БОРИС ЕКИМОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 1995
БОРИС ЕКИМОВ
*
РАССКАЗЫ
ЗЯТЬ
В райцентре, в его конторах, когда рядом, в подмогу, был умный человек, Мартиновна ничего не страшилась, все бумаги подписывала. И в машине, когда возвращались на хутор, она раз за разом повторяла:
— Я — хозяйка… Я — в своем праве. А он — пришей-пристебай! Решил: бабы — глупые, зажмурки живут, обведу их, как серка, за уши. А мы и впрямь — хуторские овечки… — призналась она и добавила: — Но кое-чего соображаем…
Главная подмога Мартиновны, Лельки-бригадирши брат, бухгалтер колхозный — головочка умная, лысая, недаром еще смолоду его Плешкой величали, он рядом, в машине, за рулем сидел и поддакивал.
— Они нахалтай привыкли, чужими джуреками свою родню поминать. А тут — коса на камень… — хохотнул он довольно. — Прищемили. Теперь налицо будет, кто глупый. Ты жизнь на колхоз поклала! — возвысил он голос. — А он прибег на белые буханки. Земли ему захотелось. Воспрещен проезд! Земля наша. Мартиновны и Макуни. Они на этой земле загорбатились. А он забогатеть решил, на чужой шее. И — в Америку, на ихних курортах скрыться: с деньгами там примут. Абы деньги. И будет смеяться издаля над дураками. А вы тут свистите в кулак.
Приехали на хутор. Плешка ссадил Мартиновну прямо у ее двора, на прощание подбодрил:
— Чуть брыкнет, ты шуми сеструшке, она при телефоне. И мы его враз определим. За высокий забор. Я участковому дам знать. Пристроим, где был. Там место еще не остыло.
Плешка убыл. Мартиновна осталась одна. И хоть лежал вокруг родной хутор, а рядом — родной двор и дом и сама Мартиновна была бабой не робкой: с тяжелой поступью, крепкими руками, низким, мужичьим голосом, но, конечно, боялась она своего зятя-“затюремщика”. С первого шага, когда пришел он из лагеря, лишь ступил во двор, старая мать Мартиновны, бабка Макуня, сразу сказала: “Он людей резал”. А старая ворона зря не каркнет. И потом, хоть целых пять лет под одной крышей прожили, а как сощурит глазоньки, процедит: “Ты не в свои дела не лезь… Понятно?..” Это “понятно” огнем ли, холодом, но обжигает до самого нутра. Так что не сразу вздохнешь.
Конечно, она боялась. Но страх перемогала. И повторяла про себя: “Я хозяйка. Я — в своем праве. А он — пришей-пристебай. Копеечку бабью, сиротскую не дам отнять. И пусть даже убьет, — на крайнее решалась она, — зато внуки с сумой не пойдут и дочка не будет век слезы точить. Пускай убивает. А может, и не убьет, — думалось. — Может, унесет его Господь, как и принес. Может, даст покою. Галдят все: Мартиновна, Мартиновна двух мужиков стоит… Сколь накосила Мартиновна… Сколь накопала картошки… Словно все это с неба валится: сено, дрова, картошка… Кто бы знал, что у Мартиновны руки уже ни вил, ни лопаты не держат. А внутри все скрипом скрипит, видать, проржавело. Пора бы и отдохнуть. Наработалась, слава Богу. Сложить бы крестиком руки да сидеть на лавочке возле двора, семечки лузгать и басни тачать. Может, и приведет Господь… — теплилась в душе надежда. — Все же копеечка неплохая…”
Мартиновна вслух сказать боялась. Шутка ли — целых семьдесят миллионов. Отнимался язык. Хотя по хутору и округе про семьдесят челядинских миллионов трезвонили кому не лень.
Это началось летом, когда хлеб убирали. Челядинское поле озимой пшеницы по пятьдесят центнеров с гектара давало. Удалась пшеничка: зерно к зерну. А народ нынче грамотный. Считать умеют. Особенно в чужом кармане. Прикинули. Получалось, что семьдесят миллионов рублей получит за эту пшеницу челядинский зять. Вот тебе и “затюремщик” и лодырь.
Челядины на хуторе жили всегда. Но с мужиками им не везло. Бабка Макуня в войну овдовела. Мартиновну оставил муж с годовалой Раисой на руках. А в годы вошла Раиса, и ей Бог счастья не дал. Дружечка ее сгорел в одночасье. Так и жили бабьей артелью, пока не послал им Господь в зятья Костю-“затюремщика”.
На погляд Костя был похож на военного: высокий, поджарый, в короткой стрижке, с железными зубами. А взгляд — неморгающий, строгий.
Челядины зятя приняли, хотя вначале не больно верилось, что он приживется — чужой гусак среди свойских: всегда бритый, с одеколонным душком, а не с водочным перегаром.
Колхозный бригадир Чапурин определил челядинского зятя в лодыри. Костя в скотниках побывал, в кочегарах на ферме, в плотниках. А потом приладился шофером на старую машину. Летом он собирал да разбирал ее возле двора, изредка ездил. Зимой машина стояла.
А в семье примаком были довольны: не пьет, не гуляет, как другие. Раиса мальчика родила. Хотя по меркам хуторским в тридцать лет бабе не рожать, а внучат надо пестать. Но родила. И этому радовались. Как говорят, не любовь сведет, так дите спутает. Костя прижился, получив твердое имя: челядинский зять. И все шло хорошо, когда бы не дурь эта с землей, а потом с миллионами.
Мартиновна после райцентровской колготы да машинной езды не сразу пришла в себя. Плешка уехал, а она стояла, опасаясь во двор родной идти.
Но все пока было спокойно. Хутор лежал в теплой сентябрьской тиши. Деревья в садах еще не желтели. Лишь кое-где тронуло багрецом маковки груш. В палисадниках алели гроздья калины; пестрели, доживали летнюю пору простые цветы: астры, петуньи, высокие георгины.
Словно на казнь, со вздохом, крестясь, Мартиновна ступила в свой двор. Здесь, за высоким крепким забором, в безветрии, было и вовсе по-летнему тепло. Старая бабка Макуня в пуховом платке, валенках и плюшевом жакете сидела возле кухни с хворостиной, внука стерегла. Вовка лез во все углы, куда не положено. Бабка, а вернее, прабабка стращала его:
— Шелужиной тебя… неуемный…
Мартиновна, словно наскучав по внуку, подхватила на руки этот теплый дорогой комочек, проговорила:
— Жалюшка моя…
И разом стало ей легче: не для себя — для малого внука старалась, для него и для дочери.
А дочь Раиса выглянула из кухни, спросила у матери:
— Ты где блукаешь? Увеялась — ни слуху ни духу…
— Плешка в район ехал. Я прицепилась, насчет пенсии. Дурят нас. Солонечихе боле моего принесли.
От дочери Мартиновна правду таила. Раиса не в нее удалась: покорная овца, обмануть ее — раз плюнуть. Тем более — ночная пристежка: под чьим боком греется, с тем и песни поет, про завтрашнее не думает.
— Солонечихе принесли на две тысячи боле моего! — возвысила голос Мартиновна, потому что, еще не увидев зятя, почуяла взгляд его. — Бесстыжие! У меня стажу — хоть на базар неси! Я — почетный колхозник!
