роман
АНАТОЛИЙ КИМ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1995
АНАТОЛИЙ КИМ
*
ОНЛИРИЯ
Роман
Наташе, жене.
Весною художнице Тамаре приснился некто Келим, который ей объяснил все. Она умрет, и это само собою разумеется, но от нее дорого получить не столько ее смерть, сколько предсмертные мучения и всю меру бездонного ужаса, которым питаются жильцы темных провалов. Но еще дороже этого для них решимость человека уничтожить себя собственной волей. Келим убеждал Тамару, чтобы она лишь не противилась желанию, которое уже возникло в ней, — и тогда он освободит ее от долгих и тяжких мучений. Он обещал, что ничего самой делать ей не придется, все совершит он сам. Тамаре предстояло лишь закрепить их сделку. Келим достал прямо с воздуха и протянул ей цветок орхидеи, упакованный в прозрачную пластиковую коробочку, — она должна была принять цветок и, может быть, запечатлеть на нем мимолетный поцелуй. Но в то мгновение, когда ее рука уже потянулась навстречу орхидее, невдалеке зазвучала флейта. Это играла дочь Тамары, и какой-то необычный звук инструмента, и сама мелодия мгновенно заворожили ее. Она заслушалась с таким глубоким волнением, что совершенно забыла о всей своей прожитой жизни. А когда проснулась вся в слезах, то уже не смогла вспомнить растворившейся в ее душе мелодии.
ФЛЕЙТА МИРА
Возникший из небытия Келим, который приснился художнице Тамаре в апреле, заявился к ней наяву уже тридцатого декабря. За это время у нее удалили опухоль в правой груди, дочь ее была избита подругами в школе, а у черного кота Фомы вылезла шерсть на голове. На вопрос Келима, как дела, Тамара отвечала, что метастазы, кажется, все же распространились и после новогоднего праздника ей предстоит следующая операция. Дочь, несмотря на все свои неприятности, исправно ходит в школу и помогает управляться по дому. Друзья пока дают денег на жизнь…
Келим спросил, за что была избита дочь Тамары, но ответа не получил. Кот Фома лежал на стуле не подымая головы, в глубоком обмороке старческого сна. Его кастрировали еще в молодые годы, чтобы он стал равнодушным и спокойным. В наступившей тишине было слышно, как он слегка похрапывал, словно утомленный спящий человек.
Демон Келим выглядел как обычный кавказский мужчина, гость московских базаров: в тяжелом негнущемся пальто, в плоской кепке огромного размера, с черными усами под большим носом и щетиною на плохо выбритых щеках. Был тот день недели, когда дочь Тамары уходила на занятия в музыкальную школу — домой возвращалась она к вечеру. Появившись непонятно откуда, Келим стоял перед входной дверью, мрачный, будто бандит, проникший в дом для грабежа и убийства.
— Зачем ты явился к нам? — спросила Тамара. — Неужели только для того, чтобы напророчить беду?
— Я принес деньги, — был ответ, — ты же просила…
— Когда это? — удивилась женщина. — Я не просила и вообще просить бы не стала!
— Но сегодня утром, часов в десять, стоя у плиты… Ведь ты подумала: хотя бы Келим появился, денег принес.
— Да это же я… — смутилась она. — Это я подумала так, потому что знаю: друзьям уже надоело кормить нас. Времена такие, всем тяжело… А девочке всего пятнадцать лет. Школу даже не закончила… Что будет делать одна, без меня…
Келим выложил на стол деньги, глаза женщины быстро метнулись в их сторону, затем осторожно ушли в другую. На углу столешницы лежали две новенькие крупные купюры.
— Спасибо… Но я что-то должна сделать за это? — усмехнувшись и при этом чуть оживившись своим матово-бледным лицом, вопросила Тамара. — Тебе чего-то нужно от меня, я понимаю… Но что можно взять с больной, подыхающей женщины?
— Извини, я понимаю тебя… Но такова моя работа — я всего лишь торговец. А с тебя нужно немного: возьми эту орхидею.
И опять, как в давнем апрельском сне, Келим достал прямо из воздуха прозрачную пластиковую коробочку с запечатанным в ней цветком и протянул Тамаре. Мгновенно ей стал понятен подлинный смысл совершаемой сделки. У нее покупали проклятие той жизни, которую создал Бог. Расчет торговца был верным: он подошел в минуту, когда проклятие созрело в ее душе как некий багровый бубонный плод, наполненный сукровицей отчаяния. И ни к чему оно было во всех пределах вселенной, какие только она могла себе вообразить, — никому не нужно, поэтому, наверное, и цену назначили за товар ничтожную, примерно такую же, как за чечевичную похлебку. Тех денег, что принес Келим, не хватило бы даже на оплату хирургу, который будет делать ей операцию.
И торопливо подумав: Бог сам виноват в том, что всем надо умирать, — Тамара хотела протянуть за цветком руку, но та вдруг стала тяжелой, словно налилась свинцом. Тут перед нею рядом со стулом, где спал черный кот, свернувшись в клубок, возник маленький горбун в черной кожаной куртке, ростом не выше этого стула, человек с большой головою и непроницаемым, как у каменного идола, азиатским лицом. За окном в сером воздухе плавно кружились хлопья снега, и за снегопадом едва можно было различить купол Румянцевского дворца и правее — одну из остроконечных башен Кремля: дом, где жила художница Тамара, находился в самом центре Москвы.
И опять не успела она взять цветок у Келима: он мгновенно пропал с глаз, как и в прошлом апрельском сне. Вслед за этим медленно растаял в воздухе карлик-горбун. В ту же секунду кот Фома, очнувшись, поднял свою черную голову с розовой лысиной на макушке и спросонья, еще не вполне раскрыв свои раскосые глаза, сведенные в щелки, стал удивительно похож на исчезнувшее привидение карлика-азиата. На столе остались лишь две денежные купюры, выложенные улетучившимся Келимом.
А он тем временем торопливо пробрался через тесный двор, заставленный переполненными мусорными баками, и вышел в пустынный переулок — идущий энергичным шагом высокого роста мужчина лет сорока, с большими кавказскими усами, с черными навыкате глазами, с огромной кепкой на голове. Из подворотни, расположенной у него на пути, выступил карлик-горбун в черной кожаной куртке и преградил дорогу, наставив пистолет ему в грудь.
— Vatanabe?! What are you doing here? — почему-то на английском, весьма дурно произносимом, воскликнул Келим.
— По-русски, ведь мы в России… Давай говорить по-русски, — сказал ему карлик-горбун и выстрелил прямо в его сердце.
— Ох ты черт, — ругнулся тот вполне по-русски и, приложив руку к ране, остановил хлынувшую оттуда кровь. — Чего ты хочешь, друг? — спросил он. — Совсем необязательно стрелять, послушай…
— Оставь в покое Тамару, ты же знаешь, что это моя клиентка, — молвил Ватанабэ.
— Честное слово, не знал, друг, — стал откровенно прикидываться простаком Келим. — Разве это была твоя девочка?
Однако, вытирая слегка испачканную в крови руку о ткань пальто под мышкою, он переменил тон и высказался вполне определенно:
— Я хотел выйти через нее на того, кто знает, где сейчас находится Флейта Мира.
— Зачем это тебе?
— Знаешь, мне стало трудно работать в России… — отвечал Келим. — Но ты все же убери пистолет, а то люди вон уже обращают внимание.
— Им не привыкать, — усмехаясь, произнес карлик, однако спрятал оружие во внутренний карман кожаной куртки, доходившей ему до колен. — Личность в кроличьей шапке, которая проходит мимо и смотрит на нас, подумает, что это еще одна разборка рэкетиров.
— Пускай о чем угодно думает этот бедный человек… Но мне действительно жалко его. Слушай! Он боится, потому что очень хочет жить. Как мне быть с такими, подумай? Тебе-то хорошо. Рак — это болезнь печали, и тебе здесь клиентов хватает. Но это такой народ, Ватанабэ! Чем больше печали, тем больше они любят жизнь! И никто не хочет у меня брать орхидею…
— А Флейта Мира тебе зачем, Келим?
— Хочу спасать Россию, как ты сам понимаешь. Ведь погибает эта великая и прекрасная страна, друг.
— Ну, если у тебя такие хорошие намерения, Келим, то подскажу, как найти человека, у которого Флейта… Как раз один клиент мой был связан с ним… Но ты, пожалуйста, больше мою художницу не трогай, не то я с тобою поступлю так, как однажды в школе… Помнишь?
— Э, как я могу помнить то, что происходило миллиард лет тому назад? А о нашей школе, Ватанабэ, я помню только все самое хорошее, — умильным голосом молвил усатый Келим. — Так и быть, Тамару я больше не беспокою… Будем считать, друг, что я пошутил.
И они вскоре мирно разошлись — карлик в кожаной куртке и кавказского вида мужчина, продавец орхидей Келим. Последуем за этим усатым, который вскользь упомянул о миллиарде пролетевших лет с того времени, когда мы еще учились зажигать новые звезды. Вот теперь на одной из них и встретились бывшие школяры звездного училища, бесславно истратившие столь большое время, которое сами и запускали на этой Земле. И скоро должно кончиться то, что давно уже началось. Последние Времена настали. И я движусь вслед за Келимом от одного светящегося огненного шара до другого — перелетаю с фонаря на фонарь по длинному и узкому московскому переулку. Затем с какого-то тусклого стекла раскрываемой форточки, сверкнувшего кроваво-огненным отблеском, вмиг перескакиваю к пульсирующему в вышине сполоху рубинового цвета, что пляшет на крыше многоэтажного универмага, рекламирующего ГОБЕЛЕНЫ — ВАТИН — САТИН.
Оттуда сквозь толщу городского воздуха, наполненного бесшумным щекотанием снежинок, вылетаю навстречу Келиму лучом автомобильной фары, слепящей его глаза. Крохотные снежные балеринки так и скачут, струятся, просеиваются через коридор светового луча, и когда Келим, морщась, отвернулся от беспощадного огня, то на стене дома, мимо которого проходил в ту минуту, он увидел собственный весьма внушительный силуэт и пляшущие вокруг него тени снежинок.
Вскоре он явился в домик на М-ском переулке, проникнув прямо в спальню, где умирал от злокачественной опухоли в мозгу один известный московский антиквар и коллекционер икон. Пышнотелая любовница его и не менее пышнотелая дочь спали в соседней комнате, утомленные тяжелым беспрерывным уходом за больным в течение всего декабря. Разметавшись одетыми на старинной широкой кровати времен царя Александра I, молодые женщины дружно и громко сопели во сне: в эту ночь после принятия опиума больной уснул спокойным сном, не стонал и не вскрикивал, дал и им немного поспать. Келим осторожно, на цыпочках прошел мимо раскрытой двери комнаты, где они находились, и оказался перед смертным одром умирающего антиквара.
Тот как раз выходил из опиумного забытья. Увидев перед собою нежданного посетителя, старик не мог ни шевельнуть белой головой на белой подушке, ни выказать какого-либо чувства во взгляде своих полумертвых глаз. Но все же, вздрагивая горлом от неимоверного напряжения, он шевельнулся и чуть слышно произнес:
— Здорово, Колька…
— Здравствуй, дорогой. Как чувствуешь себя?
— Все, Колька… Умираю, — прошептал как выдохнул.
Итак, антиквар принял его за Николая. Теперь надо сделать с ним то, что обычно и делает опиум, но только употребленный в определенных дозах и принимаемый не в виде питья, а лучше всего по-китайски: дымом через курительную трубочку. Ласково и мягко возвестим неимоверно сладостную для его души весть. Небольшая старинная икона. Ну-ну…
— Смотри, что я принес! — как бы ликующим, радостным голосом. — Смотри!
Замутнев неподвижно раскрытыми глазами, антиквар уставился куда-то не туда — весьма далеко… Нет, ты должен посмотреть сюда.
— Неужели не узнаешь, Володя? (Его зовут Володей.) Да ведь это Дионисий! Твой Дионисий, пятнадцатый век!
Вот-вот. Затрепетал… Залепетал.
— Ди… ди… О-о-о…
— Вот-вот! Именно! Дионисий и есть…
— Это же Спас… О, Коля…
— Спас Дионисия, правильно! — весело так, любовно, как бы приплясывая от доброжелательного восторга, слегка похохатывая. — Молодец, Володя! Помнишь, как ее тогда забирали? Уложили тебя, голубчика, на диван и приставили пистолет к виску…
— О-о-о… — жалобно скривил губы. — Дио…нисий!
— Подержи, подержи ее, голубушку! Приласкай ее, миленькую! Скажи ей — здравствуй, моя красавица!
Умирающий стал шарить по одеялу, бледными волосатыми пальцами теребить его складки. Ну-ну, потереби.
— Поцелуй ее, Володя!
Целует, честное слово — целует… Ну что за народ! Неужели он не понимает, что у него агония? Или слишком уж хорошо, может быть, понимает? Губы складывает, как младенец, которому снится, что он сосет материнскую грудь, да еще и причмокивает.
Тут Келим быстро нагнулся к нему:
— А теперь скажи, Володя: у кого находится Флейта Мира?
— У Але…ксеева… — прозвучал еле слышимый ответ умирающего.
И он вновь забылся, и на этот раз у него не было тех чудовищных болей в голове, которыми сопровождались адские промежутки существования между двумя провалами в дикое опиумное море грез. И лежа с закрытыми глазами, которые он уже больше никогда не откроет, старый антиквар улыбнулся.
И угрюмо, по-пожилому горбясь, Келим вновь на цыпочках прошел мимо открытой двери соседней комнаты и прямо сквозь неотапливаемую старинную печь, дохнувшую на него остывшим угаром давно прошедших времен, вышел на улицу, в ночной торжественный снегопад. Он направился к площади пешком.
Как-то однажды Иисус Христос проходил берегом моря Галилейского один, без учеников, и увидел скучающего пастушка, ходившего за дюжиной пыльных овец, и остановился возле него. Мальчишка в рваном хитоне, с голыми руками, в круглой войлочной шляпе, смуглый, немытый, в веку своем обреченный на скудное существование невежественного киннерефского бедняка, вдруг опустился на колени перед незнакомым путником и горько заплакал. Ему велено было пасти овец и ждать, когда сестра или младший брат принесут обед, увязанный в холстину, — но ждать уже становилось невмоготу. И две тысячи лет, которые надо было прождать Его ученикам, пока Он умрет, воскреснет и уйдет на небо, а потом вернется оттуда с войском, чтобы разгромить армию князя, — две тысячи лет будут столь же томительны и горьки для учеников, как и предстоящие два часа ожидания для этого пастушонка. Иисус понимал это, и во утоление его печали Он отер глаза мальчишки полою Своего платья, а затем подарил ему деревянную флейту, вынув ее из дорожной сумы.
И подобно этому пастушонку, присматривавшему за овцами, кто-нибудь один из нас, наиболее могучих, тогда постоянно пас Его, выполняя задание демонария. И Он уже знал, чувствовал, что мы не дадим Ему сделать то, ради чего Он был послан на землю в виде Сына Человеческого, — по крайней мере испортим это дело в самом же начале и надолго задержим его окончательное исполнение… Ему было все известно о нас, и то, что мы убьем Его — столь же верно и беспощадно, как всякую человеческую тварь, как и любых членов ангелитета, которые осмелятся появиться где-нибудь на земле в материальном воплощении. Ибо тело и материя, дорогой наш Брат по небесному дворянству, тело и материя — наши, и поэтому всякая жизнь, заканчивающаяся смертью, — тоже наша! О, представляю, до чего же Ему стало тяжко, когда Он увидел, как обстоит все на самом деле в этом лучшем из миров. Глупому пастушонку совершенно невмоготу было ждать — и чтобы утешить его и скрасить тоску ожидания тьме людей в течение двух тысяч лет, Он оставил им Свою деревянную флейту.
Еще в молодые годы, будучи учеником столяра, Он высверлил эту вещицу из ровной ветки приречного дерева, научился играть на ней и потом, став проповедником, всюду в долгих скитаниях носил с собою флейту. После того как Он подарил ее пастуху и как Он был убит, эта прямоствольная цевница прошла через многие руки по разным странам в продолжение всех двадцати последовавших веков. Но о ней в этих веках знали немногие. Ныне главари всемирного антикварного империализма, такие, как Доус, Исикава, Во и Октобер, знающие о существовании флейты, объявили, однако, ее нулевую стоимость. Ниспровержение одного из самых бесценных сокровищ мирового антиквариата было вызвано объявлением по многим странам земли о скором наступлении часа ИКС.
Потому как становилось ясно, что никого уже не может спасти эта священная вещица, принадлежавшая раньше самому Спасителю… В веках замечено было, что флейта появлялась на той земле и в том народе, которых ожидали катастрофа и погибель. Но кара судьбы предотвращалась, если на инструменте мог сыграть какой-нибудь чистый ребенок той страны ту мелодию, которую однажды сыграл юному пастушку умиленный Спаситель, присев рядом с ним на бугорок и вынув из мешка флейту. По сведениям многих немцев, погибших во вторую мировую войну, последний раз играл на ней тринадцатилетний Лотар Иеронимус Вайс, сын почтальона из одной баварской деревни. Он и явился истинным спасителем Германии, о чем почти никто из людей не догадывался — и прежде всего сам юный музыкант, случайно поднявший деревянный инструмент в 1945 году во дворе разрушенного бомбой необитаемого дома.
И никто на свете не знает, в том числе и мы, высшие члены демонария, что это за мелодия должна прозвучать и каким образом она становится известной музыканту. Лотар Иеронимус Вайс еще жив и мог бы, наверное, рассказать кое о чем — но вот мне стало известно, что флейта теперь не у него, в Германии, а в погибающей России. И еще мне стало известно, что во сне художница Тамара слышала эту мелодию — ее как бы наигрывала на своем инструменте дочь художницы Машенька, ходившая в музыкальную школу. Таким образом, концы постепенно связываются…
Так думал шагавший сквозь снегопад по московским улицам демон Келим, которого я уже сам давно пас.
Истомившись брести по городу, Келим решил махнуть рукой на все условности и с тихими ругательствами, стряхивая рукою снег со своей широкой кепки, на глазах у многих изумленных граждан Москвы Последних Времен ушел головою вперед прямо в гранитный цоколь одного из высотных домов, называемых в народе сталинскими небоскребами. Постовой милиционер, тоже весь обсыпанный снегом, как и снующий вокруг московский люд, подошел и с изумленным видом уставился на то место в стене охраняемого здания, куда только что чудом проник неизвестный человек. Милиционер беспомощно растопырил руки в кожаных перчатках и, моргая белыми от налипших снежинок ресницами, оглянулся на прохожих — он не знал, видимо, что ему предпринимать.
Между тем Келим быстро просачивался вверх по кирпичной кладке толстых стен, и приятное чувство тишины и полного одиночества постепенно охватывало его. Он возносился с этажа на этаж, подымаясь все выше, и старался выбирать такой путь внутри стены, чтобы избежать малоприятных, отдающих ржавчиной встреч со стальной вмурованной балкой или с арматурой железобетонного ригеля. Но та капитальная стена, по которой он просачивался наверх, была вся целиком сложена из звонких силикатных кирпичей, только наружная облицовка сделана из розовых керамических плиток, никоим образом, впрочем, не мешавших его продвижению ввысь. Когда он, огибая попадавшиеся все же на пути концы балок, оказывался близко к наружной облицовке, то глаза его, продолжавшие видеть и в темноте, различали тусклое, кораллового оттенка свечение, как бы излет поздней вечерней зари: сквозь розовые керамические блоки просвечивал воздух внешнего мира, который, несмотря на раннюю зимнюю темень, навалившуюся на Москву, был несравнимо светлее кромешной тьмы внутренности стен сталинского небоскреба.
В одном месте, миновав примерно пятнадцатый этаж по центральному корпусу, Келим вдруг натолкнулся на логово Бетонника, как я его называю, — на одну из зловещих московских тайн, о которой теперь, пожалуй, известно только мне одному. Когда-то данное высотное здание строили бригады заключенных, их были тысячи на растянутых вдоль и поперек корпусах строящегося небоскреба. Стройка охранялась по большому внешнему периметру, как зона, — с вышками, с колючей проволокой, — а внутри этой зоны работали вперемешку и заключенные и вольнонаемные строители. И одного из них, какого-то прораба, которого невзлюбили зэки, они подкараулили и затолкали в большую яму, специально оставленную в толще двухметровой стены, и сверху обрушили туда пару бадей жидкого бетонного раствора. То, как замуровали в стену прораба, видел из вольняшек только машинист башенного крана, подававший тот роковой бетон, но крановщику, пожилому многодетному человеку, зэки снизу молча погрозили кулаком и сделали рукою знак: перережем горло, если будешь болтать. И в знак того, что он все понял, испуганный работяга подобострастно закивал, сидя в своей кабине за рычагами, и даже для вящей убедительности коротко просипел сигнальным гудком.
С тех пор Бетонник и обитает в стене высотного дома на уровне пятнадцатого этажа по главному корпусу. Постепенно он, конечно, превратился в скелет, но по-прежнему стоит в своем склепе, одетый в полувоенный китель, и на ногах у него сапоги — форма одежды, популярная в то послевоенное время, когда началось возведение московских остроконечных небоскребов, издали столь похожих на колоссальные могильные обелиски. Пропитавшись бетоном, китель и кривые штаны-галифе прораба превратились в каменные одеяния, и если можно было бы вырубить его из толщи стены, то была бы готова скульптурная фигура наподобие тех каменных гигантов, изображающих строителей коммунизма, которые стоят себе на углах крыши центрального корпуса и не думают ничего строить. Вот и добавить бы к ним строгого начальника, чтобы дело пошло, — я смотрю на них сверху, со своей высоты, и мне хорошо видны широкие плечи как работников науки, так и рабочих. Валики снега белеют на их плечах, и на макушке стриженой головы рабочего, и на узле волос крестьянки, и на складках штанов, блуз, рубашек и длинных развевающихся юбок окаменевших трудящихся, с такой непонятной старательностью выделанных скульптором на колоссальных спинах и многотонных ягодицах, — кто смог бы увидеть эти складки!
