рассказ
МАРИНА БУВАЙЛО
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 1995
МАРИНА БУВАЙЛО
*
КАЛЕНДАРЬ
Рассказ
Головная боль начиналась вечером, иногда совсем уже к ночи. Он научился определять ее приближение по легкости и тоске, которые, как и боль, занимали строго определенное место в его теле — вверху живота, под ложечкой. Состояние это, продолжавшееся иногда день, иногда два и даже три, узнавалось именно странным сочетанием тоски и легкости, как бы влюбленности. Отравляемой, однако, ожиданием дикой, невыносимой боли. Независимо от того, сколько приходилось ждать, независимо от приложенных усилий предотвратить, избежать, боль являлась и всегда заставала его врасплох, обрушивалась ужасом, тошнотой, невозможностью понять происходящее. Кое-как, почти ползком, добирался он до кресла, вокруг которого заранее заботливо расставлял — тазик, кружку с водой, электрический чайник, еще кружку, для чая, маленький заварочный чайник с крепчайшей заваркой, которую он в дни ожидания непрерывно обновлял. Клал еще и лекарства, которые, знал, все равно не помогают да которые тошнота все равно не даст проглотить. Начавшись с незначительного покалывания в затылке, боль мгновенно, за несколько секунд, делалась ужасной (настолько, что память о ней как бы стиралась от приступа к приступу), каждый раз поражая его: не может быть, чтобы я уже переживал и пережил такое. Подчиняясь выработавшемуся с годами инстинкту, он переставал сопротивляться и начинал жить внутри этой боли. Вот боль, толчками нарастая, доходила до невыносимой, лишавшей всяких желаний. Невозможно было попросить избавления, заплакать, сдвинуть ногу, невозможно было представить, сколько продолжается этот ужас. Иногда ему казалось, что он перестает в это время дышать. Затем еще толчок, рывок, когда он, вероятно, переставал жить, затем боль постепенно начинала откатываться. Он представлял это как закипание черной вязкой массы вроде вара. Черная масса колышется, колышется под глянцевой плотной пленкой, наконец вырвался и лопнул черный пузырь, выплеснув на стенку часть варева… Боль медленно отступает, но освободившееся пространство заполняется тошнотой и страхом. Тут нужно было постараться и проглотить несколько глотков горячего чая. После рвоты немедленно наступало облегчение, и можно было расслабиться — немного постонать, пошевелиться, даже встать. Времени, если он вспоминал посмотреть на часы, передышка занимала немного, десять — пятнадцать минут, но давала прийти в себя, приготовиться к следующей болевой атаке. Так продолжалось около суток, затем боль становилась мягче, интервалы длиннее. После очередной рвоты он засыпал и просыпался через несколько часов — слабый, похудевший, но совершенно здоровый. Слегка пошатываясь от невесомости, он шел в ванную. Приводил себя в порядок, принимал горячий душ, брился. Бреясь, посматривал на себя в зеркало с удовольствием — прорезавшиеся скулы, голубые тени вокруг глаз делали его и без того довольно красивое лицо тоньше.
Вся его сознательная жизнь так или иначе подчинялась головной боли. Он охотно поддался уговорам родителей и поступил в институт “легкий”, кончил его необременительно, почти не заметив ни занятий, ни однокурсников, потому что жизнь их, шумная, но скучная, не привлекала его. Работа тоже подыскалась необременительная — со свободным расписанием, библиотечными днями. Его считали способным и прощали некоторую отчужденность, потому что научным работникам разрешается быть такими — слегка странными. Себя он ни странным, ни тем более научным работником не считал. Работу свою выполнял легко — потому что действительно был способным и к тому же организованным, приученным головными болями ничего не откладывать на завтра, — но не тратил на нее фантазии и любопытства.
В ранней юности, когда головные боли только начинались, родители таскали его по профессорам и медицинским светилам, каждый из которых советовал и прописывал что-нибудь: новые лекарства, режим, диету, даже женитьбу, и он поначалу все старательно выполнял. Не ел на ночь, делал зарядку, принимал лекарства и чуть не женился, отчасти из влюбленности, отчасти под давлением родителей, больше, чем он, напуганных приступами и тем, как агрессивно, нетерпимо уходил он в боль. К сожалению, родители были слишком откровенны в своих уговорах. “Даже, — рассуждали они, — если женитьба сама по себе не поможет, все-таки во время приступов ты будешь не один. Не будешь же ты выгонять ее на сутки из дома”. Он ужаснулся. Мысль о том, что во время приступа кто-то, даже самый близкий человек, может находиться в одном ограниченном пространстве с ним, наводила на него панику. Родители были приучены избегать всякого контакта с ним в дни боли. Попытки помочь вызывали бешеную злобу. Он ногой выбивал поднесенные чашки чая и таблетки и один раз укусил отца, положившего руку ему на плечо.
