даже реальную и цепкую) в силу сложнейшего переплетения исторических и современных ему обстоятельств. Какие же видит Струве?
“Запоздание личного освобождения крестьян на столетие, и во всяком случае на полустолетие, было лишь выражением и следствием, в области социальной, той победы самодержавия над конституционализмом, которую русская монархия одержала в 1730 г. Крепостным правом русская монархия откупалась от политической реформы. А запоздание личного крестьянского освобождения отсрочило и прочное установление мелкой земельной собственности и землеустройство. Теперь для нас должно быть совершенно ясно, что русская монархия рушилась в 1917 г. оттого, что она слишком долго опиралась на политическое бесправие дворянства и гражданское бесправие крестьянства. Из политического бесправия дворянства и других культурных классов родилось государственное отщепенство интеллигенции. А это государственное отщепенство выработало те духовные яды, которые, проникнув в крестьянство, до 1861 г. жившее без права и прав, не развившее в себе ни сознания, ни инстинкта собственности, подвинули крестьянскую массу, одетую в серые шинели, на ниспровержение государства и экономической культуры.
До недавнего времени в русском обществе был распространен, даже господствовал взгляд, по которому в России освобождение крестьян, к счастию, не было предварено дворянской или господской конституцией. Этот народнический взгляд, как в его радикальной, так и в его консервативной (монархической) версии, совершенно превратен. Историческое несчастье России, к которому восходит трагическая катастрофа 1917 г., обусловлено, наоборот, тем, что политическая реформа страшно запоздала в России. В интересах здорового национально-культурного развития России она должна была бы произойти не позже начала XIX века. Тогда задержанное освобождение крестьян (личное) быстро за ней последовало бы, и все развитие политических и социальных отношений протекало бы нормальнее. Народническое же воззрение, гоняясь за утопией спасения России от “язвы пролетариата”, считало и считает счастьем России ту форму, в которой у нас совершилось освобождение крестьян. Между тем теперь уже совершенно очевидно, что крушение государственности и глубокое повреждение культуры, принесенные революцией, произошли не оттого, что у нас было слишком много промышленного и вообще городского пролетариата в точном смысле, а оттого, что наш крестьянин не стал собственником-буржуа, каким должен быть всякий культурный мелкий земледелец, сидящий на своей земле и ведущий свое хозяйство. У нас боялись развести сельский пролетариат и из-за этого страха не сумели создать сельской буржуазии. Лишь в эпоху уже после падения самодержавия государственная власть в лице Столыпина стала на этот единственно правильный путь”.
Здесь можно по-разному относиться к частностям, но правильность основного суждения сомнений не вызывает. Однако следующие за упоминанием о Столыпине фразы некорректны и отдают попыткой объяснения (если не оправдания) собственной “отщепенской” молодости:
“Но упорствуя в своем реакционном недоверии к культурным классам, ревниво ограждая от них свои прерогативы, она систематически отталкивала эти классы в оппозицию. А оппозиция эта все больше и больше проникалась отщепенским антигосударственным духом. Так подготовлялась и творилась революция с двух концов — исторической монархией с ее ревнивым недопущением культурных и образованных элементов к властному участию в устроении государства и интеллигенцией страны с ее близорукой борьбой против государства”.
Здесь все представлено с некоторой рефлекторной самооправдательной сдвижкой.
Столыпин упорно и безответно звал всю “прогрессивную общественность”, в том числе Думу, к сотрудничеству, но встречал оппозицию или глухую стену. Слой, именуемый бюрократией, был достаточно интеллигентен (в “неорденском”, чисто культурном значении слова), но интеллигенция (теперь уже в “орденском”) не хотела множить его ряды, быть опорой легальных преобразований в рамках конституционной монархии. Ею владели заветные социалистические идеалы. Среди государственных чиновников той поры, судя по многим авторитетным свидетельствам, быстро нарастал слой “культурных и образованных элементов”. В том числе и в провинции. Но правда и то, что царствующая чета не расположена была с этими элементами сотрудничать. Столыпина в последний год его жизни с трудом терпели: отставка была предрешена. Но еще больше роковой правды в том, что интеллигенция отвергла союз даже с просвещенной и реформаторски настроенной высшей бюрократией априори, с ходу и категорически. В просвещенной части светского общества хороший тон прямо-таки требовал сочувствия сокрушителям основ и традиций, а не государственным усилиям их одолеть.
“Только немногие люди, живо ощущавшие роковую круговую поруку между пороками русской государственности и русской общественности, тщетно боролись и с безумием интеллигенции, и с ослеплением власти”.
Но большинство этого меньшинства, лишь после того как способствовало пожару 1905 года, ему ужаснулось. Да и нельзя уравнивать на исторических весах “безумие интеллигенции и ослепление власти”. “Ошибки, пороки и преступления” (как выражается Струве чуть выше) власти были унаследованными и/или обусловливались недостатками лиц, объяснялись порой стечением трагических обстоятельств и не сокрушали целенаправленно устоев жизни и государства. В конце концов царь поддавался давлению жизни и обстоятельств, и вплоть до рокового 1914 года государство либерализовалось, не теряя структуры. А хозяйство развивалось быстрей, чем когда бы то ни было. Интеллигенция же, готовящая приход социализма и трактуя его в каждом кружке по-своему, но одинаково схематически и отвлеченно, руководствовалась девизом “чем хуже — тем лучше”. Она препятствовала любой стабилизации и усиливала любую раскачку устоев. Поэтому ставить союз “и” между монархией, о которой Струве ниже пишет как о власти, “все-таки выражавшей и поддерживавшей единство и крепость государства”, и силой, которая “натравливала низы на государство и историческую монархию” (там же), значит проявлять непоследовательность и алогичность. Боюсь, что это лишь некоторое дипломатическое лукавство во имя прошлого или его, этого прошлого, инерция.
Струве 1918 года еще не видит того, что он увидит и постулирует через несколько лет: принципиальную неконструктивность идеи социализма, ее абсолютный утопизм, в том числе и чисто экономический. И это неведение крайне ослабляет его позицию. В 1918 же году Струве писал:
“Торжество социализма или коммунизма оказалось в России разрушением государственности и экономической культуры, разгулом погромных страстей, в конце концов поставившим десятки миллионов населения перед угрозой голодной смерти.
В том, что произошло, характерно и существенно своеобразное сочетание, с одной стороны, безмерной рационалистической гордыни ничтожной кучки вожаков, с другой — разнузданных инстинктов и вожделений неопределенного множества людей, масс.
Таково реальное воплощение в жизни проповеди революционного социализма, опирающегося на идею классовой борьбы. Вожаки мыслят себе организацию общества согласно идеалам коммунизма как цель, разрыв существующих духовных связей и разрушение унаследованных общественных отношений и учреждений — как средство. Массы же не приемлют, не понимают и не могут понять конструктивной цели социализма, но зато жадно воспринимают и с увлечением применяют разрушительное средство.
Поэтому идея социализма как организации хозяйственной жизни — безразлично, правильна или неправильна эта идея, — вовсе не воспринимается русскими массами; социализм (или коммунизм) мыслится ими только либо как раздел наличного имущества, либо как получение достаточного и равного пайка с наименьшей затратой труда, с минимумом обязательств. Раздел наличного имущества, равномерный или неравномерный, с признанием или непризнанием права собственности, во всяком случае ничего общего с социализмом как идеей организации хозяйственной жизни не имеет и есть не конструктивно-социалистическая, а отрицательно-индивидуалистическая манипуляция, простое перераспределение или перемещение благ или собственности из одних рук в другие”.
Какое поистине причудливое переплетение точных наблюдений и теоретических ошибок! В него имеет смысл вдуматься, ибо оно господствует и поныне, многократно опровергнутое и теоретически и практически. Фактически это начало пути к тому, чтобы подменить в названиях партий и теорий слово “социалистический” словом “социальный”, тем самым отказавшись от социализма (как, например, Социально-христианский союз в Германии). Но это лишь начало. Вернемся, однако, к тезисам Струве.
В России не состоялось “торжество социализма или коммунизма”. Там состоялась победа партии коммунистов, которая будет пытаться построить свой теоретический “социализм или коммунизм”, но построит лишь тоталитарную партократию. Эта партократия будет называться коммунистической. Но она так и не достроит того, чего принципиально нельзя построить: литературного коммунизма. Все, что сказано здесь Струве о соотношении целей и средств, вожаков и массы, прозорливо и верно. Но вот “правильна или неправильна” “идея социализма как организации хозяйственной жизни” (и почему “правильна или неправильна”) — это в высшей степени не безразлично. Было не безразлично тогда и не безразлично теперь. Однако, в отличие от его следствий (террора, милитаризации и идеологизации жизни, бедности, несвободы, разрушения экономики и экологии и т. д. и т. п.), этот первоосновной вопрос воспринимается с одиозным и роковым безразличием. И по одной уже этой причине (а их еще много) в общественное сознание он не включается.
Из рассуждений Струве следует, что для него “социализм как идея организации хозяйственной жизни” ценности не утратил. Но то ли недоучками, то ли злоумышленниками-большевиками эта “конструктивно-социалистическая идея” бесстыдно и бессовестно профанируется.
“└Справедливое распределение” в смысле получения каждым гражданином достаточного и равного пайка с наименьшими жертвами есть в лучшем случае заключительный потребительный результат социализма. Без социалистической организации народного хозяйства этот результат безжизнен и висит в воздухе, есть чистейшее └проедание” без производства”.
При таком (генетически общем с большевиками — при всех расхождениях) взгляде на социализм, даже при рудиментах этого общего взгляда, нельзя успешно противостоять большевизму в массовом сознании. Впрочем, авторы “Вех” и “Из глубины” к массовому сознанию и не апеллируют. Они, очевидно, все-таки полагают, что у них есть время.
“Отвлеченное социологическое начало классовой борьбы, брошенное в русские массы, было ими воспринято, с одной стороны, чисто психологически как вражда к “буржуям”, к “господам”, к “интеллигенции”, к “кадетам”, “юнкарям”, к дамам в “шляпах” и к т. п. категориям, не имеющим никакого производственно-экономического смысла; с другой стороны, оно, как директива социально-политических действий, было воспринято чисто погромно-механически, как лозунг истребления, заушения и ограбления “буржуев”. Поэтому организующее значение идеи классовой борьбы в русской революции было и продолжает быть ничтожно; ее разрушительное значение было и продолжает быть безмерно. Так две основные идеи новейшего социального движения, идея социализма и идея классовой борьбы, в русское развитие вошли не как организующие, созидательные силы строительства, а только как разлагающие, разрушительные силы ниспровержения”.
А во что и куда они вошли как “организующие, созидательные силы строительства”, эти две идеи? Они становятся таковыми лишь тогда, когда соглашаются на конкурентное партнерство с другими силами, на правовую конкурентную борьбу за свои социально-экономические интересы в рамках данного строя, без посягательства на его разрушение. Российские социалисты и тем более коммунисты (большевики) считали такую позицию преступным оппортунизмом.
Вообще в этой статье Струве “родимых пятен” марксизма едва ли не больше, чем в его же более ранней статье в “Вехах”. Терминологическая родственность его риторики словарному составу “легального марксизма” 1890-х годов несомненна.
В дальнейшем в рассуждениях Струве есть мысль о том, что “буржуазный строй” ближе на самом деле к действительным чаяниям и устремлениям масс, чем социализм (учение, подчиняющее личность интересам отвлеченного “коллектива”). Но пережитки прежней фразеологии мешают ему выразить свою мысль отчетливо и однозначно.
Однако центральным стержнем статьи Струве является не развенчание или корректировка идеи социализма, а утверждение первенствующего — для спасения России — значения идеи нации:
“Принципиально, по существу, понятие нации есть такая же категория, как и понятие класса. Принадлежность к нации прежде всего определяется каким-либо объективным признаком, по большей части языком. Но для образования и бытия нации решающее значение имеет та выражающаяся в национальном сознании объединяющая настроенность, которая создает из группы лиц одного происхождения, одной веры, одного языка и т. п. некое духовное единство. Нация конституируется и создается национальным сознанием”.
Класс — понятие чисто функциональное, вытекающее из его роли в обществе. Нация — понятие этно-генетическое, гораздо более широкое, чем класс (нация объемлет все классы общества). Ни то, ни другое (ни класс, ни нация) не предопределяется только сознанием: быть объединенными сознанием (или более узко — идеологией) — это прерогатива партий и других родственных им союзов.
Но вдумаемся в определение нации, которое предлагает Струве. Оно заключает в себе зерно противоречия, из которого вырастет весьма экзотический монстр. С одной стороны,
“принципиально, по существу понятие нации есть такая же категория, как и понятие класса. Принадлежность к нации прежде всего определяется каким-либо объективным признаком, по большей части языком”.
Но с другой стороны,
“для образования и бытия нации решающее значение имеет та выражающаяся в национальном сознании объединяющая настроенность, которая создает из группы лиц одного происхождения, одной веры (выделено мною. — Д. Ш.), одного языка и т. п. некое духовное единство”.
И наконец —
“нация конституируется и создается национальным сознанием”.
Как же тогда быть с Россией — империей или республикой многонациональной и многоверной?
