rФИЛОСОФИЯ. ИСТОРИЯ. КУЛЬТУРА
ВАЛЕРИЙ СЕНДЕРОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1995
ВАЛЕРИЙ СЕНДЕРОВ
*
БОГ И ТЮРЬМА
I
Не поминайте лихом. — Так ведь и не за что. До свидания.
Капитан помог мне нацепить рюкзак, и я вышел за ворота — быть может, те самые, через которые пять лет назад меня ввезли в Лефортовскую тюрьму. Или другие, как случилось уже с Одиссеем… У дверей метро меня задержала милиция. Неудивительно: бушлат, в котором я вышагивал по Москве, выдавал меня без всяких сомнений.
В участке я предъявил дежурному справку об освобождении.
— Так вы по Указу? — Молодой лейтенант смотрел с нескрываемым любопытством.
— Наверно, — пожал я плечами.
Странно, однако, работала система. О таинственных указах мы и сами почти ничего не знали. Операция “Освобождение” была полностью нацелена на Запад, на эффект “там”. Кажется, только в одной советской газете и появилось туманное сообщение, которое еще поди расшифруй.
Откуда же знает об “амнистиях”-помилованиях простой лейтенант милиции? В ГБ — мания секретности, там и собственным сотрудникам не давали подчас информации, нужной для работы.
— А можно спросить: что вам у нас не нравится? Если хотите сказать, конечно… — прервал мои размышления дежурный.
— Мне в коммунизме вообще ничего не нравится. Но сегодня мне и совсем легко ответить на ваш вопрос. Вот в газетах начали появляться мысли (очень мало пока), за которые несколько лет назад давали сроки. Так когда же ваш режим был прав: в восемьдесят втором или в восемьдесят седьмом, сегодня?
Мы поговорили еще немного, мне вернули справку.
— Послушайте, — сказал я. — А можно домой позвонить от вас? А то двушки нету, а маме будет лучше узнать заранее.
— Только не говорите, что вы из милиции.
— Спасибо. Не скажу.
Я вернулся домой.
Через пару дней я впервые вышел в город. Привычный доарестный режим: окончено писание писем — и можно откуда-нибудь отправить их, заодно прогулявшись по ночной Москве.
Но и на почтамте, и на Главтелеграфе меня поразили закрытые окошки. “Работа с … до …”. Никогда прежде подобного не бывало…
Так и осталась во мне весна 1987-го — двумя ощущениями: небывалая вежливость милиции и чувство какой-то подступающей провинциализации, глухомани…
Посейчас верен я тем ощущениям: да, все точно, такой весна 1987-го и была. Флюиды добра (не побоимся этого просторного слова!) ощущались в воздухе — как-то по-иному дышалось даже в традиционно чинном Лефортове. Казалось, что уж могло измениться в главной тюрьме страны, с безукоризненно строгими правилами и безукоризненно вежливыми конвоирами? Но по камерам разносилось громкое “кис-кис-кис”: это прапорщики окликали Лефортика. И ясно чувствовалось: единственный обитатель чопорного заведения, свободно разгуливающий по всем его этажам, пребывает в новом каком-то, весеннем, перестроечном статусе…
“Весна перестройки”? И да и нет. Причинно-следственные связи, конечно, очевидны; если же посмотреть поглубже…
Память отсылает меня в 1983 — 1984 годы, времена безвылазного лагерного карцера. Волею обстоятельств я стал участником нечастого психологического эксперимента.
О чем обычно вспоминают бывшие лагерники? Зона: работа, редкие часы отдыха, письма, свидания. Правда, свиданий на зоне почти ни у кого не было, да и письма доходили нечасто. Но все-таки пишешь, волнуешься, ждешь… Идет в некотором роде обычная жизнь. И, как подобает жизни, течет она среди людей: вокруг тебя солагерники — ну, не всегда друзья, конечно, но все-таки свои.
В карцере-одиночке все эти зонные атрибуты жизни отсутствуют в принципе. Не волнуйся о книгах и свиданиях, об отправке писем, о бумаге и ручке. Беспокоиться не о чем, спорить не с кем: вышеперечисленное — “не положено”. Ты один, точнее, в окружении “начальства”. И запрограммировано оно на проявление худших своих качеств. Карцер — крайняя мера, сигнал начальству начальства: перевоспитать осужденного не удается. А значит, никакой политики “кнута — пряника”: давить, давить и давить.
“Давящее” начальство — и только его — я два года и наблюдал.
Не могу представить себе людей более несвободных, чем эти бедные язычники. Что они могли? Обыскивать, отбирать любую тряпочку, “заначенную”, чтобы погреться; зачитывать постановления об очередном карцерном сроке, о конфискации писем из дома… Или (гораздо реже, конечно) письмо передавать, а то и сделать (как выяснилось позже, перед отправкой в чистопольскую тюрьму) царский подарок: перевести для подкормки в больницу.
И что же? “Наказывали” они с хмурыми лицами, изображая исполнение сурового долга: “Таков Закон”. А то и просто оправдывались: “Сами себя своим поведением мучаете”.