Он не женился. Но обещанную однокомнатную квартиру родители все же купили. С годами он понял, что приступы идут своим порядком, независимо от того, что он делает — принимает ли таблетки, соблюдает ли режим или, напротив, ест как попало, пьет и сидит до утра в прокуренной комнате. Время от времени, не чаще, чем раз в две недели, но и не реже, чем раз в два месяца, он просыпался со знакомым чувством под ложечкой.
В общем, он привык к неизбежности боли и жизнь свою устраивал вокруг приступов, но в промежутках старался не ограничивать себя без нужды. Конечно, он не мог позволить себе всего, что могли позволить себе его знакомые, например, поехать на месяц в отпуск: он бы не перенес приступ где-то вне дома. Но прилетал к ним на несколько дней, привозил свежие московские сплетни и анекдоты, активно включался в отпускное времяпрепровождение, в зависимости от места и сезона купался, собирал грибы, осматривал достопримечательности, катался на лыжах, потом улетал, увозя в Москву курортные новости. Благодаря школьной дружбе с одним способным и общительным писателем знакомых у него было множество. С заинтересовавшими его людьми он сходился легко, особенно с женщинами, которые чувствовали, что у него есть какая-то тайная, скрытая жизнь. Говорили, что он пишет, но не признается из гордости, говорили, что он стукач, говорили, что у него роман с … (называя разные имена, в том числе и мужские), в общем, говорили много всякой ерунды. О головных болях он не рассказывал, потому что не находил правильных слов для этого. Если и говорил, люди представляли свою, обычную, человеческую, головную боль. Он перестал объяснять — сначала стесняясь своей исключительности, уродливости, потом — подсознательно поняв (я не думаю, что он сознательно выбрал это), что тайна привлекательна, и предоставил людям гадать. Если кто-то в его присутствии упоминал какое-нибудь новое или, наоборот, древнее средство против головной боли, он автоматически и немедленно начинал прислушиваться, но чувствовал себя при этом неловко, как если бы публично обнажился.
Ну конечно, у него было имя, и даже красивое и довольно редкое — Святослав, Святик для родителей, Святослав Михайлович для сотрудников, Слава, Славка, Славочка для женщин. Но он часто думал о себе — он. По детской еще привычке, сохранившейся с “ещедоголовныхболей” времен, когда он бывал ковбоем, золотоискателем, мушкетером, спасителем прекрасных креолок. Обращение к себе в третьем лице — это единственное, что он сохранил для себя из героико-романтического периода. Головные боли отняли привлекательность страданий придуманных.
В конце октября — странное смурное время года — он заметил в метро девушку, привлекшую его внимание ровным песочным, медовым цветом, воспринимавшимся на человеческом лице как отсутствие цвета. Кожа, брови, губы, глаза, волосы различались, если и различались вообще, только глубиной тона. Сначала он просто удивился, потом поразился тому, насколько именно бесцветность делает ее лицо выразительным, скульптурным. Приступ окончился накануне, он хорошо спал и проснулся, как всегда после приступа, в состоянии раскрепощенном. На работу он приехал поздно и возвращался позднее обычного. Народу в вагоне было много, и он спокойно мог разглядывать девушку, нависая над ней, пока она читала. Все равно больше стоять было негде и смотреть некуда. Когда она закрыла книжку и стала проталкиваться к выходу, он стал проталкиваться за ней — бездумно и бесцельно. Впереди было по крайней мере две недели свободы, и сегодня он тоже никуда не спешил. Станции “Красносельская” он совсем не знал, хоть проезжал мимо регулярно — на работу и с работы, и когда девушка повернула в улицу темную, неприветливую, между двумя рядами голых деревьев и тяжелых домов с арками, из которых дул холодный мокрый ветер, он стал терять запал. Сейчас или никогда, сказал он себе и в несколько больших шагов поравнялся с девушкой. “Вы не боитесь ходить здесь одна?” — спросил он. “Нет, — быстро ответила девушка, которая, по-видимому, знала, что он идет за ней, и боялась, а сейчас взглянула на него и поняла, что он не шпана, не пьяный, и повторила еще раз, с облегчением: — Нет”. В общем, он напросился в провожатые, и девушка молча согласилась и молча слушала, как он болтал всякую