“Жизненное дело нашего времени и грядущих поколений должно быть творимо под знаменем и во имя нации. Нация, как я уже сказал, есть формально такое же понятие, как класс. Национальное сознание так же образует нацию, как сознание классовое — класс. Нация — это духовное единство, создаваемое и поддерживаемое общностью культуры, духовного содержания, завещанного прошлым, живого в настоящем и в нем творимого для будущего. Но в то время как классовый признак приурочивается к скудному социально-экономическому содержанию, не имеющему ни моральной, ни какой-либо иной духовной ценности, признак национальный указует на все то огромное и нетленное богатство, которым обладает всякий член и участник нации и которое, в сущности, образует самое понятие нации”, —
пишет Струве.
Но класс образуется вовсе не “классовым сознанием”. Классовая принадлежность определяется родом занятий и положением человека в обществе. А постулат общности веры как образующего признака нации не позволяет считаться таковой ни россиянам, ни французам, ни немцам, ни уж тем более американцам, ни евреям и т. д. и т. п. Исторически сложилось так, что большие государства, известные нам, строились и, главное, достраивались как многоплеменные и многоконфессиональные образования. И Российская империя — один из ярчайших примеров такого государства. Грозные события в современной Югославии, распад СССР и бомбы замедленного действия с тлеющими фитилями в российских автономиях показывают наглядно, чем чревато приложение этнического и вероисповедного принципов к современному государству. Отчаянная попытка евреев возродить национальный очаг, убежище от антисемитской паранойи, в бинациональной Палестине тоже доказывает: либо два народа сумеют добиться сосуществовательного компромисса, либо им суждена битва за мир до последней капли крови. От всей души надеюсь на первый вариант.
Зовя многоэтническое и многоверное государство к национальной одноверной идиллии, Струве заводит его в тот же тупик, в который привел его деспотический агрессивный “интернационализм”, точнее — насильственный “безнационализм” коммунистов. Он пишет:
“В том, что русская революция в своем разрушительном действии дошла до конца, есть одна хорошая сторона. Она покончила с властью социализма и политики над умами русских образованных людей. На развалинах России, пред лицом поруганного Кремля и разрушенных ярославских храмов мы скажем каждому русскому юноше: России безразлично, веришь ли ты в социализм, в республику или в общину (выделено мною. — Д. Ш.), но ей важно, чтобы ты чтил величие ее прошлого и чаял и требовал величия для ее будущего, чтобы благочестие Сергия Радонежского, дерзновение митрополита Филиппа, патриотизм Петра Великого, геройство Суворова, поэзия Пушкина, Гоголя и Толстого, самоотвержение Нахимова, Корнилова и всех миллионов русских людей, помещиков и крестьян, богачей и бедняков, бестрепетно, безропотно и бескорыстно умиравших за Россию, были для тебя святынями. Ибо ими, этими святынями, творилась и поддерживалась Россия как живая соборная личность и как духовная сила. Ими, их духом и их мощью мы только и можем возродить Россию. В этом смысле прошлое России, и только оно, есть залог ее будущего. На том пепелище, в которое изуверством социалистических вожаков и разгулом соблазненных ими масс превращена великая страна, возрождение жизненных сил даст только национальная идея в сочетании с национальной страстью. Это та идея-страсть, которая должна стать обетом всякого русского человека”.
Я не хочу оскорблять память П. Б. Струве поименным перечислением малопочтенных лиц, которые с удовольствием поставят свои подписи под этой декларацией. Я только замечу, что в условиях многонациональной России (где революция только в начале 90-х годов, а не в 1918-м “в своем разрушительном действии” дойдет почти до конца) “национальная идея” Струве носит решительно антигосударственный, деструктивный характер. Обратите внимание на выделенные мною слова:
“…России безразлично, веришь ли ты в социализм, в республику или в общину…”
И на финал статьи:
“└Быти нам всем православным христианом в любви и в соединении. И вам бы… помнити общее свое… А нашим будет нераденьем учинится конечное разоренье Московскому Государству… который ответ дадим в страшный день Христова” — в этих словах бесхитростной грамоты нижегородцев к вологжанам 1612 г. и в других аналогичных документах Смутного времени, в совершенно других, менее сложных, но, быть может, не менее грозных исторических условиях, была уже возвещена стране и народу спасительная сила национальной идеи и духовно-политического объединения во имя ее.
Сим победиши!”
Я еще раз прошу прощения у тени Струве, но это обращение к энтузиазму и ведущей идее Руси 1612 года в России 1918 года уже само по себе знаменует такую оторванность от реальности, какой достаточно, чтобы предопределить поражение в борьбе с большевизмом. Если бы даже еще оставалось время для статей. Но если бы даже и оставалось еще какое-то время? Не слышится ли за этой рафинированной патетикой нынешний истошный и вульгарный вопль “Россия — для русских” (“Германия — для немцев”)? Германии надо было ради немецкой идеи изгнать или истребить один небольшой “неполноценный” народ. А России? Сколько ни дроби и ни очищай хотя бы только одну Российскую Федерацию (а Струве грезил о всей империи), она уже не станет этнически чистой. Я понимаю, что Струве великодушно готов позволить всем россиянам стать православными и считаться русскими. Но, повторяю, в огромной, многоверной России всех народов не окрестить и не сделать русскими — даже и после распада СССР.
Спросите себя, кто в ней сегодня станет под многопартийно-православно-патриотическую хоругвь, которую предлагает развернуть над Россией 1918 года Струве, — и у вас потемнеет в глазах, как потемнело бы и у самого Струве.
Как бы это ни ранило полные национального романтизма души, но критерий современного цивилизованного государственного права — не раса, не нация, не вероисповедание, не имущественный ценз. Современное цивилизованное существование немыслимо без полноты прав личности и равенства всех граждан перед лицом закона.
Как П. Б. Струве, человек несомненно нравственный и образованный, представлял себе совмещение своего национально-религиозного идеала с цивилизованным правом, представить себе невозможно. Боюсь, что его марксистское прошлое еще продолжало манить его к радикальным решениям, безнадежно упрощенным в приложении к многоцветию и многослойности жизни. Как, впрочем, и все утопии, бессильные в созидании, но могущественные в разрушении и умерщвлении.
* * *
По заголовку статьи С. Л. Франка “De profundis” теперь называют и весь сборник.
“Если бы кто-нибудь предсказал еще несколько лет тому назад ту бездну падения, в которую мы теперь провалились и в которой беспомощно барахтаемся, ни один человек не поверил бы ему. Самые мрачные пессимисты в своих предсказаниях никогда не шли так далеко, не доходили в своем воображении до той последней грани безнадежности, к которой нас привела судьба. Ища последних проблесков надежды, невольно стремишься найти исторические аналогии, чтобы почерпнуть из них утешение и веру, и почти не находишь их. Даже в Смутное время разложение страны не было, кажется, столь всеобщим, потеря национально-государственной воли столь безнадежной, как в наши дни; и на ум приходят, в качестве единственно подходящих примеров, грозные, полные библейского ужаса мировые события внезапного разрушения великих древних царств. И ужас этого зрелища усугубляется еще тем, что это есть не убийство, а самоубийство великого народа, что тлетворный дух разложения, которым зачумлена целая страна, был добровольно в диком, слепом восторге самоуничтожения привит и всосан народным организмом.
Если мы, клеточки этого некогда могучего, ныне агонизирующего государственного тела, еще живем физически и морально, то это есть в значительной мере та жизнь по инерции, которая продолжает тлеть в умирающем и которая как будто возможна на некоторое время даже в мертвом теле”.
Это 1918 год, то есть только начало. Продолжительность, формы и масштабы бедствия были для тогдашнего сознания непредставимы (разве что для Достоевского — или для Кафки). Библейские пророчества мыслятся нами отвлеченно. Всегда кажется, что это еще не о нас и не о наших ближайших потомках.
Франк оказывается пророком, ибо победители создают строй, неспособный к развитию и плодоношению, мертвый, выжимающий из страны жизненные силы и соки, накопившиеся в многовековом прошлом. Когда они будут всеми силами и средствами выжаты, тело начнет разрушаться. Возможна ли остановка в разрушении, остались ли в экологии, экономике и, главное, в психике людей резервы для поворота процесса вспять — неизвестно. В 1917 году начала разрушаться страна, еще не начиненная ядерной взрывчаткой и ядохимикатами. Это была страна со впавшим в утопические галлюцинации, в истерику, но еще нормальным, психически не деформированным населением. Поэтому несколько лет нэпа чуть было не вдохнули в нее жизнь. Сталин вовремя пресек опасный процесс.
Франк и в “Вехах” был проницательнее своих коллег, и в “Из глубины” проницательней остальных предощутил угрожающую стране бездну.
Трудно было бы и сегодня дать более точный и беспощадный анализ того, что свершилось в жизни России на протяжении истекших ко времени написания статьи Франка полутора лет. Вот малая доля этих не услышанных на родине обобщений (тем более окружающим миром: он и своих пророков не слышит):
“…ни при каком общественном порядке, ни при каких общественных условиях народ в этом смысле не является инициатором и творцом политической жизни. Народ есть всегда, даже в самом демократическом государстве, исполнитель, орудие в руках какого-либо направляющего и вдохновляющего меньшинства. Это есть простая, незыблемая и универсальная социологическая истина: действенной может быть не аморфная масса, а лишь организация; всякая же организация основана на подчинении большинства руководящему меньшинству. Конечно, от культурного, умственного и нравственного состояния широких народных масс зависит, какая политическая организация, какие политические идеи и способы действий окажутся наиболее влиятельными и могущественными. Но получающийся отсюда общий политический итог всегда, следовательно, определен взаимодействием между содержанием и уровнем общественного сознания масс и направлением идей руководящего меньшинства. Применяя эту отвлеченную социологическую аксиому к текущей русской действительности, мы должны сказать, что в народных массах в силу исторических причин накопился, конечно, значительный запас анархических, противогосударственных и социально-разрушительных страстей и инстинктов, но что в начале революции, как и всегда, в тех же массах были живы и большие силы патриотического, консервативного, духовно здорового, национально объединяющего направления. Весь ход так называемой революции состоял в постепенном отмирании, распылении, ухождении в какую-то политически бездейственную глубь народной души сил этого последнего порядка. Процесс этого постепенного вытеснения добра злом, света — тьмой в народной душе совершался под планомерным и упорным воздействием руководящей революционной интеллигенции. При всем избытке взрывчатого материала, накопившегося в народе, понадобилась полугодовая упорная, до исступления энергичная работа разнуздывания анархических инстинктов, чтобы народ окончательно потерял совесть и здравый государственный смысл и целиком отдался во власть чистокровных, ничем уже не стесняющихся демагогов. Вытесненные этими демагогами слабонервные и слабоумные интеллигенты-социалисты должны, прежде чем обвинять народ в своей неудаче, вспомнить всю свою деятельность, направленную на разрушение государственной и гражданской дисциплины народа, на затаптывание в грязь самой патриотической идеи, на разнуздание, под именем рабочего и аграрного движения, корыстолюбивых инстинктов и классовой ненависти в народных массах, — должны вспомнить вообще весь бедлам безответственных фраз и лозунгов, который предшествовал послеоктябрьскому бедламу действий и нашел в нем свое последовательно-прямолинейное воплощение. И если эти бывшие вдохновители революции обвиняют теперь народ в том, что он не сумел оценить их благородное “оборончество” и отдал предпочтение низменному “пораженчеству” или смешал чистый идеал социализма как далекой светлой мечты человеческой справедливости с идеей немедленного личного грабежа, то беспристрастный наблюдатель, и здесь отнюдь не склонный считать народ безгрешным, признает, что вина народа не так уж велика и по человечеству вполне понятна. Народная страсть в своей прямолинейности, в своем чутье к действенно-волевой основе идей лишь сняла с интеллигентских лозунгов тонкий слой призрачного умствования и нравственно-беспочвенных тактических дистинкций. Когда “оборончество” основано не на живом патриотическом чувстве, не на органической идее родины, а есть лишь ухищренный тактический прием антипатриотического интернационализма, когда идеал социализма, к бескорыстному служению которому призывают народные массы, обоснован на разлагающей идее классовой ненависти и зависти, — можно ли упрекать народ в его неспособности усвоить эти внутренне противоречивые, в корне порочные сгустки морально и интеллектуально запутавшейся интеллигентской “идеологии”?”
Все это не устарело ни в одном слове. Но последуем дальше:
“Более глубокое определение источника зла, погубившего Россию, приходится отметить в лице нарастающего сознания гибельности социалистической идеи, захватившей широкие круги русской интеллигенции и просочившейся могучими струями в народные массы. Действительно, Россия произвела такой грандиозный и ужасный по своим последствиям эксперимент всеобщего распространения и непосредственного практического приложения социализма к жизни, который не только для нас, но, вероятно, и для всей Европы обнаружил все зло, всю внутреннюю нравственную порочность этого движения. На примере нашей судьбы мы начинаем понимать, что на Западе социализм лишь потому не оказал разрушительного влияния и даже, наоборот, в известной мере содействовал улучшению форм жизни, укреплению ее нравственных основ, что этот социализм не только извне сдерживался могучими консервативными культурными силами, но и изнутри насквозь был ими пропитан; короче говоря, потому, что это был не чистый социализм в своем собственном существе, а всецело буржуазный, государственный, несоциалистический социализм. У нас же, при отсутствии всяких внешних и внутренних преград и чужеродных примесей, при нашей склонности к логическому упрощению идей и прямолинейному выявлению их действенного существа, социализм в своем чистом виде разросся пышным махровым цветом и в изобилии принес свои ядовитые плоды”.
