Рассказ. Перевела с эстонского В. Рубер
ЯАН КРОСС
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1995
ЯАН КРОСС
*
АЛЛИЛУЙЯ
Рассказ
В это время года, в середине декабря, лампочка Ильича под потолком сушилки для валенок горела день напролет: шестьдесят шестой градус северной широты властно заявил о себе тьмой. Мороз до такого градуса не опускался, но уже не раз на исходе ночи обледенелый термометр показывал ниже сорока. Чтобы к шести утра, как заговоренный, подняться до тридцати восьми, разом перечеркивая надежду общих бригад на морозные каникулы. Подземных бригад температура воздуха, естественно, не касалась, и огонь в печи сушилки должен был пылать в любом случае.
Сушилка эта — помещение размером в семь метров на три с половиной — располагалась за тамбуром барака, меж двух барачных секций. На двухэтажных нарах каждой секции ютилось по пятьдесят человек — совокупно точно одна центурия, — три четверти из них политические, четверть — блатные. Печь для просушки валенок представляла собой побеленный прямоугольник кирпичной кладки, четыре раза по полтора метра, высотой с обеденный стол и с топкой с чугунной дверцей посредине. А в воздухе, над ребристой поверхностью печи, величиной с эту поверхность, висели две деревянные решетки, на которых раскладывалось то, что требовалось просушить, — преимущественно валенки и портянки, но часто ватники и ватные брюки, поскольку в забое и они нередко промокали. Вещи посуше сохли на верхней, посырее — на нижней решетке. Сама же поверхность печи обычно пустовала, ибо то и дело раскалялась, и все, что туда клали или падало, начинало чертовски быстро тлеть и чадить.
Угля для отопления нам, конечно, вполне хватило бы, — как-никак лагерники работали на каменноугольной шахте. Формально и хватало. Истопнику при сушильной печи нужно было только подвезти его на санках в барак из большой кучи в северо-западном углу зоны. Однако, не ограничивая уголь в количестве, государство навело строгую социалистическую экономию в качестве: для лагерных печей добывали уголь четвертого сорта. А это значит — наполовину с каменной крошкой, и истопникам стоило титанических усилий разжигать и поддерживать огонь. Я держался на плаву только благодаря двум добровольным помощникам — Лаосу и Кынду, немногословным и немолодым эстонским хуторянам из-под Арду, что на границе уездов Харью и Ярва. Мобилизованные под самый конец немецкой власти в какой-то пограничный полк, а после побега оттуда скрывавшиеся в ожидании “белого парохода” в тамошних зарослях и лесах, теперь они мастеровитыми плотниками отрабатывали тут свою десятку. Строили бараки у западной кромки нашего лагеря, где готовили новое пристанище для ожидаемого пополнения. Древесины там было предостаточно, и в порядке кой-какого обмена — с моей стороны что-нибудь под зуб из моих посылок — плотники по вечерам, возвращаясь с работы, приносили мне перевязанную бечевкой вязанку сосновых стружек и щепы. Оттаяв и с неделю подсохнув, они пылали в сушильной печи с шумом и треском, постепенно начинал тлеть и перемешанный с камнем уголь. Особенно если на возгорающийся уголь плеснуть разок-другой водой. По какому закону физики вода способствовала разгоранию пламени — не ясно мне и по сей день.
Вот и теперь печь у меня, как обычно, топилась, и при сорока градусах мороза за стенами барака в самой сушилке стояла тридцатиградусная жара. Так что, вопреки постылой работе, я не мог не признать, что чувствую себя довольно-таки уютно в этой сумеречной духоте — как-никак свой угол и сопутствующая этому крупица воображаемой независимости: не только нары, но и стол для тебя одного, как и табурет у стола, а на столе — несколько собственных книг и собственных тетрадей. Вот только личного времени для работы за этим личным столом почти никакого. И воздух от зловония сушившихся валенок и портянок такой, что я, хоть и притерпелся к нему, все еще старался не думать о язычке в гортани из опасения, что одна мысль о нем может спровоцировать рвоту.
В дверь постучали.
Нагнувшись, я выплеснул из жестяной кружки последнюю толику воды в очаг и оглянулся через плечо: кого это черт принес? Потому что хотя стучать тут и было принято, но только не в дверь. В дверь стучали разве что ночные вертухаи, когда им приспичит проверить сушильни, дверь же от воров и бандитов изнутри на запоре. Да и стук этих ночных стражей назвать стуком можно было разве только условно. Поскольку обычно они барабанили кулаком, к тому же втрое громче необходимого — бумм-бумм-бумм, “Открой, твою мать!”.
Я отозвался:
— Да-да-а!