Келим возник рядом с гигантским ученым, рассматривающим каменный чертеж, — маленькая фигурка у ног монументально озабоченного научного работника, — и, обратившись усатым лицом к небу, демон стал высматривать что-то. А тот, кого он искал, уже давно поджидал его, устроившись, словно орел на скале, в той нелепой розетке, заляпанной снежными сугробами, из которой брала начало и возносилась узкой иглой к небесам самая верхняя часть здания — заостренный сталинский шпиль, похожий на штык железной воли и на лаконичный стиль давно отзвучавших выступлений вождя народов.
Келим подумал, увидев громадного демона, что тот уже давным-давно сидит здесь: весь покрылся предновогодним снегом, погрузившись в свои мрачные думы, которые ни о ком и ни о чем, но всегда хлещутся каменными дождями и пропитаны морем пролитой крови…
Вот он и сам пришел ко мне, интересно, разговаривал ли он с Бетонником — но: здравствуйте, мой дорогой коллега, д. Москва, это как же Бетонник мог бы со мной разговаривать, если от него остался только скелет без души, а где сама эта душа, неизвестно ни вам, ни мне?
Как это неизвестно, Келим, почему неизвестно, прекрасно известно: душа там, где и скелет, — но: что же тогда у них воскресает, если душа остается возле трупа, а скелет растащат бактерии времени по отдельным молекулам, — куда девается эта душа?
— Однако Бетонник был на твоем пути, Келим?
— Был, был…
— И что же, побеседовали?
— Поговорили… Но лучше бы мне с ним никогда не разговаривать.
— Вот видишь, а ты все спрашиваешь, где душа… Она у него теперь в тех же гнилых миазмах, которые целехонькими законсервированы в бетонном склепе. И ему вряд ли скоро воскреснуть, Бетоннику.
— Правильно говорите, д. Москва! Хотя вы и убили его (это ведь ваш, правда?), но там, понимаете ли, пока совершенно нечему вос-кре-сать!
— Не беспокойся, Келим, — ведь и на самом деле, если он в своем склепе не одумается и не перестанет быть таким, каким он был, Бетонник не воскреснет. И неизвестно, мой друг, сколько времени ему надлежит еще оставаться в своем каменном гробу. У каждого смерть ведь длится по-разному: всегда ровно столько, сколько нужно на то, чтобы в этой облачной штучке, что ты недавно назвал душою, не оставалось ни одного пятнышка гнили.
Но ведь ты знаешь: влезешь под землю и внимательно прислушаешься — так она славно, тихо шевелится вся, тихонько шепчется сама с собою в разных своих уголочках подземелья. Это, Келим, заново прорастают души, готовясь воскреснуть. И моему Бетоннику гораздо хуже, чем прочим, потому что он покоится не в земле — там травка, там березки, и цветочки, и стрекозы с бабочками… А у него ничего этого нет, и душе его труднее справиться с собою…
— Ну ладно, хватит о нем… Лучше скажите мне, пожалуйста, где находится Алексеев.
— Какой Алексеев?
— Да, да, я понимаю… Их тысячи, а может быть, и миллионы, Алексеевых, по всей России. Но тот, о котором я спрашиваю, известен только вам. У него Флейта Мира.
— Ах, этот… Но его сейчас нет в Москве. Он в Сибири, в Новокузнецке.
Демон Москва сидел на краю круглой розетки, прислонясь спиною к каменному шилу высокого сталинского шпиля, раскинув по сторонам, на сугробы, заполнившие чашу розетки, свои сложенные серебристые крылья: темно-серый, огромный, как скала, демон, на которого крошечный в сравнении с ним другой демон, Келим, смотрел снизу вверх, задрав голову.
— А что мы имеем там, в Новокузнецке?
— Сибирь… Шахтерский город… Забастовки…
Там скрылся Алексеев, застреливший Николая, похитителя иконы Дионисия, XV век, и забрал у него Флейту Мира. Итак, на самом деле, что мы имеем в этом Новокузнецке? Наблюдаю за могущественным воображением Келима. Он и на самом деле очень силен! Вмиг оказался в самой глубине Сибири. Город весь в снегу, поверх которого лежит копоть. Угольная пыль. Поначалу, в виде развлечения, Келим примерился к какой-то бездомной собаке, трусцою бегущей по улице вдоль фонарных столбов, — хотел с ходу воплотиться в одно из живых существ шахтерского города. Но душа бездомного пса была наполнена такой лютой тоской и скорбью, что буквально отшвыривала от себя всякую попытку хоть чему-нибудь проникнуть в нее. И Келим, вздохнув, отказался от этого своего намерения — тогда пес, приостановившись под фонарем, поджал уши и, растопырив пошире лапы, встряхнулся всем охолодавшим тощим телом, желая, видимо, разом сбросить со своего горба весь гнет несчастного существования, и скрылся в боковом проулке. Следующими кандидатами для Келима были два шахтера-забастовщика, которые шли домой после митинга, отчаянно уязвленные пустотой и безнадежностью борьбы за существование. Они шли молча, только морозный снег сердито скрипел под их ногами, — шахтеры испытывали сейчас ненависть к любому слову, обещающему им лучшее будущее. Люди обманывали друг друга, заставляли работать на себя — и больше всех обманывали шахтеров, потому что работа их была тяжелее прочих работ. Сейчас, в эти тяжкие времена, главные обманщики страны объявили якобы какую-то переделку страны в сторону наибольшей справедливости — и в результате этого издевательство над шахтерами намного увеличилось, и подземные работяги стали бесплодно бастовать. Войдя во внутреннее состояние одного из этих двоих, Келим испытал такое свирепое угнетение добрых чувств злыми, едкими, что чуть не задохнулся в атмосфере абсолютной классовой ненависти, — и демон поскорее выскочил назад… Какая-то высокая заводская труба, вокруг которой завращалось внимание Келима, с могучим безобразием вдувала в темное помещение ночного неба те самые крошки несгоревшего угля, что выпадали вместе со снегом и делали сугробы этого города закопченными. Вместе с лохматыми клубами дыма Келим стал подыматься все выше и выше, чтобы серьезно осмотреться и составить наконец план действий, чтобы найти в этом Новокузнецке Алексеева…
Но тут он вынужден был вернуться назад.
Демон Москва обратился к нему, указывая вниз, под собою, вытянутым кончиком своего громадного крыла:
— Посмотри, что делают эти люди, и пока откажись от своего плана разыскать Алексеева. Тебе будет чем заняться и в столице. Нет, ты только посмотри, что они делают…
Четыре человека внезапно появились на крыше высотного дома. Они забегали вдоль бетонных балясин парапета, ограждавшего край крыши. Не замечая двух демонов, наблюдавших за ними, эти молчаливые, решительные люди выбрали наконец подходящее для них место, перелезли через балясины и, взявшись за руки, с короткого разбега дружно выпрыгнули за край крыши.
Келим ахнул и, осторожно перебирая ногами, тоже приблизился к краю и посмотрел вниз. Он зябко поежился и осторожно отступил назад, несмотря на то что ему-то, собственно, ничего не угрожало, если бы он даже и свалился.
— Что, брат, удивительно для тебя? — спросил, усмехнувшись, д. Москва.
— Никогда не видел такого, — покрутил усатой головою Келим, — уж сколько тысяч лет живу среди них.
— Это новое их увлечение, появилось в самое последнее время. Я уже видел немало подобных прыжков.
— Но зачем это они? И кто из наших с ними работает?
— Кто работает, того не знаю… А увлечение это называется — полеты волей, или левитация. Они думают, кажется, что, когда настанет час ИКС, их спасет умение летать без крыльев.
— Отлично… — с задумчивым видом молвил Келим. — Флейту Мира можно пока оставить в покое. Девочка Маша, которая должна сыграть на ней, чтобы спасти Россию, пусть подождет… Значит, будем осваивать эти полеты без крыльев.
Он забыл, что до своей последней смерти ему приходилось жить в этом финском городе, поэтому в чувствах Келима, когда он приехал туда, преобладало спокойное безразличие. Оно знакомо каждому из тех, кто уже умирал до рождения, кто, рождаясь, одновременно заканчивал умирать. Финский городок, весь почти одноэтажный, с аккуратно выстроенными светлыми домами, не вызывал в нем никакого любопытства, и только одно всколыхнулось детской восторженностью в душе Келима: когда на улицу перед гостиницей опустились две белые чайки. Словно обычные городские голуби, издревле нищенствующие на площадях, эти морские птицы, белоснежные и чистые, бодро зашагали по дороге, что-то подбирая на ходу своими изогнутыми клювами. Сторонясь проходящей машины, они взлетели, вскинув длинные острые крылья, и тут же опустились назад на асфальт.
ПОЛЕТЫ БЕЗ КРЫЛЬЕВ
Чайки тщетно пытались напомнить Келиму о прошлом, которое когда-то было будущим, о предстоящем скором отъезде из Финляндии, каковой совершался и в прошлом веке, когда девушка Эрна Паркконен вышла замуж за русского негоцианта и уехала вместе с ним в Санкт-Петербург.
Келим не помнил того, что, умерев глубокой старухою в столичном городе России, он родился в Сухуми, на Кавказе, младшим сыном в многодетной семье турка-месхетинца Рустама Келима. А теперь, словно озабоченной пропитанием чайке, ему предстояло рыскать по городскому асфальту — тоже как бы в поисках чего-то очень нужного для этой жизни. Не зная ни слова по-фински, он отправился искать дом по известному адресу и через полчаса уже встретился с человеком, который смог бы ему что-то рассказать об Урхо Тиммонене.
Финская строительная компания возводила высотную гостиницу в Москве, Келим работал на том же здании в кавказской бригаде, и однажды в ночную смену ему довелось увидеть, как светловолосый финн вдруг бросился в проем окна с девятого этажа, но не упал вниз, а плавно пролетел между домами и вскоре исчез в темноте ночи. С тех пор монтажника Урхо не было на стройке, и на вопрос, где он, финский прораб ответил Келиму, что молодой рабочий уехал домой, чтобы жениться на одной девушке, с которой был давно помолвлен.
С рыжими концами курчавых волос, словно тронутых ржавчиной, Олли Тиммонен, старший брат улетевшего монтажника, ни слова не знал по-русски, но что-то мог с трудом вылопотать по-английски. Сморщив веснушчатый лобик над синими глазами, он напряженно вглядывался в лицо нежданному гостю и, когда понял, что тот спрашивает про Урхо, торопливо закивал и вдруг заплакал, по-мальчишески утирая глаза кулаком. Затем он посадил Келима в свою машину и повез его на кладбище, где показал могилу у края семейного участка: удивленно вытаращившись, с памятника младенческим взором уставился на Келима тот самый монтажник, который улетел со стройки.
Финский юноша успел-таки перелететь через границу и был найден мертвым у полотна железной дороги, следовавшей от Хельсинки к лапландскому Северу… После посещения кладбища Келим вернулся в гостиницу и долго пролежал в постели, не в силах по-другому справиться с охватившим его вдруг беспокойством и чувством бескрайней тоски. Он пытался растворить в дреме горячее жжение сердца, но оно лишь беспрерывно теряло равновесие и, как бы в обмороке, тяжело падало в бездну.
В Финляндии ему было уже нечего делать, важный клиент был окончательно утерян, и он решил на следующий день лететь в Португалию. Но вечером к нему в гостиницу зашел брат монтажника и привел с собою одноногую девушку. Она была на костылях, которые вместе с ее целой ногою составляли три точки опоры, и безногая довольно проворно передвигалась, налегая подмышками на костыли, затем перебрасывая по воздуху тело вперед и четко ставя ступню перед собою.
Это была невеста погибшего Урхо, и его брат съездил за нею в соседний город, чтобы показать ей гостя из России, который знал парня в его московской бытности. Девушку звали Улла Паркконен, и она произнесла несколько слов по-русски. “Кариашо! Добри ден!” — весело улыбаясь, залпом выпалила она, держась на трех точках опоры перед Келимом. Она родилась на свет, меченная странным уродством: одна нога ее была только до колена, а на пальцах нежных и женственных рук вовсе не было ногтей. В прошлом веке ее прабабушка оказалась воплощением демона смерти, о чем теперь, в минуту встречи, не знали ни сам Келим, ни жизнерадостная, несмотря на свою беду, финская девушка.
Жизнь, настоящая, доступная лишь человеку, бренная жизнь вновь предстала перед Келимом в образе этой веселой девушки на одной ноге, с костылями под мышками. Равномерный гул веков, словно медный набатный звон, наполнил то пространство в нем, что было накрыто непроницаемым куполом его черепа. И в этом крепком кавказском черепе возникла догадка, почему неизвестный шахматист, проводящий эту партию игры вслепую, сделал подобный ход — пошел пешкой, пожертвовал простодушным финским работягой, двинув фигуру на битое поле.
Одноногая финка содержала в себе такой могучий заряд жизненной энергии, что ей, в сущности, не нужны были эти громоздкие костыли, чтобы передвигаться. Она могла бы спокойно летать, как и ее погибший жених, и делать это гораздо лучше, чем он. Но она об этом пока не знала: так любой гений не знает о своем могуществе до поры до времени. Кто-то, опередив Келима, убрал молодого финского летателя, чтобы тот не открыл своей невесте ее необыкновенного дара… Но в таком случае это был слабый ход. Она все равно будет летать и когда-нибудь станет великим инструктором полетов. Можно было, конечно, спокойно взять теперь и эту открывшуюся фигуру… И предназначенная для такого хода орхидея была у Келима… Но в данной игровой ситуации он, подчинившись наитию, решил не брать этой сильной фигуры, которую по оплошности или же, наоборот, по хитроумному расчету открыли теперь для его удара. Он действительно не догадывался, что странное чувство приязни, испытываемое им к Улле Паркконен, является не чем иным, как симпатией его прошлой финской жизни к нынешнему бытованию своей правнучки.
Келим пробыл в Финляндии еще два дня: поехал в тот город, где жила девушка Улла, был гостем в ее доме, познакомился с многочисленной ее родней. Он пел малоподвижным, сдержанным финнам застольные грузинские песни. Бражный, с хмельной улыбкой на устах, обнимался с Юханом, отцом Уллы, и на русском языке говорил девушке о своем искреннем восхищении ею. Но она понимала по-русски лишь те несколько слов, которым научилась у покойного жениха. Зато в порыве смелого чувства сама поцеловала гостя при всех, крепко обняв его за могучую шею, и сдержанные финны при этом издавали одобрительные веселые возгласы.
Улла показала гостю ту часть дома, где должны были жить после женитьбы они с Урхо. И там было много чего диковинного для Келима, но больше всего остального поразила его приуготовленная для супружеских блаженств громадная кровать с прорезиненным матрацем, наполненным морской водою. Келим даже полежал на этом матраце, поколыхался на его зыбких волнах, прислушиваясь к глубинному бульканью, а девушка стояла рядом, опираясь на костыли, и с самым добродушным видом смотрела на него.
На следующее утро Улла хотела сказать заморскому гостю, что Урхо она знала с детства, а его, Келима, она узнала два дня назад, но у нее такое чувство, будто она знакома с ним всю жизнь. И это святая правда. Однако, когда девушка зашла в отведенную для гостя комнату, чтобы разбудить его к завтраку, там никого не оказалось. Кровать стояла, аккуратнейшим образом заправленная. А самого Келима не было — он в это время в хельсинкском аэропорту садился на самолет, улетающий в Лиссабон.
Молодая финка бросилась ничком на аккуратно убранную руками вероломного гостя кровать, отбросив костыли, грохнувшие на пол двумя торопливыми ударами в полной тишине дома. Девушка бурно плакала, не сдерживая своих рыданий и сжатыми кулаками колотя по подушке, на которой совсем еще недавно покоилась темноволосая мужественно красивая голова мужчины. Она родилась без ноги, но, несмотря на эту роковую беду, Улла верила в себя и чувствовала, что она создана для счастья. Урхо разделял с нею это чувство, но он умер… И вдруг появился в ее доме этот необычный гость, который тоже понимал и, казалось, всем сердцем разделял с нею душевную ее уверенность… И он исчез бесследно, словно его никогда и не было…
Келим летел в самолете “PANAM” над чахлыми финскими лесами и невысокими горами, покрытыми сплошь хвойными деревьями. И ему вдруг стало необыкновенно печально от всего этого: плавного полета над финскими просторами, где яснооко расплескались многочисленные пятна озер, от неторопливого этого полета над дремучими лесами, медлительными финнами, острокрылыми чайками, автомобилями с зажженными днем фарами… Грустно было пролетать над домиком Уллы, над ее земными надеждами, точно такими же, как и у любой молодой женщины до Ноева потопа… У нее был новый американский протез, который она не хотела носить. Уродливый же костыль с ухватом для локтя, напоминающий крупнокалиберный пулемет, был для нее привычней.
Тоска одноногой девушки, недавно потерявшей жениха, а нынче покинутой диковинным гостем, который столь приглянулся ей, печаль синеглазой и черноволосой финской девушки принадлежала душе подвижной и горячей. В бесконечном мире, состоявшем из бесчисленных вещей, таких, как звезды, планеты, хвойные деревья, инвалидные костыли, недописанные письма, их застывшие души ничем не отзываются на смятение душ подвижных и тревожных. Предметов этих, неподвижных, несравнимо больше, чем живых существ. Окружая человека со всех сторон в его жизни, именно неживые предметы внушают ему самые разные желания. И вполне может статься, что придет время — и именно костыли одноногой финки, столь похожие на автоматическое оружие, внушат ей мысль о свободных полетах без помощи крыльев…
Думая о тех, что разбились в эти дни при полетах и в ближайшем будущем должны были разбиться, Келим осознавал полное свое бессилие перед тем началом, которое для чего-то создает существа, их желания, предметы. Этому творящему началу угодно было прихотливо сочинять миллиарды новых слов, каждое из которых выражало собою или грусть живой души по поводу своей быстротечности, или печаль какой-нибудь недолговечной вещи, в факте появления которой также отражалась бренность мира.
Канцелярия, фабрика, исследовательский институт или вдохновенное сердце поэта — все эти вместилища организованных усилий человеческого разума также беспрерывно исторгали из себя новые предметы. Но вся безмерная множественность вещей, ярких или невзрачных, делала неотвратимым желание каждой из них чуть отдалиться от других и расположиться в пространстве таким образом, чтобы она ощущалась со всех сторон. Поэтому и моргали в ночном небе все желтенькие звезды, а души людей испытывали неудержимое желание полететь безо всяких крыльев.
В Португалии несколько иностранных туристов, шесть человек, кинулись с обрыва морского побережья на том самом месте, которое считается самой западной точкой европейского континента. Четверо из них один за другим сразу же попадали в море, и только двое улетели и скрылись за горизонтом. Келим прибыл на место происшествия и нашел там человека по имени Жоао Наморра, который видел, как, разбежавшись, прыгали с обрыва молодые люди, две девушки и четверо парней, все одинаково длинноволосые, в майках, шортах и рваных джинсах. Рыбак Жоао рассказывал возбужденно, со встревоженным видом. Ни слова не понимая из речи португальца, Келим с напряженным вниманием вглядывался в его загорелое, в трещинках морщин, худощавое лицо — и ясно видел, как все это происходило на обрывистом берегу.
Чтобы узнать имена погибших и тех двоих, которые улетели за морской горизонт, Келиму надо было вновь поехать в Лиссабон, и на обратном пути он познакомился в автобусе с одним иностранным туристом из Южной Кореи, который говорил на английском и сделал ему очень важное сообщение. Оказывается, дело с полетами людей и в связи с этим с многочисленными случаями их падения и гибели стало в Португалии объектом государственного внимания. Полиция оповестила граждан о проникновении в страну необыкновенно мощной и опасной фанатической секты. Сектанты побуждают поверивших им неофитов бросаться с крыш многоэтажных домов, причем сами, владея каким-то секретом безаппаратного полета, остаются целыми, а кинувшиеся вслед за ними люди разбиваются насмерть. Корейский турист, рассказавший все это, добавил еще от себя, что португальские газеты сообщали о случаях, когда не все бросившиеся с крыш уверовавшие разбивались — некоторые, правда совсем немногие, улетали неизвестно куда вслед за своими инструкторами.
Полиция, оказывается, начала задерживать всех подозрительных, в особенности иностранцев. Турист из Кореи, рослый человек с седыми белоснежными волосами, но с угольно-черными большими бровями, уже побывал, оказывается, в ее руках и прошел через тщательное дознание. Келиму вовсе не хотелось иметь дело с португальской полицией, и он на первой же остановке скрылся в туалете, где пробыл до того времени, пока не ушел его автобус. Вполне могло быть, что корейский путешественник из лояльности к доброжелательной лиссабонской полиции, отпустившей его с миром, сообщит ей о подозрительном туристе из России, и поэтому на всякий случай Келим вернулся обратным автобусом на то же самое место, откуда недавно выезжал в Лиссабон. Здесь среди тысяч иностранных туристов, беспрерывно прибывавших и затем, посетив самую крайнюю западную точку Европы, уезжавших восвояси, легче было скрыться от любознательных глаз полиции.