Но в 1918 году социализм лишь пытались построить. Пытались действовать согласно букве утопии, что абсурдно по определению. Возник монстр. Продолжим, однако, цитировать Франка:
“Конечно, наши рабочие стремились не к социализму, а просто к привольной жизни, к безмерному увеличению своих доходов и возможному сокращению труда; наши солдаты отказались воевать не из идеи интернационализма, а просто как усталые люди, чуждые идее государственного долга и помышлявшие не о родине и государстве, а лишь о своей деревне, которая далеко и до которой “немец не дойдет”; и в особенности столь неожиданно обращенные в “эсэров” крестьяне делили землю не из веры в правду социализма, а одержимые яростной корыстью собственников. Все это фактически бесспорно, но сила этого указания погашается более глубоким уяснением самого морально-психологического существа социализма. Ибо эта внутренняя ложь, это несоответствие между величием идей и грубостью прикрываемых ими реальных мотивов, столь драстически, с карикатурной резкостью обнаружившееся в наших условиях, с необходимостью вытекает из самого существа социализма”.
И все-таки мы тщетно будем искать в статье С. Л. Франка ответ на последний, на самый главный для нас вопрос: что такое социализм? Почему, победив, он разрушает и разрушается? Нет ответа. Действуют ли тут причины только духовные, нравственные, мистические? Или есть обстоятельства и чисто структурные, которые даже при бескорыстнейших намерениях устроителей новой жизни приводят общество в ад?
С. Л. Франк увидел воочию начало агонии и ужаснулся. Однако в этой статье, написанной не позже 1918 года, он структурной причины невоплотимости в жизнь гуманистических целей утопии-оборотня не констатирует. Может быть, они представлялись ему столь самоочевидными, что он не счел нужным на них останавливаться? В его поле зрения лежали вопросы более глубокие. Между тем структура и мистика возникавшей тогда Системы нераздельно связаны. При этом структурные причины ее обреченности на тиранию и саморазрушение доступны и агностическому и атеистическому сознанию. Вряд ли имеет смысл пренебрегать какой бы то ни было из сторон проблемы.
Вот простейшая и достаточно поверхностная формулировка структурной причины неработоспособности социализма. Никакая инстанция не может охватить всей массы процессов, протекающих в обществе в каждый данный момент. Количество этих процессов бесконечно велико. Само слово “процесс” говорит о том, что все в обществе непрерывно изменяется — разнообразные параметры всех его составляющих и отношения между ними. Попытки командовать необъятным количеством разнородных взаимосвязанных и автономных процессов, планируя их заранее, неизбежно ведут к накоплению неполадок и к нарастающему расстройству общественного организма. Они, эти попытки, сравнимы с попыткой человеческого ума математически рассчитывать каждое предстоящее шевеление организма, каждую его — на всех уровнях — реакцию. Неумение или нежелание это понять и своевременно отказаться от такого способа управления заставляет ввести в Систему фактор принуждения. По мере нарастания расстройства Системы приходится принуждение наращивать. Вечно это продолжаться не может. Принуждение исчерпывает свои ресурсы, и Голем рушится.
Самоорганизация есть имманентное свойство вселенной и жизни, положенное в основу их бытия. Когда пытаются это свойство изъять, заменить своеволием, бытие рушится. Сборник “Из глубины” проникнут ощущением этой катастрофы, но обнажение ее механизма — вне его проблематики (или вне интересов его авторов).
Всех станов не боец
Свободным людям чужды наши беды.
Их на досуге зреющим умам
Грешно изобретать велосипеды
По не спеша пролистанным томам.
А узнику в темнице и крупицы,
И тени истин, словно тени птиц,
Позволят в подозренье укрепиться
И яд догадок выжать из крупиц —
Целебный, но смертельно горький плод
Плененной мысли и ее забот…Из юношеских стихов автора.
Я позволила себе предпослать раздумьям о третьей части трилогии (или, если угодно, о третьем акте идейной драмы) отрывок из собственных юношеских стихов. Не потому, что они представляют собою некую поэтическую ценность (на этот счет я не заблуждаюсь), а потому, что и они — вехи исследуемого пути. Именно так выбивалось из-под глыб лжи на магистраль познания почти все (об отдельных счастливцах не говорю) пооктябрьское поколение наследников “Вех”.
Читатели и критики не сразу осознали, что сборники “Вехи”, “Из глубины” и “Из-под глыб” представляют собой исторически сложившуюся трилогию, хотя название последнего из них говорит об этом достаточно ясно. На родине уже почти не помнили первого и не знали второго сборника (посвященные десятки и даже сотни — не в счет).
В русском зарубежье — по причинам естественной убыли — людей, хорошо помнящих “Вехи” и “Из глубины”, становилось все меньше. Что же касается сборника “Из-под глыб”, то он был воспринят большинством своих читателей, являвшихся одновременно его героями, резко отрицательно (как сборник “Вехи” — его читателями и героями). Солженицын оказался вдруг не своим. Его статьи в сборнике вызвали шоковую реакцию. Они были восприняты читающей самиздат публикой как неожиданное и необъяснимое впадение недавнего ее кумира в махровую “реакционность” (повторение истории “Вех”). В этом сошлись и активнейшие протестанты-антисоветчики, авторы и организаторы самиздата (не все, но большинство таковых), и листающие самиздат с дрожью в коленках интеллигентные обыватели. Очень немногие увидели тогда в статьях одиозного сборника поворот к насильственно прерванному самоосмыслению российской интеллигенцией ее роли в отечественной истории.
В своем прочтении “Из-под глыб” я ограничусь только работами Солженицына. В одних статьях сборника нет к ним существенных дополнений. Тематика других — вне моей компетенции. Так или иначе, именно статьи Солженицына продолжают и развивают проблематику “Вех” и “Из глубины” на уровне, достойном славных предшественников.
В русле общей своей задачи (осмыслить новую и новейшую историю России в качестве ключа к ее современности) Солженицын не мог не попытаться самостоятельно прощупать шаг за шагом пути российской и советской интеллигенции. Если это и была реакция, то в первичном, а не в политизированном значении слова. Ре-акция эта означала напряженное и углубленное осмысление грандиозной и еще не исчерпавшей себя до конца акции революции и ее последствий.
Солженицын в этом своем осмыслении отбросил все ограничения диссидентского хорошего тона. Не только цензурные, это ему охотно и с восхищением прощали. Его вина перед советским читающим слоем состояла в том, что путем постепенного и нелегкого преодоления он отклонил все священные штампы его мышления. Последовательно уходя все глубже в предысторию текущего времени, он осваивал разные мировоззренческие стереотипы предшествовавших победе коммунистов “отмеренных сроков”. Принимая первоначально некоторые из них за искомую истину, он в дальнейшем движении их перерастал, отставлял или корректировал. В конце концов складывалась позиция, наиболее отвечающая истине — такой, какой она виделась лично ему.
А. К. Толстой писал в 1858 году: “Двух станов не боец…” Солженицын стал в этом своем поиске всех станов не бойцом. Так, по крайней мере, казалось тем, кто числил его до этого в своем стане. На самом деле все станы оказались настолько раздробленными, переплетенными и разошедшимися, что ни к одному из них он не смог примкнуть безоговорочно и бесповоротно. Оглядок на личности и обстоятельства Солженицын не принимал, условностей ни одной корпорации не придерживался, честолюбия и слабостей оппонентов (и непоследовательных, разочаровавших его союзников) не щадил. Главное же — он без колебаний пренебрегал прогрессистскими штампами своего времени (и на родине и в изгнании). Его работа требовала уединения — круг общения сузился. Всего этого ему, естественно, не простили. Но это позже. Первым ударом по его связям с диссидентской средой стали “реакционные” его статьи, объединенные в сборнике “Из-под глыб”. Реакционным было, по убеждению читающей неподцензурную литературу публики, все содержание сборника. Но статьи Солженицына в нем задели ее особенно больно: ведь он был любимец, кумир, легенда — и такая измена всему прогрессивному и передовому!..
Мне уже случалось писать о каждой из этих его статей4. Но я впервые попытаюсь их прочитать в контексте мировоззренческой трилогии “Вехи” — “Из глубины” — “Из-под глыб”.
Может быть, в наименьшей мере связана со сборником “Из-под глыб” как с неким целым статья “На возврате дыхания и сознания”. Теснее же всего примыкает к “Вехам” одиозная в глазах большинства прочитавших ее современников “Образованщина”. Именно она (как поздней — “Наши плюралисты”) вырыла “бомбовый ров” (Солженицын) между ее автором и советским образованным слоем. Даже в той его части, которая не только почитывала самиздат, но и распространяла его и входила в число его авторов. Самиздат, а затем гласность показали, насколько различными были положительные идеалы мыслящего слоя, объединенного своим отрицательным отношением к советской реальности. В одиночестве Солженицын, разумеется, не остался, но оппозиция к нему в читающем самиздат слое оказалась преобладающей. Она значительна (в разных кругах и странах) и по сей день. Однако выросло и число сочувственных и заинтересованных читателей. Попытаемся же перечитать статьи Солженицына в сборнике “Из-под глыб” непредвзято.
* * *
В первом приближении резко бросается в глаза черта, которая противопоставляет позицию Солженицына его предшественникам.
Эта черта — категорический отказ от одного из центральных мотивов обоих (особенно второго) сборников, от их имперского мироощущения. Словно провидя сегодняшний день, Солженицын уже в начале 70-х годов говорит в основном о собственно России и о двух ближайших к русскому (этнически, исторически и культурно) народах — украинском и белорусском. Украинцами это нередко воспринимается как посягательство на их суверенитет (позиция белорусской интеллигенции кажется более мягкой). Народы же, которые Солженицыну уже в начале 70-х годов не видятся в будущем государственно объединенными с Российской Федерацией, часто воспринимают это как их одностороннее отторжение. И ни первые, ни вторые не видят двух оговорок: в первом случае — о безусловной добровольности союза, во втором — о теснейших и многообразных связях при государственном разделении. (Последний мотив особенно отчетлив в брошюре “Как нам обустроить Россию”.)
Но мне хотелось бы остановиться на тех идеях статей Солженицына в сборнике “Из-под глыб”, которые генетически восходят к “Вехам” и “Из глубины”. Между первым сборником (“Вехи”) и вторым (“Из глубины”) произошли один за другим два взрыва (Февраль и Октябрь 1917-го), сделавшие их авторов и героев обитателями иной реальности. Авторы “Вех” не предчувствовали всей неотвратимости и близости взрыва. Авторы “Из глубины” в большинстве своем еще, по-видимому, не осознали масштабов повреждений, нанесенных этим взрывом России. Голоса третьего сборника (“Из-под глыб”) пробиваются из-под развалин в некоем предчувствии возрождения. Не случайно первая статья Солженицына в этом сборнике называется “На возврате дыхания и сознания”.
Существенная часть этой статьи посвящена диалогу и полемике с А. Д. Сахаровым. Я постараюсь как можно меньше касаться здесь этой темы. Дискуссия между Солженицыным и Сахаровым — предмет для особого исследования, а не повод для попутных замечаний. В данном случае меня занимает не эта дискуссия, а развитие линии, обозначенной выше (“Вехи” — “Из глубины” — “Из-под глыб”). Решив не касаться того стержня статьи, вокруг которого организовано ее содержание (темы Сахарова), я отмечу лишь несколько очень существенных моментов. Статья написана за четыре года до выхода в свет в самиздате и за границей всего сборника (в 1969 — 1970 годах). Но вот как оценивает автор ее актуальность (и вот почему я решаюсь коснуться ее вне требующей отдельного рассмотрения темы Сахарова):
“Эта статья была написана 4 года назад, но не отдана в Самиздат, лишь самому А. Д. Сахарову. Тогда она была в Самиздате нужней и прямо относилась к известному трактату. (Имеется в виду статья А. Д. Сахарова “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе”. — Д. Ш.) С тех пор Сахаров далеко ушёл в своих воззрениях, в практических предложениях, и сегодня к нему статья уже мало относится, она уже не полемика с ним.
Так теперь поздно! — возразят. То ли ещё у нас не поздно! Мы и полстолетия ничего не успевали ни называть, ни обмысливать, нам и через 50 лет ничто не поздно. Потому что напечатана у нас — пустота! Во всяком таком опоздании — характерная норма послеоктябрьской русской жизни.
Не поздно потому, что в нашей стране на тех мыслях, которые Сахаров прошёл, миновал, ещё коснеет массивный слой образованного общества. Не поздно и потому, что, видимо, ещё немалые круги на Западе разделяют те надежды, иллюзии и заблуждения”5.
С одной стороны, будет ли России еще и через пятьдесят лет что-либо не поздно, сегодня трудно сказать. Несомненно было бы не поздно и через пятьдесят лет, если бы не прибавились во всем мире факторы, которые медлить не позволяют.