Дверь отворилась. В сушилку с шипеньем ворвался морозный воздух, и из белого облака пара в освещенное электрической лампочкой марево вступил высокий мужчина в сером коверкотовом пальто. И аккуратно закрыл за собой дверь. Я поднялся. Левой рукой незнакомец снял с головы — Боже мой! — серую шляпу от Хюккеля, сунул ее под мышку и принялся стягивать с правой руки тонкую серую перчатку. Справившись с этим, он протянул мне руку.
— Guten Abend. Doktor Ulrich1.
У него была большая, осененная пепельным пушком голова и крупное костистое бледное лицо, посиневшее от холода. Вопреки абсурдности ситуации было оно совершенно серьезно.
Я пожал холодную как лед руку и что-то пробормотал. Он сказал “пардон” и раскрутил обматывавшую его подбородок и темя полоску ткани, к которой были пришиты овальные войлочные наушники.
— So. Jetzt hцre ich Sie absolut normal2.
После двухнедельного этапа в столыпинском вагоне он вчера прибыл из Москвы. Гость сел на предложенный табурет и отвечал на мои вопросы странно гулким, но приглушенным почти до шепота голосом. Да, он из Берлина. Доктор исторических наук. Ах, последнее место работы? Н-да, в этом-то и вся загвоздка. С 1934 года он состоял на службе в Министерстве иностранных дел Пруссии. Данное министерство формально продолжало существовать и во времена премьер-министра Геринга. И доктор Ульрих заведовал министерским архивом. Когда его начальники в конце концов один за другим бежали из Берлина, он остался на месте. Ибо он не нацист, а историк. И был в ответе за доверенные ему ценности. А ведь среди них имелись — шутка ли сказать! — хотя бы, к примеру, письма Бисмарка за тридцать лет. Так что доктор Ульрих счел своим безусловным долгом остаться среди развалин столицы. Остаться на месте и передать ключи своего архива — в дверях сохранившихся подвалов этого разрушенного бомбежками здания — победителям. Но победители не удовлетворились ключами, они прихватили с собой и его самого.
В Бутырке — сейчас мне кажется, что именно там, — доктор провел, по-видимому, более двух лет. Пока ему в каком-то коридоре с клочка бумаги не зачитали его пятнадцать лет, после чего отвели обратно в камеру. В камеру, где помимо него содержались и другие немцы, признанные достаточно важными персонами. Среди прочих упоминавшийся и в нашей печати майор Линге. Об этом последнем доктор Ульрих — в третий или четвертый вечер, попивая чай у меня в сушилке, — рассказал, что был он сыном некоего баварского трактирщика, укрывавшего в своем доме Гитлера от полиции Веймарской республики. За что Гитлер поклялся сделать сына трактирщика — тогда, кажется, десятилетнего упитанного здоровяка — большим человеком. Позднее Гитлер и взял парня в свою свиту, но большой человек из него не получился. Доктор Ульрих уточнил: серого вещества оказалось маловато. Но звание майора и место камердинера фюрера ему было авансировано. В должности камердинера на протяжении многих лет Линге получал в свое распоряжение все одеванное исподнее, а еще рубашки, носовые платки и носки фюрера. Все это фюрер обычно после одноразовой носки выбрасывал. От подвязок для носков он, вероятно, так быстро не отказывался, но и они время от времени среди прочего добра доставались Линге. Камердинер собирал хозяйские вещи и продавал их, и чем дольше длилась война, тем дороже, сам же носил только самые добротные.
Итак, спустя четверть часа доктор Ульрих вернулся в камеру со своими пятнадцатью годами, немного бледнее, чем всегда, и еще более углубленный в себя, чем обычно.
Немцы, пять или шесть человек или, как мы теперь снова сказали бы, господ, отреагировали на его пятнадцать лет по-разному. Некий директор “Фольксвагена” улыбнулся и произнес: “Нормально”. Начальник рудников в Судетах, старый национал-социалист, приверженец Хенлейна, позлорадствовал: “Ну и какой прок в том, что вы двенадцать лет сторонились партии?!” Господин из Райхскунсткаммеры — Государственного художественного музея — сказал: “Ясно. В Нюрнберге труп Геринга весил уже всего девяносто кило. Явно слишком мало, чтобы искупить вину всех своих подчиненных”. Ну и дальше в том же духе. Никто не высказал того, о чем большинство на самом деле подумало: а что еще можно ожидать от этих русских тварей? Кажется, майор Линге оказался самым деятельным из всех:
— Доктор, опыт показал, что после объявления приговора заключенного быстро увозят отсюда. Не следует ли вам учесть это?
Доктор пробормотал рассеянно и почти радостно:
— Ну что ж, увозят так увозят. Значит, потопаем…
Другие, которых это пока не касалось, были более практичны. У служащего Кунсткаммеры имелись валенки. А у директора “Фольксвагена” нож, заточенный из обрезка жести. Из отворотов каждого валенка, на месте подколенной впадины, они вырезали два овала величиной с ложку — для защиты докторских ушей.