Но, до темноты протолкавшись в массе людей, обозревающих с высоких берегов невыразительно-пустые дали Атлантики, поужинав в замечательном рыбном ресторане, где подавали суп из омаров, Келим направился по уже знакомой тропе в ту сторону, где находился обрыв, с которого бросились в полет шестеро молодых людей. Там среди багровой мглы, словно раскаленной изнутри и беззвучно огнедышащей, в потухающих сумерках позднего морского заката и провел Келим последние минуты своего пребывания в Португалии, стране знаменитых морских путешественников и старинных флибустьеров…
Не желая быть обнаруженным португальской полицией, Келим решил устремиться за той парочкой, которая скрылась, по рассказам рыбака Жоао Наморры, в юго-западном направлении Атлантики. Можно было предположить, что один из отлетевших — обязательно инструктор, его-то и надо было Келиму уловить. Но возможно, что это какой-нибудь бывший служащий из развалившегося демонария. В таком случае, надо было встретиться с ним и выяснить, на кого он работает.
Очевидно, подумал он, старая тактика таинственности и умалчивания была окончательно пересмотрена князем: он решил левитацию обратить из чуда в заведомую рутину, привлекательную для людей тем, что она станет объектом государственного запрета. И хотя правительственная полиция начнет теперь призывать граждан не бросаться с крыш, люди все равно будут прыгать очертя голову со всяких высоких мест. Князь знал об этом непреодолимом людском упрямстве и на сем, видимо, строил свой расчет.
Таким образом, догадался Келим, князь решил действовать с двух фронтов: явного и тайного, видимого и невидимого — это предупреждения и запреты полиции, с одной стороны, и агентурная работа его эмиссаров — с другой… И снова возвращаясь к сравнению с игрой в шахматы, Келим видел, что князь всегда играет черными фигурами — свои ходы вынужден делать после ходов белыми. Способный лишь навредить наступательной стройности белых, но целиком зависимый от них как в темпе игры, так и в выборе стиля, Черный игрок всегда мог только вставлять палки в колеса, портить качество и пародировать игру Белого. А очень часто он попросту воровал с доски фигуру или старался незаметно переставить пешку — примитивно жульничал.
Бог создал Своих Ангелов летающими. Князь внушил людям мысль о возможности левитации. Летать людям всегда хотелось — потому что они должны были когда-нибудь овладеть полетами: так было положено в замысле. Но на это князь ответил тем, что вызвал преждевременное жгучее нетерпение в сердцах летателей, которые назавтра уже могли бы получить с небесного склада новенькие ангельские крылья.
В древние времена Орфею было приказано не оглядываться, когда он выводил свою жену Эвридику из царства мертвых. Немного не дотерпел Орфей — уже забрезжил впереди свет земного мира, и там было счастье… Но не хватило у него душевной силы вынести последнюю минуту ожидания. Если бы человеку не запретили оглядываться — он бы и не оглянулся. И никаких борений в душе, никаких поползновений на нарушение запрета и в помине не было бы…
И Адам с Евою, не будь им запрещено есть плоды с определенного дерева, не стали бы обманывать Бога… Да и мы все, сброшенные с небес на землю летчики князя, не оказались бы в своем нынешнем положении, если бы не было нам запрета самостоятельно, без циркуляров демонарских чиновников делать добро или зло потомкам Адама и Евы.
В продолжение этих размышлений Келим медленно проходил по обрывистому берегу до темных безлюдных скал, где собирался совершить тайнодействия по освобождению от своей прежней телесности — он понял, что иначе теперь ему не выбраться из Португалии. В гостиницах и аэропортах идет сейчас усиленная проверка документов, денег в эскудо у него почти не осталось, менять же доллары означало привлекать к себе излишнее внимание…
Он решил выглядеть так, как выглядел бы, возможно, один из тех шести туристов, которые прыгнули с обрыва в море: принял облик рослого длинноволосого и бородатого парня в майке, в рваных джинсах с прорехами на обоих коленях. И после того как таковой парень обозначился в полумгле и ступил босыми ногами на влажные от вечернего тумана камни, направляясь к краю обрыва, среди невнятных скальных глыб шевельнулось что-то светлое, большое — и перед Келимом оказалась молодая женщина в белых штанах до колен и длинной рубахе, нижние углы которой были связаны на голом животе в узел.
— Говорите ли вы по-немецки? — спросила женщина, разглядывая темное, подсмугленное закатом лицо стоящего перед нею человека в рваных джинсах, с длинными прядями бронзовых волос, спадающих на плечи.
— Нет, — ответил Келим и покачал головой.
— Говорите ли вы по-английски?
— Да, немного. — Келим скрестил на груди мускулистые красивые руки, широко расставил ноги и сверху вниз внимательно посмотрел в лицо женщине.
— Я вижу, вы решили лететь, — сказала женщина.
— Как вы могли догадаться? — насмешливо произнес Келим. — Ведь я, кажется, ни о чем вам не докладывал.
— Я видела, как вы готовились вон за тем камнем, — отвечала она. — Но я удивлена, что вы пришли сюда не очень молодым человеком, а теперь выглядите молодым. И у вас были темные короткие волосы, а теперь они светлые и длинные… Мне не приходилось еще видеть ничего подобного… Извините… кто вы?
— А вы — Надежда, Надя… Вы русская, так ведь? — вопросом на вопрос ответил Келим (на этот раз по-русски), улыбаясь в невнятной полумгле, на мгновенье ярко сверкнув глазами и зубами.
— Да, я русская. Мое имя Надежда, — по-прежнему отвечала на английском женщина, вдруг почувствовавшая какую-то сильную тревогу… — Откуда это вам известно?.. Я боюсь вас,— заключила она по-русски.
— Настало такое время на земле, когда уже ничего не надо бояться, Надя, — говорил Келим и, ухватив левой рукою свои роскошные волосы, рывком снял с головы парик. Затем правой рукою, двумя пальцами, он прихватил над виском за край тоненькую пленку наклеенной маски и наискось стянул ее с лица вместе с бровями и прозрачными глазными пленками. Они, оказывается, имели свойство черные глаза представлять синими — перед Надеждою глыбой плотной мглы высилась голова негра, уставясь на нее сверкающими угольными глазами.
Она вскрикнула и, зажмурившись, выставила перед собой руку, а он раскатисто засмеялся и тем же голосом, каким говорил до этой минуты, произнес:
— Среди парней, которые бросились отсюда в море, был один негр. Так ведь?
— Да, это так, — дрожащим голосом молвила русская женщина вновь по-английски. — Среди них был Джон Скемл, я его хорошо знала… У него был уникальный голос… Он пел в диапазоне сопрано.
— Так этот Джон Скемл — он улетел или нет?
— Нет. Он упал в море самым первым.
— Вы это видели?
— Нет, мне об этом рассказал местный рыбак по имени Жоао Наморра… Джона Скемла, единственного из всех, удалось выловить из моря и похоронить…
— Вы не думаете, что я — воскресший из мертвых ваш знакомый негр?
— Нет, я так не думаю…
— А если я сейчас возьму да спою в диапазоне сопрано?
— Все равно — нет… Вы не Джон, хотя и очень похожи на него.
— А что вы насчет этого предполагаете? Почему я так похож на Джона Скемла?
— Не знаю, что и подумать…
— Вы не верите в воскресение?
— Верю я или не верю — это мало что значит.
— Но хотели бы вы, чтобы любимые вами люди воскресли после смерти?
— Чего бы я ни хотела, это не имеет отношения к существу дела, к правде…
— Вот вы сказали “правда”. Что вы при этом имели в виду?
— Я имела в виду то, что правду никто не знает. Верю я в воскресение или не верю — никакого отношения к правде это не имеет. А она есть… Но мне никто не сможет сказать ее.
— Если я скажу, вы мне поверите, надеюсь?
— Нет, не поверю.
— Вам нужны доказательства, чтобы вы поверили?
— Нет, и этого мне не нужно. Слишком много меня обманывали с помощью самых верных доказательств.
— Но для того, чтобы воскреснуть, надо сначала умереть… Вы готовы хоть в это поверить? В смерть-то вы верите? Вы умирать-то когда-нибудь собираетесь?
— Да… Умереть я могу в любое время — это я знаю.
— Что ж, тогда сделаем так… Для начала я помогу тебе умереть, стерва, — вдруг злобно и грубо завершил он.
И не успела она шевельнуться, как он мгновенно набросился на нее и залепил ей рот, словно липким пластырем, пленкой своей лицевой маски. Теперь кричать она не могла, да и не стала бы этого делать. Чудовищное существо с головою негра и телом белого человека рывком стянуло с плеч своей жертвы рубаху и, спутав ею руки женщины, обнажило ее тело с незагорелой грудью.
Шумно сопя, Келим минуту как бы держал ее в объятиях, но это он стягивал сзади с ее рук рубаху. Затем, отбросив ее в сторону, он повалил женщину навзничь, грубо и больно швырнув на каменистую землю. Она подумала, что будет изнасилована чудовищем, и решила не сопротивляться. Ее охватило беспредельное безразличие к тому, что будет.
Однако он стоял и смотрел на нее, поверженную, ничего не предпринимая; потом вдруг усмехнулся и произнес:
— Ты помнишь или не помнишь бедного Евгения?
Она, с залепленным ртом, ничего не отвечала.
— Сколько раз ты еще выходила замуж?
Она с ужасом смотрела на него, лежа на земле в самом жалком и унизительном виде.
— Еще два раза, — с удовлетворенным видом произнес он. — А где твой второй муж? Он погиб из-за тебя… Где твой третий муж? Он тоже погиб из-за тебя. Видишь, какая ты ненасытная? Зачем тебе еще жить? Лучше возьми это и умри. Вставай и иди вон туда.
Он рывком приподнял ее с земли, протянул ей прозрачную пластиковую коробочку, в которой покоился крупный цветок нежной сиренево-белой окраски.
“Орфеус! — про себя воскликнула она, принимая цветок. — Наконец-то! Я иду к тебе, Орфеус!” И она послушно направилась по едва заметной тропинке, светлевшей на самом краю обрыва. Позади она слышала сопение и шаги своего палача.
Я находился в том цветке, вернее, был случайным мутным пятнышком на прозрачной пластиковой коробочке, которую Надя несла в руке, прижимая к беспомощной нагой груди. Так я провожал свою любимую в последний путь до самого края обрыва, покоясь вблизи ее сердца каким-то невнятным сгустком материи. И хотя Надя перед смертью назвала другое имя, не мое, которое, впрочем, никогда и не было известно ей, только я был рядом с нею в минуту ее смертного одиночества, именно я, а не Орфеус.
Три года он пел в университетском хоре, но с тех пор, как ослеп, Орфеус больше уже не пел, и его лирический тенор, приводивший в светлый восторг профессора Рю, перестал звучать в этом мире. Великая мечта педагога, что он воспитает в скромной капелле певца мирового значения, умерла намного раньше, чем сам красивый седовласый мэтр. Оказалось, что в полной тьме совершенно не ощущается движение времени, а музыка, порождение этого времени, не может жить в его мертвой неподвижности. С того дня как Орфеус очнулся в военном госпитале и узнал, что ослеп, ему уже никогда, никогда больше не хотелось петь.
ОРФЕУС
Орфеус и Надежда встретились в Геттингене, где он выступал на сольном концерте в университете, и на том выступлении была она, которую после, на вечернем приеме, подвел к нему сияющий профессор Рю, представил и сказал: “Она тоже считает, что тебе предстоит великое будущее”.
И через год, когда все страшное уже произошло и он ослеп после взрыва на военных учениях, Орфеус услышал ее голос по телефону. Я приехала в Корею, меня пригласил доктор Рю, чтобы я преподавала в вашем университете хоровое дирижирование, — это замечательно, ответил он вежливо, я уже слышал об этом… Профессор Рю, я полагаю, сделал очень важный шаг для укрепления дирижерского класса у нас… у них в университете, поправился он. Спасибо, вы очень любезны, поблагодарила она радостным голосом и вдруг спросила: не могли бы мы встретиться? Нет, ответил он сразу же без раздумья, но чтобы не обидеть ее явной грубостью, мягко добавил: если вы хотите, можете мне звонить по телефону в любое время.
Несколько месяцев продолжались их ежедневные телефонные разговоры, которые вначале тяготили его, отвлекая от Путешествия, но постепенно стали даже чем-то необходимым, вроде некоего необременительного багажа, без которого путешественник уже не может обойтись. Это напоминание о прошлом, которым поверяется настоящее, — оно накладывается на прошлое, как прозрачный лист кальки на такой же. И хотя при наложении прозрачного на прозрачное ничего нового не проявляется, путешественник бывает удовлетворен хотя бы и тем, что положил новый лист на старый, услышав при этом негромкий хрустящий звук. Там, в невидимом прошлом, остались чьи-то голоса и лики — отображение в зеркале ванной комнаты, струйка сигаретного дыма, как седые женские волосы, Елисейские поля в Париже после полуночи…
Оказалось, что Путешествие продолжается и после того, как ты лишаешься зрения, и даже впечатление от него большее, чем раньше: сосредоточившись в мутной темноте, начинаешь явственнее чувствовать проходящее пространство, которое ты раньше воспринимал как проходящее время — и грустил об этом!
Орфеус, сегодня было первое исполнение “Kyrie” и “Gloria” из мессы Моцарта, я дирижировала — звучало из этого прошлого, на что он рассеянно отвечал из своего настоящего: а что это такое? И она слегка обиделась: ты не хочешь порадоваться за меня? Ведь я очень счастлива, хор пел просто замечательно; я рад за тебя, ответил он с трудом, хотя Моцарту, наверное, это глубоко безразлично. Но почему? Почему Моцарту должно быть безразлично? Потому, сказал он спокойно, что Моцарт работает теперь над сочинением “Реквиема”. А разве одно другому мешает?! — удивленно воскликнула она. Как бы тебе сказать… Мешает ли путешественнику, летящему в самолете на Гавайи, прошлый кинофестиваль в Каннах? Нет, конечно, не мешает, но путешественник, дорогая моя, больше всего хочет, чтобы самолет скорее приземлился в Гонолулу, и Каннский фестиваль ему сейчас и на самом деле ни к чему.
Орфеус, где ты? И почему не разрешаешь мне встретиться с тобой? Наверное, я у себя дома, и я только что закончил “Реквием”. Это великое сочинение, милая Надя, и я очень устал, работая над ним. Бога со мной нет, моя дорогая, Его я тоже сочинил, как сочинил и все другие части мессы: “Sanctus”… “Agnus Dei”; а вот “Requiem” — это настоящее, это не музыка, а рассказ о самом себе и о своем Путешествии… Христа тоже нет? Иисус Христос есть или нет? — было произнесено негромко, спокойно, на что Орфеус ответил столь же спокойно: Христос, как каждый из нас, — путешественник, Он жил и умер. Но ведь Он воскрес, Орфеус? Да, воскрес, чтобы, как и каждый из нас, отправиться в Путешествие. И также Бога не было с Ним, когда Он умирал на кресте.
Странно, что она заговорила о Христе как раз в то время, когда ослепший певец решил последовать за Ним в Путешествие… Стало ему наконец совершенно ясно, что явление Христа для народов человеческих есть не учение (во что превратили Его Слово книжники и фарисеи), а пример, которому каждый, узнавший Его, волен следовать или не следовать. Орфеус задавал себе те вопросы, на которые мог отвечать только искренно. Можешь ли ты полюбить другого человека — такого же, умирающего, — как самого себя? Нет, отвечал Орфеус, не могу, потому что я тоже человек умирающий и для меня моя смерть гораздо значительнее, чем смерть ближнего. Но для всех нас Его великое учение в том, чту Он сказал, умирая на кресте, висевшему рядом разбойнику.
Убедительность примера еще и в том, что названо Его Преображением: человеческое обличье, плен телесный и то малое передвигающееся пространство, в которое заключен дух человеческий, вдруг предстает в другой природе, сохраняя свою видимость. Одежды засияли неимоверной белизной, лицо обрело то совершенство красоты, о котором мечтают люди, и в глазах ярче звезд, сиятельнее солнца засветился огонь высшего разума. И такой преображенный Учитель, представший перед учениками — Мессия, — явился мелюзге человеческой, растерянной и оробевшей, чтобы показать им, на что каждый из них может быть похожим.
Но главным примером Орфеус считал Его Воскресение, восчресление тела после казни, и возможное только по свершении этого — Вознесение в небеса. То было началом Путешествия Христа, куда Он отправился, провожаемый горсткой учеников. Голубое небо с белыми облаками было таможенным барьером, за которым скрылся отлетающий Учитель.
И можно сколько угодно теперь ждать Его возвращения, сидя на земле и глядя в небо, — но чего же ждать, от тоски и нетерпения творя всякое беззаконие и заваливая землю нечистотами и мусором отходов своего алчного существования? Ведь Христос ушел в Свое Путешествие один, никого не взял с собою — видимо, единственный у Него был билет на тот звездолет, всего один на нашу Землю билет, и Он в одиночестве, налегке, безо всякого даже маленького багажа в руке отбыл, вознесся на прозрачном лифте за облака, в стратосферу, где находилось место посадки на звездолет.
Когда я ослеп и перестал видеть мир, звезды и солнце — я перестал видеть жизнь. И я не вижу больше Бога. Передо мной постоянно стоит тьма, а это и есть царство смерти, где нет никакого чувства, движения или устройства. Но есть Христос, моя дорогая, Он всегда с нами, в нас, как зов крови в теле нашего одиночества. И я хочу уйти в те пределы, где звучат сейчас шаги его узких изящных ног, я отправлюсь в то же Путешествие, что и Он, надеясь когда-нибудь и где-нибудь увидеть Его хотя бы на миг, хотя бы со спины — уходящим от меня и недостижимым.
Но ты же сам сказал, Орфеус, что Он ушел один, никого не взял с собою… Значит, там, куда Он ушел, никто из нас Ему не нужен? Зачем же ты пойдешь туда, куда тебя не звали? Ты больше не видишь Бога — а ведь Христос ушел к Нему, Своему Отцу, и находится сейчас там. Ты же хочешь войти в Дом, хозяин которого тебя не звал, — прилично ли это, Орфеус?
На это он ответил: я не думаю сейчас о приличиях. С тех пор как взрывом вышибло мне глаза, я перестал отличать приличное от неприличного, и это меня больше не беспокоит. Я озабочен только одним: если существует Дом, тот самый Дом, о котором ты говоришь, то после смерти своей я хотел бы увидеть его, хотя бы издали. И если будет на то дозволение, я обязательно хотел бы подойти и постучать в дверь, прилично это или неприлично. Все дело в том, моя дорогая Надежда, что слишком велико для меня и непонятно то, что называется Домом Божиим. Так же как и вся вселенная, он столь огромен, что даже нет таких чувств во мне, чтобы это представить, и нет свойств ума, чтобы это предопределить. Но все это стало далеким и чуждым мне с тех пор, как я потерял глаза. Один только Христос остался у меня, к Нему я хочу: постучаться в дверь Дома и спросить, здесь ли Он — и по-прежнему ли похож на Сына Человеческого?
Почему ты думаешь, что для человека, обыкновенного человека, возможно такое Путешествие? Потому, что любой человек способен заплатить за билет тою же ценою, что и Он. Смертью? Да, смертью. Но как же воскресение, Орфеус, ведь надо воскреснуть, как Он, чтобы отправиться в Путешествие, а чем же за это платить? Думаю, за воскресение не надо платить. За это уже заплачено.
Не надо было платить за восчресление, за возвращение Лазаря из гроба снова в свой дом, где ему предстояло когда-нибудь умереть еще раз. А за воскресение всех людей в Царстве Христа уже заплачено. Была единственная возможность вернуть всех умерших из смерти — заплатив за это равноценной жизнью. Этой возможностью воспользовался Он, Сын Человеческий, однажды приходивший на землю, а потом, воскреснув, живым ушедший на небо при свидетельстве Своих учеников.
Когда на моем лице еще были зрячими глаза, они имели, как и у всех людей Востока, черный цвет. Мы люди ночи, и это она проглядывает сквозь наши глаза: наш внутренний дом — бескрайняя ночная мгла, где звезды и луна освещают путь, являют путникам пределы мирового пространства. Все, что мы обрели, восприняли и объяснили, найдено в бархатной тьме ночных пограничий, и все, что сделано нами, сотворено в наших домах при искусственном свете. Поэтому и мысль ночная у нас столь огромна в своей далекой непроглядной размытости, а изделия рук человеческих столь скрупулезно исследованы в своих самых мельчайших частях, крупицах и извивах.
У тебя же глаза голубые — у вас, людей Запада, глаза синие, серые, янтарно-прозрачные: все краски ясного дня. И ваш внутренний дом — это светозарный день от восхода до заката, окошечки ваших глаз пропускают сквозь себя все оттенки неба, меняющегося много раз на дню. Солнце освещает ваши пути, и в его лучах открываются вам пределы мира, очерченные ясно видимой линией горизонта.
И у Него глаза были прозрачно-голубыми, но брови и ресницы темными — в обрамлении черной размытости ресниц голубые очи и светлый лик в разделенном надвое водопаде ночных волос. Я увидел Его таким — Он является перед нами, когда нам становится совершенно невмоготу… У Него были мягкие усы и небольшая молодая борода, уста Его были сияющими, нежными, чистыми, словно край небес в предвестии наступающего утра. Это был Человек красивый, то, что сразу же познается нашим сердцем как Божественное. И у Него были голубыми глаза, как у тебя, наверное, но волосы — темными, как у меня, потому что на них пошла самая древняя краска созидания человеческого — цвета бескрайней Ночи.