Зато когда переводили из угловой камеры в более теплую или лечили нарами… (именно так! Однажды меня постановили считать больным — я и вправду на ногах уже не стоял. Так вот, в виде лекарства… стали оставлять нары на день, так что я мог лежать на них, а не на полу) — они прямо-таки светились, каждый из них казался себе Гарун-аль-Рашидом.
Только и было у этих несчастных свободы: с хмурым или радостным видом исполнять приказы системы. Любителей “закручивать гайки” я так и не встретил. Ни одного.
…Вот это и проступило весной 1987-го — в чистопольской, потом в Лефортовской тюрьме, потом на московских улицах. Простое божеское чувство: предпочтение добра злу.
Те дни были недолги, от них не осталось и следа. Но так не хочется возвращаться в “сегодня”, и память гуманно ведет меня назад — в 1983-й.
“Начальники” хотели казаться наглыми, уверенными в себе. Но и в самых, как мерещилось, отпетых проступала — рано или поздно — закомплексованность, жалкость.
Урывками мне удавалось делать математические записи. Разные бывали обстоятельства, и нельзя сказать, что я в буквальном смысле два года не видел бумаги и карандаша. Но вот конец всегда был скорым и однозначным: записи конфисковывали и уничтожали. Как “содержащие условности в тексте”. Кромешной условностью для “товарищей” был весь русский язык, так математические значки не могли же не толковаться ими как очевидная тайнопись для ЦРУ и Моссада!
Не скажу, чтобы я реагировал на это внутренне равнодушно. Изъятие Библии и невозможность заниматься математикой как раз и привели меня в “перманентный” карцер: я отказался, до возвращения Книги и реальных условий для работы, подчиняться любым лагерным правилам.
Но постепенно в постоянных уничтожениях бумаг увидел несомненный плюс: при всяком восстановлении их хоть какую-нибудь мелочь в формулировках или доказательствах теорем удавалось усовершенствовать.
А я-то при первых сожжениях волновался, стараясь не подавать вида, нервничал! Что бы я, интересно, делал, если бы они не пытались истребить теоремы? Продуктивно заниматься наукой, годами глядя в потолок, невозможно, выдохся бы я достаточно быстро. А так — в несущественной для математики, но приятной эстетически возне, усовершенствовании уничтоженного я хорошо проводил время. И к концу тюремной эпопеи несколько вполне “троечных”, по существу, статей были мной отполированы до блеска.
Банально это, конечно, — повторять, что Господь все устрояет для нас к лучшему. Но как же чувствуешь там подобные важнейшие истины. На воле о такой полноте чувств не приходится и мечтать!
До конца я все это понял лишь потом. Но на очередное изъятие стал реагировать уже вполне машинально: “Мое дело писать, ваше — жечь. Каждому свое”.
“У нас тоже свое дело. Мы тоже приносим пользу обществу. Мы выполняем Закон!”
Замначальника по режиму заговорил сбивчиво, волнуясь, он стал краснее своих погон, голос его дрожал. Я смотрел с удивлением: да он уж год как их Закон выполнял подобным образом. Эк его проняло, а я-то считал майора Букина воплощением лагерного совершенства.
Что ж, прекрасно: слабость врага — наша сила. Не учитывая всё, все мелочи, все обстоятельства, трудно было бы реализовать в карцере мою программу действий. Программа же была простой: ни дня без ущерба коммунистам!
Чтобы наносить друг другу ущерб, нам с начальниками требовалась фантазия. Что придумать, когда регламентировано все — до слова, до движения?
Здесь место опровергнуть бытующие представления о брежневско-андроповских политзонах. Представления эти тянутся из кошмаров сталинских лагерей и пребывают в категориях типа “били — не били”.
Не били. И обращались исключительно на вы. Дело было совсем в другом. Но пересказать это “другое” — оруэлловский по степени совершенства механизм уничтожения личности — невозможно, немыслимо.
И потому прошедшие через этот механизм невольно адаптируют свои воспоминания и рассказы, как бы “локализуют” не имеющий образа кошмар — на вещественном, на понятном: холод, голод, побои.
Холод и голод были “по Закону”. А с побоями все-таки как же?
Расскажу — как. Был свидетелем — слышимость в карцере идеальная.
Заключенного привели на пятнадцать суток. Все как обычно: вежливо зачитали постановление, обыскали, переодели в легкую одежду. Он требует книги — в карцере в это время они еще разрешались. Отказ: “Идите так, без книг”.
Ответ, с точки зрения многолетнего заключенного, чудовищный. Мы привыкли в брежневских лагерях, что всякое глумление — по инструкции. А “не дадим” — и все? Да ведь это произвол! Да так не бывает!
Опытный был заключенный. А тут не выдержал — вспылил. И то ли своими ногами в камеру не пошел, то ли, упираясь, задел кого-то из конвоиров. Словом, “оказал физическое сопротивление”. А на таковое надзиратели ответить тем же разве не вправе?
Избили зека — в котлету, в лепешку. Так что он до смерти — через несколько лет в тюрьме — и не оправился толком от воистину зверских побоев.