— Да-да, доктор. Даже здесь, в Москве, уже десять градусов мороза. Ближе к Северу несомненно все двадцать.
Брючные ремни и подтяжки у всех отобрали еще при поступлении. И в тюрьме ни у кого из них живот не раздобрел, а, наоборот, усох. Так что и у доктора брюки держались на заменившем ремень запрещенном обрывке веревки. Отсутствие подвязок из-за ограниченности передвижения в камере их пока мало заботило. Теперь же Линге сказал:
— Доктор, не можете же вы отправиться в таком виде — из-за приличия, а также из-за холода, — чтобы носки обвисали на лодыжках. Подождите. У меня чудом уцелели подвязки. Возьмите их и подтяните носки.
Он сел в угол, который не просматривался в глазок, и снял коричневые шелковые подвязки.
— Берите! И носите их с честью…
Я, собственно, до сих пор не понимаю, почему он пожертвовал своими подвязками. Вряд ли из расположения к доктору. Скорее, пожалуй, понимая, что он, Линге, здесь в тюрьме рано или поздно лишится их, вполне вероятно, уже во время следующего шмона. Или из-за мелькнувшей мысли, что, жертвуя последней реликвией, он выторгует у судьбы какую-нибудь поблажку, а может, даже жизнь.
Доктор протянул руку и пробормотал:
— О-о… Я благодарю…
А Линге добавил:
— Ведь это подвязки самого фюрера!
Я словно вижу: на миг рука доктора Ульриха — на существенный миг — замерла в воздухе. Но затем он — рационалист, каким он все-таки был, — взял их. А поскольку он уже поблагодарил, пока подвязки были еще анонимными, у него не было необходимости что-либо добавить в ответ на дополнительную информацию.
В тот же вечер ему приказали: “На выход! С вещами!”, то есть с серым парусиновым вещмешком, в котором лежала не очень чисто отстиранная в бане смена исподнего, и переправили в “черном вороне” через незнакомую Москву на какой-то неизвестный ему вокзал, а оттуда в еще большую неизвестность.
И вот теперь, сидя у меня в сушилке, он приподнял штанину из темно-серого тюремного полотна, подсунул палец под подвязку и, оттянув ее, щелкнул по светло-серым застиранным кальсонам:
— Вот они. Принадлежали лично фюреру.
Он взял со стола опорожненную кружку, приложил ее краем к нижней губе и — как бы это сказать — прошептал, провизжал, провопил, поддерживаемый гулким резонансом кружки: “Ich sage euch: wenn die Plutokrraten und die Juden mich dazu zwinngn marrschierrn wirr um das deutsche Blut und den deutschen Boden zu schьtzen — bis ans Ende derr Welt…”3 — так подлинно, что, во всяком случае по моим давним радиовпечатлениям, можно было, зажмурив глаза — и, конечно же, зажав нос, — вообразить, что находишься в пресловутой мюнхенской пивнушке. Смеясь, я сказал:
— Не вам тужить, доктор. Когда-нибудь продадите свои подвязки за сто тысяч долларов. Не сомневаюсь, что найдутся чокнутые американцы, которые заплатят за них такие деньги.
Не прошло и двух недель, как подвязки у него украли. Он совсем не по-немецки хохотал над утратой ста тысяч долларов и рассказал мне еще одну историю.
Он жил в Берлине, ведь там находился его архив. У него была трехкомнатная холостяцкая квартира в пятидесяти метрах от северной окраины Тиргартена, три-четыре подружки, как я понял, в меру близких и в меру далеких, чтобы сохранить в отношениях с ними необходимую ему независимость. И несколько избранных друзей. Избранных, видимо, по обстоятельствам, которые в нацистской Германии предопределяли и ограничивали выбор друзей. А это означает прежде всего — по благонадежности и во вторую очередь — по общности интересов. Доктора интересовала история Германии, но еще больше, пожалуй, музыка. История Германии девятнадцатого и музыка восемнадцатого века. Особенно ранний период восемнадцатого. И совсем уж особенно — Гендель. Музыка Генделя и стала причиной его плодотворных контактов со шведом, с которым он познакомился за несколько месяцев до войны, выходя из Гарнизонной кирхи Потсдама после концерта музыки Генделя. Господин Пальмквист оказался новым атташе по культуре посольства Швеции.