Итак, Он был похож и на тебя и на меня, хотя Германия и Корея (тем более!) оказались далеки от того летящего во вселенной пространства, по которому пробирался Он, окруженный учениками, — и ведь среди них не было корейца, не было и германца.
Но я ведь, Орфеус, не германка, ты не знал этого и не мог знать, я русская, и Россия мне родина — и все же ты прав в том, что я тоже похожа на Него, ведь я все время смутно чувствовала, что у меня сходство не с моими отцом и матерью, а с кем-то другим, не имеющим к крови моей никакого отношения.
Да, Надежда, Надя (русская, — вот откуда у тебя такое имя!), Он похож на всех нас, кому открылась музыка, на всех тех, кто мог в своей жизни прочитать партитуру Моцарта или дирижировать хором при исполнении мессы in C-dur (KV 258). Твоя душа пробудилась от русского Слова, моя — от корейского, но мы сейчас говорим с тобою на немецком языке, и это благодаря тому, что Им создана христианская музыка с ее небесной гармонией. Властью ее каждый из нас был освобожден из тысячелетнего плена крови, от вечного узилища нации, от семейного рабства родного языка. Именно Он является тем Композитором, который в разные времена носил прославленные имена: Бах, Гендель, Моцарт. Через музыку Христос стал понятней всем людям земли в своей небесной сущности. Христианская музыка сделала всех нас, знающих ее, единым народом христолюбивых детей.
Орфеус, Орфеус, эта музыка и меня привела к нашей встрече, я услышала однажды твой голос и с тех пор не могла забыть его, я и в Корею поехала, чтобы снова услышать, как ты поешь. В твоем голосе звучит то, чего нет ни у кого из всех, кого я слышала, — в твоем голосе нет ничего привычно человеческого, если не считать, конечно, редкостного его тембра, силы и при этом — замечательной полетности; и прекрасная вокальная школа — все это есть, есть, но помимо этого, сверх этого царит в твоем голосе власть другого мира. И для меня это стало не только примером прекрасного воплощения бельканто в корейском варианте — нет, выходя за пределы и Запада и Востока, твое пение, Орфеус, устремлено в непостижимом порыве куда-то в неизвестное нам и ностальгическое, словно потерянный рай. И хотя я думаю, что ты, в сущности, никогда и не пел для людей — голос твой их зовет, тревожит и манит туда, куда он сам летит, одинокий и безоглядный. Я поняла, что ты поешь не просто как незаурядный певец, не как молодой тенор с выдающимися способностями — в твоем пении я ощутила некое Учение. И теперь, когда мы с тобой так много и хорошо говорили о нашем Спасителе, я поняла, что то нечеловеческое, звучащее в твоем голосе, это и есть Учение о Преображении. Твой голос звал меня, милый Орфеус, к тому, что находится за пределами нашей жизни.
Я не могла уже просто быть, радоваться свободе независимого женского существования, чего всегда хотела и что обрела наконец, уехав из России в Германию. Нет, я хотела теперь слышать твой голос, Орфеус, мне он снился во сне, а однажды в обеденный перерыв в университете, сидя за столиком в ресторанчике с коллегами-профессорами, я столь явственно услышала его, что даже вскрикнула, как от боли, и закрыла лицо руками. Друзья встревожились и стали спрашивать, что со мною, и я пролепетала им что-то о внезапной головной боли с отдачею в виски, хотя и не знала никогда в жизни, что такое головная боль. И мне стало понятно, Орфеус, что вовсе не главное для меня моя женская независимость, моя работа и мой свободный полет. Мне тридцать два года, в прошлом я дважды была замужем. Я разошлась с мужьями, потому что каждый раз не представляла себе одного: как мы сможем вместе прожить эту жизнь… Осмеливалась ли я после этого думать, что когда-нибудь полюблю — не мужчину, не просто человека, а прежде всего его Голос? Я думала, что уже все знаю о любви и нелюбви, но оказалось, что я почти ничего не знаю об этом. Оказывается, любовь женщины — вовсе не желание принадлежать кому-то, быть с кем-то, против такой любви восставала вся моя душа. Но любовь женщины, Орфеус, это желание все же принадлежать — только не кому-то, а чему-то.
Или это потому, что я русская? “Что-то слышится родное”… “Я не знаю, что такое вдруг случилося со мной” — так поется в наших старинных песнях. Я, женщина, первою призналась в любви, Орфеус, — о, такое у нас в России бывало. Тебе двадцать пять лет, я на семь лет старше тебя, я по происхождению русская дворянка, ты знатный и богатый корейский юноша — и я признаюсь тебе на немецком языке: Ich liebe dich, Orfeus! Благословенна немецкая музыка, любовь к которой и привела нас к этому языку, на котором сочинены тексты месс Баха и Моцарта. Чтобы петь арии так, как это звучит в оригинале, ты специально ведь и выучил немецкий.
Итак, мы с тобой разговариваем на немецком языке, и ты не знаешь моего русского, и я не понимаю твоего корейского. Но у нас есть язык, который возник в мире, наверное, раньше всякого словесного языка. Наверное, до Слова была Музыка. В начале была Музыка, и эта Музыка была в Боге, и Музыка эта была — Бог. Мы с тобою, любимый мой, общаемся на языке Музыки.
Я люблю тебя так, что в этой жизни и во всякой другой, если она будет, должна быть всегда с тобою. Допустим, нам предстоит еще много перерождений или настанет всеобщее обязательное Воскресение в Царстве Божьем — о, я не знаю, не знаю! — а может быть, у нас ничего нет, кроме этой единственной жизни, в которой мы находимся. Но, во всяком случае, я всегда хочу жить вместе с тобой, рядом с тобой — будь это всего одна жизнь, множество странных жизней или нескончаемая весна райских дней.
Ты понимаешь, Орфеус, я раньше хотела смерти, которая от всего бы меня избавила, а теперь я эту смерть ненавижу, потому что она может когда-нибудь нас разлучить. Я боюсь даже подумать о том, что когда-нибудь прервется наше с тобою общение на языке Музыки. И если даже ты после своей беды никогда, никогда больше не сможешь петь — я все равно буду слышать твое пение, всегда буду слышать. И здесь, среди людей, я останусь единственной, может быть, кто будет помнить твой исчезнувший голос.
Так, как я люблю Орфеуса, любил меня, быть может, мой первый муж — но почему, но за что? этого я так и не поняла. Он давно умер, Евгений, бедный.
Она ушла, захватив с собою всю многочисленную семейку своих личных вещей, ничего не забыв, — хотя и, полагаю, без сопровождения голубых домашних босоножек, которые я откуда-то привез ей в подарок. Я их видел, кажется, вплоть до того дня, когда ко мне явился усатый Келим и протянул запечатанную в пластиковый пакетик орхидею. А те несколько дней и ночей, что отсутствовала жена и о которых она не захотела давать мне объяснений, явились для меня и для ее вещей, остававшихся дома, временем абсолютно бессмысленного существования. Ибо им — ее платьям, блузкам, колготкам, трусикам, джинсам, шортам, носочкам — и мне, ее незадачливому мужу, от которого она уходила, — нам невозможно было исполнить свое предназначение. Ведь мы существовали только тогда, когда могли холить и лелеять ее нежное тело, ласкать эти ноги в золотистом пуху, льнуть к ним, любить великолепие ее лона, вновь и вновь приникать к нему ради утоления неимоверной жажды, в которой столько же печали, сколько и в знании нечеловеческом.
ЕВГЕНИЙ БЕДНЫЙ
Это было очень и очень странно, неисповедимо: смотреть на улицу через окно квартиры в светящийся листвою деревьев летний день, а самому находиться в своем сыром, наполненном скользкими внутренностями теле и видеть через моргающие люки глаз колеблемую ветром листву на тополях и прыгающих по веткам воробьев. Тот сырой мешок тела, в котором я обретался, был безнадежно плох, как и все прочие подобные мешки на свете, — способен был, того и гляди, в любой момент порваться, и его содержимое могло вывалиться в прореху… Я постепенно до конца постигал все уязвимое несовершенство своего обиталища, всю жалкую, безнадежную его устремленность к какому-то счастью, блаженству…
Моей жены четыре дня не было дома, ночевала неизвестно где, а я ждал ее, выглядывая из своего телесного мешка, со всех сторон окруженный влажной парной тканью мяса, находясь вблизи дерьма своего и внутри потока собственной алой крови — пленник тщеты своей и беспомощный раб собственных вожделений.
…На пятый день я вышел из своего тела и, прежде чем покинуть его, внимательно посмотрел сверху на то, что лежало небольшой кучкой на полу под окном, возле радиатора водяного отопления. Мое тельце, бедный мой вонючий мешок, валялось, откинув руку, в которой была зажата орхидея… Этим днем жена наконец появилась дома, но всего на час — чтобы собрать в чемодан свои вещи. Когда она вновь ушла, так и не соизволив ответить ни на один из моих вопросов, я опустился на пол там, где стоял, и вытянулся, лежа на спине. Тут и появился усатый Келим, держа в руке прозрачную пластиковую коробочку с запечатанной в ней орхидеей. Он снял с головы огромную кепку, какую любят носить пожилые кавказцы, положил ее на стол рядом с цветком и уселся в кресло.
— Жизнь твоя здесь, в этом мире, закончилась, — сказал он, со скучающим видом осматривая мою ужасную комнату. — Я пришел, чтобы переселить тебя в другой мир.
— А далеко ли это отсюда? — спросил я. — Сколько километров примерно?
— Нет, так нельзя считать, дорогой, — был ответ, — километры тут ни при чем. Другой мир находится здесь, — и он обвел рукою вокруг себя, — но просто он другой и не касается этого.
— А какой он? Можно его представить, пока я еще не умер?
— Почему же нельзя… Можно. Это как слова… Об этом было уже сказано: в начале было слово.
— Но почему мне так страшно, Келим? — далее спрашивал я. — И этот сырой мешок, в котором я нахожусь, — почему его так жалко?
— Потому что в другом мире, куда тебе предстоит переселиться, мой дорогой, ты никого не сможешь любить. Там нет любви. Одни только слова…
— Но ведь никакой разницы, Келим! — вскричал я. — Помилуй! В этой жизни все почти то же самое! Здесь тоже каждый из нас всего лишь какое-нибудь пустое, ничего не значащее слово. Однажды лишь прозвучит — а далее тишина…
— Нет, — отвечал Келим, — не совсем то же самое. Пустота мира, которую ты ощущаешь здесь, это еще не сама пустота, а всего лишь предварительное место заключения пустоты. За нею последует нечто гораздо более великое. Отсюда и твой ужас перед ним.
— Значит ли это, что любовь, от которой я сейчас умираю, отсутствует там, в этой великой пустоте?
— Я уже сказал… Нет ее там, потому что нет сырых тел, нет другого вещества, кроме слова. И нет женской красоты, рождающей мужскую любовь, — также и наоборот.
— Значит, ты обещаешь мир, в котором больше не будет любви?
— Не будет.
— Что надо сделать, чтобы скорее оказаться там?
— Возьми орхидею, — сказал усатый Келим и протянул мне цветок. — Бери-бери, дэнги нэ нада, — произнес он, пародируя кавказский акцент.
И как только я принял от Келима пластиковую коробочку с орхидеей, во мне началось движение, которое постепенно освобождало меня от скованности жизнью. Это движение, превратившееся в чувство, делало меня летающим и бестелесным, оставляющим навсегда все беспомощные тревоги прежнего бытия. И я с жалостью и скорбью в последний раз оглянулся на бедное тело, лежавшее на полу; в откинутой руке моей тускло блестела прозрачная коробочка с лилово-белым цветком внутри.
И вот упоение небес и восторг земли, не знающих справедливости, сочетающих прозрачную голубизну и тяжелую твердь в едином мироволении! Освобожденная от бренных узилищ, душа моя еще не ведает своих новых возможностей, и ей открыта лишь безмерная, лучезарная устремленность к нескончаемому полету.
Еще мгновение — и я навечно забуду все то, что было со мною в отошедшей жизни. Миллионы цветочных сияющих ликов, каждый из которых — слово, также состоящее из слов-лепестков, и слов-тычинок, и слов — золотистых пылинок, все они ждут моего слияния с ними и полного забвения земной жизни и несчастной моей любви.
Но Боже мой, Боже мой! Смилуйся! Еще раз — дай еще раз вернуться назад и в полете, в кружении над обиталищем моих страданий дай снова осмотреть печальное поле битвы, которую я проиграл. Я хочу вновь увидеть все подробности этого проигранного сражения, но не снизу, из праха, на уровне задавленного колесом и затоптанного ногами солдата, — нет, нет! Я хочу увидеть все это с высоты пролетающих над полем ангелов, с прозрачных вершин воздушных холмов, на которых величественно восседают, словно исполинские полуденные облака, полководцы и начальники небесного воинства — Серафимы, Власти и Престолы вышнего мира.
Теперь мне можно: я вижу все по-другому, нежели раньше, когда жил и страдал; теперь не исказится моя душа мукой и ненавистью обманутого зверя, которого соблазнили приманкой и поймали в стальной капкан. Мою жену звали Надеждой, а меня Евгением, мы жили в мире русских слов, из которых самым последним, произнесенным мною, было слово “прощай”. Это же слово произнесла и Надежда уходя, так что оно прозвучало в самом конце моей жизни дважды:
— Прощай.
— Прощай.
Ну и хорошо, ну и ладно, простили меня, и я простил. Мое тело нашли уже совершенно разложившимся, но цветок орхидеи, сжимаемый мертвой рукою, был все еще живым. Его отложили на подоконник, в нем бродили соки и силы, относящиеся к той жизни, которая — вся — была уже для меня потусторонней. Но, заключенный внутри прозрачной коробки, цветок этот удивительно напоминал меня самого, который жил там, в мире русских слов, питаемый ими. Так отрезанная головка орхидеи питалась каплями желтоватой жидкости из баллончика, в который был погружен ее отсеченный шейный стебелек.
С подоконника орхидею забрал следователь районной прокуратуры, молодой и бедный раб той государственной системы, которую установил князь в этой стране. Следователю необходимо было выяснить, какое отношение имеет цветок к моей смерти: не ядовитое ли вещество и отравление вызвали ее? И если это подтвердится, то надо было определить, имеет ли место насильственное воздействие, то есть покушение. А может, налицо было явление бытового самоубийства на почве супружеской неверности? Результат вызванного изменой жены неудержимого отвращения к жизни?
Лабораторное исследование жидкости, питающей головку орхидеи через круглую ранку стебля, показало абсолютную ее безвредность. Следователь послал запрос в центральный цветочный магазин Москвы на Новом Арбате, где обычно продавали орхидеи, и получил ответ: партию таких цветов недавно поставил грузинский оптовик Келим Рустамов… За время этого выяснения цветок ничуть не увял, имел все тот же противоестественный вид девственной свежести и какой-то неимоверно соблазнительной порочной красоты, так что следователь Нашивочкин счел возможным вновь запечатать орхидею в прозрачную коробочку и подарить ее замужней женщине из протокольного отдела, к которой служитель прокуратуры имел сильнейшее влечение.
Та прекрасно знала об этом, даме было приятно ощущение своей власти над человеком, который был почти вдвое моложе ее, но она, будучи верна мужу, и помыслить не могла поощрять Нашивочкина или, паче чаяния, хоть когда-нибудь отдаться ему. Однако орхидею с удовольствием приняла и даже отнесла домой, засунула коробочку в кухонный шкаф, чтобы муж не заприметил и сглупа не заревновал… В ту же ночь орхидея умерла, наутро Валентина Сергеевна из протокольного отдела обнаружила ее опавший и сморщенный трупик в пластиковом гробу — и с непонятной для самой себя сильнейшей враждебностью к Нашивочкину и с гадливым чувством к останкам орхидеи выбросила коробочку в мусоропровод.
В дальнейшем безжизненные ошметки экзотического цветка отправились в бункере громадного мусоровоза, придавленные горой бытового мусора, на кладбище вещей, на грандиозную городскую свалку № 1. Черные и светлые дымы лохматыми хвостами подымались к небу — горели сжигаемые в кострах и печах останки предметов, созданных волею человека, творца многих вещей. Но совершенно ясно было при взгляде на эти легковесные дымы, что никакому огню не совладать с таким количеством безобразных трупов человеческого имущества…
Я рассказал о финале судьбы орхидеи, которая, даровав мне смерть, сама тоже отправилась на кладбище — и через это стало доказательным полное наше предметное равенство в существующей системе вещей: в этом мире, где звезды, люди и башмаки рождаются, чтобы одинаковым образом исчезнуть.
Итак, в начале было слово, и это слово было во мне, и это слово было “я”. Русское слово — и вокруг все слова русские, и я уже не в одиночестве. Я иду по розовой глиняной тропинке, которая переходит с одного плавного бугра на другой, иногда теряется из виду — когда западает в невидимый с моего места склон, — однако на подъеме следующего бугра бодро устремляется дальше, огибая справа или слева вершину или напрямую отважно перемахивая через нее. И однажды, когда я находился как раз на таком вершинном участке тропы, увидел вдали, за вторым бугром — на третьем отрезке прерывистой в моих глазах дорожки, — идущую навстречу мне женскую фигуру в светлом…
Я — слово, и рядом со мною другие слова, и все вместе мы составим сейчас картину рая на земле. Этот рай расположен на пространных пологих холмах срединной России, в пойме широкой и прихотливо излучистой реки Оки. Заливаемая полой водою весеннего разлива, эта раскатистая приречная долина летом представляет собой пестрый луг цветущего разнотравья. Я шел по райским холмам, всей грудью вдыхая воздух Бога моего, и увидел вдали на склоне отлогого холма идущую навстречу мне женщину во всем белом.
Слова, которыми я был окружен, разъяснили мне, что река Ока, распространившая свои змеистые извивы по всей Среднерусской возвышенности, и на самом деле была когда-то змеею — тем самым змеем-искусителем, который совратил Адама и Еву. Правда, существует мнение, что змей-то ни при чем: лукавый воспользовался им, как чревовещатель куклой: слова соблазнения произносил некто, а змей только пасть раскрывал. Теперь же змей библейский был сражен и сброшен наземь, превращенный в одну из самых красивейших рек земного рая. Краешек его блистающей чешуйчатой спины сверкал под солнцем как раз за третьим, дальним, лиловатым холмом, с вершины которого по едва заметной ниточке тропы спускалась женщина в белом, направляясь в мою сторону.
Пока она спускается с дальнего холма, исчезает за отлогим склоном второго, чтобы вскоре, очевидно, появиться из-за него и возникнуть на тропе — уже гораздо ближе ко мне и приближеннее к минуте нашей встречи.
Пока неотвратимо и неуклонно сближаются наши стучащие сердца, мы успеем сказать несколько слов о том, что раем стала не только Россия, но и вся планета целиком и люди на ней больше уже никогда не умирают. Я и все другие, которых теперь встречу на своих путях, — все мы впредь будем исполнять одно лишь предназначение: вечно ходить по земле в поисках тех, которые воскресли — так же, как и мы, как и я — и оказались на преображенной земле. Мы будем искать и находить всех, кого жаждало иметь и любить наше сердце в прошлом несчастном нашем существовании.
И хотя Бог даст нам возможность летать, как и Своим Ангелам, мы, человеки, предпочтем ходить по земле пешком. Потому что некуда нам теперь спешить, да и незачем. Всех любимых, утраченных, мы все равно отыщем и крепко прижмем к своему сердцу. Неспешно путешествуя из страны в страну, мы будем наслаждаться этим видом творчества, этим дивным искусством: шествовать по путям нашего душевного влечения.
Поверхность земли, освобожденная от алчных земледельческих поползновений и всех видов скоростного транспорта, воняющего дыханием вельзевула, покрыта извилистыми пешеходными дорожками, узорчато-прихотливыми, тонкими линиями надежд. По ним можно было бы угадывать пути сердечных желаний всех преображенных людей на земле. Для одних были бы милы и привлекательны ровные долинные, для других — горные перевалы, террасы и проходы по извилистым крутосклонным каньонам, а некоторые предпочли бы лыжные пути через Северный или Южный полюс. Мне же нравится ходить по отлогим увалам и просторным равнинам срединной России.
А Божественный дар полета, врученный нам для нашей свободы, мы вовсе не отринули неблагодарно, но всегда использовали к месту, в меру и по необходимому случаю. Пошатнется усталый путник-горнопроходец где-нибудь на скальной закраине, где проходит дорога, и падет вниз — но не грянет на камни, потому что гибнуть ему нельзя, он бессмертен: автоматически включится в нем левитация. Еще бывает нужна она для переправы путешественника через реку или море, здесь без полета не обойтись. И на самых популярных трассах, где-нибудь над Ла-Маншем или Беринговым проливом, над Босфором или Дарданеллами, можно будет увидеть самые пестрые, развеселые и картинные толпы летящих по воздуху людей.
Я спустился со своего холма, пошел луговой дорожкой по отлогому изволоку, мне видна была тропинка, бегущая по склону следующего холма. По этой розоватой тропинке шла, приближаясь ко мне, уже хорошо различимая и вполне узнаваемая на таком расстоянии Надя, моя жена… И вот наконец мы встретились посреди дороги и обняли друг друга.