Вот так увидел бы эту сцену любой объективный наблюдатель. И не понял бы главного.
Не понял бы, что “товарищи” своих законов не нарушали. Потому что в этот день пришло запрещение выдавать книги в карцер.
Правда, они были обязаны приведенному об этом сообщить. Ну, такого упущения у кого не бывает…
Теперь ясен расчет? Психологию этого зека они знали. Человек сдерживаться умеет, поучиться у него можно. Так сделаем же то, чего почти никогда не делаем: продемонстрируем “грубое беззаконие”. По сути-то он человек вспыльчивый, не выдержит. И даст нам право — по почкам, по морде, по мозгам.
Садизм, варварство? Ну, не будем применять к системе моральных категорий. А отметим лучше ее несомненный, по сравнению с системой сталинской, плюс: она стремилась играть по правилам. И если тебя, как раньше, по черепу свинцовой плошкой — тут ничего не поделаешь.
А ежели по правилам — то еще посмотрим, кто кого…
Итак, продумываем мы с начальниками: как, сообразно Закону, друг друга со света сживать?
В карцере мы имели право пользоваться своим мылом. Я привез в лагерь несколько сортов. И развлекался: то коричневым умываюсь, то желтым, то детским…
Ага, у него такая слабость. Учтем.
Гражданин Осин, начальник зоны, мыло у меня отобрал. Нет-нет, я имею право им пользоваться! И разве ж кто у меня мои права отымает? Но где сказано, что я могу пользоваться всеми кусками сразу? Нет этого в Законе! Вот гражданин майор и будет надзирать лично: приносить мне мыло из кладовой по смыливании текущего куска.
— Но, гражданин майор… Ведь по смыливании я имею право просить у вас любой из принадлежащих мне кусков?
— Конечно, — важно подтвердил Осин.
Я посмотрел на него с жалостью: ну зачем ты, бедняга, сам себе яму роешь? Не понимаешь, что ли, что запутаешься до полной безнадеги в десятке моих мыльных сортов?
Майор пытался добросовестно выполнять возложенную на себя государственно значимую функцию. Но не справлялся: количество сортов заведомо превосходило количество его извилин.
Раз в неделю бедолага совершал обход карцерных камер: торжественно, в сопровождении свиты офицеров. Дежурный открывал “кормушки”.
— Есть ли жалобы, претензии? — солидно вопрошал Осин.
Что ответишь? “Претензий нет”, — то есть все происходящее — норма? Нет, не поворачивался язык. И отвечали зеки, что не желают с майором разговаривать.
Начальник сокрушенно вздыхал. Вот ведь: политические, а невоспитанный, грубый народ. Ну, коли вы всем довольны…
И “кормушка” захлопывалась — еще на одну космическую неделю.
А иные начинали возмущаться. Подспудный пафос был: как же можно так? ведь и мы и вы — люди!
Это уж майору совсем удовольствие. Он тебе и “Правила внутреннего распорядка” зачитает, и растолкует со смаком: “Все, гражданин осужденный, законно!”
Что-что? Закон плохой? М-м-м… Может, вы и правы. Но мы ж с вами законов не пишем. Мы их соблюдать должны…
— Есть ли претензии, осужденный Сендеров?
— Есть, гражданин майор.
— Какие?
— Мыло, гражданин майор. Я розовое заказывал. Оно — мое, прошу по Закону. А вы опять спутали, голубое принесли.
Не прошло и двух месяцев, а гуманист Ваня Ковалев (сидел он, как и я, в карцере бессменно) стал меня из своей камеры совестить:
— Да пожалей ты его… Хоть один раз забудь ты о мыле…
Можно и забыть. Я что — не гуманист? Не могу изобрести большевикам какую-нибудь новую пакость?
Удары по красным нужно наносить не только новые, но еще и неожиданные. Азы войны: твои действия должны быть непредсказуемы.
Скажем, голодовка считается традиционным оружием политзаключенных. Это так, но не совсем: иногда начальство само голодовки провоцировало, но ведь не действовало же оно при этом себе во вред.
Эффект голодовки, для максимализации его, следовало помножить еще на несколько эффектов. Один из них — неожиданность: ты, а не совдепы должен вести игру. Но этого мало. Можно в любой момент заголодать, требуя изменения “Правил” или чего-нибудь в этом роде. Особого воздействия такие развлечения не окажут. Хотя, разумеется, и они внесут в систему неприятный для нее элемент хаоса.
Гораздо полезнее другое: голодать по конкретному поводу, который ни одному начальнику заранее не просчитать. Но не очень-то это просто, когда каждое движение — и твое и их — заранее взвешено и исчислено.
Что ж, время в карцере есть — взвесим все заново, исчислим по новой. Поразмышляем.
Вот и план созрел. Осталось выбрать объект для нанесения удара.
Внимание мое привлек Крысолов — так мы с Иваном прозвали одного из надзирателей. Поймав крысу, он живьем коптил ее на медленном огне.