Началось общение домами. Доктор Ульрих навещал господина Пальмквиста и его супругу в их квартире в доме шведского посольства. А атташе вместе с женой неоднократно бывали у доктора в Тиргартене. Для шведа и его супруги эти визиты не представляли никакой опасности. Доктору же приходилось считаться с тем, что для него они могли оказаться не столь безобидными. Потому что гестапо могло приглядывать за общением немцев с иностранцами, к тому же — с дипломатами, и тем более с дипломатами такой проанглийски настроенной страны, как Швеция. Конечно же, и приглядывало. Но, видимо, довольно одинокие люди, испытывая взаимную человеческую симпатию, пренебрегли подобной вероятностью, а может быть, даже несколько бравировали перед ее лицом. Пальмквистов я ведь не знал, что же касается доктора, то определенную браваду с его стороны я вполне допускал. На всякий случай я избегал разговора, который мог бы дать основание заподозрить меня в любопытстве: а не испытывал ли доктор Ульрих тайной симпатии к госпоже Пальмквист? Тем более что вскоре после начала войны и первых бомбежек Берлина атташе отправил свою жену обратно в безопасный Стокгольм. Но это нисколько не повлияло на совместные посещения мужчинами концертов и на их музицирование — то за “Стенвеем” Пальмквиста, то за неожиданно мощным домашним органом доктора, а также на их восторженное отношение, например, к некоторым партиям трубы в сюите “Музыка на воде” Генделя.
Война продолжалась, и беды Германии усугублялись. Все учащались ночи, которые они просиживали в бомбоубежище, а соответственно учащались и дремотные, с резью в глазах, нервозные дни. Увеличивалась и разница между тем, что ставилось на стол двух друзей. Если господин Пальмквист питался доставленными посольской спецпочтой деликатесами и все чаще таскал их в портфеле доктору, то у доктора, беспомощного в практических делах, обычной пищей все чаще были хлеб с опилками и мармелад на сахарине. А бомбежки становились все ожесточеннее, груды развалин росли, никаких концертов не было и в помине. И вот тогда, в марте сорок четвертого, подошел день пятидесятилетия господина Пальмквиста.
Это событие доктор хотел отметить достойно. Конечно же, не для того, чтобы продемонстрировать шведу все еще не исчерпанные возможности Великой Германии. Он с самого начала знакомства плевал на то впечатление, которое Великая Германия может произвести на иностранца. Возможно, не то чтобы в духе активного обличителя, но все же, как и положено честному гражданину, горестно и с волнением он с самого начала обратил внимание шведа на бесчеловечную суть фашизма. Так что в этом вопросе между ним и шведом царила полная ясность. По мнению обоих, эта страна с ее строем и руководителями являлась воплощением безумия и уже неотвратимо полыхала во всеуничтожающем пламени Рагнбрёка4. Что же касается дня рождения Пальмквиста, то, пользуясь поводом, доктор просто хотел выразить другу свое глубокое уважение, притом сделать это каким-либо более или менее оригинальным способом. Однако проявить оригинальность уже не было никакой возможности. Еще совсем недавно, имея знакомства, в подсобках или подвалах антикварных и букинистических магазинов можно было найти что-нибудь декадентское и запрещенное, то есть более-менее ценное. Но теперь уже нет. Потому что теперь магазины были эвакуированы или просто закрыты либо, того проще, превратились под бомбами в груды развалин. Хотя, по правде говоря, недавний товар этих магазинов даже в лучшем случае не соответствовал той оригинальности, к которой стремился доктор. Ибо он хотел подарить нечто совершенно личностное и уникальное.
И вот в пору постоянных недосыпаний из-за ночных бомбежек и вечной нервотрепки вследствие идиотских распоряжений (“Эвакуировать архив в двадцать четыре часа! Оставаться на месте! Ждать распоряжений! Заминировать и взорвать, как только… Ценой жизни сохранить каждую бумажку!”) — в пору этих взаимоисключающих распоряжений и непрестанного страха в ожидании бомбежек доктор все же не утратил способности усмехаясь выуживать из глубин своей фантазии оригинальные идеи, достойные дня рождения Пальмквиста. Пока ему не показалось, что вот теперь он додумался до лучшей из всех.
У господина Пальмквиста был автомобиль. Вероятно, где-то в потаенной глубине своей искренней, но суховатой и холодноватой натуры был он немного снобом. А почему бы ему чуточку и не быть им в его все же деликатной манере? А может, минутами он только казался доктору таким на унылом фоне тогдашнего Берлина? Во всяком случае, автомобиль у Пальмквиста был новехонький — с двумя неудобными запасными сиденьями, но в общем-то двухместный ярко-красный спортивный “мерседес”. Для Берлина 1944 года это было нечто ослепительно вызывающее. И с номерами дипломатического корпуса Пальмквист невозмутимо разъезжал на ней по загроможденным развалинами улицам столицы, игнорируя козыряющих полицейских.
Итак, у господина атташе был автомобиль. А у не очень состоятельного доктора унаследованное столовое серебро, переходившее из поколения в поколение. Несколько килограммов блюд, ножей, вилок и ложек с некогда почтенными, а теперь все более жалкими, достойными сожаления монограммами на солидных, но нелепых черенках… А кроме того, у доктора имелся престарелый господин Якоб Клемм.