Зять сидел возле сарая, рыболовные снасти ладил. Любил он это дело.
— Я им вложила ума! — опуская внука на землю, закончила Мартиновна и ушла в дом, чтобы переодеться да от зятя укрыться. Он ведь, словно колдун, прищурится и все насквозь видит.
Обедали в летней кухне. Мартиновне кусок в горло не лез. Понимала она, что шила в мешке не утаишь: не ныне, так завтра Костя обо всем узнает. Что будет тогда? Уж точно — в последний раз за одним столом сидят: Раиса с внуком, Костя; мальчик тянется к отцу, мешает ему — привычное, семейное, сердцу дорогое.
Слава Богу, заглянула соседка, Раисина сверстница. Обедать она не стала, но ушла не вдруг. Жаловалась на колхоз, в котором с весны не платят. А на работу ходи, коров не бросишь. Завидовала вслух Раисе, хвалила Костю, что из колхоза не побоялся уйти. Речи были обычные после нынешней уборки, когда про миллионы узнали.
— Копейку начислят — и той не дождешься, — жаловалась соседка. — Потом да потом… На вас поглядишь — завидно…
Под эти разговоры Мартиновна быстро доела и в огород ушла. Завидовали нынче многие. А вот было ли чему?
Сколько пережили, сколько пролили слез, когда Костя из колхоза решил уйти. Он и работал-то в колхозе без году неделю. Да и работал ли? В скотниках — не захотел. На дробилке — пыльно. В плотниках — мало платят.
А потом вдруг надумал и объявил: “Из колхоза надо выходить, пока не поздно”. Сколько слез было… А он стоял на своем: “Уходить надо, пока другие в затылке чешут. Тарасов не зря ушел”. Мартиновна плакала в голос: “Тарасов в тракторе зародился. Он и спит в нем. И сын — весь в него. А у нас? Сейчас ли в колхозе не жить?! Бери чего хочешь, никто слова не скажет. Хоть сено, хоть зерно. Огрузись…” — “Потому и надо уходить, через год-другой все растянут”. Неожиданно его поддержала Раиса, сказав: “Он — мужик. Он — в силах”. Мартиновна сдалась. Дочери в ту пору пришло время рожать. Как спорить с ней? Тем более с глазу на глаз сказала Раиса матери: “Либо ты не видишь? Он попивать начал. Нудится. Пускай к делу прислоняется. Сладит он”.
Написал заявление. Бумаги ездили оформлять Костя с Мартиновной. Где нужно, Мартиновна кулаком себя в грудь стучала: “Два ордена! Почетный колхозник! Имею право!” И Костя не промах был: подмазать умел, с людьми разговаривать. Он и прежде, надо ли огород вспахать, сено привезти, обычно говорил: “Организуем. Готовьте горючее”.
Но одно дело — погреб выкопать, тележку зерна привезти, другое — триста гектаров земли, кус немалый Челядины выхватили.
На хуторе, когда узнали, головами качали да посмеивались: “Бабка Макуня будет пахать”. Колхозный бригадир Чапурин — он по соседству жил — спросил Костю напрямую:
— Зачем берешь землю? Людей баламутить?
— Попытаем, — спокойно ответил Костя.
— Чего пытать? Ты же в земле ни бум-бум. Лишь червяков копаешь для рыболовства.
— А я у добрых людей совета спрошу, — так же спокойно ответил Костя. — У тебя, например. Ты ведь подскажешь, когда пахать да когда сеять, — и, помолчав, добавил: — А кто на хуторе может? Турчок? Шаляпин? Сытилин? Ванька Махно? — считал он хуторских пьяниц. — Ну, кто?
Чапурин вдруг понял, что нечем ему ответить. Давняя то была беда. И он досадливо рукой махнул, смяв разговор. А у себя дома бурчал: “Землероб… В тракторе сроду не сидел…” На что жена его, Лелька, ответила сразу: “А он в него и не сядет, в трактор. Либо у нас пьяниц мало? Они всей бригадой колхозную землю бросят, а ему будут пахать за поллитру”.
Тракторами, иной техникой челядинский зять обзавелся. Но в кабину, за рычаги, как мудрая Лелька вещала, он не полез. За поллитру ли, за что еще, но земля его была вовремя вспахана, где надо — засеяна. И сам бригадир Чапурин помог ее щедро удобрить.
Скотные дворы колхоза на хуторе не убирались который уже год. Это когда-то были “отряды плодородия”, районная “Сельхозтехника” помогала, а теперь лишь изредка сдвигали навоз, нагребая за курганом курган вокруг фермы. Потом и вовсе бульдозер сломался. Нечищеные базы тонули в навозе.
Как-то летом Костя пришел к бригадиру, сказал:
— Не против? Я навоз заберу с базов.
— Как заберешь? Куда? — не сразу понял Чапурин.
— Себе на поля. Под озимку.
— Молодец. А чем ты его вывезешь? Мартиновну запряжешь?
— Мое дело, — уклончиво ответил Костя. — У тебя коровы на базах плавают по брюхо. К осени тонуть начнут. Я вычищу. Тебе благодарность объявят за чистые базы.
— Забирай, агитатор, — недолго думая согласился Чапурин. — Я погляжу, как ты его вывезешь.
На следующий день на колхозных скотьих базах урчали бульдозер да скреперы, шеястый экскаватор. Могучие самосвалы один за другим потянулись на челядинское поле.
Отряд районного автодора, что недалеко от хутора асфальтовую дорогу вел, одним махом с навозом разделался. Чапурин лишь завистливо глядел на эту картинку, прикидывая, как ему придется отбрехиваться в правлении колхоза. Скажут, что продал навоз.
А вечером бригадира ругала жена:
— Всю жизнь работаешь, ни днем ни ночью покоя нет… А чего заслужил? Медаль? Внукам играть? Затюремщик деньги будет грести, а ты слюнки глотай. Или — к нему, внаймы, на старости лет.
Чапурин лишь вздыхал:
— Жизнь такая пошла.
— А к ней применяться надо, к этой жизни. Навоз ему задарма отдал?
— Сумел человек. Молодец. Почистил базы.
Он и Костю при встрече похвалил:
— Молодец. Сколько же ты им поставил, дорожникам?
— Коммерческая тайна, — усмехнулся Костя.
Поле, на которое навоз свезли, отпаровав, засеяли озимой пшеницей. И следующим летом, в июле, стоял возле него Чапурин и глядел.
В солнечном полудне лежало пшеничное поле червонным золотым слитком — колос к колосу, не войти в него. А через ложбину — колхозное, жиденькое, словно клеваное, в зеленых островах вьюнка, в седых — осота.
Тогда и прикинул Чапурин вслух:
— Пятьдесят центнеров… Элита… По семьдесят тысяч… Не меньше семидесяти миллионов. Вот тебе и Костя.
В ту пору не было никого рядом. Но словно ветер слова его разнес.
То один, то другой приставал:
— Забогатели? Семьдесят миллионов. Куда же девать будете?
— Плетите… — отмахивалась Мартиновна.
— А ты не боишься? — шепотом спросила ее хуторская ворожея Солонечиха. — Жизни решат.