Лучше всего было бы завязать его в мешок с крысами: твари Божьи с ним сами разобрались бы по справедливости. Увы, такой возможности я не имел. Но Крысолов оказался подходящим объектом. Нервы у него шалили, а это-то мне и требовалось.
Однажды в его дежурство меня вызвали к начальству. Идя по коридору, я неожиданно для него остановился. “Что вы стали? Идите дальше”. Он взял меня за рукав.
Порядок! Сработало…
Войдя в дежурку, я объявил сухую голодовку. Чтоб всякой мрази неповадно было впредь меня за одежду цапать. Требование голодовки простое: от дежурств по карцеру мразь отстранить. Чтоб впредь она мне на глаза не попадалась.
На четвертый день голодовки Крысолов исчез. Меня уведомили: больше он в карцере не появится. Говорили, что после этого он сделался много хуже, чем был: и у Крысолова хватило извилин сообразить, что его просто выбрали в качестве мишени, и это обозлило его. Не знаю. Вполне возможно.
Интересно, как бы я действовал сегодня? Уже зная, что они не только комиссары, но еще и люди? Так же бы и действовал. Потому что на войне пощады не дают и не просят.
Но мне это сегодня было бы много тяжелей.
Цель невсамделишных моих баталий была одна: выстоять, не отступив ни на шаг.
Выстоять, подставляя другую щеку, — если бы я так мог… Но не мне, грешному и презренному, было дерзновенно мечтать о подобной участи.
А значит — значит, я был прав, нанося удары. Розово-современное прочтение Евангелия ближе, я убежден, не к христианству, а к толстовству. Господь не осудил апостола, отсекшего ухо. И Он не из жалости исцелил лукавого раба: Он явил Свое могущество, исцелив его. А апостолу приказал: “Оставьте, довольно”.
Повинуйся, “вложи меч в ножны”. Меч сделал свое: “Довольно”.
То есть теперь время для иного: для промыслительно открытых тебе — волею Его — истин.
Так живи открывшимися истинами и благодари за них Сына Божия. А произносить их вслух — зачем? Разве не открывались эти истины несравненно более достойным, разве не написаны о них тысячи книг?
Все так. Написаны. И даже изданы в России. Но не только они…
Для примера — опубликован один замечательный дневник: свидетельства жертвы брежневского красного террора, повествование, как страдала она, жертва, за Христа. Всяко страдала: то десять суток, а то и все пятнадцать.
Однажды (кажется, было то на десятисуточной пытке) объявил мученик голодовку. До конца срока (карцерного, не тюремного), в знак протеста: не смейте, палачи, терзать душу и плоть! Кровопийцы не унимаются, дошли уже до прямого злодейства: вкусную пищу в камеру ставят, чтоб голодовку сорвать. Жертва на происки в миске ноль внимания — все пять суток!
Почему пять, а не десять? А на шестые кто-то из ангелов небесных мученику в видении явился. И велел ему голодовку снять.
Более или менее понятно, почему эти учетные книги скорбей эмигранты печатали: они нас из тюрьмы вытаскивали, можно им за это только благодарным быть. Но вот печатает дневник серьезный сегодняшний российский журнал. Добро бы “Вестник атеиста”, в разделе “Сатира и юмор”.
…Навестили меня однажды, примерно в 1989 году, два мальчика — родные братья, из Истинно Православной Церкви. Сидели они оба перед этим по второму уж сроку, за отказ от службы в армии (отказ красному Антихристу служить — хоть в приговорах у них об “уклонении” каком-то говорилось). Одному из них в лагерном цеху сорвавшаяся со станка деталь выбила глаз, изуродовала лицо.
Мальчик от радости светился, словно бы тихое сияние от него шло. Сказал умиротворенным шепотом: “Какой же Господь милостивый, хоть немножко дозволил за Себя потерпеть”.
После случая в цеху произошло нечто для них непонятное. Шла всесоюзная перепись. Братьям “переписываться” даже и не предложили: знало начальство, что ни на какие вопросы отвечать они не станут. Потому что ответы в бумагу советскую заносятся. А на бумаге той — печать Зверя.
Вызывают обоих: “С вещами!” Ребята собираются для карцера: думают, по пятнадцать отсидеть надобно, за отказ от участия в переписи.
“Все вещи берите!” Провожают к лагерным воротам, открывают: “Убирайтесь отсюда!”
Процедура прошла без излишних формальностей, справки об освобождении братьям и предлагать не стали. Все равно перекрестят и разорвут в клочья: печать Зверя на них.
А перед этим мы о выбитом глазе узнали, подняли шум. Ситуация “новому мышлению” несколько противоречила, вот и пришлось перестройщикам братьев выпускать.
Но им-то и в голову не приходило, что где-то о них шумят. Да и зачем им была наша помощь, если с ними все время Господь был?
Встречаю я порою таких людей. Неверно было бы думать, что вовсе перевелись они на Руси. Только народ они по большей части бесписьменный: школ не кончали, книг, кроме Слова Божия, в руки не берут.