Этот самый дядюшка Клемм — все более худеющий, как все, но всегда безупречно выбритый, а таких среди тех, кому за семьдесят, становилось все меньше, — доводился Ульрихам даже не знаю кем — то ли родственником, то ли просто знакомым. В любом случае принадлежал он, по-видимому, к предшествующему, ремесленному, поколению семейства Ульрихов или к его окружению: немного органный мастер, немного механик, немного изобретатель. Одним словом — Bastler. С немецкого это переводится как умелец, ремесленник-любитель, но всех оттенков слова перевод не отражает. До войны у Клемма была крохотная мастерская то ли с одним, то ли с двумя рабочими местами, которую он, уйдя на пенсию, ликвидировал. Но оборудование продать пожалел. Теперь оно, упакованное и, с немецкой любовью к порядку, сложенное в штабеля, лежало в подвале его квартиры. В то проходившее в основном в подвалах время он мог использовать подвал для подобной цели только благодаря тому счастливому обстоятельству, что этот дом где-то в предместье Юнгфернхайде был всего-навсего двухэтажным и его потолочные перекрытия для бомбоубежища слишком непрочные. В этом подвале, во время массированных февральских бомбежек и в перерывах между ними, Ульрих и господин Клемм осуществили идею доктора. Вообще-то доктору принадлежала только идея. И конечно же, серебро. И довольно-таки условно набросанный эскиз, изображавший нечто, похожее на изящный кубок, но почему-то со скрученной в спираль ножкой.
Прежде чем Клемм в своем подвале стал нарезать полоски медной жести и искать провода, и придавать нужную форму каолину, и плавить серебро, доктор пригласил его в Тиргартен. И пока доктор вместе с господином Пальмквистом в салоне импровизировали на органе, а освещенный луной ярко-красный “мерседес” господина Пальмквиста стоял во дворе, — с одной стороны — еще не задетый бомбежками дом доктора, с другой — за оголенными деревьями парка ряд разрушенных фасадов, словно абсурдная темно-серая театральная декорация с лунно-синими глазницами, — в это время господин Клемм тщательно измерил на левой стороне приборной панели автомобиля все, что ему необходимо было измерить. И через неделю заказанная доктором диковина была готова. И даже опробована в подвале Юнгфернхайде.
Доктор отхлебнул чаю из большой жестяной кружки, из той самой, под резонанс которой ему нравилось издевательски имитировать речи Гитлера, и продолжал свой рассказ:
— А в день своего рождения, шестого марта, Пальмквист приехал ко мне. Так мы условились. Как обычно, он припарковал машину у черного хода и поднялся наверх с двумя портфелями. С двумя по случаю дня рождения. А я вышел на кухню и сказал господину Клемму: “Пора!” И он — чемодан с инструментами в руках — проворно сошел по черной лестнице вниз. А Пальмквист открыл в столовой свои портфели. Из одного он вынул две бутылки мумма. Из второго — знаете, я забыл, что именно. Мы сидели, прислушивались — неужели не будет воздушной тревоги? Ее таки и не было. Мы попивали наше шампанское, мы ели. Беседовали — о музыке, об искусстве, о женщинах… да мало ли о чем… Словно за шторами светомаскировки текла совсем иная жизнь. Я менял на проигрывателе пластинки. И поставил последней “Мессию” Генделя. К слову сказать, в то время Гендель доставлял нам двойное наслаждение. Думаю, нам обоим, мне же несомненно. Во-первых, потому, что он воистину неповторим. Своими ясностью и блеском он, пожалуй, даже более велик, чем Бах. Согласен, об этом можно рассуждать до бесконечности. А во-вторых, потому, что он ведь не какой-нибудь Малер или Шопен или кто там еще, не какой-нибудь француз, или поляк, или еврей, за слушание которого уже завтра могут вызвать в СД. А чистокровный немец, как сам Вагнер. И — более великий немец. Как композитор, не так ли. Но при этом самым дьявольским образом считается англичанами крупнейшим композитором Англии! И на протяжении сорока лет был подданным английских королей! И похоронен в Вестминстерском аббатстве в одном ряду с этими королями! И в Англии все еще настолько свой композитор, что — я видел это своими глазами в Лондоне в Ковент-Гардене — когда хор запел “Аллилуйя” из этой самой “Мессии”, то находившиеся в зале две тысячи человек встали и прослушали стоя до конца. Итак, я поставил пластинку с “Мессией”, и “Аллилуйя” мы слушали стоя. Затем я выключил проигрыватель, погасил свет и, отодвинув край светомаскировки, выглянул во двор. Господин Клемм исчез, значит, работу свою он выполнил. Насколько я мог разглядеть при лунном свете. Я сказал Пальмквисту:
— Пошли. Я хочу вручить вам свой именинный подарок.