— Столько и не пропьешь… — посочувствовал вечно хмельной Шаляпин.
Партийная Макарьевна при встрече сказала строго:
— Коммунисты все одно победят. Сибирь просторная, — предупреждала она. — Гляди не загреми на старости лет.
И что-то тронулось в душе. Мартиновна была бабой большой, тяжелой, пожившей. Но и мшистый камень-валун, коли его бить и бить, не сразу, а треснет.
В земельные дела Мартиновна прежде не лезла. Теперь пришлось. При дочери за ужином завела она разговор:
— В била забили: миллионы да миллионы… Волочат молву. Взаправду, что ль, за пшеницу хорошо заплатили?
Против ожидания зять ничего не скрыл.
— Цена хорошая. Но у нас и пшеничка… — гордясь, сказал он. — Клейковина высокая. Пятьдесят миллионов уже перечислили. Остальные — обещают. А чего? — спросил он. — Взаймы просят?
— Да нет… Думала, может, напраслину кидают… — проговорила Мартиновна и смолкла.
Если прежде она верила и не верила, то теперь ее словно жаром осыпало, перехватило дух. А немного в память войдя и вздохнув свободней, она с ходу решила:
— Презир надо денежкам дать. На книжку положить. На Володю и на Раису. Там проценты пойдут. Да-да, — убеждала она. — Так все делают.
— Э-эх, мать… — по-доброму посмеялся Костя. — Не забивай себе голову. Это кажется, что много. А их еще бы столько — и не хватило. С кредитом надо рассчитаться. Новый трактор нужен, КамАЗ с прицепом, горючее, запчасти. И если получится, то надо будет ехать в Словакию.
— Куда-куда?..
— В Словакию, за границу. Хорошие там есть комплексы: мельница, рушилка, пекарня — все вместе, — говорил он необычно мягко и глядел на жену, на сына, который тянулся к нему с рук матери, а та его не пускала.
— Пекарня? — спросила Мартиновна. — Хлеб будешь печь?
— Будем печь, — ответил Костя.
— Да его чуть не каждый день возят.
— Наш будет лучше и дешевле, — объяснил Костя и повторил, с чего начал: — Не забивай себе голову, мать. Я уж сам разберусь.
На том и кончили разговор.
Со старой матерью, с бабкой Макуней, говорить было без толку, она лишь отзывалась эхом.
— Либо он брешет все? — спросила у нее Мартиновна. — Обманет?
— Абманат, абманат… Он в тюрьме сидел, — согласно кивала бабка.
— А Володю жалеет и Раису не обижает.
— Мне пряников привез из станицы, — похвалилась бабка. — Сладкие.
Вот и поговори с ней. А поговорить было надо. Мартиновна ночь не спала, пытаясь понять то богатство, что рухнуло на ее баз. Сколько там… в этих миллионах. В гаманке ли, в кармане не уместить. Грезились они каким-то курганом. Всю ночь этот курган виделся. До сна ли?..
Утром Мартиновна к Раисе приступила всерьез.
— Моя доча, — начала она ласково, — об жизни надо загад делать. Это нам с бабкой дорога короткая — на кладбище. А тебе еще на веку, как на долгом волоку, всего придется перевидать. А время — надежи нет. И люди не зря про черный день копеечку сбивают.
— Ты об деньгах? — поняла ее Раиса.
— Об них, — призналась Мартиновна, — об вас с Володей мое сердце кровит. Такая страсть — миллионы. А он их — в распыл.
— Ой, мама… — вздохнула Раиса. — Я ему говорила. А он: нужны в дело. Трактор, машина, пекарня… — повторяла Костины слова.
— Набрешет — конем не перепрянешь, — в сердцах оборвала ее Мартиновна. — А ты вослед за ним едешь, ночная пристежка. Повадили его… Хозяин… Я тебе всегда учила: для каждого дружка держи камень за пазушкой. И для сердечного — тоже. Сколь дурили тебя… Ныне он — милый, а завтра — постылый. Кинет — и осталась с дитем на руках. А он парень клеваный, крым и рым прошел.
Раиса слушала мать не переча. Эти пятьдесят ли, семьдесят миллионов и у нее на сердце лежали. Сколько разговоров вокруг… Но первым про деньги Костя сказал, когда лишь начали пшеницу сдавать. Она испугалась, стала говорить про лихих людей, про сберкнижку. Костя посмеялся, потом сказал: “Шубу тебе, если хочешь, купим. Тряпки нужны — скажи. А в остальное не лезь. Тут моей голове болеть”. Она поверила, вздохнув облегченно. Мужик — он хозяин.
И теперь верила Косте, привыкнув к нему. Но материнскую боль понимала. А чем ей ответить? Лишь вздохами да слезами. Такой был характер, далекий от материнского.
— Телушка… — в сердцах обругала ее Мартиновна. — Тебя лишь почухай — и хоть на бойню веди.
Она махнула рукой на дочь и на старую мать, понимая, что, как и прежде, надеяться надо на себя.
Идти нужно было к Лельке, к бригадировой жене. Та — грамотная и при власти; брат ее Плешка и вовсе в конторе с младых ногтей. А жили всегда рядом. Правда, когда Челядины из колхоза ушли, меж соседскими дворами словно сквозняком потянуло. Не ругались, не ссорились, а чуялся холодок.
Теперь нужно было идти. Хочешь не хочешь, а больше некуда.
Мартиновна подгадала ко времени. Бригадирова жена Лелька сидела на солнышке, на крылечке, пуховый платок вязала.
— Я к тебе, Леля, с бедой, — открылась Мартиновна сразу.
— Деньги?.. — поняла ее Лелька. — Миллионы?
— Они…
— Не отдает?
— И слухать не хочет. Не забивай, мол, голову. Туды да сюды. Трактор купить. Да еще за границу надо, какую-то турунду везти. Вроде пекарню…
Ростом невеликая и телом худая, Лелька мудрой была, даром что баба.
— Заграница? — спросила она шепотом и потянула Мартиновну в дом, подалее от чужих глаз и ушей. — Вот оно и открылось! — объявила она. — Все так делают. За границу — и хвост в хворост. Чтоб наша милиция не поймала. А ихнюю подкупит. По телевизору каждый день объявляют. Ты либо не глядишь?
— Лишь кино, “Марию”.
— А надо все глядеть! — Глаза Лельки загорелись желтым огнем. — Всякий день про это гутарят. Украл денежку — и на побег, в Америку, на ихние курорты. Там раздолье ворам. Ты сама пойми: зачем ему, с миллионами, возле вас галтаться? Чего он забыл здесь? Там он во дворце будет жить. Шалашовки найдутся — не нашим чета. Потому и намылился, к сладкой жизни. Об вас не думает. А если бы по-умному…
— Вот я и говорю, — пожаловалась Мартиновна, — положи деньги на книжку. На Раису, на Володю. Вырастет дите — копеечка есть.
— Правильно раскладаешь, — одобрила Лелька. — Шутка ли, семьдесят миллионов. Завтра чего случись… А ты их по щелям распихай. На дитя положи. У дитя да у старика власти не отымут. Домик на станции купи. Там — газ. Там — тепло. Об угле да дровах голова не боли. Там хлеб и молоко в магазин кажденно возят. Горя не знают люди, живут. А он увеется, все подгребет… Вы останетесь яко наг, яко благ. Семьдесят миллионов… Такая страсть…
Это была и вправду страсть. Что Мартиновна?.. Даже у премудрой Лельки все в голове мешалось, когда думала она об этих деньгах.