Она выглядела на те же самые двадцать пять лет, такая, какою я ее запомнил, — а ему можно было бы дать сорок лет с небольшим, это был крепкий мужчина в расцвете сил, каким он в жизни никогда не был. Я вспомнила, что умер-то он всего лишь двадцати восьми лет, а я в эту минуту задался вопросом: сколько же лет прожила она на свете после меня? И нам обоим, для которых время стало бесконечным, прошедшие до наших смертей мгновения представились блестящими шариками ртути, которые соскользнули с чьих-то теплых ладоней, упали на дорогу и рассеялись тысячами невидимых крохотных капелек.
Сколько лет тебе было, начал я и невольно запнулся, на что она, понимающе улыбнувшись, сама продолжала вопросом: когда я умерла? Я кивнул и тоже улыбнулся — смущенно, и подумал при этом: почему Келим, ангел смерти, так бездарно лгал мне в час моей самой тяжкой страсти? Я также была поражена: оказалось, великая правда в том и состоит, что рай и есть воскресение, — зачем надо было Келиму внушать нам, что, когда смерть наступит, мы проваливаемся в пустоту абсолютного одиночества?
Я погибла в тридцать пять лет в Португалии… — значит, ты пережила меня на семь лет… но почему Португалия, Надежда, каким образом ты попала туда? После твоей смерти я жила в разных странах: в Германии, Южной Корее, во Франции, — ты еще выходила замуж, Надежда? Да, два раза, но оба моих мужа также умерли, как и ты, — так же умерли, как и я? Значит, они умерли от своей любви к тебе? Мы ведь встретились здесь, потому что я искал тебя… А ты, ты тоже искала меня?
Нет, я искала другого и обошла пешком уже всю землю, — и сколько же лет ты ищешь этого другого и почему до сих пор не могла найти его? Не знаю точно, сколько лет прошло: сто, двести или пятьсот… может быть, тот, кого я ищу, на самом деле и не умер, хотя я сама хоронила его на семейном кладбище в Корее. “Не умер на самом деле…” — что это значит, Надежда? Я хотела сказать, что, возможно, Орфеус и не жил на свете, вернее, его бесподобный голос принадлежал не тому человеку, который умер у меня на руках, — это был мой третий муж. Но кому же тогда мог бы принадлежать этот голос, если не мужу твоему, — не знаю кому, но, по всей вероятности, человеку, избранному Господом. И Орфеус находится теперь не на земле, а на небе.
В таком случае, милая Надежда, ты не сможешь больше увидеть этого третьего своего мужа и обнять его, как меня сейчас, — да, это так, не смогу больше увидеть его и обнять, но зато смогу вечно ходить по земле и искать его. А мне, что остается делать мне, моя дорогая, моя единственная на все времена? Ведь я тоже воскрес в этом мире вечного счастья только лишь для того, чтобы найти тебя! Я оказался на райской земле, посреди зеленой долины реки Оки, и встретил тебя — для того ли, чтобы вот сейчас, точнее, сию минуту снова расстаться с тобой?
О, бедный мой Евгений! Ты угадал: я действительно вот сейчас, сию минуту, должна отправиться дальше. И было бы совершенно невозможно проявить здесь то лицемерие, которое являлось причиной несчастья всей нашей совместной жизни там, в прежнем существовании. Евгений, я не могу здесь последовать за тобою и не могу также взять тебя в спутники для своего нескончаемого путешествия.
Надежда, Надя, тогда зачем бессмертие, зачем чудный рай, если и здесь я должен потерять тебя?
Так начинался ропот и в древнем раю: там ангелы, открывшие в себе любовь, потребовали у Творца свободы для нее. Не надо было Творцу их создавать, Духу, летающему над темными провалами Хаоса, лепить из кусков мглы ангельские сонмы, наполненные гордым сознанием своего величия. Что же безнадежно исказило прежний прекрасный миропорядок, по которому ни одна вещь не знала любви к другой вещи? Ведь звезды, как овцы, были послушны Пастырю, брели созданным миром по Его воле. Камень не любил камень, и мужчина не любил женщину. Все было замечательно, все — в полной гармонии взаимного тяготения и бесстрастия.
Но вот с пролетающих над землею облаков стали подсматривать за человеческими дочерьми прячущиеся там ангелы. Они были созданы для любви к Богу, и многие из них, охотники вольно полетать над землею, лежа на облаках, вдруг обратили свою любовь с Бога на дочерей человеческих. Перенесли созерцательное внимание свое с Творца на сотворенные им живые вещи — с сияющими грудями и бедрами, с роскошными волосами, ниспадавшими вдоль спины до круглых выпуклых ягодиц, с прозрачными каплями воды, стекающими с их подбородков, когда они выходили из озера, вдоволь накупавшись там в полуденную жару.
Из падших ангелов впоследствии и создалось войско князя, которое вело войну с ангелитетом за власть над земным человечеством. Но в решительной битве 1914 года, когда силы ангелов возглавлял Сам Спаситель, мятежное войско было разбито, сброшено с небес, и преследуемые демоны рассеялись по всей земле, прячась среди людей.
Одни схоронились в вещах, другие внедрились в политические режимы, третьи стали городами или даже государствами в разных частях света. Но некоторые предпочли внедриться в отдельные человеческие жизни, влияя на рождения, судьбы, а после смерти одного человека переходя в другую судьбу.
Порой бывало и так, что в какого-нибудь бедолагу вселялось сразу по нескольку демонов. Например, в России были партийные и государственные чины, в которых сидело по двести — триста чертей сразу. Правда, это были черти самые ленивые, вконец отупевшие и безобразно опустившиеся от смертного страха — бесы низкого разряда.
Но Последние Времена на земле все же были отмечены и многочисленными проявлениями незаурядных, самобытных действий одиночек, например таких, как я. Я после Ноева потопа никогда не имел своего образа, поэтому никто никогда не видел меня — мне самому неведомо, как я выгляжу. Когда скуют самого князя и упрячут его в подземную тюрьму, а вместе с ним и всех его приспешников, громадных, как горы, и грозных, как тайфуны, — один я останусь на свободе, и самым блистательным ищейкам ангелитета не удастся меня обнаружить. Я проникаю всюду, преодолеваю любое самое громадное расстояние во мгновение ока и ускользаю от преследующего внимания любых филеров демонария. Я против них действую приемами и способами, известными только мне одному, и преследователей своих завожу в тупик — недаром среди них кличку я ношу д. Неуловимый.
Орфеус тогда находился в Бамберге. Там на крошечной уютной площади с памятником писателю Гофману Надежда усадила мужа на скамейку, а сама пошла искать ближайшее почтовое отделение. Орфеус отрешенно и послушно, как всегда, исполнил повеление жены — сидел и ждал на деревянной скамейке, с краю маленькой, неправильной формы площади, посреди которой на низком постаменте стоял металлический Гофман в цилиндре — причудливого облика худощавый господин. Опираясь подбородком на дорогую, превосходной работы трость, Орфеус отдыхал в этой своей привычной позе — такой способ отдыха заменял ему лежание на диване. Здесь главным было то, что голова успокаивалась на опоре, обретала неподвижность, на какое-то краткое время как бы получала иллюзию освобождения от земного тяготения и, в иные мгновения, даже от самого проклятия человеческого существования.
Д. НЕУЛОВИМЫЙ
У Гофмана в руке также была палочка, и он постучал ею по бронзовому постаменту, на котором стоял.
— Эй, господин в черных очках! Мне не хочется быть неучтивым, но я вынужден спросить у вас: вы, должно быть, слепой?
— Да, — ответил Орфеус и выпрямился на скамейке.
— Вот я и смотрю, что вы как пришли сюда и уселись, так и ни с места, и даже ни разу не обернулись.
Орфеус улыбнулся этим словам; в ответ на удары гофмановской палочки синкопно постучал своей тростью по каменной мостовой и миролюбиво произнес:
— Не пытайся только на этот раз выдать себя за Гофмана или там что у тебя? Бронзовый человечек? Статуя командора?
— А за кого же тогда прикажешь мне себя выдавать? — был ему вопрос.
— Пока жена на почте отправляет свои письма, — говорил Орфеус, — у меня есть время совершить небольшую экскурсию… Будь мне гидом, пожалуйста…
— Хорошо, — ответил я. — Гофман не обидится, надеюсь, на эту твою неучтивость… Так куда бы ты хотел попасть на экскурсию?
— К тебе домой, — неожиданно произнес Орфеус, — или туда, где ты обитаешь на земле. Ведь есть же какое-то место, куда ты удаляешься, когда хочешь побыть один?
— Ну что ж… Отправляемся тогда в монастырь. Я настоятель этого католического монастыря, отец Павел. И учти — я тоже слепой человек.
— Почему же слепой? Когда и как ты ослеп?
— Ослеп я в детстве после болезни.
— Но как же тогда ты мог стать священником?
— Господу было угодно, и я стал-таки священником, к чему у меня было с юности великое желание.
— Не страшно ли, святой отец, стоять между людьми и Богом и делать вид, что ты находишься гораздо ближе к Нему, чем все остальные?
— Но в данном случае, Орфеус, я и на самом деле предстою к Нему ближе, чем ты или другой человек, чем всякое живое существо земного рода. Дело в том, что я один из самых первых ангелов, созданных Им, — из сонма зажигателей звезд во вселенной, и безо всяких кривотолков — Он наш единородный Отец.
Многие из нас, рассеявшись по всей земле среди разных народов, стали жить на уединенных виллах и роскошных загородных дачах, охраняемых вооруженными слугами. Другие же предпочли не иметь постоянного места жительства и вечно находятся в разъездах, и домом их является какая-нибудь первая попавшаяся гостиница. Ну а третьим, таким, как я, подходит больше всего бывать у людей на глазах, соваться всюду им под руки и даже подвизаться на каком-нибудь видном поприще — но быть совершенно неуловимыми и нераспознанными…
Князю теперь ясно, что все его победное шествие по человеческому миру подходит к заведомому концу и надо куда-то складывать парадные знамена и флаги. Но не давая ему спокойно подумать об этом, его верные знаменосцы и флагодержцы начинают потихоньку разбегаться, бросая наземь символы торжества. Хотя делать этого им, неверным офицерам, солдатам и волонтерам княжеского воинства, лучше бы не стоило. В том случае, окажись поближе князь, а не органы ангелитета, изменнику станет ничуть не лучше: сбитый с ног могучим ударом молнии, связанный затем по рукам и ногам, дезертир будет засунут в ту же камеру крематория, в которой жгут трупы обычных людских иуд, предателей всех времен и народов…
Орфеус, ты у меня в гостях, в монастыре, в моей бумагами пахнущей келье-канцелярии. Я для тебя голос отца Павла, такого же слепого человека, как и ты, и тебе неведомо, что перед тобою сидит лысоватый, полноватый человек с бледным рябым лицом, совершенно невыразительным, хотя, впрочем, и не лишенным приятной профессиональной доброжелательности. И я как бы не вижу перед собою тебя, заграничного гостя, черноволосого азиатского молодого человека в темных очках, с малоподвижным натянутым лицом… Мы, два слепца, сидим друг перед другом.
А теперь я, всего лишь голос грешного отца Павла, молитвенно обращаюсь к Богу совместно с гостем из чужедальней страны. Он не видит лица священника, но слышит голос, и по нему, должно быть, ему понятно, что мне не будет спасения, хоть я и глубоко сожалею о своей вине перед Господом. Все равно меня постигнет смерть, такая же бездонная и холодная, как все межзвездное пространство тьмы. Но пусть узнает мой гость, что и у того, который лишен всякой надежды, кто навсегда изгнан из Его пределов, есть своя молитва к Богу: это молитва во спасение не своей, но другой души…
Итак, один из падших ангелов высоким теноровым голосом католического священника таким образом обращался к Богу:
— Господи, Тебе ведь все ведомо. Что было отнято у этого юноши, то отнял не Ты… И Ты знаешь, Господи, кто отнял. Но ведь знаешь и то, что человек этот, сидящий передо мной, вовсе не зарывал данного ему таланта в землю…
Тут Орфеус вновь усмехнулся, дрогнув своим малоподвижным бескровным лицом, и сказал:
— Объясни мне только одно… Зачем тебе понадобился я?
— Сын мой, не знаю, о чем ты спрашиваешь, хотя твоя немецкая речь абсолютно правильна и звучит превосходно, — услышал Орфеус. — Я не вижу тебя, но чувствую, что ты молод, прекрасен собою и твоим сердцем правит возвышенное начало. Однако что-то тяжелое гнетет тебя и ты неспокоен. Доверься мне, расскажи о своей заботе, и я облегчу тебе душу. Ведь за этим приходят ко мне люди, и ты, наверное, также пришел за этим?
Они сидели друг против друга на диванчиках, меж ними был низкий пустой журнальный столик, поверх которого и протягивали свои руки два слепых человека: католический священник в темной сутане, с широко раскрытыми незрячими глазами и черноволосый юноша в строгом костюме, худощавый, в темных элегантных очках… Блуждавшие в воздухе руки — белая пухлая рука священника и смуглая, нервная, тонкая кисть Орфеуса — соприкоснулись наконец, и отец Павел нежно принял в свою длань холодные пальцы корейского музыканта. И я увидел, что лица их одинаковым образом просияли счастливой улыбкой.
Мне стало очень жаль обоих слепцов, над которыми я и не думал смеяться! Простая необходимость заставила меня пойти на такой шаг: надо было, чтобы они встретились и поговорили. Корейский слепец был католиком, и он должен был исповедаться своему священнику, принять от него отпущение грехов и благословение.
Слепой священник, не видящий внешнего мира, и впрямь обладал зорким духовным зрением, которое позволяло ему безошибочно угадывать наличие благого начала в любом приближавшемся к нему человеке. И, увидев это, он мог энтузиазмом своей чистой и страстной веры пробудить замеченные благие начала к действию… Вот в чем было прославившее его искусство слуги Божьего.
Но некий компьютерный вирус действовал в душевной машине отца Павла — и столь коварным образом, что начисто разрушал всю спасительную программу, и священнику так и не удалось спасти ни одной души!
В сложном механизме адамова комплекса вирус избирал для своего нападения тот участочек, который управлял гордыней человека. Отец Павел не видел ни одного из своих спасаемых агнцев, поэтому не мог знать, что в минуту наиболее ответственную и напряженную, когда он мощной духовной дланью буквально вырывал из тисков черной безысходности какого-нибудь бедолагу, тот, преданно смотревший в лицо слепому учителю, в какой-то момент вдруг ухмылялся самым неожиданным образом. У иных, правда, мгновенная остановка душевного энтузиазма сопровождалась не улыбкой, а растерянным или даже досадливым выражением лица с невольным отведением взгляда в сторону.
Причиной всего этого было внезапное оживление глаз отца настоятеля, доселе совершенно неподвижных, бесчувственно-пустых, а тут мгновенно наполнявшихся безудержным весельем и смотревших, остро впиваясь в зрачки собеседника… И у того молниеносно исчезала из души уверенность в том, что этот лукавый слепец (слепец ли?) сможет указать правильную дорогу к вечному спасению.
Никто из них — ни пастырь, ни соблазнившиеся овцы — не мог знать, что в момент радостного упоения учителя тем, что ученик усвоил высшее знание, я проскакиваю в его пустые глаза и принимаюсь там хохотать… — по крошечному хохочущему демону пляшет в каждом зрачке слепца… Когда-то, до Ноева потопа, ангелы могли принимать любой, самый причудливый, образ и появляться в таком виде среди людей. Многие из нас соблазнились красивыми дочерьми человеческими и стали жить в их городишках и поселках в качестве мужей или просто сожителей. Но после потопа ангелам было запрещено принимать какое-либо обличье. Поэтому мы больше уже не можем разгуливать по земным дорогам в виде красавцев великанов. Чтобы присутствовать здесь, на земле, мы должны воспользоваться уже готовыми предметами: скалами, городами, реками, русскими, зулусами, грузинами, — чтобы войти в предметы природы, в человеков, и действовать с помощью их твердости, тяжести и энергии.
Ни отец Павел, ни тем более несчастный Орфеус, навсегда замолкший певец, не подозревали о том, что ими иногда пользуются то как карнавальными масками, то как компьютерами или, в случае крайней необходимости, как живыми щитами для прикрытия от внезапного удара со стороны. Зная то, чего не знали эти люди, а именно: что они никогда не умрут так, как умру я сам, — наблюдая за этими блаженными, доживающими последние часы той страшной и лживой жизни, которая скоро совсем им будет не нужна хотя бы и как тропинка по крутому склону горы, приводящая к ее вершине, я изнемогал от бессильной зависти.
И никто из людей никогда не знал, что подобная зависть явилась причиной наших общих с ними страданий и, самое главное, — неискоренимой нашей ненависти к ним. Князь и мы — все ангелы, созданные раньше, — мы были рядом с тем, с Кем нам было радостно и весело, и Ему тоже был интересен наш сонм — его первая семья… Так для чего понадобились еще эти? Чем они лучше нас и чего в нас недостало, что понадобились другие для Его любви?
Князь первым пошел против этих, мягкотелых и голых, с их торчащими и лохматыми детородниками, с их ленивыми рыхлыми движениями и тупыми глазами, полными бездонного эгоизма. Именно князь обеспечил их смертью, а вместе с нею и всеми сопутствующими тому прелестями и приятствами, за что и был он, один из первых бунтовщиков неба, развенчан, и проклят, и выброшен во тьму внешнюю, как собака из дома… И всем нам было известно, что с князем преступное ослушание связалось впервые — и только по причине появления этих голеньких мелких существ.
А им и смерть и изгнание не были помехой для дальнейших их вредопакостей в нашу сторону. Пышногрудые еврейские девы и белокурые красотки Атлантиды стали причиною следующей волны репрессий в ангельском сонме… А когда наши дети от земных жен вместе с их матерями были утоплены в водах всемирного потопа, вызванного Его гневом, многие из нас сами вышли во тьму внешнюю и полетели искать князя…
А некоторые не стали ни армейцами князя, ни зловещими городами, ни загрязненными реками земли — действуя в одиночку, они летали в качестве пилотов НЛО и в основном стимулировали появление боевых самолетов с ядерным вооружением. Но в последней решительной битве участвовали все — и одинокие партизаны также; после того как войска князя были разбиты и летом 1914 года сброшены в виде грандиозного метеоритного дождя с небес на землю, некоторым из одиночек удалось ускользнуть в космос — и они навсегда расстались с земной жизнью. То есть их постигла смерть. Это были первые ангелы-самоубийцы, добровольно вкусившие смерть, которые таким способом были наказаны за их ненависть к людям.
Значит, приобщение к вечной земной жизни и есть бессмертие; отлучение от этой жизни и есть смерть. Истинный Его гений в том и заключался, что вечность была нерасторжимо связана с жизнью. И венцом творения явился все же человек, ничего с этим не поделать, как бы мы, надевшие карнавальные маски, нырнувшие в диски компьютеров, закрывшиеся щитами из людских тел, — как бы мы ни презирали это Адамово-Евино потомство, уже миллиарды раз обманутое и надругательски истязуемое нами, совершенно чудовищное в своем поведении — но любимое, по-прежнему любимое Им!
Один из них еще задолго до рождения Христова получил возможность узнать о воскресении из мертвых — это был певец Орфей из Греции, которому разрешено было вернуть из подземного царства смерти его жену. Но он нарушил запрет, наложенный на него царем мертвых, и первое воскрешение человека не состоялось: жена Орфея не вышла из подземного Тартара. Сын своей матери, каждый потомок Евы удобен для нас первым делом этой своей способностью страстно желать именно того, чего ему не разрешается.
Много веков спустя после смерти Орфея певец был возрожден в Корее в одном из корейцев — вернее, был вновь воссоздан его голос и воскрешен в новом теле дух райской музыки, которая может быть передана только человеком. Этому корейскому счастливчику были обеспечены место в новом раю и переход туда прямиком, без тяжкого труда смерти. Но Евин сын не был бы таковым, каким получился, а мы, демоны, не были бы ревнивыми заоблачными женихами ее дочерей, если бы не попытались сделать все, чтобы блаженному глупцу вновь лишиться милости своего Создателя.
Ведь Он поначалу и создал-то, словно радугу в облаке, на райской земле человека, чтобы только слышать его поющий голос: сочетание музыки и слова. Может быть, в начале и на самом деле была Музыка, а затем — Слово; может быть, Слово рождено Музыкой… Но как бы там ни было, мне теперь ясно, для чего Создателю стал нужен, кроме нас, еще и человек. В крошечном диапазоне и лишь в условиях хрупкого земного климата способен был прозвучать слабенький голосок Орфея; но именно он, только он, голос поющего человека, ребенок Музыки и Слова, может напомнить Ему о тайнах начала — о начале тайн, которых никто, кроме Его Самого, не знает и не может знать…
Орфеус-солдат получил увольнительную и поехал в Сеул, чтобы навестить родных и проведать в университете своего учителя, профессора Рю. После визита к профессору он возвращался домой по скоростному Пусанскому шоссе, где вскоре по выезде из города машина попала в большой затор. Медленно продвигаясь в потоке затиснутых в бетонное русло автомобилей, Орфеус много раз оказывался рядом с шикарной “Grandeur” темно-вишневого цвета — машиной, которую вел господин с седыми висками, черными густыми бровями и с таким надменным тяжелым взглядом, что Орфеусу становилось не по себе и он старался уехать вперед или отстать, чтобы только опять не оказаться вблизи неприятного человека.