— Ого-о?! И что же это такое? — В его серых, покрасневших от алкоголя глазах вспыхнул мальчишеский азарт, и мне показалось, не только от коньяка, который мы пили после шампанского, а от искреннего любопытства. Мы вышли в прихожую, я взмахом руки указал ему, чтобы он прихватил пальто, и снял с вешалки свое. Я подумал, что наши пальто могут нам пригодиться. Мы спустились по лестнице и вышли во двор. Он, конечно же, сразу заметил рожок на поблескивающем красном корпусе автомобиля:
— О! Он же великолепно подходит сюда! Знаете, он очень похож на органную трубу времен барокко. Только как он звучит?
Я понял, что мысль о звуке рожка вызвала у него сомнения. Даже настолько, что он не догадался поблагодарить меня.
— Садитесь в машину и опробуйте сами.
Он сел за руль, я устроился рядом с ним. Он тотчас обратил внимание на серебряную кнопку, установленную господином Клеммом на приборной панели.
— Посигнальте.
Он нажал на кнопку.
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ! —
разнесся усиленный автоаккумулятором ликующий возглас рожка среди голых деревьев, лунных теней, развалин и стен еще уцелевших домов. Серебристо. Прозрачно. Победоносно. От изумления Пальмквист вытаращил глаза и принялся восхищенно трясти мою руку:
— Благодарю вас! Это фантастично! Именно этот такт… Именно этот…
Но для давно уже взвинченных ушей соседей звук рожка в столь редкой ночной тишине оказался слишком громким. Тут же распахнулось несколько окон:
— Was ist da los?!
— Donnerwetter, schon wieder Fliegeralarm?
— Wieder die verdammten Tommies?!
— Oder doch nicht?5
— Поехали! — сказал Пальмквист. Он включил двигатель, и мы рванули со двора.
— И помчались по улицам города. Я не очень-то помню детали этой поездки, — продолжал доктор. — Верх автомобиля из кожзаменителя в ту мартовскую ночь был, конечно, поднят — как-никак два-три градуса мороза. Это была такая то открытая, то закрытая машина. Но мы опустили стекла в дверцах. Чтобы ветер свистел в ушах. И чем сильнее он свистел, тем сильнее шампанское и коньяк ударяли нам в голову. Мне во всяком случае. Развалины, деревья, дома, смехотворно выровненные вдоль дороги обвалы домов, группки разбирающих завалы людей, полицейские — все это проносилось мимо. То один, то другой полицейский пытался нас остановить, но отскакивал, разглядев дипломатический номер. И через каждые сто метров Пальмквист сигналил:
И это доставляло нам дьявольскую радость. Понимаете, это было восхитительно и так по-хулигански — то, что этот такт… — Доктор поднес опорожненную кружку к губам и пропел “аллилуйя”, и кружка откликнулась втрое громче, так что свисавшие с деревянных решеток портянки колыхнулись.
— …что этот такт, — повторил доктор, — прославлял Господа, а ведь такой Бог был в Великой Германии персоной нон грата. Поскольку он был не признанным государственной церковью богом в сапогах и с железным крестом, а вездесущим триединым Всевышним Генделя. И главное: восхитительное хулиганство состояло в том, что слово, спрятанное в звучании рожка, — восхвалим Иегову, не так ли, — было неуловимо на иврите. Короче, мы подложили им свинью…
Доктор продолжал:
— Я плохо помню, как я попал домой. Пальмквист помог мне подняться по лестнице, накрыл на диване пледом, поставил на проигрыватель пластинку с “Мессией”, уменьшил звук и на цыпочках вышел из комнаты. Ну, я выспался — насколько это позволило ухо, прислушиваясь сквозь сон и сквозь “Аллилуйя” к сигналу воздушной тревоги. А Пальмквист с тех пор радостно разъезжал по Берлину с новым рожком. Настолько радостно, насколько это позволяли обстоятельства жизни. А это значит скорее неистово, чем радостно. Поскольку бомбежки становились все ожесточеннее, а террор все кошмарнее. Особенно после двадцатого июля, конечно. Но я забежал вперед. Я хотел сказать, что по продуктовым талонам нам выдавали все меньше маргарина, а в хлеб все больше подмешивали опилок. Пальмквиста это, естественно, не затрагивало. И во второй половине марта он снова навестил меня. Дом, где я проживал, все еще стоял, но последние бомбежки его сильно потрепали. Там, где Пальмквист обычно ставил машину, зияла воронка. Окна были забиты фанерой, а электрическую проводку еще не починили, и в комнатах временно горели свечи. Дня рождения на этот раз у него не было, поэтому он поднялся наверх с одним портфелем. Мне сразу бросилось в глаза, что портфель заметно, я почувствовал — зловеще, увесист. Оказалось, из-за двух бутылок мумма.
— Доктор, я пришел к вам проститься. Чертовски жаль, но увы. Меня переводят в наше посольство в Москву. Завтра я вылетаю в Стокгольм, а оттуда через неделю в Москву.