Добрые люди век отработали. Чапурин в бригадирах ни дня ни ночи не знает, весь хутор на нем. А денежки огреб “затюремщик”, какой голым-босым лишь вчера на хуторе объявился.
— Ты — в своем праве! — убеждала Лелька. — Земля твоя, материна, Раисина — а он ей завладал. И техника твоя, на тебе все записано, ему бы и не дали ничего, он у нас без году неделя. Ты в своем праве. Я ныне же братушке позвоню. Прищемит он затюремщику хвост. Лишь ты не молчи. А то привыкли слезы точить. Счастья не упусти… Оно раз в жизни досталось. Тебе счастье, Раисе и внуку… Счастье!
Телефон на хуторе был один. Днем он трезвонил в конторе, вечером да в выходные — на дому у бригадира, через дорогу от Челядиных. Когда Косте звонили из райцентра, бригадирова жена Лелька кричала от своего двора:
— Ко-онста-анти-ин!!
Нынче она голосила особенно старательно. Мартиновна, из огорода услышав этот призывный клич, сердцем почуяла: вот оно, начинается. Не ожидая хорошего, она бросила лопату и пошла к дому медленно, нехотя.
Встретились посреди двора, Костя против ожидания был вовсе не сердит. Остановившись, он улыбнулся растерянно и спросил:
— Ты чего, мать, сделала? Ты с ума сошла?
Мартиновна привыкла к зятю строгому, жесткому. А теперь его словно подменили. И, разом поняв его слабину, а свою силу, она ответила тоже мягко:
— Ага-а… Прищемила. Хотел — виль хвостом. Не вышло?! — Осознав победу, торжествующе возвысила голос: — Абманат… Абманат ты и есть! Погубить нас хотел?! Завладать денежкой! В Америку, на побег потянуло?! С большим гаманком! Вот теперь и лети в свою Америку! Со своим нажитком! Какой из тюрьмы принес! Перо тебе в зад!
— В какую Америку? Ты чего плетешь?
— А вот и плету… Прищемила хвост! Прищемила!!
— Не орать, — холодно приказал Костя.
В прищуренных глазах Мартиновна увидела то страшное, чего всегда боялась. Но нынешняя отвага, но страсть пересилили.
— Бей! И убей!! — закричала она, зная, что услышат ее. — Убивай!! А сиротскую копеечку не отдам! И дочерю не пущу по миру!! — Она кричала не видя, но зная, как выбирается из кухни старая мать ее, как дочь спешит, оставив мальчонку, как досужая бригадирова Лелька заглядывает во двор.
— Мама… Костя… Господи, помоги… Чего там у вас? — смешались разом три бабьих голоса.
Костя шагнул, Мартиновна охнула. Но зять прошел мимо, быстро пересек двор и так же быстро стал спускаться к леваде, к одичавшим садам, к речке.
Проводив зятя взглядом, Мартиновна процедила:
— Хоть бы ты потонул там. Дал покоя.
Покоя искал и Костя, когда, оборвав ругню, заспешил прочь от Мартиновны. Бабья слепая дурь ошеломила его, и он испугался, что полыхнет в ответ такая же злость в душе собственной. Он быстро прошел узкой тропкою через старый сад и возле речки разом остыл, словно оставил житейское там, за чащею сада, на хуторе.
Синела быстрая вода Ворчунки, на том берегу начинал желтеть тополевник. Скоро он вспыхнет свечным мягким пламенем в осеннем пасмурном дне. Потом листва ляжет на землю, и сразу станет над речкой просторно, далеко видать. На берегу, по земле, уже поднималась мягкая трава, вторая отава. Первую недавно скосили. И как всегда, охапку сухой травы оставили на берегу, чтобы Косте сидеть, когда он рыбачит.
Он сел, минуту-другую бездумно глядел в текучую воду, успокаиваясь и все более понимая, как просчитался, когда два года назад, затеваясь с землею, оформил хозяйство на тещу. В том решении были свои резоны: ему могли в земле отказать, Мартиновна — почетный колхозник, сорок лет стажа, два ордена за труды. Тараном вел ее Костя по районным кабинетам, добиваясь земли. Добился. Мирно, покойно жили. Не взял в расчет лишь бабьей глупости да людских завистливых слов: “Миллионы… Миллионы…”
Неостывшее начало подниматься в душе: боль и горечь, бессилие, злость… Но легкий ветер пахнул, пробежала по воде рябь — стало легче.
Вода уже день ото дня холодела. Но Костя купался каждое утро. И сейчас он поплавал, понырял под левым глубоким берегом. Вроде полегчало. Он вспомнил, как первый раз, приехав на хутор, прямо из лагеря освободившись, пришел сюда, к речке. Лежал в траве, словно в покойной колыбели. Был день первый, потом второй, третий — здесь, на этом берегу. Зелень, текучая вода, тишина. Тогда он решил остаться на этом хуторе. В лагере, за колючей проволокой, грезилось ему: речка, лес, тишина. И он нашел их.
А теперь… Словно обухом по голове.
Костя долго сидел на берегу, думал, но ничего придумать не мог. Конечно, теща не сама на это решилась. Посоветовали да помогли доброхоты. Вбили ей в голову: “Семьдесят миллионов!” И закружилась голова у старой дурехи.
Нужно было говорить с женой. Когда землю брал, она свое слово сказала. Должна понять и теперь.
Клонился день к вечеру. Костя сидел на берегу. Теперь уже не в раздумье, а словно в отрешенье. Всегда его завораживали быстрая вода, зеленый берег, небо и тишина, врачуя душу. Помогло и нынче.
А тем временем, пока Костя вечера ждал, окрыленная легкой победой, Мартиновна клевала и клевала дочь:
— Нечего слезы лить, телушка глупая… Для тебе стараюсь! Я — не вечная, помру… Домик в райцентре купишь… Володю в детский садик, в школу… И человека найдешь не хуже его… Дитя в люди выведешь и сама… Наша земля, наша денежка…
Раиса пыталась перечить, но не могла. К тому же какая-то правда чуялась ей в словах матери. Семьдесят миллионов… Хотелось хорошего: для себя, для сына. Ведь люди живут. И детишки с белыми бантиками в школы ходят. А не на тракторной тележке, по грязи, за двадцать верст. Деньги уйдут… Болтали про какую-то бабу из районного банка, чуть не директоршу, вроде видали с ней Костю… Увеется… И мать не вечная. А без нее страшно подумать, как жить.
Ужинали порознь. Рано спать легли. В постели Раиса слушала Костины слова, верила им и не верила, плакала, говорила в слезах: “С мамой поговори… Она жизнь прожила… Она нам добра хочет…”
Костя твердил свое: про мельницу, про пекарню, про завтрашний день. Но слов его Раиса будто не слышала. А может, и вправду не слышала. Уснула ли, притворилась ли спящей.
Костя полночи просидел на крыльце. И ни свет ни заря уехал в райцентр.