Но пробка на дороге была такой плотной, что не только уехать — перестроиться в другой ряд было невозможно, и лишь неравномерные пульсации продвижения на какое-то время разводили машины из двух смежных полос: вишневый “Grandeur” то обгонял маленький “Pride” Орфеуса, то, вновь сравнявшись с ним, начинал медленно отставать.
Господин Мэн Дэн, человек с надменным лицом, чьим телом и духом я неоднократно пользовался в своих делах, тоже обратил внимание на солдата в пятнистой форме, долго ехавшего в принудительном соседстве по бетонному рукаву шоссе. Я смотрел тяжелым взглядом господина Мэна в глаза нервничавшего Орфеуса и с тоскливым чувством думал о том, что завтра с моей легкой руки этих черных сверкающих глаз на этом красивом лице уже не будет…
А назавтра, когда во время учебного боя Орфеус бросил из окопа взрывной пакет и присел на корточки в яме, зажимая уши, которые были у него болезненно чутки к выстрелам и взрывам, в глазах солдата возникло почему-то лицо вчерашнего господина из “Grandeur”. Возможно, отвлеченный этим воспоминанием, он и не заметил, как взрывной пакет, ударившись о ветку сосны, упал на бруствер и скатился по нему в окоп. Орфеус увидел задымившуюся учебную гранату только в последний миг перед ее взрывом…
Все эти мгновенные впечатления и неприятные ощущения бытия как бы приснились Орфеусу, когда он задремал на площади Гофмана, сидя на скамейке и опираясь на трость руками и подбородком.
Он как бы очнулся от дремоты и услышал рядом звуки дыхания из чьей-то простуженной глотки, забитой клокочущими мокротными пленками. Чуткое обоняние его было оскорблено зловонием немытого тела и кислыми отрыжками недавно проглоченного пива.
— Что еще ты приготовил для меня? — напрямую спросил Орфеус у того, кто уже давно мучил его. — Чем на этот раз угостишь?
— Могу предложить, господин иностранец, холодное суфле из курицы, — прозвучало в ответ хриплым пивным голосом, — еда почти свежая, мне притащили ее из кафе “Renata”, оно тут недалеко, за углом.
— Ладно, подавай свое суфле, — покорно произнес Орфеус.
— Держи пакет, камрад, — предлагал ему голос.
И Орфеус тогда молвил с досадой:
— Зачем же так откровенно издеваться? Ты бы не терял чувства стиля, камрад. Раньше ты не работал под грубияна. Я все же беспомощный слепой человек.
— О, гром и молния! Я извиняюсь! Я извиняюсь! — заклокотал, захрипел и рассмеялся, кашляя, развеселившийся пивной голос. — Но вся штучка в том, господин иностранец, что я тоже слепой! Да, да! Пауль-слепец, нищий музыкант с Розенштрассе, аккордеонист-виртуоз!
И Пауль-слепец выдал мощные и весьма нечистые, как и его дыхание, аккорды из своего крикливого инструмента.
— Пауль-музыкант! — хохоча, подрявкивал аккордеону его голос. — Знаменитый человек в Бамберге! Я здесь работаю уже лет двадцать на самых лучших улицах! Бюргеры считают традицией бросать Паулю в футляр инструмента пфенниги или угощать баночным пивом!
— О господи! Уж лучше был бы Гофман… — с досадой пробормотал Орфеус. — Слышишь? Меня Гофман больше устроил бы, чем этот твой новый вариант Павла… Савла… Пауля…
— А чем я тебя не устраиваю, иностранец? — обиделся Пауль-музыкант. — Разве ты не попросил у меня какой-нибудь жратвы и разве я отказал тебе, господин турок? Ведь ты, наверное, турок? Или ты русский немец, переселенец из России? А? По разговору я чувствую, что ты откуда-нибудь оттуда, из тех стран, где хлеб режут толстыми кусками, потому что никогда не намазывают его маслом…
Орфеус под натиском недоброжелательства пивного голоса совершенно растерялся. Он уже не знал точно, на самом ли деле тот, который часто лез к нему в душу и в мысли, теперь оставил его в покое, и тогда, значит, он и действительно мог задеть какого-то жуткого Пауля своим замечанием о Гофмане… Или это все же голос зла, возникающий из царства тьмы и холода, из вечной мерзлоты безглазого существования — голос пустоты и безвременья, — продолжает свои отвратительные и многосложные издевки?.. К чему опять-таки это подчеркнутое совпадение: сначала отец Павел, а затем этот Пауль-аккордеонист?.. Слепые, ведущие слепых, как на картине Питера Брейгеля Старшего.
— Извините, — произнес покаянным тоном Орфеус, — я ничего не понимаю… Вы и на самом деле… слепой музыкант?
— Нет, что ты! На самом деле я папа римский, — по-прежнему обиженно и грубо отвечал Орфеусу хриплый голос. — А ты, нахальный турок, тоже слепой, скажешь?
— Можете быть уверены… Не сердитесь, пожалуйста, — начал просить Орфеус. — В последнее время я постоянно слышу, что кто-то задает мне один и тот же вопрос…
— Какой вопрос? Кого ты слышишь, Орфеус? — вдруг различил певец голос жены.
— Уважаемая, это ваш патрон? — хрипло рявкнул Пауль и раскашлялся. — Он тут у вас плохо ведет себя, ха-ха!
— В чем дело? Почему вы так громко кричите? — недовольным голосом произнесла Надежда. — Кто вы такой?
— Я Пауль-музыкант! — еще громче проревел пивной голос. — А ваш-то кто будет?
— Орфеус, кто это и что все это значит?
— Знаешь, Надя, кажется, я здесь уснул сидя… И мне снова приснился этот отвратительный голос… Голос дьявола.
— Браво! Так вот в чем дело! Чердак у нас, значит, не совсем в порядке!.. — возликовал Пауль. — Крыша поехала! Так что же он тебе говорил, дьявол?
— Ты снова обманул меня, — подавленно отвечал слепой певец. — Ты и есть сам сатана, камрад Пауль.
— Э, нет! Пауля тут не примешивайте, турки проклятые! Я по воскресеньям хожу в церковь, там у меня постоянное место на первой скамье с краю…
— Ах, пойдем скорее отсюда, Орфеус! Я заказала по телефону номер в гостинице в городе Плён, оттуда до Виттенберга совсем близко, — говорила Надежда, уводя мужа с площади Гофмана.
Орфеус шел, выставив перед собою над самой землей кончик палки, не постукивая ею по дороге, а как бы нашаривая по воздуху дальнейший путь. Он это делал неосознанно — не только потому, что жена бережно вела его, придерживая под локоть. Черная, с прекрасной перламутровой инкрустацией трость, которую он выставлял перед собою, — это она вела на самом деле Орфеуса, словно собака-поводырь. В этой трости и находился тогда я.
Я один из тех, кто впервые во вселенной зажигал звезды. Но случилось так, что мне выпало полюбить земную женщину и отпасть от небесного ангелитета. Во время Ноева потопа я и потерял свою возлюбленную, хотя она и не утонула, как все остальные люди допотопного мира… После потопа любовная жажда во мне не утихла — наоборот, она стала совершенно невыносимой. Одна лишь жажда, жгучая и горькая, безо всякой надежды утоления! Женщины не только не любили, но в большинстве случаев попросту ненавидели и презирали тех, в кого я воплощался. Может быть, они иного и не заслужили, хотя и винить их, собственно, не за что.
Одним из людей, познавшим через меня эту абсолютную безнадежность любви, был Евгений, первый муж Надежды… Его жизнь, которой завладел я, оказалась поистине трагичной: он полагал, что умирает от несчастной любви к женщине, и не подозревал даже, что это не так, что он просто одержим и неподвластен своей воле.
Надя появилась дома позже двенадцати. Была она почему-то без платка, с растрепанными мокрыми волосами. Дубленка в сырых пятнах — одно особенно крупное, темно-коричневое, на груди… Стояла у двери и с вызовом смотрела на мужа.
ПОСЛЕ ЖИЗНИ
— Евгений, — произнесла Надя, — ты должен достать и принести, если ты мой муж и защитник. На том самом месте, где стояла старуха, должно быть утоптанное место в снегу… Евгений, я отлично видела, как она бросила в сугроб мои часы и колечко.
— Но зачем же старухе надо было грабить тебя, если она побросала все это в снег? — усомнился я.
— А потому что испугалась милиционера. Я к нему подбежала и говорю, что так, мол, и так, у нее в рукаве спрятан нож, она угрожала ножом и ограбила меня.
— И что же он?..
— Конечно, не поверил мне. Рассмеялся, представляешь, и говорит: “Вы что дурочку валяете? Бабуся, ты ограбила эту девушку?” Та, конечно, все отрицала. “А ножа у тебя тоже нет?” — спрашивает. “Какой ножик, милок! Нетути!..” Нетути… представляешь? Сказал ей: “Ну, иди домой, бабуся, небось замерзла”. А меня обругал по-матерному и даже замахнулся кулаком…
— Ну что теперь можно поделать… Жаловаться на него бесполезно, ты же сама понимаешь…
— А я тебя не пожаловаться прошу, умник ты мой! — крикнула Надя. — Это пусть бабы жалуются, а ты ведь мужчина.
— И что мне надлежит сделать, мужчине? — начал я злиться, хотя мне и было очень ее жалко.
— Пойти сейчас же туда, достать из-под снега золотые часы и обручальное колечко.
— Но ты представляешь себе, который теперь час? — окончательно рассердился я. — Час ночи! Где тебя носило до этих пор?
— Не кричи на меня, пожалуйста! — И слезы полились у нее в три ручья. — Лучше пойдем и достанем мои часики из снега.
О, я плохо переносил ее слезы, я испытывал не жалость, когда она вот так вот заливалась, а какое-то сумасшедшее раздражение, близкое к ненависти…
— Завтра! — продолжал я кричать. — Сейчас все равно темно! И чем я буду рыть снег — руками, что ли?!
— Завтра эта бандитка придет и все достанет раньше нас…
С тем она и удалилась в ванную умываться, а потом молча поплелась в спальню. А я посидел еще немного за столом, проверяя студенческие работы, и тоже пошел спать.
Наутро я проснулся чуть свет и стал расталкивать разоспавшуюся жену. Она только мычала и отворачивалась, не желая просыпаться.
И тут на тумбочке я увидел аккуратно выложенные на салфетку золотые часы и обручальное кольцо. Все это было положено таким образом, чтобы я обязательно заметил их.
Я обернулся к ней вновь и увидел, что жена, совершенно проснувшаяся, внимательнейшим образом следит за мной.
— Неужели тебе непонятно, что мне скучно жить? — заговорила она первою.
— Отчего же… скучно? — молвил я в ответ, лежа с закрытыми глазами и, как всегда, чувствуя, что если здесь близко подошли к смерти, то там, в непонятной туманной дали, занимались чем-то похожим на деловитую стирку белья в хорошо отлаженной стиральной машине.
— Ну чего бы ты мог предложить мне, чтобы не было так скучно? — спрашивала жена, пропустив мимо ушей мой тихий вопрос.
— Поэтому ты и разыграла из себя дурочку, чтобы не скучать? — вновь спрашивал я, так же не обратив внимания на ее слова.
— Да и что ты можешь придумать?.. Что может придумать в этой проклятой стране словесник, преподаватель русского языка?.. Может быть, предложишь походить в субботу на лыжах? Электричка, уйма народу… Реутово… А потом, хорошо уставшие и румяные с мороза, заходим в кафе “Ивушка”, пьем мутный кофе с молоком из стаканов…
— Мне предложили, между прочим, поехать на два года в Марокко, — сообщил тут я. — Преподавать русский язык в Касабланке.
— Когда? — оживилась жена. — Когда тебе об этом сказали?
— Вчера. А ты не пришла с работы и не позвонила даже… Где ты была, между прочим?
— А… Ничего особенного, не думай. Одна музыковедша защитила диссертацию. Пригласила на банкет в последнюю минуту…
Впоследствии, после жизни, когда мы с Надеждою встречались в наших скитаниях по разным мирам, я как-то не вспоминал об этом разговоре, происшедшем однажды зимою в Москве, в микрорайоне Ясенево, в квартире на восьмом этаже девятиэтажного дома… Но в последний раз, когда мы так же нечаянно повстречались на берегу моря среди прекрасных пальмовых лесов, выросших на том месте, где когда-то был расположен большой марокканский город Касабланка, я напомнил ей о том зимнем разговоре и сделал задним числом мудрейший вывод:
— Ни в холодных снегах России, ни в жарком Марокко ты, Надя, не была бы со мной счастлива.
— Отчего же?
— “Из-за чего” надо бы сказать… Из-за того, что у меня была моя любовь к тебе, а у тебя — любовь к Орфеусу. Потом все мы умерли, но проблема не разрешилась. Разве ты перестанешь ходить по земле и искать своего Орфеуса, хотя вряд ли найдешь его? А что я сам? Перестану ли носиться по всему мировому пространству, летая за тобой и каждый раз с горечью уходя от тебя и радостно предощущая, что где-нибудь снова столкнусь с тобою — в самом неожиданном месте, вот как и сегодня?
Сказано: В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.
И еще сказано, что Бог есть любовь.
И последовательность усилий при создании мира была такова:
БОГ — любовь — музыка — слово — жизнь — ЧЕЛОВЕК.
Я существую. Я вечен, созданный по образу и подобию Бога. Он замыслил так. Я тот, кто выпил остатки теплого пива из валявшейся в песке пивной банки, — проходивший по пляжу бродяга, длинноволосый молодой человек, курчавый и бородатый, с крестиком на голой груди, выставленной из-под распахнутой рубахи на обзор всем желающим: полюбуйтесь-ка мощными буграми грудных мышц, поросших густой косматой светлой шерстью…
Я этот молодой бродяга, питающийся из мусорных баков. Из тысяч ежедневно посещающих пляжи Касабланки людей никто не знает о том, что я недавно перелетел сюда через море вместе со своим другом Френсисом Барри, и он полетел дальше, через Атлантику по направлению к Нью-Йорку, а у меня здесь пропала моя уверенность, и я уже не смог больше взлететь. Френсис обещал из Америки прислать мне денег и написать письмо, но вот уже прошло несколько недель, и никаких известий от моего друга нет. И я вынужден голодать.
Однажды попалось даже с килограмм какой-то снеди, нежной каши, перемешанной с кусками баранины и овощами, и эта вкусная масса удобно лежала на краю мусорной груды, почти не соприкасаясь с другими остатками пищи, — роскошно пируя в одиночестве при свете розовых небес рассвета, я мысленно похвалил себя за свою весьма добродетельную привычку вставать рано… Но несмотря на подобные удачи и весьма благополучный для бродяг пляжный сезон этого года, я не мог больше оставаться здесь — и отправился пешком вдоль побережья Атлантики к северу, в сторону Танжера, где скопилось в последнее время довольно много людей, испытывавших свои возможности в левитации на перелетах через Гибралтар.
Не знал я, что случилось с Френсисом — удалось ли ему перелететь через Атлантический океан?.. Не знал я и о том, почему Надежда не приехала встретиться со мной в Касабланку, где собралась наша группа под руководством Френсиса Барри. Я в письме подробно все ей объяснил, письмо это она получила, в том абсолютно уверил меня Джон Скемл, по моей просьбе заезжавший к ней в Геттинген, где она жила в своем домике (в бывшем нашем домике) после смерти своего третьего мужа, тенора из Южной Кореи.
Надежда и ее первый муж когда-то прожили в Марокко два года — и надо же, именно туда я и попал после своего первого, и последнего, перелета через море. На этой жаркой африканской земле прошла самая лучшая пора их совместной жизни, и муж ее, Евгений, порой начинал уже верить, что все будет у них хорошо… Работа отнимала у него не так уж много времени, и он мог часто ездить с женою в разные уголки и города Марокко, однажды они даже повторили путь знаменитого Тартарена, что из Тараскона, и совершили многодневное путешествие верхом на лошадях.
Они побывали в Рабате и в Маракеше, съездили и к самой алжирской границе, пустынному югу страны. Им доставляло огромную радость само ощущение свободного передвижения по земле, когда никто не спрашивает, откуда они приехали, зачем и куда направляются, где прописаны, как на их несчастной родине, обреченной быть главным полем Армагеддоновым. Они обрели упоительное чувство свободы — принадлежать самим себе, а не государству. И хотя подобное счастье продолжалось для них недолго, они успели за два года жизни в Марокко испытать то самое, что многие тысячелетия людьми называлось райским блаженством. Это были часы и дни, как рассказывала мне потом Надежда, безо всякой тревоги существования, при полном комфорте тела и души, жизнь без начальства и надзора, с утра веселье и молодая чувственная радость пробуждения, самые дивные фрукты, розовое алжирское вино и всегда безоблачное высокое небо — сиятельные небеса, — где, еле заметные, иногда образуются серебристые невнятные сгустки величественных видений, чтобы затем бесследно раствориться в небытии.
Да, на это время их совместной жизни и выпало то уравновешенное супружество, которое можно было бы сравнить с идеальным браком первой человеческой пары в ветхозаветном раю. Вряд ли совершенные Адам и Ева любили друг друга — они вместе пребывали в вечном покое священного брака. Им некуда было деваться друг от друга, жене неоткуда было ждать появления чудесного иностранца, мужу незачем было мечтать о полетах в воздушном океане без крыльев — он и так тогда летал. И любовь, та любовь, без которой на земле женщина обыкновенно не могла существовать — эта невыносимая боль души, — отпустила Надежду на все время ее проживания в Марокко.
…Я, Валериан Машке, впервые встретился с нею в Москве, незадолго до ее отъезда в эту жаркую страну. Она шла одна, совершенно пьяная, по зимнему ночному переулку, где ничего не было, кроме грязных сугробов, наваленных с края тротуара, да лютого народного несчастья с температурою воздуха минус пятнадцать градусов по Цельсию. Пройдя за поворот, молодая женщина оказалась перед пятиэтажным зданием школы, все окна которой в этот час ночи были словно запечатаны глухим свинцом. И в виду этих свинцово-слепых окон Надя почувствовала себя совершенно раздавленной тем непосильным грузом отчаяния, который она до этой минуты молчаливо носила в сердце. Она расстегнула и сбросила на снег свою дубленку… размотала с головы и кинула на дорогу свою превосходную шерстяную шаль с алыми розами по белому полю… Но этого показалось ей мало: она расстегнула на груди нейлоновую блузку и хотела ее также стащить с себя — но уже сил никаких не было, к тому же синтетическая ткань застывала на морозе и липла к телу. Надя, приостановившись, качнулась на каблуках своих длинных сапог — и рухнула спиною в сугроб, широко раскинув руки…
А я шел следом и, подбирая с земли сброшенные ею одежды, нес их в руках. От влажного меха афганской дубленки пахло овцой, от вязаной кофты веяло сухим шерстяным теплом вперемешку с духами… Платок издавал прохладный аромат женских волос, с утра вымытых шампунем, но потом целый день пребывавших в присутственном месте, а после этого — на веселой вечеринке, где много курили и пили… Когда же я нагнулся к ней, лежавшей в снегу в неестественно-страшном покое, с расстегнутой блузкой, с полуобнаженной грудью, на которой быстро таяли снежные звездочки, снизу, из сугроба, на меня словно пахнуло теплым ароматным лугом… Словно в ледяной рамке смерти выставленная картина трепетной жизни — благоухание ее молодого женского тела в окружении лютого холода было еще нежнее, выразительнее и печальней…
Я решительным образом поднял женщину из сугроба, отряхнул от снега, а затем почти насильно стал надевать на нее кофту. Вначале она пыталась с упорной злобой отбиваться, но очень скоро сникла и, вся содрогаясь от холода, послушно поднимала и вытягивала руки навстречу рукавам. Платок же шалевый завязала сама — уже на ходу вырвав его у меня из рук, она молча и быстро, почти бегом, направилась прочь. И тут только я заметил, что, выйдя из-за угла школы, стоит и наблюдает за нами старуха, прогуливавшая собаку на поводке. Ах, какая это была нелепая старуха в кожаной мужской шапке-ушанке, завязанной тесемками под подбородком, в толстой ватной куртке, и ее пес, беспрерывно трясущийся дряхлый кобель с одним приподнятым ухом, так же был жалок, беспороден и нелеп. Почти наткнувшись на них, Надежда шарахнулась в сторону и вскоре скрылась за углом пятиэтажного панельного дома.
Через три года, вернувшись из Марокко, она позвонила мне… Когда я одевал ее возле снежной постели, то в последний момент сунул в карман ее дубленки свою визитную карточку. Не знаю, почему я это сделал, — но она эту карточку не выкинула и через три года воспользовалась ею… А потом она ушла от мужа и перешла ко мне, в мою однокомнатную холостяцкую берлогу эпохи коммунизма. Бедный Евгений ее, не перенеся измены, покончил с собою — или умер от какой-то внезапной болезни? Мы же с Надеждою вскоре поженились и через два года перебрались в Германию — я был по происхождению поволжским немцем.
Не уверен, была ли ее вина в том, что случилось с первым мужем, с Евгением, может, никакой вины и не было, но Надя часто плакала, вспоминая о нем, и фотографию с его курчавой головою, вырезанной кружочком из какого-то бывшего семейного снимка, она приклеила на дверном косяке своей комнаты в нашем геттингенском доме. И это при том, что она в жизни, увы, его никогда не любила, хотя и пробыла замужем за ним почти шесть лет.