…Так что же все-таки должен я делать — с истинами, не по заслугам открывшимися мне? Высокомерно молчать: происходящее вокруг просто вне христианства, а об истинах лучше меня сказано не раз?
Пусть читатель простит мою бесстильность. Искать плавные переходы от бессвязных заметок о встреченном и увиденном к главным словам — об обретенном в тюрьме — такая задача мне не по плечу…
II
И познаете истину, и истина сделает вас свободными.
Евангелие от Иоанна. 8: 32.
Действительно ли заключение в тюрьму — катастрофа? Катастрофой обычно называют трагическую случайность, то, чего могло и не быть. Но случайных арестов мне известно немного. Большинство политзаключенных заранее знали, что, скорее всего, будут арестованы. Точнее, при минимально трезвом анализе это легко можно было предположить.
Психологические механизмы самообмана здесь рассматривать не место. Обреченный на смерть вследствие неизлечимой болезни подчас обманывает себя до последней минуты. Однако его трагическая кончина не приобретает от этого взрывного характера.
Но есть ли что-нибудь трагическое в переходе по другую сторону решетки? Тюремная жизнь окружена в глазах многих людей прямо-таки мистическим ореолом. Эта мистика остается мне столь же непонятной, как и до ареста. Под следствием моими сменяющимися соседями бывали, как правило, сидящие не в первый раз валютчики. Все они пугали меня предстоящими ужасами; было видно, что это делается не только по заданию. Я спрашивал, что же все-таки мне конкретно предстоит ррр-рокового; ведь вот я уже и так сижу. В ответ слышал: “Через год тебя эти самые стены давить начнут”. Или еще что-нибудь, вызывающее уважение своей непонятностью. На карцерно-тюремном режиме я провел пять лет; кончалось мое заключение опять в Лефортове. Стены, как и в первый год, были под прямыми углами.
Вред, причиняемый “парашами” (ложными слухами), накручиваемыми вокруг тюремных параш, трудно оценить по достоинству. Понятны легенды, которыми овеяна тюрьма в глазах никогда не сидевших людей. Понятно, хоть и не вполне простительно, что мифы насаждаются и многими вышедшими. Но давайте вдумаемся в то, какой моральный климат всем этим создается.
Многое ли в действительности отнимает у нас тюрьма? Почти все. Но главное, остающееся после этого “почти”, всегда при нас, оно сияет невидимым на “свободе” внутренним светом. Тюремщики в силах лишить нас только того, что имеет материальное воплощение. Перед прочим они бессильны. Мы не можем ходить в церковь, читать святые книги, у нас отнимают даже нательный крест. Но главное, что объединяет весь христианский мир, — прямое чудо Божие, чистый феномен веры в Него. А присутствие Бога в тюрьме ощущаешь неизмеримо явственнее, чем в “вольной” суете. Главное в церковности, как мне кажется, — ощущение молитвенного единения с умершими и живыми. Я не могу вспоминать без боли сожаления о прошедшем — какую молитву посылал мне Господь в тюрьме. Как живы, как близки были там те, о ком я едва вспоминаю теперь в однообразии пестрой житейской сутолоки.
Конечно, вопрос о тюрьме в полном его объеме гораздо сложнее. По грехам нашим мы подвержены плотской слабости. В идеале всякий христианин должен мечтать быть закопанным заживо ради момента встречи с Богом. Но для того, чтобы искренне и до конца чувствовать так, надо быть Нилом Сорским.
Высшие стороны жизни неподвластны тюремщикам. Зато низшие полностью в их власти. Ни на йоту не нарушая советских законов, палачи могут сделать постоянной пытку карцером, то есть холодом и голодом. Но и физическая пытка имеет моральную сторону, и наиболее важной является именно она.
Среди рукописей золотого века христианства (I — IV века) сохранились записи брошенных в подземелья за веру людей. “По воле Божией убит голодом” — этой лаконичной фразой увековечивали наши братья времен катакомб память погибших. “Родившихся” — поправляют меня из тех времен. Дни плотского временного появления в мир тогда не отмечали. Праздновали — день мученического рождения в жизнь вечную!
Попробуем оценить положение обитателя карцера вчерашней политзоны глазами христианина тех времен. Каждый день тебе дают четыреста пятьдесят граммов черного хлеба неплохого качества, через день горячую пищу. На восемь часов в сутки ты обеспечен специальными досками (нарами), чтоб спать. Хуже всего в карцере холод. Однако легкие ты не отморозишь. Холод регулируется, у пытки другая задача: сломать тебя нравственно.
Думаю, христианина первых общин мы совратили бы таким рассказом в грех смеха. “То были другие времена”. Вспомним, однако, что даже избранники Божии, апостолы, все покинули Его. Лишь чудо Воскресения утвердило веру, сделало ее несокрушимой. Ровно этим отличались от нас люди первых времен: они жили осиянные светом Воскресения, были все как бы свидетелями его. Но… “блаженны не видевшие и уверовавшие”.