Все получалось, как говорили ему: в единый час он оказался лишним. Теперь он шага не мог ступить без подписи Мартиновны. В фермерском союзе и банке Косте сочувствовали, но разводили руками: “Разбирайтесь по-семейному…”
С чем уехал, с тем и на хутор вернулся. Поставил машину. Во дворе было пусто. Лишь куры бродили, сонно татакая, да топырил крылья петух. А на подворье соседском — вовсе тишина. Костя прошел туда. В соседях жила старая одинокая женщина. С ней сговорились, в сельсовете бумаги оформили и на ее просторном базу поставили склад-ангар. Здесь же намечал Костя ставить мельницу и пекарню, объединив два подворья в одно огромное, где хватит места всему: новому дому, на который проект был готов и обещали для стройки льготный кредит, с рассрочкой на пятьдесят лет, то есть задаром. Дом Костя задумал на городской манер. С ванной, с парной, с гаражом в этаже цокольном. Первый этаж, второй, да еще мансарда…
А что теперь?.. Теще в глаза заглядывать. Или плюнуть на все и снова — рыбачить, охотиться, бродя по окрестным озерам. Но уже набродился.
Вот он стоит, сияя белою арочной крышей, ангар. А рядом хотел…
Не будет покоя. Это словно зараза, чума ли какая. Наверное, он всегда был азартен. В юности верховодил окрестной шпаной. После первой отсидки не по чужим карманам лазал, а вагонами, платформами угоняли с завода нужное. И в лагере, в заключении, бригадирствовал, строил, словно для себя. Это — азарт.
И здесь, на хуторе, за это короткое время уже привык к уважительному вниманию. Сначала его боялись. Потом иное пришло. На хуторе и во всей округе. И даже в райцентре — в банке да в фермерском союзе. А теперь все — прахом? Нет! Лучше уйти. Но куда? Прошлое отрезано. И что в нем, в том прошлом?
От этих мыслей стало нехорошо. А потом пришло отчетливое: надо, пока не поздно, действовать. Думать и делать, а не вздыхать, словно красная девица.
Он поднялся с ветхого крыльца и пошел — сухощавый, высокий, прямой. Лишь поднялся — сразу пришло разуменье, что к чему и как. Рисковое… Но было что ставить на кон. А главное, нет выбора.
Костя зашел домой, взял ключи от склада-ангара, предупредил:
— Не расходитесь. Собрание буду проводить.
В складе он пробыл не очень долго — дверь оставил распахнутой — и, вернувшись к себе во двор, позвал:
— Пошли со мной. Все пошли, все… И ты, бабуня…
Решительно шагала Мартиновна, ступая тяжко; рядом ковыляла иссохшая от жизни Макуня, костыликом подпираясь; Раиса шла с мальчонкою на руках. И Костя — чуть в стороне и сзади, словно старшина, неулыбчивый, строгий. Казалось, вот-вот раздастся команда: “Ать-два! Ать-два! Левой!”
Дверь склада была открытой.
— Заходи! — приказал Костя.
Вошли. Костя последним. Он запер дверь, накинув крючок. Вспыхнули яркие лампы. И Мартиновна охнула:
— Губить будет…
Она первой углядела лестницу, табуретку и веревку с петлей под поперечною балкою. Никакая Лелька тут не услышит, никакой участковый. Видно, пришла пора помирать. И когда поняла это Мартиновна, то ватными сделались ноги, онемел язык.
— Значит, я — абманат? — спросил Костя. — Обмануть вас хочу? Миллионы украсть? Забирайте эти миллионы! — возвысил он голос. — Набирайте золота, дом купите, нового зятя… и отца ему. — Он шагнул к сынишке, к Володе, которого держала на руках растерянная Раиса, поцеловал его и так же ровно пошел к табурету, влез на него, надел петлю на шею, качнулся и вышиб из-под себя ногой опору.
Табурет покатился к стене, а сам Костя, тело его начало биться. Он вытягивал и вытягивал шею, словно что-то еще хотел сказать, но уже не мог. Страшно открылся и запенился рот в немом раздирающем крике. Выпученные глаза безумно таращились. Судорога ломала жилистое тело, изгибая и вытягивая его в предсмертной корче.
— Грех… Грех… — заплакала старая Макуня, шагнула и, упав, поползла на четвереньках.
— Мамка! — закричала Раиса и, уронив с рук сына, кинулась к Косте, стала ловить ноги его и кричала: — Ма-амка!!! — потом к табурету — и снова к Косте и дико орала: — Ма-амка!!
На амбарной стене висели друг возле дружки четыре косы. Мартиновна, ухватив самую малую, задыхаясь, спеша, полезла по лестнице и с первого раза, с потягом, пересекла веревку над головою зятя.
Костя рухнул на асфальтовый пол. Раиса бросилась к нему, все так же крича: “Мамка!” А потом смолкла, упав на колени, приникла к груди мужа и слушала: колотится ли еще гулкое Костино сердце?
СОСЕД
Середина августа. Жарко. Больше месяца нет дождя. С вечера желтое слепящее солнце тонет в багровом закатном дыму. Утром оно поднимается в том же багровом тревожном мареве и начинает палить.
Земля пересохла. Вечером, в огороде, льешь и льешь воду. Назавтра, к полудню, грядки — словно и не поливал их. Никнут свекольные листы, помидорные; картофель вянет, желтеет. Льешь и льешь воду. Иссохшая земля пьет ее жадно, со всхлипом.
Новый сосед мой, видно, выпросил на работе выходной. С утра и далеко за полдень перетаскивал он уголь от ворот в сарай. На неделе этот уголь купили. Возят его шахтеры из Донбасса ли, из Ростовской области. Говорят, что зарплату им выдают не деньгами, а углем. Вот они и возят. Без топки не обойдешься. Зима все равно придет.
Соседова жена на днях жаловалась:
— Восемьдесят тысяч за тонну. Так дорого… А пришлось три тонны купить…
— Куда деваться… — как мог, успокоил я ее. — Через неделю будет дороже. В Филоново уже по сто пятьдесят тысяч. Так что не горюйте.
Теперь сосед перетаскивает свой уголек. Сынишка его, подросток, насыпает лопатою ведра. Сосед носит. До сарая не близко. Ведра объемистые, цебарки, как у нас их называют. Больше пуда потянет каждая, с углем-то. Два ведра — два пуда. Таскает. Жара. На голом теле — разводы пыли и пота.
Потом он копал возле бани яму для стока. Копал и копал, уходя все глубже в прохладную землю. А вечером, как и все, мотор завел. Началась огородная поливка.
Уже ночью, во тьме, мотор гудел и гудел, стучал насос. Я вышел в огород, когда совсем стемнело. Гремел оглушительный хор садовых сверчков. Узкий месяц желтел. В соседском огороде, во тьме, слышимо лилась из шланга вода. Светил красный огонек сигареты.
— Воскресный отдых заканчивается! — громко сказал я. — Теперь можно и на работу.
— Еле на день выпросился, — ответил сосед. — Там тоже спешка.
Со степи потянуло свежестью. Я пошел к дому. Красный огонек сигареты в соседском дворе вспыхивал и притухал. Во тьме человека, нового моего соседа, не было видать. Но я знал, что глядит он куда-то выше земли, словно в небо — не в небо, а куда-то далеко. Взгляд рассеянный, пустой. Так глядят старые люди на исходе жизни. Куда-то в дальнюю даль, нам неведомую. Но новый сосед мой далеко не стар, ему и сорока еще нет, наверное.