чушь, пытаясь вызвать ее на разговор. Несколько раз она сворачивала в арки, они проходили через какие-то дворы, потом она остановилась у подъезда, за треснутой дверью которого должно было пахнуть мочой, кошачьей и человеческой, но наверняка было сухо и тепло, теплее, чем на ветреном дворе. “Я пришла, — тихо сказала девушка. — Вы идите, а то меня уже папа ждет”. — “Давайте я хоть телефон ваш запишу, вас как зовут? Меня Святослав”. Он шагнул за девушкой в подъезд. “Нет-нет, идите, папа может выйти”. Девушка побежала вверх по лестнице. Он побежал за ней. Девушка остановилась. “Ну и что ж, что папа? — сказал он обиженно. — Я же к вам не пристаю. Ну давайте я вам свой телефон оставлю, позвоните сами. Только не откладывайте. Хоть завтра”. И он стал записывать свой телефон, чувствуя, что бесполезно, не позвонит она, но так, на всякий случай — а вдруг. На площадке этажом выше с грохотом отворилась дверь, и маленький взлохмаченный человек проскочил пролет, схватил девушку за руку, заволок наверх, вереща: “Шлюха, дрянь, сейчас же домой”, втолкнул в дверь, кошачьим прыжком, руки вперед, слетел вниз, толкнул Святослава изо всех сил в грудь и, продолжая что-то верещать, умчался наверх. Святослав сильно ударился о стенку головой и локтем, но еще больше был потрясен молниеносностью нападения. Он с трудом добрался до метро и там, в чистоте и тепле, комизм произошедшего дошел до него, и он начал хохотать. Он поехал не домой, а к приятелю, где рассказал о случившемся. Все очень смеялись. Через неделю история отработалась в маленькое представление, которое он разыгрывал при каждом удобном случае, каждый раз с бульшим успехом. Девушка, конечно, не позвонила. Он даже не помнил, успел ли передать ей клочок бумаги с номером или просто обронил на лестнице. Однажды, после очередного пересказа (он заметил, что со временем рассказывает больше о необычном лице девушки, чем о ее ненормальном отце), ему захотелось найти ее дом, но, заплутав в лабиринте дворов и арок, понял, что совершенно забыл дорогу. Все двери были с треснутым стеклом, а ничего больше он не запомнил. Потом, как всегда в его жизни — шестая неделя подходила к концу, — все вытеснилось ожиданием приступа. Чем дольше была передышка, тем труднее становилось ожидание. После месячной передышки он с нетерпением думал: скорей бы. Скорей бы отмучиться и на две недели забыть, перестать, просыпаясь, прислушиваться: здесь ли оно, томление под ложечкой. В этот раз он ожидал приступа со смешанным чувством: с одной стороны, ждать было невмоготу, с другой — приближался Новый год и ему хотелось, чтобы передышка пришлась именно на те три дня, когда вся его отпускная компания собиралась за город. 31 декабря к вечеру он заварил чай в маленьком чайничке, к двенадцати достал из холодильника шампанское и ровно в двенадцать выпил бокал. К часу ночи, допив бутылку и поздравив по телефону родителей, лег спать и, проснувшись утром, стал мысленно ощупывать свое тело. Ожидание пытки страшнее пытки, и худшего времени, чем январь, он припомнить не мог. Скорее всего, от нервного напряжения он заболел гриппом, что случалось с ним крайне редко, почти никогда. Когда температура поднялась до тридцати девяти, у него начала болеть голова, но настолько иначе, непривычно, нестрашно, что он даже не сразу понял, что это головная боль. В температурном полусне-полубреду он сказал себе: наверное, начинается приступ, и сейчас же заснул и спал с кошмарами, просыпаясь то в ознобе, то обливаясь потом. А выздоровев, не мог понять, состоялся ли приступ, температура ли сгладила, заглушила боль, или боль только померещилась.
В течение следующего месяца приступа не случилось. И через два месяца тоже. Он растерялся. Он почти не выходил по вечерам из дома, настроение у него часто менялось, и иногда ему казалось, что он узнает беспокойную легкость под ложечкой. Но проходили дни, выпивался или выливался очередной маленький чайничек, а приступа не было. В такой растерянности он дожил до лета, а летом понемногу собрался, пришел в себя, понял, что приступа не будет, а если и случится, то все равно не так, как раньше, — не рутинно, не предсказуемо; припомнил, как ударился головой на лестнице. Наверное, что-то стряхнулось в башке и встало на место, думал он, слегка поддразнивая себя.