Люди довозрожденческих времен знали, что каждая корка хлеба, каждый луч света — незаслуженная милость, щедрый дар Божий. Для нас, людей последних веков, сытная еда, теплая одежда, мягкая постель — естественные принадлежности “достоинства человека”. Сколько раз я видел, что попавшие в карцер бурно негодуют именно в первые дни, не успев еще ни как следует промерзнуть, ни оголодать. Они чувствуют себя лишенными того, что принадлежит им “по праву”.
Такова моральная сторона физических пыток; она отсутствует при христианском взгляде на них. Материалистическое мировоззрение, роднящее многих заключенных со стражниками, удесятеряет физические пытки, превращая их в нравственные.
Закончу на эту тему. Согласен со мной читатель или нет, но, думаю, ему уже ясен мой вывод. Основания выделять тюрьму из других внешних форм бытия отсутствуют. В православной жизни главное — возможности духовного взлета, исихастский путь через внутреннее “я” ко Христу. И в тюрьме таких возможностей много больше, чем на “свободе”.
Только так, я думаю, следует смотреть на заключение — как на одну из обычных форм земной жизни. Полезно разобраться, как в специфических, хотя отнюдь не “запредельных”, условиях реализуются преподанные нам ценности христианства.
Умирание для мира, сораспятие Христу и последующее Воскресение со Спасителем… Это духовный путь каждого христианина, о нем предельно ясно писал апостол Павел. Часто мы идем по нему настолько плохо, что великие слова кажутся кощунственными в применении к нашей повседневности. Но никакого другого пути у нас нет. Сораспятие производит в нас философский переворот. Умирает вера в мир как первофеномен, вера, которой в той или иной мере заражено большинство из нас. Мир отступает от нас и затем возвращается. Но теперь в мире нет для нас сатанинского соблазна первенствования, он приходит обновленным, частью непостижимой божественной сущности.
(Прошу простить меня за неканоничность терминологии. Я не получил никакого духовного образования и пишу просто о том, как это понимаю.)
Все предусмотрено, разумеется, церковным учением. “Царствие Божие внутрь вас есть”, созидается царствие уже сегодня, в нашей душе. Это относится также и к плотским реалиям. По исихастскому учению, не еретическое противопоставление духа плоти, а его единение с плотью обуженной готовит нас к встрече с Христом. Именно в этом “усовершенствовании” мирского в нашей душе и состоит, по-моему, обостренное и обновленное восприятие реальности…
Думаю, всякому человеку полезно пожить год в карцере, наедине со своими строками, звуками, интонациями, давним выражением чьих-то глаз…
Я расскажу о строке, которая меня спасла.
Первые месяцы следствия меня мучил дьявольский соблазн. Я понимал, что многие на воле смотрят на меня как на героя. И остро ощущал свою ничтожность: лень, другие отвратительные пороки. Это несоответствие представлялось мне фарисейским, чудилось, что я играю в какую-то лицемерную игру. И даже казалось, что честнее покаяться, “расколоться”, все предать: пусть думают, что я испугался лагеря. Хоть и не так, но это будет не столь большой ложью, как та, которую я творю своим молчанием на следствии, как бы теша свою гордыню.
В этом состоянии мне и Библию читать было трудно. Я чувствовал себя недостойным брать в руки святую Книгу. Но я, прося прощения у Господа, открывал ее, зная, что спасение может прийти лишь от слова Божия. И в момент наибольшего отчаяния я прочел слова Павловы: “Получивший от Бога милость быть Ему верным”.
Все тут же стало на места. Я понял, почувствовал, что сила, которой я не достоин, действительно не моя, она великий дар Божий. И не мое дело рассуждать, почему Он избрал столь многогрешного человека Ему послужить. Мой долг прост: безропотно нести служение.
Я привел этот случай в подтверждение сказанного прежде. Разве могли так воссиять перед моим взором простые слова апостола в доарестном духовном комфорте?
Я говорю о всеобщем, такие переживания отнюдь не удел “избранных натур”. Внутренний человек есть в каждом из нас, просто в “вольной” распыленности мы заглушаем его голос.
В Бутырке (первый месяц после ареста я провел там) один из соседей попросил моего совета, что взять почитать. Библиотека в этой тюрьме крайне убогая, и я не нашел, что порекомендовать, кроме “Братьев Карамазовых”. Хоть и не думал, что сосед дочитает роман до конца.
Пока Миша не прочел книгу, он почти не слезал с верхних нар. Не спускался подчас даже за едой (Бутырка, в отличие от Лефортова, тюрьма весьма голодная). Часто обращался ко мне, видно было, что он не пропускает ни строчки. Особенно много вопросов вызвало у Миши житие старца Зосимы. “Какое счастье, что сюда попал, а то бы всю жизнь каждый вечер коньяк, бабы… И никогда бы не прочел этого”, — закрыл он последнюю страницу.
Обостренное восприятие реальности… Карцер — мир не материальный. У тебя нет ничего. Ни грифеля, ни клочка бумаги. Нет тряпицы, маленького куска материи, чтобы попытаться согреть отмерзшие пальцы ног. Голод.