Появился он весной. В начале апреля я приехал на разведку из города — поглядеть, не пора ли на лето перебираться в наш старый дом. Приехал, гляжу — кто-то в соседнем огороде копается. “Новые квартиранты”, — подумалось мне.
В соседнем доме доживает век одинокая женщина, тетка Клава. Муж ее, мой приятель Фомич, любитель зимней рыбалки и целебных трав, помер три года назад. С той поры тетка Клава, в просторном доме живя, пускает в летнюю кухоньку, что рядом с домом построена, квартирантов за квартирантами и тут же гонит их. Старый человек, нелегкий характер: то — не так, другое — не эдак. А на любое жилье нынче спрос великий. Военных прислали в соседний поселок, целых три полка: из Германии, из Чечни, из Баку. Все — бездомные. И беженцы едут и едут со всех краев: Киргизия, Узбекистан, Казахстан, Кавказ. Живем по соседству. Вот к нам и бегут. Любому углу рады. Лишь бы прислониться.
С новым соседом тогда, весной, мы поздоровались, и только. Он сгребал огородный мусор. Я оглядывал дом да подворье: как они тут без меня зимовали? Оглядывал, двери-окна отворял, чтобы выветривалась зимняя стылость. К огороду и саду я не спешил. Все это еще впереди, когда переедем.
День стоял апрельский, солнечный, хотя и поздней весны. В огороде, в саду голо, серо. Лишь в затишке, на солнцепеке, полезла крапива да распустил резные листы чистотел. Вот и вся весна. Новый сосед мой греб и греб прошлогоднюю ботву, палый лист. Последние годы старый Фомич был не в силах огород обработать, а тетка Клава и вовсе обезножела. Появлялись помощники: соседи, родня, потом квартиранты. Год от года, в стариковских да чужих руках, земля дичала; засыхали яблони, вишни. В огромный, на добрую сотню метров, длиннющий огород пришло запустенье. Лепились возле дома две-три стариковские грядочки, десяток рядов картошки, а дальше — бурьян.
Теперь новый квартирант корчевал и греб, метр за метром очищая землю. А ее было много, ой как много… Он работал, порою курил, опершись на лопату. Ко мне интереса не проявлял. Поздоровались — и ладно. Когда курил он, то глядел куда-то далеко и непонятно куда: поверх земли, огородов, серых заборов, голых деревьев. Курил и глядел. А потом снова работал.
Я уехал в город, решив погодить с переездом. Поздняя стояла весна, холодная.
Теперь вот лето, считай, позади. Больше месяца нет дождей. Но вот-вот должна погода ломаться. Третий день то с юга, то с запада в пору вечернюю идут высокие облака, роняя скупые капли дождя.
Везде копают картошку. Наши поместья делят заборчики легкие, через них все видать. У новых соседей не огород получился, а огородище. С весны я глядел, как они копают, сажают за грядкою грядку, все дальше уходя от кухни и бани к земле, где и в добрые годы ничего не росло. Обычно там посадит Фомич арбузы да дыни. Они вырастут в кулак или вовсе посохнут. Новые соседи и клочка пустой земли не оставили. И теперь просторный их огород — его и глазом не окинуть — словно пестрая ярмарка: россыпь красных помидоров, фиолетовые баклажаны, белые тушки кабачков, бледной зелени кочаны капусты, луковые, чесночные гряды — всего много.
С ранней весны и до поры теперешней соседи лишь с работы придут, сразу — в огород. До темной ночи там. Лопата, мотыга, поливальник… Пропалывай, окучивай, рыхли — дело известное. Не будешь гнуться — значит, все заклекнет, засохнет, травой порастет.
Новый сосед мой на работу уходит рано. Встану на заре, во двор выйду — табачным дымком наносит. В десять минут седьмого он пошел. И вернется лишь затемно, около десяти вечера. Утром я вижу, как он уходит: в руках сумка с харчами. Вначале, еще зимой, он устроился работать на одном из наших заводиков, в поселке. Но нынче песня везде одна: работы мало, сокращение, денег месяцами не платят. Тогда он ушел на стройку. В тридцати километрах от поселка корейская ли, турецкая фирма строят военный городок. Но руки, в основном, наши. К ним сосед и устроился. Рабочий день — от зари до зари. Выходных не дают. К сроку хотят успеть, выполнить договор.
— Деньги лопатой гребете? — как-то спросил я. — Доллары?
— Нагребешь… — невесело ответил сосед. — Сорок центов в час.
— А сверхурочные по двойной оплате да выходные? — вспоминал я свое давнее, заводское.
— Этого у них нет, — ответил сосед.
— А как же профсоюз?
— Ничего нет. Работай и молчи. Чуть чего — до свидания. За воротами — очередь, новых возьмут.
Чуть свет он уходит, возвращается затемно. Начинает жене помогать. Так что видимся редко. С женой его — чаще. Она с утра, до работы, — в огороде. На обед прибежит — снова туда. Вечером гнется дотемна. Иногда перекинемся словом: что как растет.
Колья для подвязки помидорных кустов соседи поставили высокие, шнуры натянули — ряд за рядом — в человеческий рост. А помидоры нынче уродились не больно завидные. Холодная стояла весна.
— У нас, — вспомнила со вздохом соседка, — помидоры росли выше головы. Сорт “Де барао”. Гроздьями висят.
Она, как и муж ее, небольно разговорчива. Лишь порою уронит:
— Баклажаны у нас росли… в локоть… А лук — в два кулака.
Старая хозяйка, тетка Клава, совсем обезножела. Кое-как выберется на крыльцо, квартирантов корит:
— Так не делают… Помидоры надо поливать так-то вот: сбоку и помаленьку. Мы всю жизнь так делали. Ты не обижайся, я всегда правду в глаза говорю. И капусту вы неправильно посадили. А я упреждала…
Все понятно: старость, болезни и характер — не приведи Господь. Со стариком своим тетка Клава ругалась до самой смерти его. Квартирантов за три года несчетно перебрала. Все неймется.
Ей неймется, а жить возле нее тяжко.
— Цветки надо гуще сажать, у меня завсегда…
— Пятнадцать лет мы дачу держали, — кротко вздохнет в огороде квартирантка. — Одних роз больше десяти сортов: “Таврида”, “Пионерка”, “Купер”, “Илона”, “Рубин”…
Росту новая соседка невеликого, а кажется еще меньше. Всегда у грядок, у земли, гнется. Взгляд, как и у мужа, — поверх всего.
И дети у них какие-то смирные, тихие. Девочка — невеличка; подросток-мальчик же не по годам деловой, рукастый.
Летнюю тетки Клавину кухоньку — жилье квартирантов — теперь не узнать. Старый Фомич в ней летовал и зимовал, прокурив ее дочерна. После него, три года подряд, приходили и уходили чужие люди.