Теперь надо было решать, как жить дальше. Головная боль была как бы центральным пунктом, определявшим стиль жизни, смысл жизни, отношение к себе. Он перебрал: 1) тридцать шесть, вспомнился Данте, тут же утешил себя: отцу за семьдесят, а он совсем молодец; 2) младший научный, старшим без диссертации не стать, диссертацию писать он не собирался (менять работу? приобретать другую специальность?); 3) не женат, не влюблен — влюбляться он давно перестал позволять себе; влюбиться? — он перебрал знакомых женщин — ни в одну из них влюбляться не хотелось. Наверное, могло быть еще что-то, но что? Он стал с интересом вглядываться в окружающих, пытаясь понять, в чем тайный смысл их жизни. Все-таки у всех все сводилось к двум основным, явным: работа (профессия, занятие, то есть то, как человек себя определял: я — художник, или я — редактор, или слесарь) и принадлежность (часть парного симбиоза — моя девушка; Нинкин муж; любовник; супруга). У него ничего не было. И не надо, решил он и уехал на месяц в Крым. Через десять дней он понял, что еще двух недель тупого лежания на пляже, жары, сутолоки и бестолкового пьянства ему не вынести, и вернулся в Москву, увязался за приятелем в его деревенский дом, честно помогал строить баню, возился в огороде, ходил за грибами, но через неделю взвыл от скуки. Приятель, которого он знал годы и с которым, встречаясь изредка, мог говорить ночи напролет, оказался занудой. Он снова вернулся в Москву и, войдя в квартиру, поймал телефонный звонок. Звонила дама, знакомая, недавно с мужем расставшаяся, с которой на протяжении нескольких лет они изредка виделись наедине. Встречи эти всегда были приятными, но поспешными, с тайными взглядами на часы и телефонными звонками вполголоса, прикрываясь голым плечом, — не слушай, я не люблю, когда слушают, как я вру. Звонила она то мужу, то родителям, к которым переехала, уйдя от мужа, и которые смотрели за ее двумя детьми, пока она ходила на работу. Теперь она сообщила, что дети на даче, она одна и скучает. Он пригласил ее приехать, надеясь, что это встряхнет его. Однако быстро выяснилось, что раньше не разговаривали они не из-за нехватки времени, а оттого, что им совершенно, абсолютно не о чем было говорить друг с другом наедине. К концу недели она позвонила ему с работы и тоном, который он хорошо знал по ее разговорам с домашними, сообщила, что ей неожиданно приходится ехать на дачу и, вероятно, задержаться там и — не сердись, милый, мне так досадно, но сам понимаешь — обязанности. Трубку он положил с облегчением и в очередной раз оказался перед необходимостью занять себя.
Жизнь, потерявшая цикличность: свобода, ожидание казни, казнь — или… да ведь как угодно можно обозначить циклы: первый, второй, третий, — вытянулась пружиной, потерявшей эластичность, размотанной в вялую бесполезную проволоку. Захотелось вернуться на “Красносельскую”, попытаться найти тот дом… Ему повезло: было летнее воскресное утро и на скамейках перед подъездами сидели праздные скучающие люди, перекрикиваясь и споря. Они не только направили его сквозь нужные арки, но и рассказали, что девушка уехала, а отец взял и выскочил из окна. Он представил себе, как улетает через разбитое стекло, руками вперед, взлохмаченный человечек, и не стал дожидаться окончания спора: что случилось раньше — уехала или улетел, и куда уехала — в Америку, к тетке в Казань или еще куда. Искать ее он не собирался.
У метро “Красносельская” стояла девушка, другая, не та, мрачно опирающаяся на связанные лыжи. Его удивили не лыжи, а то, что и одета она была для лыжной прогулки. Конечно, август холодный, но не настолько же?! Она не засмеялась, хоть шутку оценила, он видел. “Жду подругу, — хмуро шмыгнув носом, сказала девушка, — только, похоже, она передумала, тоже простудилась вчера — вчера 21 июня выпало, а 21 июня — Иван Купала, положено водой обливаться и через костры прыгать”. Он взглянул с интересом: сумасшедшая или шутит? “Календарь, — объяснила девушка, — я календарь себе купила. Засовываешь руку в мешок и достаешь день. Вчера вот мы договорились в лес сегодня ехать, а утром я 6 января вытащила — что в лесу в январе без лыж делать?” Он заинтересовался: “Значит, вы никогда не знаете, что с вами случится завтра?” Она вздохнула: “Да нет, чаще знаю. Редко ведь особые дни попадаются, а так что — работа и работа, а вечером сидим где-нибудь, какая разница, зима или лето”.
Он даже не раздумывал. “Только мне придется заскочить домой за лыжами”, — сказал он.
Лондон.
Марина Бувайло (Хэмонд). Родилась в Москве. По образованию врач-психиатр; в настоящее время работает в Лондоне по основной специальности. Организатор фестиваля “Женщины России в искусстве” (Лондон, апрель — май 1995 года).
Как прозаик в России печатается впервые.