Когда “товарищам” стало невмочь держать меня дольше в карцере, меня перевели в ПКТ (лагерную тюрьму). На патрицианский строготюремный режим. Каждый день (трижды!) горячая еда! Телогрейка! Как я благодарил Господа, залезая вечером под бушлат и одеяло!
Религиозные мыслители — от Тертуллиана до Бердяева — твердят нам: все, что имеешь, не твое. Все дано тебе взаймы Богом, все милость Его. Раньше я читал это. Но как я ощущал после годовой отвычки всю Его щедрость! В паре теплых носков, в миске ячневой каши…
Из внешних же обстоятельств, безусловно помогших мне, очень важна была изоляция, близкая к абсолютной. Наверное, никто из просидевших несколько лет не имел так мало контактов, как я. На зоне я провел две недели. Затем ШИЗО (лагерный карцер) — ПКТ — Чистополь. В Чистополе — единственный сосед, последние несколько месяцев — одиночка. Желая мне насолить, “товарищи” создали идеальные условия для духовной жизни. Воистину — бессилие зла!
Библия… Первое мое сильное тюремное впечатление было связано со святой Книгой. Я взял ее с собой при аресте. На обыске в милиции Книгу отобрали, стали записывать в протокол. “Кто автор?” Я в первый момент не понял, потом стал потешаться. “Господь”. Не понимают. “Создатель — автор”. Опять не понимают. “Дух Святый”. Переглядываются. Потом один вроде что-то понял. “Да какой вам автор? Это же Библия”. — “Библия — название. А положено еще автора в протокол писать”, — строго поправил офицер.
Веселился я. Потом заперли в одиночку. Лежу, думаю. И стало вдруг жутко. “Автор Библии”… Это в центре державы Российской. Так… зачем же я здесь?! Может быть, ничего уже нельзя спасти?
Очень многое потом уверило меня в обратном. Но это первое острое впечатление помнится посегодня.
В Лефортове Книга была со мной. В лагере конфисковали. В ответ я встал на статус политзаключенного: отказался от работы, от ношения на груди тряпки с фамилией, вообще от выполнения лагерных требований — любых. Зонные порядки могут быть мягче или жестче, но по сути своей они всегда рабовладельческие, подчиниться им — капитуляция. И только если ты сумеешь отстоять от насильников главное, можно и самому в чем-то уступить.
Результатом такого подхода к делу стало постоянное ШИЗО. Меня поддерживало чувство правоты, я знал, что, если уступлю, я предам Бога. Потом меня перевели в Чистополь. Там Книгу вернули.
Так Библия спасала меня все пять лет. Библия и борьба за нее.
Возможностей насыщать жажду слова Божьего и церковной жизни было немного, лишь за несколько месяцев до освобождения мне удалось получить от близких религиозные книги, среди них — первый том “Добротолюбия”. Все пять лет я старался использовать “на максимум” имеющиеся возможности: регулярно выполнял Правило, сделал иконостас из двух открыток с Богородицей и Спасителем. Мне повезло гораздо больше, чем многим христианам: я по характеру оказался хорошо приспособлен к тюремным условиям. Например, я знаю людей, которым лучше молится именно вместе с другими мирянами. Таким людям сидеть в тюрьме, конечно, много тяжелее, чем мне.
Мне же гораздо труднее было бы молиться в многолюдных камерах или бараках. Но в “многолюдной”, на пять человек, камере я был только в свой первый, “бутырский”, месяц. Двое моих соседей были “в законе”, милиция с нами предпочитала не пререкаться. Мы ложились не по отбою, а когда хотели, и я имел возможность молиться, когда все затихало и соседи пытались уснуть. Так же и по утрам: молился я до подъема. Хуже было с дневным правилом. Я пробовал выполнять его на прогулке, но сокамерники затихали, чтобы мне не мешать, и я портил им единственную возможность поразмяться на свежем воздухе. Поняв это, я стал молиться дважды в день.
В Бутырке двое моих сокамерников были шумные, веселые и недалекие ребята. Двое других были потише и посерьезнее. Об одном, Мише, я уже писал. Второй, домушник Леша, собирался переквалифицироваться в валютчики, лежал и учил немецкий. Эти соседи часто спрашивали меня о Боге. Сами они говорили примерно так: “Я в Бога поверить не могу, меня всю жизнь учили, что Его нет. Но в то, что Его нет, я поверить не могу тоже. Больно уж бессмысленно все сразу получается”.
Запомнился еще один разговор — с конвоирами. Из Лефортова в Пермь меня везли через Вятку, и два дня мы со срочниками разговаривали с утра до вечера. Они впервые везли “семидесятую”, и им все было интересно. (Кстати, после этих двух дней конвойным разговаривать со мной всегда запрещали.) Мы говорили о многом, я рассказывал им о России, какой она была до катастрофы. Но они жили уже в другом мире, предмет моего рассказа был для них дальше Новой Зеландии.
Это не касалось сферы религиозной. Они мучительно старались припомнить, как их в детстве бабушка водила в церковь, у кого была дома икона… Они почти ничего не слышали о Боге, но чувствовали, как они обделены.