Для чего же обсуждение, ежели не для отыскания мер? Солженицын — человек высшей степени вовлеченности в события. Им всегда владеет обостренная ответственность за них. А события обрели роковой параметр: экологический со входящим в него ядерным. В этом плане управить ходом события на одной шестой части суши — значит подарить планете надежду выжить. И наоборот: не управить — значит убавить эту надежду. Поэтому все опасения и предупреждения Солженицына неизменно наращивают свою злободневность. И по той же причине слово “долог” в следующем отрывке умаляет надежду: длить нынешнюю неразбериху смертельно опасно (май 1994). Солженицын предвкушал возрождение, воскресение свободного слова. Но и предвидел те противостояния, которые вместе с ним возникнут, точнее — проявятся:
“Но и обратный переход, ожидающий скоро нашу страну, — возврат дыхания и сознания, переход от молчания к свободной речи, тоже окажется и труден и долог (выделено мною. — Д. Ш.), и снова мучителен — тем крайним, прупастным непониманием, которое вдруг зинет между соотечественниками, даже ровесниками, даже земляками, даже членами одного тесного круга.
За десятилетия, что мы молчали, разбрелись наши мысли на семьдесят семь сторон, никогда не перекликнувшись, не опознавшись (выделено мною. — Д. Ш.), не поправив друг друга. А штампы принудительного мышления, да не мышления, а диктованного рассуждения, ежедённо втолакиваемые через магнитные глутки радио, размноженные в тысячах газет-близнецов, еженедельно конспектируемые для кружков политучёбы, — изуродовали всех нас, почти не оставили неповреждённых умов.
И теперь, когда умы даже сильные и смелые пытаются распрямиться, выбиться из кучи дряхлого хлама, они несут на себе все эти злые тавровые выжжины, кособокость колодок, в которые загнаны были незрелыми, — а по нашей умственной разъединённости ни на ком не могут себя проверить”.
Это ведь в 1970 году сказано, когда казалось нам всем (или почти всем), что только бы отворить шлюзы, вырвать свободу самовыражения — и все решится наилучшим образом. Мы были уверены, что на свободе лучшее и вернейшее из слов не победить не может. Будто не пришли к власти Ленин и Гитлер в наидемократичнейших республиках, при полнейшей свободе словоизвержения.
Знаменательна (и в дальнейшем будет Солженицыным развита) его полемическая реплика о социализме (святыне подавляющего числа диссидентов 60 — 70-х годов):
“…нигде в социалистических учениях не содержится внутреннее требование нравственности как сути социализма — нравственность лишь обещается как самовыпадающая манна после обобществления имуществ. Соответственно: нигде на Земле нам ещё в натуре не был показан нравственный социализм (и даже такое словосочетание, предположительно обсуждённое мною в одной из книг, было сурово осуждено ответственными ораторами). Да что говорить о “нравственном социализме”, когда неизвестно: вообще ли социализм всё то, что нам называют и показывают как социализм. Он — в природе-то есть ли?”
И еще одно совершенно еретическое (в глазах рабов) высказывание — о степени самодостаточности, самоценности свободы:
“Действительно, в нашей стране интеллектуальная свобода преобразила бы многое сейчас, помогла бы очиститься от многого. Сейчас, из той впадины тёмной, куда мы завалены. Но глядя далеко-далеко вперёд: а Запад? Уж Запад-то захлебнулся от всех видов свобод, в том числе и от интеллектуальной. И что же, спасло это его? Вот мы видим его сегодня: на оползнях, в немощи воли, в темноте о будущем, с раздёрганной и сниженной душой. Сама по себе безграничная внешняя свобода далеко не спасает нас. Интеллектуальная свобода — очень желанный дар, но как и всякая свобода — дар не самоценный, а — проходной, лишь разумное условие, лишь средство, чтобы мы с его помощью могли бы достичь какой-то другой цели, высшей”.
Впоследствии Солженицын заговорит о Западе иначе, глубже, в другом тоне. Но существо его мысли, многократно искаженной и искажаемой оппонентами, останется прежним: свобода — одно из необходимых условий полноценного существования; но она не самодостаточное его условие. По убеждению и чувству Солженицына, к слову “свобода” необходимы дополнительные определения. Свобода — в чем? Свобода — для чего? Свобода — чего?
Почти невозможно было почувствовать в условиях тоталитарного рабства ущербность и разрушительность культа свободы, не оговоренного нравственным самоограничением. Солженицыну помог в этом уже тогда постигаемый многолетним изучением опыт российского Февраля. Но настороженность к свободе “без конца и без края” воспринята была современниками не как прозорливость и не как результат постижения исторического опыта, а как все та же пресловутая реакционность.
В размышлениях Солженицына будет многократно продолжена и та линия “Вех”, которая заставила (в тех же “Вехах”) правоведа Кистяковского — в противовес ей — отстаивать решающую и принципиальную значимость категории юридического права.
Большинство авторов “Вех” и Солженицын заняты преимущественно более высокими духовно феноменами, чем право: верой, нравственностью, этикой. Кистяковский же, с одинаковыми основаниями оглядываясь назад, взирая вокруг и пророча будущее, доказывает, что вне “четкого, ясного и воспроизводимого права” (много более поздняя формулировка Н. Винера) жизнь общества, а следовательно, долг и права личности не могут быть приближены к нравственным абсолютам. Это давний и все еще не решенный спор. Страстность Солженицына не раз порывалась поставить право ниже горения абсолютной нравственной истины. Однако история русской революции доказывает и показывает: без “четкого, ясного и воспроизводимого” права жизнь будет просто взорвана и убита хаосом взаимно противоречивых устремлений. Она, жизнь, слишком сложна и внутренне конфликтна, чтобы оставаться удовлетворительно сносной и плодоносить, не будучи постоянно вводимой в рамки не идеальных, но хотя бы ориентируемых по нравственному идеалу правовых норм. “Красное Колесо” развернуло перед нами картину жизни со взорванным правом. Между тем сколь многие полагали, его раскачивая и взрывая, что действуют “по справедливости” (и это тоже показано). В “Архипелаге ГУЛАГ” воспроизведена та стадия катастрофы, когда право полностью заменяется своеволием победителей. В “Красном Колесе” пренебрежением к правам личности закладывается фундамент права сильного. Так или иначе, в трудном подвиге постижения теме соотношения права и справедливости уделено Солженицыным одно из первенствующих мест. В этом смысле знаменательно “Добавление 1973 года” к статье, о которой мы говорим. В нем, в частности, сказано:
“Внешняя свобода сама по себе — может ли быть целью сознательно живущих существ? Или она — только форма для осуществления других, высших задач? Мы рождаемся уже существами с внутреннею свободой, свободой воли, свободой выбора, главная часть свободы дана нам уже в рождении. Свобода же внешняя, общественная — очень желательна для нашего неискажённого развития, но не больше, как условие, как среда, считать её целью нашего существования — бессмыслица. Свою внутреннюю свободу мы можем твёрдо осуществлять даже и в среде внешне несвободной (насмешка Достоевского: “среда заела”). В несвободной среде мы не теряем возможности развиваться к целям нравственным (например: покинуть эту землю лучшими, чем определили наши наследственные задатки). Сопротивление среды награждает наши усилия и бульшим внешним результатом.
Поэтому в настойчивых поисках политической свободы как первого и главного есть промах: прежде хорошо бы представить, чту с этой свободой делать. Такую свободу мы получили в 1917 году (и от месяца к месяцу всё бульшую) — и как же поняли мы её? Каждому ехать с винтовкой, куда считаешь правильным. И с телеграфных столбов срезать проволоку для своих хозяйственных надобностей”.
Мне уже случалось писать, что этот тезис статьи вызывает серьезные опасения. В нем не поставлена граница, не определена та степень несвободы внешней, при которой обыкновенный (не святой) человек решительно теряет “возможность развиваться к целям нравственным”. Это происходит, например, тогда, когда он перестает быть человеком и становится обезумевшим от боли и ужаса существом. Когда перейдены границы психически и физически выносимого, существо превращается в организм и хорошо, если быстро — в труп. Такие обстоятельства возникали в страшном XX веке, в частности в СССР, массово. Что происходит в это время с душой, я не знаю. Мне повезло: меня не пытали в СССР (хотя я и сидела, то есть побывала в тюрьме и в лагере); меня не удушили газом и не сожгли в гитлеровском рейхе (хотя в Польше убили бульшую часть семьи моей матери); на меня не надели горящую шину друзья супруги лауреата Нобелевской премии мира Нельсона Манделы; я не испытала “укрутки” в психушке, пыток “культурной революции” в Китае и т. п. Как бы я в перечисленных обстоятельствах смогла “развиваться к целям нравственным”, я не знаю. Это главное мое возражение Солженицыну в вопросе о самоценности свободы и права — такого, которое исключает вышеперечисленные ситуации.
Но перечитываешь дополнение 1973 года в 1994 году, и бьет в глаза искра прозрения недалекого будущего:
“И если Россия веками привычно жила в авторитарных системах, а в демократической за 8 месяцев 1917 года потерпела такое крушение, то может быть — я не утверждаю это, лишь спрашиваю (выделено мною. — Д. Ш.), — может быть, следует признать, что эволюционное развитие нашей страны от одной авторитарной формы к другой будет для неё естественней, плавнее, безболезненней? Возразят: эти пути совсем не видны, и новые формы тем более. Но и реальных путей перехода от нашей сегодняшней формы к демократической республике западного типа тоже нам никто ещё не указал. А по меньшей затрате необходимой народной энергии первый переход представляется более вероятным”.
Но опоздали в СССР с таким переходом. Не нашлось своевременно прозорливых и зорких авторитариев (преобразователей, а не коммунистических демагогов), которые провели бы необходимые реформы в осторожно смягчаемых политических обстоятельствах.
Я думаю, что следующий ниже финал статьи заключает в себе и прозрения и ошибки, общие в конце 60-х — начале 70-х годов для большинства самых вдумчивых аналитиков советской системы. Не поленимся перечитать его:
“Государственная система, существующая у нас, не тем страшна, что она недемократична, авторитарна на основе физического принуждения, — в таких условиях человек ещё может жить без вреда для своей духовной сущности.
Всемирно-историческая уникальность нашей нынешней системы в том, что сверх всех физических и экономических понуждений от нас требуют ещё и полную отдачу души: непрерывное активное участие в общей, для всех заведомой лжи. Вот на это растление души, на это духовное порабощение не могут согласиться люди, желающие быть людьми.
Когда кесарь, забрав от нас кесарево, тут же, ещё настойчивей, требует отдать и Божье — этого мы ему жертвовать не смеем!”
Советская система не авторитарна, а тоталитарна, тотальна. В этой системе высшая ее инстанция, единоличная или групповая, берет на себя командование всеми (потому и тотальна) сферами жизни: политической, экономической и духовной. Более и полнее всего духовной. В том числе — производством всех видов информации6, их распространением и обменом. По чисто математическим причинам (бесконечное количество непрерывно меняющихся параметров) центр Системы не может управить всеми взятыми им под свое начало процессами. Все его усилия волей-неволей направляются на овладение ситуацией политическими (внешними, силовыми) средствами, и главное — на запрет правдивого слова и свободной мысли. Ведь король-то голый!
Столь гигантских Систем, в такой степени централизованных, то есть экономически нерациональных, тупиковых, бессмысленных, в истории еще не существовало (были карликовые прецеденты). Солженицын прав, когда говорит, что отказ от лжи взорвет Систему. Ее и взорвала горбачевская “гласность”. Она лавинообразно ускорила и без нее идущий с 1917 года фундаментальный хозяйственный, экологический, организационный распад. Но сам по себе такой взрыв не несет в себе созидательного начала. Гласность (без кавычек) лишь проявила то трагическое обстоятельство, с описания которого Солженицын начинает свою статью.
Но когда, при Горбачеве, заговорили тысячи и десятки тысяч, то сами же были и поражены (предсказанным на пятнадцать лет раньше)
“тем крайним, прупастным непониманием, которое вдруг зинет между соотечественниками, даже ровесниками, даже земляками, даже членами одного тесного круга”.
И зинуло. И зияет по сей день все более угрожающе.
А когда за обвалом словесным ускорился до небывалых скоростей и развал вещественный, оказалось, что ничего вещественного же, в том числе и организационного, на смену рушащейся (в зародыше уже обреченной) Системе не подготовлено. И тут Солженицыным заданный вопрос (“…я не утверждаю это, лишь спрашиваю…”) станет стержневым. Я не могу не процитировать, выходя за пределы сборника “Из-под глыб”, развернутую форму того же вопроса, в которую он развился через несколько лет.
В одном из первых своих выступлений на Западе (пресс-конференция в Стокгольме 12 декабря 1974 года) Солженицын сказал:
“Я в своем “Письме вождям”, которое было почти исключительно неверно понято на Западе, хотя можно легко перечитать его, совсем не говорил, что западная демократия вообще не годится для России, там нет этого. Там сказано только, что мы сейчас, именно мы вот, Россия, и именно сейчас, мы к ней не только не готовы, но менее готовы, чем в 17-м году. А в 17-м году, когда мы были более готовы, когда у нас было уже все-таки 12 лет общественной жизни, парламента… в 17-м году мы настолько еще были не готовы, что это привело к изнурительной гражданской войне и возникновению тоталитарного государства.