Теперь летняя кухонька стала нарядной: промазанные и белилами крашенные переплеты окна, голубые ставенки, коричневые доски подзора, такой же карниз, свесы. Все это мальчик делал, старательно, день за днем. Потом он принялся за баньку. Крохотная банька в огороде стоит. Она вовсе сиротой гляделась: сто лет не мазанная, не беленная. А теперь — словно голубая игрушечка. Молодец паренек… Он там и спит теперь, в этой бане. Кухнешка-то тесная. К Фомичу я часто заходил. Там печка, стол, кровать, сундук. Свободного места — в ладошку. Как они зимой там поместятся?.. А теперь, по теплу, больше возле бани толкутся, где мальчик ночует. В огороде работают; возле бани, у порога ее, порою сидят, негромко беседуют. Девочка там же в куклы играет, читает вслух цветистые книжки.
Мальчик на глаза тетке Клаве старается не попадаться. Не поладил он с ней.
— Ты, гляди, дружков ко двору не приваживай, — строго читала ему тетка Клава. — Ныне народ пошел… А молодые и вовсе. Кинут кирпич в окно, потом стекла вставляй.
— А железяки тянуть во двор не надо… — услышал я в другой раз. — Хлама и так хватает. Понатянешь… кто будет выкидать…
— Велосипед он хотел собрать, — со вздохом объяснила мне мать его, в огороде. — Он умеет… На свалке раму нашел, колеса. Он мопеды сам собирал, в кружке занимался. Они картинги делали, ездили на них, соревновались. Его хвалили.
— Скрозь зубы здоровкается… и в глаза не глядит… — выговаривала тетка Клава. — Генерал… А я правду завсегда напрямки говорю, я люблю правду. А они не любят.
Время летнее, теплое. Ходить тетка Клава не может. Лишь выберется на крыльцо и сидит. В доме, одной, вовсе скучно.
Уже близко осень. Темнеть стало рано. И прежде не больно часто видел я новых соседей, теперь и вовсе. Хозяин уходит на рассвете, приходит впотьмах.
Сейчас вот я ухожу в дом, а он — в огороде. Гудит мотор, стучит, хлопает ремнем старый насос, еще покойником Фомичом слаженный в старые-престарые годы. Время шло. Во всех дворах такое старье давно выкинули. “Кама” ли, “Агидель”. Кнопку нажмешь — потекла вода. Фомич до смерти остался верен допотопному своему детищу, которое ветшало вместе с ним. Старый пароходный механик, он всякий день чинил и налаживал своего скрипучего друга, угощая его солидолом, машинным маслом, канифолью, вбивая там и здесь клинышки, ставя укосины. Мотор, привод, насос — все это вместе превратилось в махину сложную, подвластную лишь хозяину.
Теперь с ней мучается новый квартирант под ворчание тетки Клавы:
— Всю жизнь поливали… Люди завидовали… У кого руки крюки, оно конечно. Тогда надо мастера пригласить.
— Надо выбросить эту рухлядь, — как-то сказал я новому соседу. — И поставить нормальную помпу. Привезти сварочный аппарат. И не будет муки.
— Сделаешь, деньги затратишь, — сказал сосед, — а она меня завтра прогонит.
Он смолк и стал глядеть мимо меня, как обычно.
Девочку, дочку своих квартирантов, тетка Клава по-доброму отличала, угощала конфетами.
— Тут играйся, во дворе, — говорила она и глядела, как девчушка забавляется с куклою, напевая и баюкая ее. И сама тетка Клава начинала что-то напевать вполголоса, может быть, вспоминая свое детство.
К концу лета у нас появился котенок. Приблудился он к квартирантам, наведывался и ко мне — рыбки откушать, когда случалась она. Милый котенок, серенький, пушистый.
Тетка Клава заметила его не вдруг.
— А котенка этого нам не надо, — сказала она.
— Он хороший, — заступилась за любимца своего девочка.
— Гадят везде. А потом в домах вонь. Не отмоешь.
Девочка смолкла.
На следующий день, в пору полуденную, копался я в саду, когда рядом у соседей, возле бани, послышался голос девочки:
— Не ходи… Ну не ходи туда. Поживи здесь немножко… Маленький мой, серенький, не ходи туда… Ладно, не пойдешь. Я тебя побаюкаю…
И она запела странную песню, которую я слушал затаясь:
Мы скоро все отсюдова уедем,
Мы сядем на поезд и быстро-быстро поедем.
Мы быстро поедем к себе домой.
А там уже война кончилась и никто не стреляет.
Квартиру нашу починили и крышу сделали,
Наша квартира уже не разбитая.
Мы снова будем в ней жить.
Песня кончилась, но девочка говорила и говорила:
— Ты нашу квартиру не видел, серенький, увидишь — так удивишься. Она большая-пребольшая, красивая-прекрасивая. Моя комната, Васина комната, папина-мамина комната, а еще есть зал, кухня, коридор, кладовка и лоджия. Много места. Где хочешь, там и будешь жить. Я буду в школу ходить и в балетную студию. А ты на лоджию выйдешь, серенький, а я тебе рукой помашу: не скучай. А летом поедем на дачу. Мы всегда летом на даче живем. Я сплю на балконе, и ты со мной будешь спать. А потом снова поедем в квартиру, я опять в школу пойду. Познакомлю тебя с подружками: с Валей, Земфирой, Вероникой…
Голос девочки дрогнул. Потом она смолкла. А я замер.
Она молчала. Я видел, как сидела она возле бани, обняв и прижав к себе серенького котенка. Взгляд ее был устремлен выше земли и утомленных жарою деревьев, выше домов, серых крыш. Что-то далекое видела она, завтрашнее ли, вчерашнее. Замерла и глядела.
Скоро осень. Обычно сентябрь стоит у нас теплый. Лишь ночи холодные. Порою приходится в доме протапливать. Но это уже не для нас. Мы уедем, оставив старый дом свой до новой весны. Мы уедем, и придет зима — стылая, ветреная, скупая на снег. Лишь в январе он ляжет, где-нибудь в середине.
БЕЛАЯ ДОРОГА
Вот и осень. Ночи стали холодными. Пора с летом прощаться, собираясь в город, на зимние квартиры.
В последнее воскресенье августа поехали мы к озеру Некрасово. Дорога туда не больно длинная, но без асфальта: колдобины, объезды, а потом и вовсе сыпучие пески. Редкая машина пройдет.
Добрались. Молодые мои спутники остались у воды, с удочками. Я ушел в Пйски. Пйски их у нас называют, хотя правильней, конечно, Пески.
Огромные песчаные пустоши тянутся левым берегом Дона на многие десятки верст. Они порой отступают от берега, порой подходят к воде. Песчаная страна, считай, пустыня; желтые бугры — кучугуры, редкая зелень: солянка, молочай, желтый бессмертник, ползучий чабер. Вечный ветер. Свистит и свистит. Безлюдье на десятки верст. Машины сюда не забираются. И делать нечего, и застрянешь в песках.
Редкий жаворонок вспорхнет из-под ног; редкий коршун проплывет в вышине; ящерка прошуршит — и все. Тишина. И просторное небо.
Люди здесь тоже редки. Но порой встречаются белые дороги, неведомо кем проложенные в сыпучих песках… Эти белые дороги завораживают. Будто и знаешь округу: там — Рюминский хутор, в той стороне — Старая Сокаревка, за ней — Песковатка. Но к хуторам ведут дороги езжие. А эти? Белая колея петляет меж песчаных холмов, порою взбегая на них. Кто ее проторил, эту дорогу, и куда?..