И в заключении, и на воле я не раз убеждался в одном и том же. Коммунизм с дьявольской гениальностью обрывал связи между людьми — философские, культурные, национальные. Но оборвать главную жизненную связь, Бог — человек, сатане не дано. И возрождение в России может начаться только с Создателя. Это надо понять даже тем, кого интересуют частные аспекты, скажем, национальный или экономический. В некоторых странах мог исторически сложиться образ жизни, при котором Бог как бы отсутствует (точнее говоря, не присутствует явно). У нас, после семидесятилетней пропасти, кроме пути ко Христу, другого нет. И лишь через Христа — ко всему остальному, в жизнь новую.
Возможности проповедовать у меня обычно не было. Но я старался воздействовать на окружающих делом. Мне было дано держаться твердо, и я старался, чтобы окружающие поняли, что это по воле Божией.
Не будет преувеличением сказать, что другие люди относились к моей вере благоговейно: и бытовики, и почти все лефортовские соседи, и простые солдаты-срочники. Часто я испытывал неловкость: уважение, внушенное им Богом, они простодушно переносили лично на меня.
Другой была реакция несчастных, все время проходящих спецобработку: следователей, прапорщиков и начальства на политзоне. Они держались вынужденно вежливо, но сознавали преимущества своего научного мировоззрения — это всегда ощущалось. Но в их поведении нередки были “проколы”, когда видны становились их неуверенность и страх. Ни одной душой дьяволу не дано овладеть полностью, безвозвратно!
* * *
Странно, однако, вспоминать из сегодня те годы. Когда за окном лефортовской камеры до утра без устали шарили прожекторы, а позже, в лагере, лаяли непрестанно собаки…
Ну пусть только в рабочее время, но все-таки… было же у моего следователя какое-то отношение к Богу. Хотя бы чувство досады, хотя бы вера в то, что Его нет. И когда на допросах я допытывался у них, кому же они все-таки поклоняются: кислороду? или обезьяне? — следователи гордо отвечали, что ни тому и ни другому. А Неупорядоченному Движению Атомов. Была, значит, тогда и у них своя, идольская религия…
Случилось мне недавно поговорить с пацифистами. Они за мир борются, способы разрабатывают, как службы в армии избежать.
— Ребята, — сообщил я им. — Отличный способ знаю, на все случаи годится. Так прямо и сказать, как мне говорите: не желаю служить в преступной армии агрессоров, разрушающей мирные села и города.
— Но ведь посадят, — не поняли борцы.
— Вот именно, а из лагеря-то никто вас не призовет!
Борцы долго и весело смеялись.
Крутят ветры и то, что почиталось недавно вечным, неизменным. Вот в очередной раз на экране телеящика всеми уважаемый общественный деятель.
“Православная церковь не мечтает с западными проповедниками конкурировать, у нее денег нет. Поэтому их деятельность ведет прямо к тому, чтобы сделать Россию неправославной”.
Много смыслов у этого слова, по-разному оно и пишется. Ежели Тело Божие, то с большой буквы: Церковь. А если здание или, допустим, административная структура — с маленькой.
С экрана буквы не разобрать. Но, наверно, не у Тела Христова денег мало. А у администраторов, у начальства?
Может, оно и так. Бог с нею, со структурой, что нам ее деньги считать. Перечтем лучше, как прежде, страницу великого русского писателя.
“Корявые, малограмотные, не умеющие сказать речь с трибуны, ни составить подпольного воззвания (да им по вере это и не нужно), они шли в лагеря на мучение и смерть — только чтоб не отказаться от веры! Они хорошо знали, за что сидят, и были неколебимы в своих убеждениях! <…>
Христиан было множество, этапы и могильники, этапы и могильники, — кто сочтет эти миллионы? Они погибли безвестно, освещая, как свеча, только в самой близости от себя…”
Но Александр Исаевич и сегодня прав — как был прав тогда. У каждого времени иная нужда, каждому — свое. Тем десятилетиям — народ церковный. Вялотекущим ныне годам — церковные деньги…
Нет-нет, все справедливо, все на своих местах. Но почему так тяжело, трудно теперь — на рассвете мира нового — произносить вслух: ХРИСТОС?
Сендеров Валерий Анатольевич родился в 1945 году. Окончил Московский физико-технический институт. Занимается математической (научной и педагогической) деятельностью. Автор нескольких десятков статей по функциональному анализу. Член Нью-Йоркской академии наук. В 1982 году арестован. Основная причина: антикоммунистические публикации под своей фамилией в русскоязычных изданиях за рубежом. По статье 70 УК РСФСР (“антисоветская агитация и пропаганда”) приговорен к максимальному сроку наказания: семи годам лагерей строгого режима с последующей ссылкой на пять лет. В 1987 году “помилован” (без каких-либо заявлений и просьб с его стороны). Представитель Международного общества прав человека в России по религиозным проблемам. Лауреат премии Комитета “Религия в подкоммунистических странах”. Лауреат премии Фонда независимой польской культуры. (Ред.)