<…> развитие в сторону демократии должно происходить в России в условиях сильной власти (выделено мною. — Д. Ш.). Если же объявить демократию внезапно, то у нас начнется истребительная межнациональная война, которая смоет эту демократию вообще в один миг, и миллионы лягут совсем не за демократию, а просто будет межнациональная война”.
И еще следующее:
“А — переходный период? Любую из западных систем — как именно перенять? через какую процедуру? — так, чтоб страна не перевернулась, не утонула? А если начнутся (как с марта 1917, а теперь-то ещё скорей начнутся) разбои и убийства — то надо ли будет разбойников останавливать? (или — оберегать права бандитов? может, они невменяемы?) и — кто это будет делать? с чьей санкции? и какими силами? А шире того — будут вспыхивать стихийные волнения, массовые столкновения? как и кто успокоит их и спасёт людей от резни?”
Это уже не столько вопросы, сколько суждения. Все-таки, по-видимому, наиболее целесообразный (не исключено, что единственно возможный) не катастрофический переход от окостеневающего, омертвевающего социализма к правовому и продуктивному устройству общества должен пройти через преобразующий реформаторский авторитаризм. Но как он редко случается, такой переход. За авторитаризмом ведь могут стоять хасбулатовы, руцкие и жириновские, а не Столыпин. Прыжок же в демократию из пропасти или с леденящей скалы тоталитаризма без авторитарной амортизации вряд ли мыслим (в лучшем случае — крайне рискован). Станет ли президентская конституция Ельцина таким амортизатором для России? Не берусь гадать: для выполнения миссии авторитарного раскрепощения нужен не только закон, но и достаточный круг деятелей. Имеется ли он в России? Обладает ли президент Ельцин не только доброй волей, но и силой, средствами и приемами ее осуществления? Я не знаю (1994).
Солженицын весь еще вдохновлен идеей жизни не по лжи, которую он для себя лично, в своем творчестве, осуществляет. Но вместе с тем он не может не чувствовать (а вскоре и обоснует), что в той бездне, в которую впала Россия, помимо разноголосого спора многих правд и многих неправд (и даже одной, как ему видится, правды против многих неправд) нужны принципиальные и неотложные практические преобразования. И провести их могла бы только сильная и прозорливая власть.
Он осознаёт все опасности авторитарной системы:
“У авторитарных государственных систем при достоинствах устойчивости, преемственности, независимости от политической трясучки, само собой, есть свои большие опасности и пороки: опасность ложных авторитетов, насильственное поддержание их, опасность произвольных решений, трудность исправить такие решения, опасность сползания в тиранию. Страшны не авторитарные режимы, но режимы, не отвечающие ни перед кем, ни перед чем. Самодержцы прошлых, религиозных, веков при видимой неограниченности власти ощущали свою ответственность перед Богом и собственной совестью. Самодержцы нашего времени опасны тем, что трудно найти обязательные для них высшие ценности”.
Но подчеркну еще раз: Солженицын не может не осознавать и того, что преобразования, назревшие за полвека насилия и разрушения, может более или менее удовлетворительно осуществить только по-настоящему сильная и целенаправленная власть. Впоследствии будет многократно повторена и развита эта мысль, и не одним только Солженицыным. Но никто не вспомнит, какую лавину негодования обрушили на него апостолы безграничной свободы, когда он впервые высказал эту непопулярную идею.
* * *
Вторая статья Солженицына в сборнике “Из-под глыб” называется “Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни”.
Человек размышляет. Он осмысливает сложнейшую действительность, ищет нравственный выход из ее лабиринтов и тупиков. Он предельно искренен. Он стремится быть объективным и справедливым. Тем не менее он в какой-то мере и пристрастен: первые крики из-под заваливших поколение каменных глыб не могут быть раздумчиво-взвешенными. Все чувства и мысли в них обострены болевой реакцией на толщу и мощь обвала.
Первая попытка самоизлечения пленного духа — перенос на постигаемую реальность оценок, применяемых к лицам и малым человеческим сообществам:
“…благородно, подло, смело, трусливо, лицемерно, лживо, жестоко, великодушно, справедливо, несправедливо… Да так все и пишут, даже самые крайние экономические материалисты, ибо остаются же людьми. И ясно: какие чувства преимущественно побеждают в людях данного общества — те и окрашивают собой в данный момент всё общество, и становятся нравственной характеристикой уже всего общества. И если нечему доброму будет распространиться по обществу, то оно и самоуничтожится или оскотеет от торжества злых инстинктов, куда б там ни показывала стрелка великих экономических законов.
И всегда открыто для каждого, даже неучёного, и представляется весьма плодотворным: не избегать рассмотрения общественных явлений в категориях индивидуальной душевной жизни и индивидуальной этики.
Мы здесь попытаемся сделать так лишь с двумя: раскаянием и самоограничением”.
С такой преамбулой эта сравнительно ранняя статья Солженицына обречена была на известную долю утопизма.
При переходе от лиц, семей и малых сообществ “к тысячным и миллионным ассоциациям” (тем более к миллиардным) меняется механизм действия многих законов (природных ли, заданных ли свыше — как угодно верить). Утопия обычно пренебрегает деталью, незаметной на фоне ее грандиозных истин. Но эта незамеченная деталь и делает замысел утопическим. Утопическое “если бы все… или большинство…” есть именно такая мелочь: на бесконечно большие множества нельзя переносить законы, действительные для сравнительно малых групп. Миллионы и миллиарды — это конечные величины, но вся совокупность человеческих отношений внутри таких множеств (психологических, социальных, эмоциональных, экономических и пр., и пр.) бесконечно велика и изменчива. Это не означает, что к таким совокупностям нет ключей. Но к ним применимы принципиально иные ключи, чем к малым сообществам.
Так, раскаяние в отношениях человека к человеку может быть абсолютным и выразиться в полной самоотдаче. Человека с человеком, семью с семьей, малую группу с малой группой можно и рассудить, и повелеть возместить урон (не всегда, но часто возможно). Народ с народом уже так не рассудишь. И не может народ во всех своих поколениях искупать нанесенный когда-то другому народу даже и страшный ущерб. Тем более что у каждого большого множества свой счет и обид и грехов. Здесь, как и в вопросе о нравственных абсолютах и праве, неизбежна определенная юридическая формализация. К примеру: здесь могут действовать законы давности, здесь невозможно не округлять и не закруглять взаимных расчетов.
Представляется также, что раскаяние и самоограничение — явления не одного ряда. Без самоограничения цивилизованное человеческое общежитие вообще невозможно. В большом и многосоставном человеческом сообществе самоограничение есть обязательное условие выживания и удовлетворительных взаимоотношений. Если человечество не выйдет в правовое пространство разумного самоограничения, то оно падет жертвой собственного своеволия. Самоограничение — феномен прежде всего нравственный, но и социальный. Он распространяется и на этику, и на экологию, и на производство, и на потребление, и на взаимоотношения с соседями (как по дому, так и по планете). Стоило бы подчеркнуть, что многоаспектное самоограничение должно и может иметь выражение в праве. Не во всей, разумеется, полноте и не во всех отношениях, но с большой степенью приближения к уровню, отводящему от человечества угрозу гибели.
Раскаяние в отличие от самоограничения — категория чисто нравственная, духовная. Оно имеет характер более личностный, существенно менее нормативный, чем самоограничение. Но Солженицын в обоих случаях имеет в виду не только сугубо личные проявления того и другого. Он говорит “мы”, имея в виду то ли “мы, русские” (что вероятнее), то ли “мы, россияне” (что реалистичнее). В условиях, когда писалась его статья, ни первое, ни второе “мы” не являлось реальным объектом волеизъявления. Инициатива была сосредоточена в высшей точке Системы, без санкции коей ни одно радикально-созидательное шевеление не мыслилось.
Солженицын знает, кто хозяин в стране (отсюда — “Письмо вождям”), видит принципиальную неработоспособность Системы в созидательном смысле. В те годы только и оставалось, что уповать на промыслительный поворот к свету всего “мы”. Но ни вожди, ни “мы” Солженицына не услышали и к свету своевременно не повернулись. Саморазрушение неработоспособной Системы дошло до критического момента, не выпестовав к этому времени жизнеспособного ее преемника. Преемник, ищущий дорогу на ощупь, методом проб и ошибок, появился уже на краю обрыва. Его шансов и качеств мы здесь не обсуждаем. Призыв Солженицына “жить не по лжи” (подчеркиваю: жить, а не только самовыражаться) осуществился в форме всеобщего лавинного выговаривания своих правд, а не радикального массового изменения образа своей жизни. В этом словесном урагане (“рев племени”? нет: рев племен) голоса тех немногих, кто предлагал дело, заглушались хором обид, обвинений, угроз, оживших агрессивных и прекраснодушных утопий. Говорящих дело в таком реве не слышат. Но солженицынское “Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни” прозвучало в почти полной еще немоте. И его почти не расслышали (многие ли читали тогда нелегальщину?). А из услышавших многие осмеяли. И среди осмеявших — какие тонкие, просвещенные люди. Но не поняли. Или не захотели понять. А стоило хотя бы всерьез задуматься. Тогда очень болезненно все отозвались на запоздалый его упрек татарам. Но не заметили центральной пропозиции: предложения разрубить гордиев узел, прекратить наконец счет взаимных обид и обратиться каждому на себя. Не увидели (а если увидели, то осудили: изоляционизм), что Солженицыным обсуждаются пути государственного развития не СССР, а России (это в 1973 году!). Солженицын предвосхитил события на двадцать лет. Кто об этом вспомнил?
В этой важнейшей теме хотелось бы снова обратить внимание читателя на момент, который не раз был мною отмечен. Когда все послесталинское диссидентство, активно действовавшее внутри СССР, не подвергало ни малейшему сомнению социализм (как учение и как принцип), Солженицын в анализируемой нами статье говорил о ценности частной собственности в ее цивилизованных формах. Это было записано прогрессистами (в качестве немаловажного пункта) в состав его преступлений, в число доказательств его реакционности. А он и в этом шел впереди “прогресса”, не знаю, прочитав ли к тому времени отечественные и западные исследования этой проблематики или придя к сходным результатам самостоятельно.
Солженицына часто упрекали и упрекают в том, что судьба украинцев, белорусов и русских издавна и по сей день видится ему общей. Мне же, напротив, представляется (и представлялось), что он был и остался в этом вопросе удивительно прозорливым. Более того: он недооценил и тогда, и в более поздних “посильных соображениях” вряд ли уже разделимую общность судеб большинства народов бывшей империи. Солженицын грешит не упорно вменяемым ему в вину “империализмом”, а скорее излишним изоляционизмом. Он не видит, что не только одни славянские народы срослись друг с другом за имперский и советский периоды неразделимо. Разрывы дорого обойдутся, если вообще обойдутся, и другим народам бывшего СССР. Столько веков государственного единства, столько лет расселений, переселений стихийных и целенаправленных не могли не создать переплетенного различными узами и связями конгломерата. В этом вопросе большевистская эра ознаменовалась хитроумнейшими изобретениями. Во-первых, резко усилились верховно организуемые (по разным поводам и предлогам) перемещения, передвижения (“этапы”) больших этнических масс в инородную им среду. Во-вторых, административно-национальные территориальные единицы, большие и малые, были нарезаны, напластованы так, что разнонациональные анклавы самым неудобным для отделения образом пересекались и входили друг в друга. В-третьих, экономика (я убеждена, что совершенно сознательно) строилась таким образом, чтобы ни один регион, даже такой огромный, как Россия, Украина или Казахстан, не оставался (научно, промышленно, аграрно) самодостаточным. В-четвертых, все существенные экономические связи организовывались не непосредственно, а через центр, через союзные наркоматы, поздней — министерства. При постоянной миграции населения (в силу существования института прописки не свободной, а в меру сил контролируемой) и при целенаправленных “распределениях”, переселениях и выселениях в стране практически не осталось этнически однородных районов. А крупнейшие нации — русские и украинцы — оказались расселенными и смешанными семейно повсюду.
Уже ламентации авторов “Вех” по поводу русской национальной и государственной судьбы, русского национального характера, русской религиозной особости представлялись — в приложении ко всей империи — утопическими. Уже тогда Кистяковский был провидчески прав, когда выдвигал на первый государственно-устроительный план вопросы правовой регуляции, правового упорядочения, правовой универсализации общежития сложнейшей и разнороднейшей махины империи. В сборнике “Из глубины” (1918 год!) поразительны имперские споры и разговоры — без тени мысли о многоверности и многонациональности распадающегося (большевики собрали, чем и покорили эмигрантов-имперцев) полиэтнического образования. Разве что тень антисемитизма (по нынешним временам — очень корректного) в речах Генерала нарушала сосредоточенность мысли только на русских. Даже у евреев, которым вроде бы следовало не забывать о внутриимперских напряжениях, в сборнике “Вехи” русское превалирует над российским.