Доктор рассказывал:
— Ну, это был довольно-таки мрачный вечер. Шампанское на нас не действовало. А только опустели бутылки, началась воздушная тревога. И до часа ночи мы проторчали в бомбоубежище напротив моего дома и попрощались в людской сутолоке в дверях убежища, когда сирена отбоя еще завывала.
Доктор продолжал:
— С той ночи я его не видел. После его отъезда произошло все то, что произошло. Заслуженное нами удушение — физическое извне и моральное изнутри — длилось еще год. Пока русские пушки не дотянулись — бить по нашим развалинам. По тем самым, которые еженощно приумножали англо-американские бомбы. И пока русские танки не оказались в Берлине. И вместе с моими ключами не прихватили и меня. Но обо всем этом вы уже знаете. Вплоть до моей поездки на “черном вороне”.
Так оно и было. Последующие маленькие приключения доктора до его прибытия в Инту были мне известны. За свое трехнедельное пребывание здесь он наведывался ко мне почти через вечер и за кружкой чая рассказывал о них. А я с тревогой наблюдал за тем, как быстро его подтачивает дистрофия. Он попал в наземную вспомогательную бригаду — она сгружала бревна с платформ, прибывающих из раскинувшихся южнее лесных массивов. Распиленные бревна шли на крепеж в шахтных забоях.
Работа эта была тяжелая, а порой и опасная. Если ее выполняли с обычной лагерной неряшливостью и спешкой, обусловленных нередко сорокаградусным морозом. Когда каждый стремился быстро-быстро-быстро вернуться с мороза в теплушку, потому что там, под защитой дощатых стен, в окутанной махорочным дымом мужской толкотне, можно было хотя бы укрыться от ветра, а возле железной времянки даже немного отогреться. Особенно опасной эта работа могла оказаться для того, кто из-за своей педантичности постоянно путался у других под ногами, как это, по слухам, то и дело случалось с доктором Ульрихом. Ибо хоть доктор, что правда, то правда, принадлежал к богеме, но — к немецкой богеме. И даже в той диковинной для него работе его природный педантизм проявлялся самым досадным образом. Бревно, которое он тащил со своим напарником, он старался возможно точнее уложить параллельно другим. Он стремился, порой бестолково суетясь и выбиваясь из сил, подогнать торцы скатываемых в штабеля шестиметровых бревен заподлицо. Ну и дальше в том же духе. Но нередко обледенелые бревна лежали на платформах огромными спаянными глыбами, и тогда приходилось в скользких задубеневших валенках взбираться наверх и ломом отсекать бревна одно от другого. Когда страховочные стойки — по две стойки с каждой стороны, — удерживавшие бревна в штабелях трехметровой высоты, вытаскивали из венцов, порой сотрясая наглухо примерзшие венцы ударами огромной кувалды, обледенелые бревна скатывались лавиной из-под ног взобравшихся на платформу чуть ли не на ноги стоявших внизу. Нужно было проворно, не сломав ног, соскочить сверху, а внизу — увернуться от сыплющихся бревен. И вот тут-то раза два напарникам пришлось хватать рассеянного доктора за руку или за шиворот и буквально выдергивать из-под накатывающихся бревен. Иначе ебаному фашисту неизбежно перебило бы ноги. Ебаным фашистом его звали блатные, составлявшие треть бригады.
Итак, доктор частенько путался у других под ногами и не только не помогал им выполнять их треклятую норму, а скорее даже мешал этому. А посему хлеборез швырял ему самые вязкие пайки хлеба, а бригадир постоянно оставлял без запеканки. Так что на том скудном пайке, на который он и так был посажен, через три недели он выглядел изжелта-серым, хотя благодаря своему внушительных размеров костяку на первый взгляд все еще казался плотным мужчиной. Во всяком случае, когда по вечерам он заходил ко мне и высоким голосом скопца, по слухам, голосом некоего Вальтера Ульбрихта, глумливо гундосил: “Habe die Ehre Genossen Pfilzstiefeltrockner ’nen guten Arbeitstagsabend zu wьnschen!”6 — мне казалось, что от подступающей слабости у него дрожат колени. И в то же время было ощущение, что духовно он становится все сильнее. Его анекдоты казались все более отточенными. В историях, приключившихся с ним, появлялись все более разительные развязки. А их изложение — включая всевозможные цитаты — простиралось от все более углубляющейся гулкости до все более многозначительного сценического шепота. Кстати сказать, меня, как многих не сведущих в этой области людей, всегда интересовал вопрос: где проходит грань между нормальностью и ненормальностью? Какие отклонения от принятого поведения, ну, например, буйство фантазии, еще можно считать нормальными, а какие уже нет? И в какой