Нынче лето кончается. Солнечный день. Но взойдешь на бугор — нижет до костей ветер. Под ногами похрустывает сухой молочай; кое-где доцветает сиреневый чабер; трава “бескоренка” — черная, словно мороз ее опалил. Коршун поднялся и стоит в воздухе, крылом не махнет. Ветер. Белая дорога ведет куда-то.
Вспомнил о Степе. О нем и рассказ. Где-то здесь, в этих песках, он умер. Шел и шел белой дорогой. Потом лег ли, а может, упал и умер.
Степу я, конечно, не знал. Он жил задолго до моего рожденья. Осталась память, рассказы. Мой нынешний — один из них.
В округе станицы Голубинской, что на среднем Дону, на всех ее хуторах, далеких и близких: в Усурах, Липолебедевском, Каменнобродском, Тепленьком, Липологовском — Степу-глухого знал каждый, от старого до малого. Степа чинил обувку. Годы были тяжкие — двадцать первый да двадцать второй: голод, разруха, только что война прошла.
О новой обуви в ту пору никто не помышлял. Перебивались ношеным старьем. И Степа-глухой был спасеньем для всякой семьи, даром Божьим. Во-первых, он брался чинить всякую рвань, ничего не отвергая. Лишь сокрушенно покряхтывал да головой качал и лепил латку к латке. А во-вторых, он не требовал за труды свои плату, работая лишь за харчи.
Откуда он взялся такой, малахольный ли, умом тронутый, толком никто не помнит. Своего пристанища, дома он не имел. Мешок за плечами — все имущество. Жил и кормился Степа в том доме, куда приходил работать. Жил, пока всю обувку не перечинит. На Степу-глухого была очередь, и в других домах уже ждали его и порой нынешних хозяев упрекали:
— Он вам пилы точит, а люди босые ждут.
Перечинив обувку, Степа собирал свои пожитки, шел в другой дом, никакой платы не прося.
Бумажными деньгами в ту пору игрались дети да старухи обклеивали ими крышки сундуков. Но Степа был “тронутым”, и потому ему порой, может, для очистки совести, вручали за труды эти пестрые бумажки. Он брал их на полном серьезе, складывал в кисет.
— Сколько денег накопил, Степа? — порой подсмеивались над ним.
— Чего? — не слышал ли, не хотел ли слышать.
— Сколь у тебя денег?
— Много.
— Ну, сколь?
— Сто тысяч и еще два раза, — такой был всегда ответ.
Одежда на Степе была поношенная, но всегда чистая, аккуратно заштопанная, петли обметаны, пуговицы крепко сидят. А заплаты подобраны и посажены — как влитые. Тут уж хозяйки одна перед другой старались.
Будь Степа помудрей, поразумней, он мог бы прожить и лучше, выбирая дома с достатком. Пусть хлебом богатых в ту пору сыскать было трудно, но были семьи, у которых всю зиму картошка не переводилась, кукуруза, тыква да свекла. Степа любил запеченную на легком духу тыкву, нарезанную кусочками, когда они, подрумянившись, становятся сладкими. Степину слабость знали. И в домах, где тыква водилась, прямо на рабочий стол ставили сковороду с кусочками оранжевой тыквы. Он работал и порой сладился, причмокивая.
Сапожному мастеру можно было прожить. Но Степа хозяев не выбирал, сытно живут или впроголодь; он шел, куда звали. И порою неделю-другую сидел на голых желудевых лепешках. В таких семьях обычно и детишек больше, и обувка — дыра на дыре. Всегда худой и морщинистый, тогда он и вовсе усыхал, зубы от желудей чернели, но не уходил, пока последнюю пару ношеных-переношеных чириков не починит. За это его уважали, называя порой святым человеком, какие не от земли, а от неба.
Очень любили Степу-глухого ребятишки. Для них начинался праздник, когда он приходил в дом. Сапожник открывал свой мешок, детвора возле него сбивалась.
На низенький столик, за каким работал, из мешка выкладывал Степа деревянные обувные колодки, сапожные ножи, вар, конопляную дратву. Возле столика валили горой старую обувку. Степа обглядывал ее, размачивал в корыте с водой. Готовил сапожные шпильки. Березовые кружки под его рукой ловко кололись на пластинки, потом заострялись. И вот уже тонкие шпильки-гвоздики сыплются из-под ножа. Для ребятишек разве не чудо?
А между делом для ребячьей забавы Степа-глухой нарежет пахучих деревянных кубиков да колесиков, тележку смастерит, вырежет острым ножом куклу, солдатика, игрушечное ружье.
Детишки возле него с утра до ночи кружатся, порой толкают, мешают. Но он их никогда не гнал. Все можно было трогать и брать на Степином столе. А малышам — забираться к нему на колени.
Степа никогда не смеялся, даже не улыбался, но в такие минуты он светлел лицом и шумно вздыхал. Говорили, что Степина семья, дети погибли ли, померли от войны, голода ли, болезней. Целые хутора тогда вымирали.
Но толком о нем никто и ничего не знал. Степа, как все люди глухие, был молчуном. Отработает — и уйдет в другой дом, а то и на другой хутор. Подолгу ему не давали засиживаться, напоминая:
— Вы Степу долго не держите, он другим нужен.
И вот он пошел со двора. Мешок — за плечами. Детвора до ворот проводит, и все. Останутся деревянные игрушечные тележки да куклы и чиненая обувка — не страшны теперь грязь, холода.
А потом Степа пропал. Не видно и не слышно о нем. Стали спрашивать. Никто толком не знает. Последний раз был у Калмыковых, на хуторе Усуры. Оттуда ушел на Песковатку. Сам Калмыков его и перевозил через Дон на лодке.
Но в Песковатке Степу не видали. Не появлялся он и в рядом лежащих хуторах — Рюмино, Сокаревке, Вертячем.
Лишь осенью, на исходе лета, Степу нашли в Пйсках. Видно, пошел он от Дона не кружной, торной дорогой, а напрямую, через Пйски. Такой вот белой дорогой, что тянется сейчас передо мной меж песчаных бугров. Прилег ли он на обочину или просто упал? И умер. Ни птица, ни зверь его не тронули. Так и лежал, пока не нашли его сухие мощи.
Где-то вот здесь он умер. Тут, в Пйсках, и нынче безлюдье на многие версты. Ветер шуршит в сухом молочайнике, в острых листах солянки. Вечный ветер. Осень. Мне пора идти, возвращаться к воде, к займищу, где молодые мои спутники надергали окуньков и варят уху. Скоро вечер. Надо уезжать, прощаясь надолго — до следующего лета.
Какое просторное небо над Пйсками… Взглядом не окинешь. Глубокая, за жаркое лето выгоревшая синева, и перистые облака, словно белые каменистые гряды, тянутся из края в край.
Снова о Степе думаю.
А может, и вправду он был святым, каких посылает Бог на помощь в горькие годы. А если так это, то, оставив не тело, но мощи свои на белой дороге, в Пйсках, ушел Степа тоже белой дорогой, но иной, высокой. Вот она тянется по блеклому осеннему небу легкой перистой грядою, из края в край.