Смешение (или отождествление?) понятий “российский” и “русский” наличествует и в третьем сборнике, “Из-под глыб”. Я хочу быть понятой правильно. Русские имеют свою историческую, культурную, социальную и т. д. судьбу. У них есть все основания (не говоря уж о правах) быть сосредоточенными в первую очередь на своих проблемах. Но они создали империю и приобщили своей судьбе десятки народов, существенно с ними смешавшись и среди них расселившись, а также позволив им расселиться на искони русских землях. Они могут желать сосредоточиться лишь на себе, но обстоятельства им этого просто не позволят.
“Даже и более жёсткая, холодная точка зрения, нет — течение, определилось в последнее время. Вот оно (обнажённо, но не искажённо): русский народ по своим качествам благороднейший в мире; его история ни древняя, ни новейшая не запятнана ничем, недопустимо упрекать в чём-либо ни царизм, ни большевизм; не было национальных ошибок и грехов ни до 17-го года, ни после; мы не пережили никакой потери нравственной высоты и потому не испытываем необходимости совершенствоваться; с окраинными республиками нет национальных проблем и сегодня, ленинско-сталинское решение идеально; коммунизм даже немыслим без патриотизма; перспективы России-СССР сияющие; принадлежность к русским или не русским определяется исключительно кровью, что же касается духа, то здесь допускаются любые направления, и православие — нисколько не более русское, чем марксизм, атеизм, естественнонаучное мировоззрение или, например, индуизм; писать Бог с большой буквы совершенно необязательно, но Правительство надо писать с большой.
Всё это вместе у них называется русская идея. (Точно назвать такое направление: национал-большевизм.)
“Мы русские, какой восторг!” — воскликнул Суворов. “Но и какой соблазн”, — добавил Ф. Степун после революционного нашего опыта”, —
говорит Солженицын, опровергая избраннические и ксенофобийные тезисы национал-большевизма (“русской идеи”). И какая ответственность — это вытекает из его дальнейшего рассуждения. Русские как исторические создатели империи даже и после ее крушения не могут избавиться ни от этого восторга, ни от этого соблазна, ни от этой ответственности. Ведь рушатся только связи, а расчлененное, но живое тело с его этногенезом, с его культурогенезом, с его еще недавно единым, а теперь бесцеремонно и безумно дробимым хозяйственным пространством — осталось существовать. И части этого исторического тела грозят передраться между собой, как в фильме ужасов.
Задолго до наступления этой ирреальной реальности Солженицын (осмеянный за то наиславнейшими россиянами) думал о надвигающемся крушении и набрасывал первую приближенную (позднее последуют уточнения) схему выхода из (почти уже) тупика:
“По отношению ко всем окраинным и заокраинным народам, насильственно втянутым в нашу орбиту, только тогда чисто окажется наше раскаяние, если мы дадим им подлинную волю самим решать свою судьбу”.
Я вынуждена привести большой отрывок, без которого не ясна будет позиция Солженицына, ее сильные и слабые или непроясненные стороны:
“Наша внешняя политика последних десятилетий представляется как бы нарочито составленной вопреки истинным потребностям своего народа. За судьбы Восточной Европы мы взяли на себя ответственность, не сравнимую с нашим сегодняшним духовным уровнем и нашей способностью понимать европейские нужды и пути. Эту ответственность мы самоуверенно готовы распространить и на любую страну, как бы далеко она ни лежала, хотя б на обратной стороне земного шара, лишь бы она проявляла намерение национализировать средства производства и централизовать власть (эти признаки по нашей Теории — ведущи, все остальные — национальные, бытовые, тысячелетних культур — второстепенны) (выделено мною. — Д. Ш.)…”
Здесь я на мгновение прерву цитирование и попутно замечу: многие ли из прославленных диссидентов начала 70-х годов сказали с такой определенностью, как (обруганный за это ретроградом) Солженицын:
“Исходные понятия — частной собственности, частной экономической инициативы — природны человеку, и нужны для личной свободы его и нормального самочувствия (выделено мною. — Д. Ш.), и благодетельны были бы для общества, если бы только… если бы только носители их на первом же пороге развития самоограничились, а не доводили бы размеров и напора своей собственности и корысти до социального зла, вызвавшего столько справедливого гнева, не пытались бы покупать власть, подчинять прессу. Именно в ответ на бесстыдство неограниченной наживы развился и весь социализм”.
Но вернемся к прерванному рассуждению:
“Мы — устали от этих всемирных, нам не нужных задач! Нуждаемся мы отойти от этого кипения мирового соперничества. От рекламной космической гонки, никак не нужной нам: чту подбираться к оборудованию лунных деревень, когда хилеют и непригодны стали для житья деревни русские? В безумной индустриальной гонке мы стянули непомерные людские массы в противоестественные города с торопливыми нелепыми постройками, где мы отравляемся, издёргиваемся и вырождаемся уже с юных лет. Изнурение женщин вместо их равенства, заброшенность семейного воспитания, пьянство, потеря вкуса к работе, упадок школы, упадок родного языка — целые духовные пустыни плешами выедают наше бытие, и только на преодолении их ожидает нас престиж истинный, а не тленный. Дальних ли тёплых морей нам добиваться или чтобы теплота разлилась между собственными гражданами вместо злобы?”
Но — не отошли вовремя, и последствия успели стать страшными: развалилась насильственно слепленная постройка, а заменить оказалось нечем.
Однако далее следует сквозное для всех трех сборников игнорирование (или необсуждение) важнейшего и судьбоноснейшего момента. Беженцев, реальных и потенциальных, со всех окраинных и не преимущественно русскими заселенных земель, ранее входивших в империю и/или в СССР, окажется лет через двадцать непосильно много для истощенной социализмом России. А кроме того, и в самой России, в Российской Федерации народов пребудет множество, и невозможно выделить из них для какой-то созидательной миссии собственно русских. Если же речь идет о россиянах, то терминология не должна сбивать с толку. Ее определенность в данном контексте нужна не менее, чем в точных науках:
“Как семья, в которой произошло большое несчастье или позор, старается на некоторое время уединиться ото всех и переработать свое горе в себе, так надо и русскому народу: побыть в основном наедине с собою, без соседей и гостей. Сосредоточиться на задачах внутренних: на лечении души, на воспитании детей, на устройстве собственного дома”.
Не остаться уже русскому народу наедине с собой после стольких веков имперского и стольких десятилетий советского существования и смешивания. А потому примем, что речь идет обо всех народах и национальностях, не отделяющих своих судеб от российской. И тогда нам в отличие от многих острословов-насмешников нечего возразить против следующих (в 1973 году — своевременных, а сегодня как бы уже не опоздавших) строк:
“К счастью, дом такой у нас есть, ещё сохранён нам историей, неизгаженный просторный дом — русский Северо-Восток. И отказавшись наводить порядки за океанами, и перестав пригребать державною рукой соседей, желающих жить вольно и сами по себе (выделено мною. — Д. Ш.) — обратим своё национальное и государственное усердие на неосвоенные пространства Северо-Востока, чья пустынность уже нетерпима становится для соседей по нынешней плотности земной жизни.
Северо-Восток — это Север Европейской России — Пинега, Мезень, Печора, это и — Лена и вся средняя полоса Сибири, выше магистрали, по сегодня пустующая, местами нетронутая и незнаемая, каких почти не осталось пространств на цивилизованной Земле. Но и тундра и вечная мерзлота Нижней Оби, Ямала, Таймыра, Хатанги, Индигирки, Колымы, Чукотки и Камчатки не могут быть покинуты безнадёжно при технике XXI века и перенаселении его.
Северо-Восток — тот ветер, к нам, описанный Волошиным:
В этом ветре — вся судьба России…
Северо-Восток — тот вектор, от нас, который давно указан России для её естественного движения и развития.
Северо-Восток — это напоминание, что мы, Россия, — северо-восток планеты, и наш океан — Ледовитый, а не Индийский, мы — не Средиземное море, не Африка, и делать нам там нечего! Наших рук, наших жертв, нашего усердия, нашей любви ждут эти неохватные пространства, безрассудно покинутые на четыре века в бесплодном вызябании. Но лишь два-три десятилетия ещё, может быть, оставлены нам для этой работы: иначе близкий взрыв мирового населения отнимет эти пространства у нас.
Северо-Восток — ключ к решению многих якобы запутанных русских проблем. Не жадничать на земли, не свойственные нам, русским, или где не мы составляем большинство (выделено мною. — Д. Ш.), но обратить наши силы, но воодушевить нашу молодость — к Северо-Востоку, вот дальновидное решение. Его пространства дают нам выход из мирового технологического кризиса. Его пространства дают нам место исправить все нелепости в построении городов, промышленности, электростанций, дорог. Его холодные, местами мёрзлые пространства ещё далеко не готовы к земледелию, потребуют необъятных вкладов энергии — но сами же недра Северо-Востока и таят эту энергию, пока мы её не разбазарили.
Северо-Восток не мог оживиться лагерными вышками, криками конвойных, лаем человекоядных. Только свободные люди со свободным пониманием национальной задачи могут воскресить, разбудить, излечить и инженерно украсить эти пространства.
Северо-Восток — более звучания своего и глубже географии будет означать, что Россия предпримет решительный выбор самоограничения, выбор вглубь, а не вширь, внутрь, а не вовне; всё развитие своё — национальное, общественное, воспитательное, семейное и личное развитие граждан направит к расцвету внутреннему, а не внешнему”.
И заключительная оговорка:
“Это не значит, что мы закроемся в себе уже навек. То и не соответствовало бы общительному русскому характеру. Когда мы выздоровеем и устроим свой дом, мы несомненно ещё сумеем и захотим помочь народам бедным и отсталым. Но — не по политической корысти: не для того, чтоб они жили по-нашему или служили нам.
Возразят: но как далеко могут нация, общество, государство зайти в самоограничении? Ведь роскошь произвольных и вполне самоотверженных решений, какая есть у отдельного человека, не может быть допущена целым народом. Если народ перешёл к самоограничению, а соседи его — нет, — должен ли он быть готов противостоять насилию?
Да, разумеется. Силы защиты должны быть оставлены, но лишь подлинно — защиты, но лишь соразмерно с непридуманною угрозою, не самодовлеющие, не самозатягивающие, не для роста и красы генералитета. Оставлены — в надежде, что начнёт же меняться и вся атмосфера человечества.
А не начнёт меняться, — так уже рассчитано: жизни нам всем осталось менее ста лет”.
* * *
Самую бурную реакцию советской элитарной читающей публики 70-х годов вызвала статья Солженицына с провоцирующим на такую реакцию названием — “Образованщина”. Конечно же, это была прямая преемственность от “Вех” (вспомним бердяевскую “интеллигентщину”). Но многие ли тогда, особенно вне Ленинграда и Москвы, читали “Вехи”? В сознании даже весьма нестандартно начитанного меньшинства советского образованного слоя “Вехи” ассоциировались не только с ленинской, но и с досоветской либеральной критикой. А на досоветский либерализм интеллигенция начинала привыкать полагаться.
Итак, сложился уже устойчивый стереотип дважды опосредованного восприятия “Вех”: из советских оценок (в учебниках и литературе) и из досоветских леволиберальных и левых оценок вплоть до ленинской. Солженицын же в “Образованщине” с доверием апеллировал к “Вехам”. И в глазах образованной публики это оказалось дополнительным голом в его ворота — еще одним доказательством его постыдной реакционности.
Некий оттенок страстного неофитства в “Образованщине” определенно присутствует (как и во всем сборнике “Из-под глыб”). Все впервые (или вновь) открытое воспринимается открывателями с чрезмерной горячностью. Особенно если они чувствуют, что открывают несомненные ценности, и при этом видят, что в оппозиции к ним находится большинство их же социального слоя. Кроме того, страстное желание убедить часто воспринимается и выглядит как не менее страстное желание обличить. Между тем бесчисленные тогдашние оппоненты Солженицына давно уже не замечают, что понятия “образованщина”, “образованец”, “образованщицкий” не сходят ныне у них с языка. Слова эти прочно вошли в русский язык и, подобно термину “интеллигенция”, потеряли авторскую принадлежность.
Солженицын подхватил эстафету российского самоосмысления “на возврате дыхания и сознания”. В начале 70-х годов у него появилась надежда, что дно бездны достигнуто и надо искать уступы и поручни для подъема. Он торопился разделить это чувство с теми, чей слух, как ему представлялось, был открыт.
Вот как более чем через полвека после “Вех” подводит Солженицын итог победы-поражения “└революционно-гуманистической” интеллигенции” на заре новой жизни:
“Интеллигенция сумела раскачать Россию до космического взрыва, да не сумела управить ее обломками (выделено мною. — Д. Ш.). (Потом, озираясь из эмиграции, сформулировала интеллигенция оправдание себе: оказался “народ — не такой”, “народ обманул ожидания интеллигенции”. Так в этом и состоял диагноз “Вех”, что, обожествляя народ, интеллигенция не знала его, была от него безнадёжно отобщена! Однако незнанье — не оправданье. Не зная ни народа, ни собственных государственных сил, надо было десятижды остеречься непроверенно кликать его и себя в пустоту.)