Все это пришло и всплыло в моей памяти, когда я шел пешком к Танжеру, слева гремел стремительными громадными волнами Атлантический океан, а впереди — все время только впереди — стояло высокое безоблачное небо Марокко, театр невнятных белесых теней, появлявшихся и исчезавших в своих прозрачных, как белок сырого яйца, струящихся одеждах. Эти миражи являлись на глаза и бедному Евгению, когда он путешествовал, еще живым и здоровым, вместе с Надею по этой африканской стране. И лишь чайки, подлинные чайки, мелькавшие перед морскими миражами, своим суетливым видом напоминали им, что мир человеческой жизни, где они тогда обитали, далеко не совершенен и абсолютно лишен той величавой невозмутимости, которая торжественно представлялась в образах светозарных видений, встающих позади алчного мельтешения острокрылых чаек.
Я хотел летать — и научился летать, как и многие люди того времени на земле. Но вдруг откуда-то пришли ко мне страх и нерешительность — и моего чудного умения как не бывало. Отчего прошло для меня время решительности и наступило время неуверенности и уныния? Я не знаю — так же как и Евгений, первый муж Надежды, не мог знать, отчего прошли два сияющих года их жизни в Марокко, когда жена казалась счастливой и, по всей видимости, любила его, и настало самое горькое время по возвращении в Москву, когда безо всяких причин или хотя бы каких-нибудь предварительных признаков произошел окончательный разрыв между ними… Итак, я иду по песчаным тропам морского берега, изредка пересекая тенистые рощи высоких пальм, и в душе моей полное неведение того, почему меня покинула упругая сила полета.
Я помнил, что такое полет, и никогда не мог забыть об этом и ни о чем другом не хотел больше думать — ничего другого в жизни не умел себе пожелать, ни к чему мне стало все остальное на свете. И я со рвущейся в сердце надеждою шел в сторону Танжера, где летали через залив счастливые люди, такие же счастливые, как и я сам в еще недалеком прошлом. Мне представлялось, что, оказавшись среди них, я снова без особых усилий смогу обрести полет — и уже никогда больше не окажусь в положении одинокого бродяги, который ест руками из мусорного бака, мечтательно уставясь при этом на только что взошедшее над горизонтом красное солнце…
С этой надеждою и приближался к Танжеру живший когда-то на земле человек по имени Валериан Машке: вновь вернуться к полетам в веселой толпе других пулею несущихся ввысь, к облакам, любителей небесных прогулок. Валериан Машке никогда не встречался мне в жизни, и я о нем вспоминаю лишь потому, что однажды, в посмертии, на пути к поселку Мух в Северной Вестфалии я догнал его на дороге, мы разговорились, и вдруг выяснилось, что в прошлом кратком существовании мы были, оказывается, мужьями одной и той же превосходной и любимой нами женщины. Только вот разница между нами оказалась в том, что Надя меня-то при жизни не любила, а его вроде бы любила, но не большой любовью, говорил сам Машке, а обычной, вполне посредственной земной любовью. Будучи оба музыкантами, они могли оценить талант друг друга и на почве взаимного профессионального уважения взрастить небольшое дерево семейного счастья по интересам. Но деревце очень скоро захирело и погибло, потому что ребенок, который родился у них в России, сразу же умер, а Валериан Машке по эмиграции в Германию совершенно перестал интересоваться музыкой — да и не только музыкой, но и всем остальным на свете, что только не было связано с медитациями и практикой полетов без крыльев…
Мы шли по пустынной дороге, пересекавшей высокий холм, поросший на самой его вершине небольшой сплоченной группой сосен, и, разговаривая, оба то и дело посматривали на эти деревья, вернее, на то место, где светлая дорога исчезала в створе сосновых стволов, образующих там что-то вроде широко распахнутых ворот. Оттуда вышла навстречу нам, следуя цепочкою друг за другом, небольшая компания рыжих бычков с белым пятном на лбу. Похожие до умопомрачительной неразличимости, напоминавшие скорее свои собственные рекламные изображения где-нибудь в той же Германии или в многомолочной Голландии старого времени, бычки шли по зеленой обочине, изредка то один, то другой подымая лобастую голову и с любопытством поглядывая на нас… Валериан Машке рассмеялся и молвил, перекатывая звуки произносимых слов на роскошных низах своего красивого голоса:
— А ведь я при жизни больше всего боялся коров. Не знаю почему, но у меня был такой страх перед коровами и быками! Признаться, тогда при подобной ситуации я уже давно бы спасался бегством…
— Я же очень боялся чужих собак. Но больше всего — автомобильной катастрофы, — признался я.
— Вы, случайно, погибли-то не при автомобильной катастрофе?
— Нет, Бог миловал, обошлось… Но до последних дней боялся, что погибну именно таким образом… Моя младшая сестра, бедная, самая любимая, погибла, знаете ли, вместе с мужем при лобовом столкновении машин… Ах, почему она?.. Я все еще не встретился с нею… Я сейчас шел и почему-то вспомнил единственную нашу с Надей поездку в Испанию, куда мы не совсем легально ездили из Марокко на частном катере одного местного богача. Его звали Саид Мохаммед, он был поэт, говорили, что очень тонкий лирик, — к сожалению, я по-арабски не читаю, поэтому не могу сам судить о его стихах. Но по виду этот красивый, мужественный парень скорее напоминал воина, чем поэта: ему бы горячего скакуна да саблю в руки… Итак, мы на его катере пересекли Гибралтар и оказались где-то возле Кадиса, там у Саида жил друг и партнер, некий дон Педро, на гасиенде которого мы и провели два дня… Быки, дорогой Валериан, с той гасиенды. Но это были не те быки, которых выращивали для корриды, нет, — обычные прозаические бычки на мясо…
— Значит, вы были в Испании… А мне она ничего об этом никогда не рассказывала…
— Мы даже съездили тогда в Севилью!
— Ох ты господи! Да вы, кажется, все еще любите ее так, как любили тогда? — взволнованным рокочущим басом произнес Валериан Машке. — Мыслимое ли дело?
— Она была три раза замужем, но душа ее никогда никому не раскрылась для любви, — говорил я, отвечая собеседнику на его слова. — Поэтому она и здесь избрала себе такой путь — вечно ходить и искать по свету того, кого она никогда не найдет…
— А вы-то почему за нею ходите? — был еще вопрос. — Неужели даже срок смерти не исправил вашу несчастную душу?
— Не забывайте, Валериан: я ведь умер от любви. И сейчас, после воскресения, я не в силах уйти от той боли, которую я ощутил при слове “прощай”. Это было последнее слово, которое мы сказали друг другу там…
— Но здесь-то, вы знаете, слово и боль, страдание и слово ничего общего не имеют!.. И любовь, и всякая вещь, и эти рыжие бычки с гасиенды дона Педро — это всего лишь слова… Как и весь этот чудный ландшафт, вызывающий в наших сердцах сладостное волнение… Страдание и боль остались ведь там, Евгений.
— Да, слова… Всего лишь так или иначе составленные слова… вы правы, — отвечал я Валериану Машке. — Но все равно я не могу не пытаться и теперь понять причину, по которой любовь и смерть на земле были столь близки по значению. И почему в той действительности смерть всегда могла прекратить любовь, а никак не наоборот? Словно бы смерть была закономерным продолжением любви, а воскресение, стало быть, продолжением бытия после смерти.
ПОСЛЕ СМЕРТИ
Для тех из нас, которые впали в абсолютное отчаяние и, не желая уже никаких действий, службы или борьбы, попросту спрятались в вещи, порою самые незаметные и заурядные, вроде того металлического костыля с обхватами для локтя, чем пользовалась одноногая финская девушка Улла, передвигаясь по своему дому, — и для таких хитрецов и конспираторов смерть все равно становилась неукоснительной и неотвратимой в самом скором будущем… Я присутствовал при том, когда орхидея была вручена Надежде, но в то время, когда в виде сводящего Орфеуса с ума тонкого и довольно неприятного мужского голоса звучал я в его мозгу, вещая из черной, инкрустированной перламутром трости, и мстительно грыз душу Орфеуса за все те Божьи дары, которые ни за что ни про что получил этот корейский юноша.
Та из черного эбенового дерева выточенная, перламутром украшенная трость слепого Орфеуса, с которою он никогда не расставался, стала моим временным обиталищем с тех пор, как он ослеп, — из выгнутой рукояти палки я и подавал свой голос, искушая беднягу и доводя его до умоисступления. Разумеется, он не зал, когда все же кончится время ветхого Адама, как не знал и того, что все наши неописуемые удовольствия в связи с Адамовой смертью и с умиранием всех его потомков также кончатся. Не знал Орфеус и того, что ему, как и всем остальным бездельникам Адамова рода, будет вскоре возвращено бессмертие — то, чего они лишились благодаря гениальному ходу шахматиста, всегда игравшего черными фигурами.
Князь знал (догадался благодаря своему великому и проницательному уму), что матерь греха никогда не полюбит своего супруга и более того — никогда не перестанет противу него тайно восставать. И все это лишь по той причине, что она сделана из вынутого Адамова ребра, то есть что она все же часть его и вторична по сотворению. Несмотря на стремительный и яркий ум, ощущаемый ею в себе, она видела в сонном и неповоротливом Адаме основательность и ограничительную твердость сосуда, в который сама оказалась всего лишь налита — вместе со своею красотою и умственным содержанием. И это безо всякого на то спроса, а также и без согласия с ее стороны. Потом, будучи из одной и той же плоти с супругом, Ева никогда не испытывала жгучего к нему влечения. Все это расчетливо и тонко учел князь, когда решился подвигнуть ее на первую измену мужу, — и результаты были самыми блестящими…
Так кого же любила Ева — кого любили все ее дочери? Да князя она любила, а сонмы последующих земных ев любили нас, нас, не из праха замешанных! Это мы, подглядывавшие за ними с облаков, научили их по-настоящему любить, это с нами они познали неземную радость плотского экстаза. За это нас и наказали изгнанием, выкинули во тьму внешнюю, как псов, а детей наших злых, великанов удалых — “сильных и издревле славных”, обиженных тем, что они смертны, и оттого злых, — прекрасных гениев наших утопили, как щенят, в ведре всемирного потопа…
Итак, один из тех необычайно одаренных потомков Адама послевоенного времени, которых надлежало нам ненавидеть в особенности (потому что они-то и заберут у нас бессмертие, оставив взамен свою смерть), — Орфеус отправился в свадебное путешествие по Европе, а я при нем в качестве везде и всюду сопровождающей его черной трости, выложенной перламутровой инкрустацией. Я не мог уже, как в прежние времена, захватывать и всевластно держать души подобных людей (Фауст, Дон Хуан, Григорий Распутин) — силы мои были не те, и они стремительно шли на убыль с того рокового дня, как войско наше было разгромлено и мы рассеялись по всей земле. Именно с этого дня нам стало известно, что обмен с человеками предстоит неукоснительный: мы вынуждены будем принять от них то, чем сами когда-то их снабдили.
Из Геттингена в Бамберг, Майнц и Вюрцбург, затем Ротенбург и снова Бамберг, Франкфурт-на-Майне — и далее на север Германии, к Любеку, оттуда в Киль, из Киля — в городок Плён, а уж оттуда — в Wittenberg ьber Selent, где предстояло Орфеусу и его жене завершить свой медовый месяц в гостеприимном замке графа Фридриха фон Ривентлова. И там именно, в этом массивном родовом гнезде старинных гольштинских аристократов, осталась черная трость Орфеуса, потому что он подарил ее хозяину, которому понравилась эта палка и граф имел неосторожность высказаться об этом вслух. Взамен корейского изделия была срочно куплена в Плёне трость красного дерева, удобная и крепкая, немецкого производства, — но мне, ненавидящему всякое повторение и рутину, вовсе не захотелось вселяться в буковую палку, и я не мудрствуя лукаво внедрился в гортань Нади в виде некоего доброкачественного образования и стал вещать чуть подсевшим голосом жены слепого Орфеуса.
— Не надо думать, что, если ты не видишь того, что вижу я, тебе достается меньше от этого мира, чем мне, мой милый. Не ругай меня, а позволь все же рассказывать тебе обо всем, что я вижу. Я уверена, что смогу тебе рассказывать, как будто вижу все вокруг твоими глазами, Орфеус.
И простодушно и по-молодому жизнерадостно Надежда принималась излагать и перечислять свои замечательные впечатления от свадебного путешествия. Их было много, но они были для Орфеуса убийственно скучны и незначительны, ведь он находился совсем в ином Путешествии, нежели это свадебное по Германии (а затем и по Франции, где, кроме Парижа и Руана, слепой певец больше не смог выдержать ни одного другого города), и все шло надлежащим образом для меня, и я лишь старался заботиться о том, чтобы голос Надежды звучал не очень хрипло и фальшиво.
— Мы сейчас едем по дороге мимо ярко-желтого рапсового поля. Вдали видны деревья, темные дубы с развесистыми кронами. Местность холмистая, поблизости одни поля, пшеничные, свекольные, рапсовые, а на дальних холмах растут леса. Деревья посреди полей, которые посчитала я дубами, выглядят живописно, и очевидно, они очень старые.
Слушая голос жены, Орфеус постепенно наполнялся чувством неудержимого детского страха, когда кажется, что вдруг отнесет тебя какая-то неведомая сила к головокружительному краю земли и поставит над бездной… — все, о чем старательно рассказывала Надежда, таилось во тьме этой бездны. Мир за стеной слепоты для него был поистине потусторонним. Мир внутри слепоты не имел движения.
Они ездили в автомобиле хозяина, который предложил им не только гостеприимный кров в своем родовом замке, но и снабдил транспортом для их прогулок: предоставил в распоряжение Надежды удобный “фольксваген” и велосипед. На велосипеде Надя каталась одна по пустынным узким дорожкам, проложенным меж полей вокруг хозяйских угодий, а на машине выезжали они вдвоем, добираясь до соседних городов, проезжая живописные деревни со старинными приземистыми домами под соломенными крышами, которые по высоте намного превышали глиною обмазанные стены, связанные каркасом из бревенчатых потемневших брусьев.
Возила Надежда его в Киль и в Любек, там Орфеус слышал плеск гаваней и те лязгающие и скрежещущие, отдающиеся эхом на воде, особенные звуки, какими наполнены большие морские порты. Заезжали они на озера, где их принимали какие-то немцы на своих деревянных платформах-пляжах, и Орфеус часто среди скучных разговоров, ведущихся бодрыми, громкими и уверенными голосами на немецком языке, слышал звуки других слов, произносимых ему в самое ухо на русском языке Надиным голосом:
— Озеро круглое, берега сплошь заросли зеленью, деревья подходят к самой воде. Какая-то лодка, в ней двое совсем голых людей, мужчина и женщина. К нашей пристани подплывает лебедь, это одинокий ручной лебедь, его все здесь знают и зовут Эмилем. Этого Эмиля кормят булочками, бросая куски в воду, большая белая птица близко подплывает к людям и требует угощения, при этом нетерпеливо встряхивает головою и сердито поглядывает маленькими хмурыми глазками. На тебя он тоже посмотрел, Орфеус, и мне кажется, что на тебя-то он посмотрел особенно пристально. Хозяева посчитали, что уделили достаточно внимания Эмилю, и стали его вежливо отгонять, потому что он ущипнул за попку нашу пожилую хозяйку, которая, как и все тут, на озере, купается совсем голой, — она как раз вылезла из воды вблизи Эмиля. А посреди озера те двое, которые катаются на лодке, принялись, кажется, за дозволенные супружеские ласки, по крайней мере положение их тел таково, что почти не вызывает сомнения, и лодку они раскачивают довольно круто: того и гляди, опрокинется лодка… От нее по всему гладкому озеру разбегаются круговые мелкие волны, а по синему небу над темной зеленью прибрежного леса плывут белым-беленькие ватные клочья облаков. И это смотрится так же, мой дорогой Орфеус, как и миллионы лет назад, когда вас, Адамовых, еще и на свете не было, а мы были безгрешны, всем довольны и могли сами придумывать для себя, в каком обличье появиться друг перед другом или перед Ним. Видел бы ты, как причудливо выглядит каждое из этих маленьких облаков, повисших сейчас в небе… А этот неприветливый Эмиль, такой же белый, как облака, со своею выгнутой гордой шеей, — разве он не причудлив? Так вот — все это сделано по замыслу и по эскизам Творца вещей и существ. А в те допотопные времена безмятежной нашей юности каждый из нас был волен сам создать свой образ: двукрылый — лебединый, или шестикрылый — серафимов, с восемью ногами или с четырьмя, перепончатокрылый — драконий или змеелошадиный, но тоже с крылышками, что-то вроде гигантского морского конька со стрекочущими серебряными плавниками… Так мы забавлялись во дни священного архаического существования — в веселых и ревностных трудах проходило бесконечное время… И ты знаешь теперь, что с появлением вылепленных из простой глины все у нас переменилось… Казалось бы, ну что такого особенного в тебе или в этой пожилой фрау Машке, которую ущипнул за розовую задницу лебедь Эмиль? Только две руки да две ноги, одна голова… Но вот что значит высшее, гениальное творение: совершенство самого простого. Из всех форм живого и неживого в Сотворенном Мире самым простым и совершенным является нагое человеческое тело. Даже пузатенькая фрау Машке и ее супруг герр Машке, эти состарившиеся карикатуры на Еву и Адама, трогательные толстяки со своими рыхлыми буржуазными телесами, с рыжеватой немецкой шерстистостью в тех местах, кои стали выглядеть почти невинными в результате долгого и верного супружества, — даже нагие старички несли на себе отсвет совершенства. Те же двое, что увлеклись любовной игрою метрах в ста от нас, похоже, уже закончили свое занятие, потому что спокойно выпрямили в лодке свои бронзовые от загара тела; молодые и сильные торсы супругов Франкенберг, соседей четы Машке, были, вне всякого сомнения, вылеплены по формулам высшего творения. Даже издали их стройность и соразмерность, Орфеус, невольно радует глаз. Кому, как не нам, изгнанным за проявление низкой зависти к вашей красоте, не оценить и мысленно не опробовать ее во всех сладостных нюансах греховного вожделения…
Слушая все это, произносимое на русском языке голосом жены, Надежды, слепой певец ничего не понимал и, пригретый мягким летним солнышком Северной Германии, откровенно дремал, свесив голову на грудь. Он уже привык к тому, что довольно часто жена произносила что-то на русском языке, и тогда ему становилось непонятно, обращается ли она к нему, говорит ли самой себе или, может быть, адресуется к какому-то неведомому русскому, близкому ее душе. Орфеус замечал, что все неохотнее заговаривает Надя на общем для них немецком языке — корейский она так и не смогла выучить.
И теперь бывало, что, с жаром начав какой-нибудь рассказ по-немецки, жена вскоре вдруг умолкала на полуслове или же незаметно для себя переходила на русский язык. И никогда Орфеус при этом не останавливал Надежду. Так что мне, ставшему звуками ее низкого, от природы сочного голоса, теперь порою звучавшего слегка надтреснуто, удавалось высказать многое из того, что я хотел бы ему сообщить на непонятном для него русском языке.
Зачем я это делал? Ах, только лишь затем, чтобы развлечься. Ведь я понимал, что очень скоро, при новом мировом порядке, мы все равно подохнем, а они все воскреснут, какие бы мы тому ни пытались чинить козни и препятствия. С приближением срока ИКС все больше попадалось демонов, как бы слегка сошедших с ума или, скажем, потерявших контроль над собой и тихо погрязающих в своих причудах — каждый в своем углу. Даже мой допотопный школьный друг Келим, в предыдущей земной жизни бывший финкой Эрной Паркконен — суровый ангел смерти, — и тот в Последние Времена совершенно расслабился и ввел в свою работу такую романтическую пустяковину, как цветок орхидеи, запечатанный в прозрачную пластиковую коробочку.