И как та кочерга из присказки, в тёмной избе неосторожно наступленная ногою, с семикратной силой ударила олуха по лбу, так революция расправилась с пробудившей её русской интеллигенцией. После царской бюрократии, полиции, дворянства и духовенства следующий уничтожительный удар успел по интеллигенции ещё в революционные 1918 — 20 годы, и не только расстрелами и тюрьмами, но холодом, голодом, тяжёлым трудом и насмешливым пренебрежением. Ко всему тому интеллигенция в своём героическом экстазе готова не была и — чего уж от самой себя никак не ожидала — в гражданскую войну потянулась частью под защиту бывшего царского генералитета, а затем и в эмиграцию, иные не первый уже раз, но теперь — вперемешку с той бюрократией, которую недавно сама подрывала бомбами”.
А затем беспощадно очерчен и соблазн, лишь немногих из дооктябрьской интеллигенции и ее детей миновавший:
“…понять Великую Закономерность, осознать пришедшую железную Необходимость как долгожданную Свободу — осознать самим, сегодня, толчками искреннего сердца, опережающими завтрашние пинки конвойных или зашеины общественных обвинителей, и не закиснуть в своей “интеллигентской гнилости”, но утопить своё “я” в Закономерности, но заглотнуть горячего пролетарского ветра и шаткими своими ногами догонять уходящий в светлое будущее Передовой Класс. А для догнавших — второй соблазн: своим интеллектом вложиться в Небывалое Созидание, какого не видела мировая история. Ещё бы не увлечься!.. Этим ретивым самоубеждением были физически спасены многие интеллигенты и даже, казалось, не сломлены духовно, ибо с полной искренностью, вполне добровольно отдавались новой вере. (И ещё долго потом высились — в литературе, в искусстве, в гуманитарных науках — как заправдашние стволы, и только выветриванием лет узналось, что это стояла одна пустая кора, а сердцевины не было.) Кто-то шёл в это “догонянье” Передового Класса с усмешкою над самим собой, лицемерно, уже поняв смысл событий, но просто спасаясь физически. Парадоксально, однако (и этот процесс повторяется сегодня на Западе), что большинство шло вполне искренно, загипнотизированно, охотно дав себя загипнотизировать”.
Набросав пунктирно, с предельной краткостью, но весьма точно историю перерождения и слоя и слова, Солженицын приходит к выводу, оскорбившему многих (сегодня — 1994 — эти же многие цинично и горько именуют себя и своих соотечественников совками):
“Всем строгим регламентом интеллигенция была вогнана в служебно-чиновный класс, и само слово “интеллигенция” было заброшено, упоминалось почти исключительно как бранное. (Даже свободные профессии через “творческие союзы” были доведены до служебного состояния.) С тех пор и пребывала интеллигенция в этом резко увеличенном объёме, искажённом смысле и умалённом сознании. Когда же, с конца войны, слово “интеллигенция” восстановилось отчасти в правах, то уж теперь и с захватом многомиллионного мещанства служащих, выполняющих любую канцелярскую или полуумственную работу.
Партийное и государственное руководство, правящий класс, в довоенные годы не давали себя смешивать ни со “служащими” (они — “рабочими” оставались), ни тем более с какой-то прогнившей “интеллигенцией”, они отчётливо отгораживались как “пролетарская” кость. Но после войны, а особенно в 50-е, ещё более в 60-е годы, когда увяла и “пролетарская” терминология, всё более изменяясь на “советскую”, а с другой стороны, и ведущие деятели интеллигенции всё более допускались на руководящие посты, по технологическим потребностям всех видов управления, — правящий класс тоже допустил называть себя “интеллигенцией” (это отражено в сегодняшнем определении интеллигенции в БСЭ), и “интеллигенция” послушно приняла и это расширение.
Насколько чудовищно мнилось до революции назвать интеллигентом священника, настолько естественно теперь зовётся интеллигентом партийный агитатор и политрук.
Так, никогда не получив чёткого определения интеллигенции, мы как будто и перестали нуждаться в нём. Под этим словом понимается в нашей стране теперь весь образованный слой, все, кто получил образование выше семи классов школы7.
По словарю Даля образовать в отличие от просвещать означает: придать лишь наружный лоск.
Хотя и этот лоск у нас довольно третьего качества, в духе русского языка и верно по смыслу будет: сей образованный слой, всё то, что самозванно или опрометчиво зовётся сейчас “интеллигенцией”, называть образованщиной”.
И как мы ни сопротивлялись (вслух и внутренне) этому публицистическому крещению, слово вросло в язык. Иногда, чтобы выделить из общей стихии “образованщины” интеллигентного человека (не интеллигента в веховском или в советском смысле слова, а интеллигентного человека), мы подчеркиваем: настоящий интеллигент. Ибо “Вехи” критиковали “интеллигентщину”, а Солженицын портретировал “образованщину”. И ни первые, ни второй не посягали на развенчание и принижение интеллигентного человека. Напротив: на него возлагались в обоих случаях спасительные надежды.
“Так вот, на этом пепелище, сидя в золе, разберёмся. Народа — нет? <…>
Но интеллигенции — тоже нет? Образованщина — древо мёртвое для развития?
Подменены все классы — и как же развиваться?
Однако — кто-то же есть? И как людям запретить будущее? Разве людям можно не жить дальше? Мы слышим их устало-тёплые голоса, иногда и лиц не разглядев, где-нибудь в полутьме пройдя мимо, слышим их естественные заботы, выраженные русской речью, иногда ещё очень свежей, видим их живые готовные лица и улыбки их, испытываем на себе их добрые поступки, иногда для нас внезапные, наблюдаем самоотверженные детные семьи, претерпевающие все ущербы, только бы душу не погубить, — и как же им всем запретить будущее?
Поспешен вывод, что больше нет народа <…>
Поспешен и вывод, что нет интеллигенции. Каждый из нас лично знает хотя бы несколько людей, твёрдо поднявшихся и над этой ложью, и над хлопотливой суетой образованщины. И я вполне согласен с теми, кто хочет видеть, верить, что уже видит некое интеллигентное ядро — нашу надежду на духовное обновление. Только по другим бы признакам я узнавал и отграничивал это ядро: не по достигнутым научным званиям, не по числу выпущенных книг, не по высоте образованности “привыкших и любящих думать, а не пахать землю”, не по научности методологии, легко создающей “отраслевые подкультуры”, не по отчуждённости от государства и от народа, не по принадлежности к духовной диаспоре (“всюду не совсем свои”). Но — по чистоте устремлений, по душевной самоотверженности — во имя правды и прежде всего — для этой страны, где живёшь. Ядро, воспитанное не столько в библиотеках, сколько в душевных испытаниях. Не то ядро, которое желает считаться ядром, не поступясь удобствами жизни центровой образованщины. Мечтал Достоевский в 1877 году, чтобы появилась в России “молодёжь скромная и доблестная”. Но тогда появлялись “бесы” — и мы видим, куда мы пришли. Однако свидетельствую, что сам я в последние годы своими глазами видел, своими ушами слышал эту скромную и доблестную молодёжь, — она и держала меня как невидимая плёнка над кажущейся пустотой, в воздухе, не давая упасть. Не все они сегодня остаются на свободе, не все сохранят её завтра. И далеко не все известны нашему глазу и уху: как ручейки весенние, где-то сочатся под толстым серым плотным снегом”.
Интеллигенция в узком слое своем (многие ли тогда прочли “Из-под глыб”?) возлагаемых на нее Солженицыным надежд либо не разглядела, либо сочла их реакционными причудами вчерашнего своего кумира. Между тем наблюдения Солженицына были верны, но надвигалась другая опасность: не успеть.
“Народ”, обособленный от интеллигенции, не создает новых социальных конструкций ни в теории, ни на практике. Тем более в том скоростном темпе, который мог бы предупредить катастрофу. У него специализация иная: он делает вещи. В политике и в истории он разбирается слабо. Поэтому он и стоит сейчас с красными флагами, кастрюлями, свастиками и хоругвями и грезит об убившем добрую треть его прошлом.
“Интеллигентное ядро”? В том и беда, что в России оно всегда себя смешивало и смешивает с политиками, а теперь и с чиновниками — с профессионалами государственного строительства и государственного управления. Между тем у интеллигенции должны быть свои, особые, профессиональные задачи и заботы.
Основная масса интеллигенции-образованщины накричалась в эпоху “гласности” и разошлась, изверилась, утомилась, умолкла, увидев, что ни рек молочных, ни берегов кисельных от освобожденного голошения не появилось. Отдельные фигуры из этого слоя удержались (или застряли) в кабинетах власти.
Более полувека “образованщина” не вырабатывала свободно идей государственного строительства. До этого (почти век) она разрабатывала в основном разрушительные и утопические, да еще к тому же заимствованные, на другой почве выросшие идеи. Мудрено ли, что в судьбоносный час возвращения речи она оказалась при своем извечном вопросе: что делать? Ответы Чернышевского и Ленина провалились. Других у нее подготовлено не было.
Солженицын (в еще более одиозных в ее глазах, чем “Образованщина”, “Наших плюралистах” /1983/) заблаговременно обращался к ней с этими вопросами. Но тогда ей все было ясно как день. Вспомните, как допек Солженицын в “Наших плюралистах” еще “доперестроечных” своих оппонентов:
“Сколько среди них специалистов-гуманитаристов — но почему ж нам не выдвигают конкретных социальных предложений? — да разумными давно бы нас убедили! Чем восславлять себя безграничными демократами (а всех инакомыслящих авторитаристами), да расшифруйте же конкретно: какую демократию вы рекомендуете для будущей России? Сказать “вообще как на Западе” — ничего не сказать: в Америке ли, Швейцарии или Франции — все приноровлено к данной стране, а не “вообще”. Какую вы предлагаете систему выборов: пропорциональную? мажоритарную? или абсолютного большинства? (От выбора системы резко меняется состав парламента, и большие меньшинства могут “проглатываться” бесследно, либо, напротив, никогда не составится стабильное правительство.) Должно быть правительство ответственно перед палатами или (как в Штатах) — нет? — ведь это совсем разно действующие схемы, и если, например, парламентское большинство обязано поддерживать “своё” правительство из одних партийных соображений — то это опять власть партии над народным мнением? А степень децентрализации? Какие вопросы относятся к областному ведению, какие к центральному? Да множество этих подробностей демократии — и ни об одной из них мы ещё не слышали. Ни одного реального предложения, кроме “всеобщих прав человека”…”
А в “Образованщине”, в 1973 году, как ему видится путь российского возрождения? Я вынуждена цитировать обширно, ибо статья эта полузабыта:
“И слой, и народ, и масса, и образованщина — состоят из людей, а для людей никак не может быть закрыто будущее: люди определяют своё будущее сами, и на любой точке искривлённого и ниспадшего пути не бывает поздно повернуть к доброму и лучшему.
Будущее — неистребимо, и оно в наших руках. Если мы будем делать правильные выборы.
<…> не в том ли заложена наша старая потеря, погубившая всех нас, — что интеллигенция отвергла религиозную нравственность, избрав себе атеистический гуманизм, легко оправдавший и торопливые ревтрибуналы, и бессудные подвалы ЧК? Не в том ли и начиналось возрождение “интеллигентного ядра” в 10-е годы, что оно искало вернуться в религиозную нравственность — да застукали пулемёты? И то ядро, которое сегодня мы уже, кажется, начинаем различать, — оно не повторяет ли прерванного революцией, оно не есть ли по сути “младовеховское”? Нравственное учение о личности считает оно ключом к общественным проблемам. По такому ядру тосковал и Бердяев: “Церковная интеллигенция, которая соединяла бы подлинное христианство с просвещённым и ясным пониманием культурных и исторических задач страны”. И С. Булгаков: “Образованный класс с русской душой, просвещённым разумом, твёрдой волею”.
Это ядро не только не уплотнено, как надо быть ядру, оно даже не собрано, оно рассеяно, взаимонеузнано: его частицы многие не видели, не знают, не предполагают друг о друге. И не интеллигентность их роднит — но жажда правды, но жажда очиститься душою и такое же очищенное светлое место содержать вокруг себя каждого. Потому и “неграмотные сектанты”, и какая-нибудь неведомая нам колхозная доярка тоже состоят в этом ядре добра, объединяемые общим направлением к чистой жизни. А какой-нибудь просвещённый академик или художник вектором стяжательства и жизненного благоразумия направлен как раз наоборот — назад, в привычную багровую тьму этого полувека <…>
Обществу столь порочному, столь загрязнённому, в стольких преступлениях полувека соучастному — ложью, холопством радостным или изневольным, ретивой помощью или трусливой скованностью, — такому обществу нельзя оздоровиться, нельзя очиститься иначе как пройдя через душевный фильтр. А фильтр этот — ужасный, частый, мелкий, имеет дырочки, как игольные ушки — на одного. Проход в духовное будущее открыт только поодиночно, через продавливание.
Через сознательную добровольную жертву.
Меняются времена — меняются масштабы. 100 лет назад у русских интеллигентов считалось жертвой пойти на смертную казнь. Сейчас представляется жертвой — рискнуть получить административное взыскание. И по приниженности запуганных характеров это не легче, действительно <…>
Из прошедших (и в пути погибших) одиночек составится эта элита, кристаллизующая народ.
Станет фильтр для каждой следующей частицы всё просторней и легче — и всё больше частиц пойдёт через него, чтобы по ту сторону из достойных одиночек сложился бы, воссоздался бы и достойный народ (это своё понимание народа я уж высказывал). Чтобы построилось общество, первой характеристикой которого будет не коэффициент товарного производства, не уровень изобилия, но чистота общественных отношений.
А другого пути я решительно не вижу для России <…>
И если написать крупными буквами, в чём состоит наш экзамен на человека:
НЕ ЛГАТЬ! НЕ УЧАСТВОВАТЬ ВО ЛЖИ! НЕ ПОДДЕРЖИВАТЬ ЛОЖЬ!
то будут смеяться над нами не то что европейцы, но арабские студенты, но цейлонские рикши: всего-то столько от русских требуется? И это — жертва, смелый шаг? а не просто признак честного человека, не жулика?
Но пусть смеются грибы другого кузова, а кто в нашем давится, тот знает: это действительно очень смелый шаг. Потому что каждодневная ложь у нас — не прихоть развратных натур, а форма существования, условие повседневного благополучия всякого человека. Ложь у нас включена в государственную систему как важнейшая сцепка её, миллиарды скрепляющих крючочков, на каждого приходится десяток не один.
Именно поэтому нам так гнетуще жить. Но именно поэтому нам так естественно и распрямиться! Когда давят безо лжи — для освобождения нужны меры политические. Когда же запустили в нас когти лжи — это уже не политика! это — вторжение в нравственный мир человека, и распрямленье наше — отказаться лгать — тоже не есть политика, но возврат своего человеческого достоинства”.
Для 1974 года много тут было верного, много трезвых прозрений, но… Снова возникает ряд возражений, связующих “Из-под глыб” с двумя предыдущими сборниками условной трилогии.
Мы уже не раз говорили, что “с русскою душой” (очень аморфное и разночитаемое определение) неустранимо многонациональную и многокультурную в своих корнях Российскую Федерацию не обустроить. Подчеркивалось и другое: уже в 1909 — 1911 годах чистое философствование (в своем кругу) и духовное подвижничество без заботы об эффективном пропагандистском влиянии на широкую общественность, без активной поддержки организационно-политических усилий государства (а они были) угрожали не повлиять на события. Революционной взрывчатке радикалов никогда не противопоставлялась с такой же мощью и распространением либерально-конструктивная мысль. В 1918 году, в столпотворении взрыва и всеобщей ошеломленности, можно было уже разве что воевать (банально: оружием), а не размышлять за письменными столами. Размышляющих за выстрелами и грохотом уже никто не слышал. Да и типографии реквизировались победителями. Но и в 1973 году, когда осмысление происшедшего вырвалось “из-под глыб”, только духовно-самосохранительные, только духовно-самосовершенствующие усилия не поспевали за противоположно направленными процессами, духовно омертвляющими и вещественно разрушительными. Однако сопротивление этим процессам в его (сопротивления) традиционных для революционеров формах вызывало у складывающихся оппозиций (духовной и правозащитной) глубокое рефлекторное отвращение. Пожалуй, это неприятие традиционных форм борьбы (пропаганда, организация, конспирация) было единственным, что объединяло обе силы (осмыслителей и правозащитников).
При современном разделении общественных обязанностей интеллигенция — профессиональный думатель и учитель (за все общество и всего общества). Это ее общественная роль. В этом смысле оппозиции были правы, ибо стремились к своим естественным функциям. Но обстоятельства не были естественными: они были уникальными. Слепая махина наращивала свою энтропию и катилась к гибели — не режима, а всего в ней сущего. В таких обстоятельствах фактор времени может самую блистательную работу души и разума “помножить потихонечку на нуль” (Ю. Ким). И даже не “потихонечку”: скорость распада неотвратимо росла.
Что же делать (опять роковой вопрос) и, главное, как это делать, если только не махнуть окончательно рукой на посюстороннюю жизнь?
Все перечисленные Солженицыным в его “Образованщине” потери (и более того — вплоть до потери хлеба, воды и воздуха) надвигались и шли на весь народ, на все население, на сопротивляющееся малое меньшинство и ничему не сопротивляющееся большинство. В том числе и на персонифицированных носителей и защитников адских начал тоже. Уже в 1973 году не хватало времени на медленное “продавливание через фильтр”: пропаганда “жизни не по лжи” должна была соперничать в своем темпе с распадом. В 1994 году времени остается еще меньше. Четвертое измерение земного бытия — время — требовало уже тогда, в 1973 году, не убоимся этого слова, прагматизации, самой незамедлительной, всех пропагандистских, перестраивающих массовое сознание плодотворных процессов. Но многие ли это понимали? И кто бы это позволил в те времена?
Диктатура рушилась не стараниями интеллигенции или какой-то другой сознательной силы. Она развалилась под грузом собственной тяжести, собственной нерациональности и неработоспособности. Трагедия состояла в том, что (как и можно было в сфере такого гнета предвидеть) к моменту крушения диктатуры в СССР не было преемника, не было организации, способной перенять власть. Перенять так, чтобы уверенно, без политических помех строить из обреченного на развал монстра (где же взять другой материал?) нормальный государственный механизм. Солженицын в “Письме вождям” попытался подвигнуть на эту задачу верхушку партократии, но его не захотели услышать.
Ельцин и его единомышленники 1991 года пришли тогда, когда Горбачев исключил возможность авторитарной (“тихой”) трансформации нежизнеспособного монстра в жизнеспособное государство. Михаил Сергеевич долго силился подновить, омолодить безнадежный строй и добил своими попытками, своими метаниями то “влево”, то “вправо” рушащегося Голема. Ельцин пришел достаточно поздно для того, чтобы его (подчеркну: осознанная им) задача: изменить, а не охранить строй, — оказалась титанически трудной. Но эта статья не о Ельцине и не о его отношениях с Солженицыным. Эта статья о трилогии “Вехи” — “Из глубины” — “Из-под глыб”.
* * *
Авторы “Из глубины” находились в центре сокрушительного урагана и еще не успели осознать масштаба катастрофы.
Авторы “Из-под глыб” составляли свой сборник на грани того периода, когда еще можно было предупредить предстоящий удар радиоактивной махины о дно пропасти сознательными совместными усилиями власти и общества. Но власть оказалась невменяемой. А времени для медленных, внутренних, органично-духовных подвижек сознания миллионов людей недоставало уже и тогда.
После поражения революционной попытки 1905 года часть российской интеллигенции очнулась от страшного своего, столетнего уже, “недосыпа” (см. гениальную пародию Н. Коржавина на статью Ленина “Памяти Герцена”; Коржавин ее недооценивает, а зря). Авторы “Вех” высказали много глубоких мыслей, но к последним примешивалась немалая доля ретроактивного и перспективного утопизма. Большинство из них недостаточно отчетливо видело главную опасность (социализм, дефицит времени и, прошу прощения за банальность, пропасть между своим языком и языком масс). Никто из них не “опустился” (не поднялся) до того, чтобы увидеть союзника в Столыпине, в других государственных деятелях его типа. За исключением Кистяковского, они пренебрегали вторичной, на их взгляд, категорией права. Они отвернулись от революционерской практики и возвратились в естественную область обитания осмыслителей всего сущего, бывшего и предстоящего — в сферу мысли. Но парадокс уже тогда состоял в недостатке времени для работы только в этой сфере. Уже тогда надо было защищать нормальный ход жизни практически, в союзе с тем, что они все еще именовали реакцией.
Надо было реагировать на нарастающую революцию практически и общедоступно — они рефлектировали интеллектуально и рафинированно. Это не обвинение, а констатация: иначе и не могло быть.
Вторично мыслящая часть общества очнулась уже не от “великого недосыпа”, а от Иродова избиения, от полувекового безжалостного затаптывания всего мало-мальски независимого (а заодно и зависимого). Нельзя забывать, что чудовищная власть, осуществлявшая эти смертоубийства, выросла из общих для нее и для большинства веховцев корней, но изменилась до полной неузнаваемости. Авторы “Из-под глыб”, восстанавливая преемственность русской мысли, обратились к “Вехам”. По сравнению с официальной советской словесностью “Вехи” представлялись откровением. Они и открывали пласты мысли, советской образованщине неведомые. При первом знакомстве ускользало, что авторы “Вех” за восемь лет до роковой революции ничего не сумели ей противопоставить. В том, что идеи “Вех” исторически не сработали, целиком обвинялась не принявшая их среда, а не (частично хотя бы) постановка самих идей. Это и естественно для неофитов, осваивающих запретные пространства мысли (запретное выступает синонимом истинного).
То, что и авторы “Вех” были больны многими хворями своего родового слоя — российской интеллигенции, разгляделось не сразу. Статьи Солженицына в сборнике “Из-под глыб” несли уже в себе созревшие зерна его мыслей, того опыта, которого у веховцев не могло быть.
По сравнению с авторами первых двух сборников авторы “Из-под глыб” находились в совершенно особом положении. Они тоже принадлежали к интеллигенции. У них было высшее образование, а у некоторых — ученые степени. Но они постигали свою действительность и обретали опыт предшественников в совершенно непредставимых для отцов и дедов условиях. Они заново изобретали каждый велосипед.
Солженицын, нисколько не преувеличивая, писал в “На возврате дыхания и сознания” (повторю, дополнив):
“За десятилетия, что мы молчали, разбрелись наши мысли на семьдесят семь сторон, никогда не перекликнувшись, не опознавшись (выделено мною. — Д. Ш.), не поправив друг друга. А штампы принудительного мышления, да не мышления, а диктованного рассуждения, ежедённо втолакиваемые через магнитные глутки радио, размноженные в тысячах газет-близнецов, еженедельно конспектируемые для кружков политучёбы, — изуродовали всех нас, почти не оставили неповреждённых умов.
И теперь, когда умы даже сильные и смелые пытаются распрямиться, выбиться из кучи дряхлого хлама, они несут на себе все эти злые тавровые выжжины, кособокость колодок, в которые загнаны были незрелыми, — а по нашей умственной разъединённости ни на ком не могут себя проверить.
Мы же, остальные, до того иссохли в десятилетиях лжи, до того изжаждались по дождевым капелькам правды, что как только упадут они нам на лицо, — мы трепещем от радости: “наконец-то!”, мы прощаем и вихри пыли, овеявшие их, и тот лучевой распад, который в них ещё таится. Так радуемся мы каждому словечку правды, до последних лет раздавленному, что этим первым нашим выразителям прощаем и всю приблизительность, и всякую неточность, и долю заблуждения даже бульшую, чем доля истины, — только за то, что “хоть что-то сказано!”, “хоть что-то наконец!”…”
Для поколений, сформировавшихся умственно после Октября и бульшую часть жизни (тем более всю жизнь) питавшихся казенной умственной пищей (ведь даже и классика и переводы селекционировались), было подвигом сохранить стремление к истине, научиться отличать ее ото лжи. Мыслящим людям приходилось пробиваться сквозь тесную, с режущими уступами штольню. И сколько жизней повисло клочьями на ее стенах. А если не жизней, то изуродованных умов и поврежденных душ. Я не могу примириться с высокомерием тех (а они есть), кому либо обстановка и опыт семейные, либо собственная уникально ранняя проницательность уже в детстве и юности позволили не поддаться лжи. Ими все было понято так рано, что они отказываются видеть трагедию в жизни тех, кто постигал сущее с трудом или вовсе его не понял. Сегодня на улицах Москвы и на страницах российских газет мы видим, кто преобладал в поколениях 20-х годов рождения: ранние прозорливцы или слепые и обманутые.
Для Солженицына “Вехи” и “Из глубины”, как и его собственные статьи в сборнике “Из-под глыб”, явились лишь вехами осмыслительного пути. Не зная его публицистики и эссеистики, не обретя интереса к панораме “Красного Колеса”, нельзя оценить того, что им сделано. Мыслители “Вех” и “Из глубины” обрели в нем продолжателя, но не эпигона. Он ничего не потерял из выполненной ими работы, но и не остановился на ими постигнутом. Вырваться из тюрьмы, осилить вколоченную в сознание ложь, вернуться к пройденному предтечами и наново, под другим углом зрения осмыслить, прощупать собственными руками множество нитей в узлах отечественной истории — много ли в истории мировой мысли таких примеров? Осталась самая малость: чтобы современники Солженицына его прочитали и поняли. Захотят ли? И успеют ли — вот в чем вопрос.
1994.
* В прошлом году сборники “Из глубины” и “Из-под глыб” рассматривались в опубликованном на страницах нашего журнала (в № 8) эссе Модеста Колерова “Самоанализ интеллигенции как политическая философия”. (Прим. ред.)
1 Ленин В. И. Полное собрание сочинений, т. 35, стр. 195 — 205.
2 Все цитаты из статей сборника “Из глубины” даются по изданию: “Вехи. Из глубины”. М. 1991.
3 Кагал (на иврите) — общественность, публика, община.
4 См.: Штурман Д. Городу и миру. “Третья волна”. Париж — Нью-Йорк. 1988.
5 Все цитаты из статей А. Солженицына, помещенных в сборнике “Из-под глыб”, даются по изданию: “Из-под глыб”. М. 1992.
6 Слово “информация” употреблено здесь в наиболее общем и точном смысле (все сигналы, циркулирующие в Системе).
7 Я бы сказала — выше десяти классов школы.