— Нью-Йорк? Это Нью-Йорк? — как-то говорила по телефону жена Орфеуса, и я воспользовался случаем, чтобы пообщаться с другим близким лицейским товарищем, который после войны обрушился с неба на Нью-Йорк и внедрился в его коммуникации, в безумные биржевые страсти и ночные развлечения…
— Это мистер Френсис Барри? Простите, пожалуйста, но мне очень нужен мистер Валериан Машке — он сейчас находится у вас?.. Это его жена, бывшая жена… я говорю из Германии… Большое спасибо, мистер Барри. (Все это было сказано по-английски, и Орфеус понял, что Надежда будет говорить по телефону с бывшим мужем, о чем она уведомила Орфеуса накануне… А далее все было по-русски.) Это ты, Валериан? Здравствуй. Настали последние дни, Валериан, и нам нужно срочно оформить развод… Да, я буду ждать в Геттингене… Да, решила выйти замуж именно накануне всемирного катаклизма… Нет, спасибо, учиться летать не собираюсь по-прежнему. А тебе в том желаю успеха… Неужели тебе непонятно, что я встретила наконец-то человека, которого ждала всю жизнь?.. Люблю ли его? Люблю, конечно, иначе зачем бы выходила замуж, да еще и перед самым концом света… Что?.. А все очень просто. Ни на что такое не рассчитываю. Наоборот… Ударит так ударит… Когда ударит — вы все взлетите, а мы, значит, обрушимся… Там, может быть, я встречу нашего малыша… Да, такой маленький, такой милый и так скоро ушел. И мне обязательно нужно туда, чтобы поискать его. А ты можешь летать себе… Летай… тебе до нас всегда, в сущности, не было дела… Алло, что-то плохо стало слышно. Зачем летать, ты говоришь?.. Об этом я у тебя должна спрашивать, а не ты у меня. И много их теперь в Нью-Йорке?.. Двести тысяч человек? Ну, Нью-Йорк, я тебя поздравляю. У тебя точные данные, старина?.. Алло, Нью-Йорк? Что-то неважно со слышимостью… Они, наверное, у тебя прыгают в основном с небоскребов? Над Уолл-стритом летают? Представляю, как они там мельтешат на уровне ста этажей… Да, Келиму сейчас не позавидуешь… Келиму, говорю, стало трудно работать. К тому же он придумал трюк с орхидеями… Слышал об этом от Москвы?.. Оказывается, теперь только те, которым он вручает орхидею, становятся его клиентами… Нью-Йорк, Нью-Йорк, ты слышишь меня? Я что-то тебя иногда совсем теряю, голос пропадает…
— Конечно, массы сейчас рванулись к левитации, как сказал Москва… И это по всему свету. Даже в Корее, в Сеуле, где самый высокий небоскреб всего в шестьдесят три этажа, — и там началось движение!.. Мой теперешний подопечный тоже каким-то образом узнал об этом… но пока что никаких попыток лететь не предпринимает… Да и куда там! С тех пор как лишился глаз, ничего вроде бы не хочет. Но он что-то задумываться стал. Да. И я долго мучился догадкой… А недавно в Бамберге я у него вытянул признание… Ну, об этом после, старина… не для телефонного разговора это… Разве ты сам не знаешь, Нью-Йорк, что нас ожидает? У тебя появится еще двести тысяч летунов, а у меня — еще один гений, проклявший жизнь. Да вот он, сидит передо мною и слушает, что говорит жена, потихоньку злится, что долго болтает по чужому телефону… Платить-то ему, а не графу, — тот, несмотря на свое богатство и щедрость, аккуратно передает гостям все квитанции за их международные телефонные переговоры…
Так беседовал один демон с другим по телефону, а слепой Орфеус сидел в кресле, слушая долгий разговор жены, ее русскую речь, из которой понимал только знакомо звучащие “Нью-Йорк… Нью-Йорк… Бамберг… Москва”. А сама обладательница мелодичного грудного голоса, теперь слегка тронутого хрипотцой, стояла у телефонной тумбочки и разговаривала с давно выключенным сознанием, и тот, кто это сделал, то есть полностью блокировал ее мозг и пользовался лишь звуками ее голосового аппарата, — я, д. Неуловимый, тайно присутствовал в гостевой комнате на третьем этаже замка Wittenberg и налагал тяжкие ковы на души двух обитавших там людей, странной супружеской пары, гостившей по приглашению графа Фридриха фон Ривентлова.
Для того чтобы выйти из состояния “голоса Надежды”, которое было избрано на данное время д. Неуловимым для реального присутствия среди людей, ему необходимо было вернуть Наде сознание, но сделать это таким образом, чтобы она сама не заметила некоторого провала в памяти, наступавшего у нее в самое неподходящее, казалось бы, для этого время: в продолжение какого-нибудь ее рассказа о том, чту она видит перед собою. Обычно такие рассказы импровизировались ею на ходу, чаще всего во время поездки на автомобиле вдвоем с Орфеусом или в часы их мирных бдений перед раскрытым окном в теплый солнечный день, когда супруги решали никуда из дома не выходить. В ожидании того, что уже всем людям во всем мире было возвещено, такое спокойное, бессодержательное времяпрепровождение обретало вдруг особенное значение. Каждый прожитый совместно с близкими людьми час значил тогда очень многое — подобные часы и составляли наполнение счастья, единственно верного в том быстротечном существовании.
Д. Неуловимый не берется судить об истинном настрое общечеловеческой жизни Последних Времен, которые предшествовали часу ИКС, — но не ошибусь насчет некоторых частностей в умонастроениях людей, твердо вознамерившихся отказаться от старой системы вещей и — лучше смерть, чем рабство, — с отчаянной решимостью кинувшихся обучаться полетам без летательных аппаратов. Благо инструкторов левитации объявилось вдруг великое множество, одно время их насчитывалось в мире около двух миллионов. Другое дело, что история ветхого человечества умалчивает — по причине своего завершения, — сколько же было среди руководителей полетами настоящих, высококлассных инструкторов и сколько самозваных шарлатанов или попросту диверсантов из подпольного демонария…
В умах людей решительных, нетерпеливых и твердых устоялась в то время идея мгновенного преображения, предсказанная еще апостолом Павлом: “Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока…” (1-е Коринфянам). И, связанная с этой идеей, стала быстро распространяться так называемая теория мирного Армагеддона, устраивавшая в те критические времена очень многих, в особенности тех, кто достаточно натворил осознанных преступлений умственного характера, вроде таких, как предательство Иуды Искариота или провокаторский блуд с народом последних русских царей. По этой теории не будет огня внешнего, огонь пройдет по человеческому миру внутренний, беспощадно и мгновенно выжигающий в людских душах сатанинское начало, от которого носители оного уже смертельно устали к концу “определенных” времен… И тех неисправимых армагеддонцев, у которых качеств дьяволоносных окажется больше, нежели богоданных, постигнет мгновенная смерть: что-то вроде тотального всемирного инфаркта поразит добрую половину человечества. Остальные же, похоронив мертвых, останутся жить дальше, но уже в совершенно новом качестве — как бессмертные, или почти как бессмертные, по крайней мере еще ровно на тысячу лет им гарантирована будет жизнь…
Мне, державшему тогда душу бедного Евгения, не пришлось переживать все эти человеческие надежды и тревоги: я ушел из их мира раньше, чем вознеслись финальные звуки медных труб. И о некоторых частностях последних секунд “определенного” времени Евгений узнал уже от интеллигентного Валериана Машке, с ним довелось ему с большим удовольствием пройти пешком в посмертии многими дорогами лучезарной Германии. Демон же Неуловимый, то есть я, с удовольствием поведал себе самому о тех причудливых мгновениях и болезненных наваждениях, которыми было полно лихорадочное бытие людей, духов и предметов во дни скрежета зубовного в обреченном мире. И Валериан Машке, и мятежные демоны, и я, придумывающий самого себя, — все мы свидетельствуем, может быть, всего об одной секунде из “семи прошедших времен”, но она принадлежит мгновению их катастрофического завершения.
Вот улыбающийся Евгений с господином Машке — мы шагаем по укромным дорогам гольштинской земли, что вблизи существовавшего когда-то здесь вместо этих сплошных дубовых и грабовых лесов городка Плён, и с каждым шагом все ближе подвигаемся к Wittenberg’у, что благополучно пережил мгновение ИКС и теперь, сотни лет спустя, вновь, как и в отошедшие времена, преспокойно существует в глубине могучего парка и вместе со старым графом, опять водворившимся в родовом замке, приветливо ожидает всех званых и незваных гостей, которых всегда тянет посетить эти места, столь способствующие умиротворению и самозабвению…
Возле перламутрово-голубого озера, вдруг открывшегося за поворотом дороги, я прощаюсь с господином Машке, который хочет навестить своих родственников, живущих (и раньше живших) в маленьком доме у самой воды. И я уже один иду в Wittenberg ьber Selent, где меня никогда не было, но где в гостях у графа была Надя со своим Орфеусом… Им надлежало после двух недель жизни в замке отправиться дальше, лететь из Франкфурта в Париж, оттуда Надя хотела везти слепого мужа в туманный Альбион, потом на Мальту… И теперь, пытаясь представить себе прежнее, “ветхое”, существование с планами новых путешествий, с азартом приобретения иноземных сувениров, с молодой и алчной любовью в роскошных номерах первоклассных гостиниц, — я, Евгений бедный, совершенно терялся в догадках о том, как же все это могло совершаться при ясном осознании скорого конца света.
Приближаясь к замку Wittenberg, я внезапно, с запозданием на сотни лет, постиг причину, по которой никогда не могла бы Надя полюбить меня. Оказывается, при жизни был я человеком, абсолютно не способным понимать того, что любовь женщины совершенно отличается от любви мужчины. Женщина могла нежно ласкать, целовать в губы и прижимать к своей груди голову человека, которую у него со временем отрубят на плахе и бросят в корзину. Зная о скорой смерти, женщина сознательно стремилась забеременеть и, лелея в себе под сердцем плод зачатия, прислушивалась к первым его самым нежным шевелениям. И меня, не знавшего всего этого о ней, — как же она могла бы полюбить?
Я этого раньше не понимал… Стоя под огромными придорожными липами, я плакал от пронзительной боли позднего, слишком позднего раскаяния и, уже миновав деревушку Selent, оказавшись на пустынной дороге к замку, понял и свое самое истинное, сильное желание: увидеть Надежду в замке Wittenberg в один из тех дней, когда она гостила там вместе с Орфеусом…
Она была на отгороженном пряслами участке, где находились две лошади арабской породы, светло-серые, в темных яблоках, и пыталась приблизиться, протягивая в руке кусок хлеба, к настороженно глядевшему на нее прекрасному жеребцу. Рядом стоял полный лысоватый человек в золотых очках, как оказалось, конюх графа, им приставленный к двум арабам для их воспитания и обучения. Увидев меня, возникшего прямо перед нею за пряслами, Надежда не испугалась, даже не оставила своей попытки приблизиться к лошади, и только тогда, когда гордый араб презрел ее хлеб и, с независимым видом охлестываясь длинным хвостом, направился прочь к дальнему краю площадки, где стоял другой точно такой же пятнистый красавец, Надежда повернулась и подошла ко мне.
— Евгений, к чему твое появление здесь? — безо всякой тревоги, ничуть не волнуясь, лишь слегка удивленно молвила она. — Неужели все это, наше, что-нибудь еще значит для тебя?
— Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало, — весело отвечал я, довольный тем, как началась наша весьма щекотливая, с точки зрения реальности, встреча.
— Но ведь здесь не только я и эти лошадки, — продолжала Надя в том же спокойном тоне. — Здесь присутствует и господин Зигфрид Ланк, конюх… Если меня можно и посчитать одержимой демонами, впадающей средь бела дня в состояние галлюцинации, то как ты выйдешь из положения в присутствии господина Ланка?
— Будем считать, Надя, что герр Ланк не придает особого значения моему появлению здесь и, разумеется, ничего не поймет из нашего разговора. Вот он берет за недоуздок одного жеребца, подводит его ко второму, подхватывает и этого, затем с добродушной улыбкой на круглом малиновом лице кивает тебе и уводит лошадей в конюшню.
— Ну хорошо, пусть будет так… Но объясни все-таки, зачем ты пожаловал сюда? — настойчиво вопрошала она.
— Знаешь, Надя, что после жизни больше всего бередит человеческую душу? — вопросом на вопрос отвечал я.
— Что?
— Воспоминания о том, чего тебе хотелось и чего никогда не было… Не вышло! Никогда не могло быть…
— И чего же у тебя не было?
— А хотя бы этого… Поездки с тобою в Wittenberg… Герр Зигфрид Ланк в золотых очках берет под уздцы лошадей и уводит их в конюшню…
— Этого действительно никак не могло быть, Евгений, — миролюбиво и мягко, как никогда не бывало при жизни, ответила мне Надежда. — Потому что ты даже имени графа не слыхал. Это один из поклонников Орфеуса, слышавших его в то время, когда он пел на концертах в Германии… Граф смог узнать о нашем приезде от старых своих знакомых и соседей, супругов Машке, живущих на озере за Зелентом. А эти Машке, с кем я очень подружилась, близкие родственники моего второго мужа… С ними я познакомилась по прибытии в Германию, так что тебя уже на свете не было, Евгений… Как бы ты мог пожелать того, чего ты никогда не знал?
— Но разве я этого не знал, Надежда?.. Герр Зигфрид Ланк в золотых очках, похожий скорее на какого-нибудь посла крупной державы, а не на конюха, берет под уздцы двух прекрасных лошадей арабской породы и уводит их в конюшню…
— Евгений, что же все-таки это значит — твое появление?
— Это значит, Надежда, что любовь… — начал было я и вдруг осекся.
В том мире, откуда появился я перед Надей, любовь означала нечто совершенно иное, чем во времена “ветхие”, — всегда, всегда, во все тягучие длинные годы, дни и часы ожидания человеческие…
В мире слов, из которых устроен состав наших существований, мы узнали, что неутолимая жажда любви, от которой на земле один умер, а другой сошел с ума, третий повесился, Любовь является главной созидательной силой демиурга, творца вещей и явлений. А ты думал, глядя в спину уходившей от тебя женщины, что любишь ее, что она тоже должна бы любить тебя, но что она ищет, ждет кого-то другого… Наверное, все же вначале Любовь, а потом Слово. Допустим, много лет земной жизни я любил женщину, которая вдруг куда-то исчезла из моей жизни, а когда мы вновь встретились через долгие годы — совершенно не узнал ее. Так кого же все эти годы я любил? Не слово ли я любил вместо нее?
Все это мгновенно промелькнуло передо мной, как рассыпающаяся на дисплее картинка компьютера, зараженного разрушительным вирусом, и, не успев ничего запомнить, я как бы остался сидеть перед пустым экраном… Действительно, труднее всего было бы дать самый точный и правдивый ответ на вопрос: зачем Тому, Кто умер и вознесся в небо, снова возвращаться на землю? И каждый обычный человек, творение Божие, перейдя в состояние мертвых, а потом будучи воскрешен, — он не сможет, ему не надо будет, он не должен бы хотеть возвращения назад, в старое время…
— Надя, мы с тобой существуем сейчас примерно в том состоянии, в каком существуют, скажем, слова в диске компьютера, — начал я снова после долгой паузы. — Я не могу больше распространяться на подобную тему, потому что это опасно: по какой-то неизвестной причине все слова, набранные на компьютере, вдруг станут рассыпаться по буквам и исчезать с экрана… Мысленно я представляю подобную нашу погибель, и неимоверная печаль охватывает мое сердце. Милая Надя, а что, если нас с тобою нет и никогда не было?
— В таком случае сейчас тебе надо немедленно замолчать, а мне тоже не говорить больше ни слова и уйти, — был ответ.
И она ушла…
На этом месте книга, которую я пишу, выступая то от имени демонов, то от имени воскресших людей, должна бы оборваться и умолкнуть, как разорванная струна скрипки. Потому что слова, воссоздающие то, чего нет и никогда не было, — страшнее призраков. Письменное слово, во что я превращаюсь, становится для меня тем саркофагом, каковым является для набранного слова компьютерный диск. Я существую в слове — а оно где? Я рождаюсь из слова — а оно откуда?
Мне не узнать — никогда этого мне не знать. Но последовать, но отправиться за словом, за его полетом? Но разбежаться и прыгнуть с обрыва в море или броситься с крыши дворца Ирода? Я ведь это и сделал, потому что я не Сын Человеческий, послушный голосу своего умного сердца, а всего лишь любознательный отступник и дерзкий фаталист.
Я воскресший Евгений, который захотел на несколько мгновений вернуться к земной жизни. Но потом я вновь покинул ее, возвратился в Онлирию, а уж оттуда спустя какое-то время снова отправился в пешеходное путешествие по Северной Германии, направился в одиночестве в сторону графской усадьбы Wittenberg. Я вновь захотел навестить место на земле, имевшее отношение к жизни женщины, которую я любил, — мой путь проходил через старинную деревню Selent…
Я подхожу наконец к древнему зданию, которое построено, может быть, тысячу лет назад. Громадные буки и величественные дубы парка окружают белый дом простой формы, благородных пропорций; высокие окна бельэтажа встречают спокойным и приветливым взором всякого, кто приближается к дому; большая мансарда под серыми шиферными плитками нахлобучена, как охотничья шапка. Никакого смысла не было бы строителю замка возводить такое превосходное здание, если бы оно не было посвящено свету Тысячелетнего Царства.
Мне виден уголок яркого цветочного ковра, возделанного трудами садовника за углом дома на зеленой поляне; с краю пышно разросшейся клумбы торчит из земли лопата, которой только что касались чьи-то руки; в глубине дома отрывисто лает небольшая, но, видимо, очень сильная и независимая собака. Внимательный взгляд графа исходит откуда-то из покоев первого этажа, и я, несколько смущенный тем, что заявился сюда без приглашения и без спроса, кланяюсь на ходу и озираюсь с вежливой улыбкой на лице.
Перед главным входом встроена в тумбу переговорная система, и я, нажав кнопку, говорю в микрофон:
— Путник, положивший посвятить свое существование путешествиям по тем местам, где бывала когда-то его любимая жена, пришел и к вам, господин граф, и смиренно просит приюта.
Через некоторое время, достаточное для того, чтобы мне вздохнуть и усмехнуться после произнесения столь выспренней фразы, переговорный ящичек ожил и ответил хрипловатым приветливым голосом:
— Отшельник, решивший никогда не искать свою жену после жизни и потому почти не выезжающий из дома, с удовольствием примет гостя и просит его войти с левого подъезда, который является рабочим, — центральный вход, уж извините, не функционирует лет сто, наверное.
И я в приподнятом настроении — почему-то даже счастливый — шагаю мимо сверкающих, чисто промытых окон бельэтажа к левому торцу замка, — шла этой же дорожкой несколько веков назад моя Надя, возвращаясь с прогулки и ведя в руках велосипед. Ей было тревожно, почти больно от всей нежностью дышавшей мирной красоты, объявшей благородный дом и этот уголок земли… Ведь совсем другое настроение и самочувствие души у того, кто воспринимает гармонию мира через чувство собственной бесконечности. Ах, Надя, если бы я мог на том языке, на котором мы все сейчас разговариваем, сказать тебе: не надо печалиться, ведь на самом деле ты никогда не умрешь, потому что воскреснешь… если бы я мог это сказать тогда, когда ты вела в руках велосипед и приближалась к левому торцовому подъезду замка Wittenberg. Ведь смысл этой простой Божьей истины невозможно было в те времена передать ни на одном из языков существовавших…
Когда я подошел к подъезду с левого торца дома, то поначалу лишь удивленно присвистнул. Невысокая площадка перед дверью вся обросла по кругу зеленой травой, сама дверь была обвита ползучими плетями вьюнка, чьими голубыми цветами-граммофончиками завешено было воздушное пространство на крыльце, крытом витиеватым чугунным карнизиком и двускатной крышей. К двери подобраться могли, не нарушив покоя вьюнков, разве что муравьи да пчелы с бабочками и, пожалуй, недолговечные лучи полуденного солнца, которое, выйдя из-за угла дома и ослепив скользящим потоком света окна его боковой стороны, уйдет потом за непроницаемые кроны могучих грабов… То есть, господа, в дверь дома давненько никто не входил! И только задрав голову да внимательно осмотрев окна, расположенные над подъездом в верхних этажах, я понял всю подоплеку этой загадочной ситуации.
Окно во втором этаже было широко распахнуто, и на его фрамуге красовалась надпись по-немецки: “Вход здесь”. Но и без этого плаката я уже понял, что — здесь, ибо надоело, должно быть, графу, живущему на такой громадной вилле, открывать и закрывать тяжеленные двери подъездов, и он решил, наверное, пользоваться окнами второго этажа, где обычно располагались комнаты для гостей. Граф предлагал им по своему выбору занять любые апартаменты, пользоваться всем, что было в кладовых, холодильниках, библиотеках, чуланах и подвалах замка, но сам очень редко выходил к гостям, а некоторые из них так и не встречали его во все время пребывания в Wittenberg’е… Но обо всех причудах и особенностях хозяина замка мне еще предстояло узнать, а пока что с легким сердцем и с радостным предощущением новой встречи я вначале чуть-чуть приподнялся над землей и, повиснув в воздухе, снял с ног башмаки, отряхнул их от дорожной пыли, постукав подошвами друг о друга. И с башмаками в руках, с идиотской, должно быть, улыбкой на физиономии я медленно, нарочито медленно стал подыматься ко второму этажу — и все время чувствовал, что за мною наблюдают из какого-нибудь окна две пары глаз: глаза графа и глаза его собачки по кличке Руби. Располагаясь то ли на подоконнике, то ли на руках графа, умная собачка наипристальнейшим образом следила за моим вознесением… Ничуть не удивленная оным, она все свое любопытствующее внимание сосредоточила на том, как я самым бережным образом прижимаю к животу свои любимые коричневые башмаки.
Так же и я когда-то при жизни, увидев из окна своей квартиры летящего демона, ничему не удивился и лишь рассеянно следил за тем, как прогибаются на концах маховые перья его крыла. Это было в один из тех последних четырех дней, самых ужасных дней моей странной жизни, когда мне стало ясно, что Надя ушла, что все, связанное у меня с нею, есть не мое: ничего нет, ничего и не было. Просто неуловимый демон побаловался. И вот наконец объявился в московском небе он сам — огромный, грузный, как дирижабль, весь сверкающий серебром, спокойно и деловито облетающий городские кварталы.
Он летел мимо бесчисленных окон в новых высотных кварталах Москвы, никого и ничего не замечая. Но почему-то в Мневниках его взор задержался на одном из окон четырнадцатого этажа, и демон увидел раздергивающего шторы старика, который быстро спрятал за спину окровавленную руку и взглядом василиска уставился в его глаза. Но ему настолько было безразлично, чем озабочен старый человек, костлявый и лысый, что тот мгновенно сам это почувствовал и даже перестал дальше делать вид, будто ничего не произошло. Наоборот, старец раздернул занавеси пошире и поспешил явить перед демоном, пока тот медленно пролетал мимо, всю жуткую убогость своей неряшливой стариковской берлоги, и главным образом нечто, завернутое в тяжелую шинельную ткань, к чему имела прямое отношение столь поспешно спрятанная за спину рука в пятнах засохшей крови.
(Окончание следует)