мере и как зависит это от общего психического фона среды?.. Когда я штудировал юриспруденцию, я из четырех факультативных предметов — бухгалтерия и что там еще — без колебаний выбрал судебную психиатрию. Но из-за юношеского верхоглядства и в привольных условиях нормальной жизни я вокруг себя мог видеть только нормальных людей или настоящих сумасшедших. Какой-то небольшой процент был ведь и таких. И только в депрессивных камерах высокого давления тюрем и лагерей предо мной раскрылось поразительное многообразие промежуточной зоны между нормальностью и безумием. Но тем более усложнился вопрос о рубеже между ними. Вероятно, в моих мыслях я связывал с этой проблемой и доктора Ульриха. Из-за его рассеянно-улыбчивого спокойствия. А еще из-за его интенсивных, почти театральных приступов говорливости, которые все чаще прорывались сквозь это спокойствие. Во всяком случае, мое внимание привлекла его странная фраза, точнее — ее странная интонация:
— Но все это вам уже известно. До моей поездки в “черном вороне”…
Так что я произнес, ничего не спрашивая напрямик:
— Пожалуй, это была для вас довольно необычная поездка…
— О да-а! — воскликнул с жаром доктор. — Прежде всего мне стало ясно, какая же у человека собачья натура. То есть насколько у меня самого собачья натура. Потому что, знаете ли, когда меня под конвоем вели через тюремный двор к “черному ворону” — вокруг четыре стены зарешеченных окон, вверху освещенное городским заревом небо, а впереди десять или пятнадцать тысяч километров — до Новой Земли, Караганды, Магадана или как еще называются все эти места, — тогда я почувствовал: та самая душная камера, откуда меня вышвырнули, какой бы мерзкой она ни казалась, была все-таки защищенным местом. Обжитым убежищем. По сравнению с той полной неизвестностью, куда я ехал. Так что вполне собачье чувство. Ни капли жажды познания, ни капли Фаустового начала, как мне хотелось бы в себе ощущать. И еще — эта машина, в которой мне предстояло ехать: словно бы черный гроб. Деревянная будка, поставленная на джип или “виллис”. Спереди, конечно, ветровое стекло и дверцы со стеклами. Но внутри разделена перегородкой, так что водитель и его сосед отделены от сидящих позади них. Изнутри кузов обшит жестью, и в ней — ни малейшей щели! И, как я сказал, внутри и снаружи машина черна, как ворон. Мои немцы рассказывали мне, что здесь заключенных возят — из одной точки лагеря в другой и в центр на допросы, да мало ли еще куда, — тоже в закрытом фургоне. Но все-таки в сером. И на серых боках белыми буквами выведено: “Хлеб”. Надо бы — “Люди”, а написано: “Хлеб”. Пусть так, это ложь, но все-таки это информация. А там — никакой информации, даже лживой. Снаружи и изнутри — мрак. Так вот, когда я залез в кузов и дверь в заднем торце закрыли — громыхнул железный засов, — я окунулся в чернильную темноту. Из-за низкого потолка я стоял согнувшись и на всякий случай спросил: “Jemand da?”7 — а потом еще — хорошо или плохо, как умел: “Человек есть?”, но никого не было. Пошарив вокруг, я нащупал у стены скамейку, сел и ухватился за нее и поэтому не упал, когда “ворон” рывком двинулся с места. И мы поехали. И я стал вслушиваться. Из-за полнейшей темноты я воспринимал все звуки особенно остро.
Обледенелый снег на булыжной мостовой. Тормоза. Топот кирзовых сапог. Крутят ручку — опускают дверное стекло. Постовой проверяет документы, они у человека, сидящего рядом с водителем. И все, конечно, молча, чтобы смертельный враг, которого они везут, не узнал того, чего ему не положено знать. Со скрежетом раскрываются железные ворота и с обеих сторон громыхают о каменную ограду. Снова хруст обледенелого снега под колесами машины. Еще раз тормоза. Кажется, еще раз какая-то проверка документов. Видимо, теперь уже на улице перед тюрьмой, под тарахтенье мотора. И снова езда по булыжнику и снегу. А потом все гуще звуки города. Одни машины едут перед “вороном”, другие позади него. Иные обгоняя, иные навстречу. “Ворон” то сбавляет газ, то прибавляет. А я думаю, наивно и глупо, словно мне не пятьдесят, а пятнадцать: если бы тяжелый грузовик на неосвещенной улице — а таких в Москве, вероятно, немало, — если бы тяжелый грузовик расплющил кабину нашей машины, врезался бы в нее сбоку так, чтобы водитель и его сосед — о, черт, скажем, не погибли бы, а потеряли сознание, и перегородка за их спиной развалилась бы, и жестяная обшивка моей конуры разодралась бы, и разрыв был бы достаточно велик, и у меня была бы минута времени — прежде чем сбегутся люди и милиционеры, — чтобы перешагнуть через двух потерявших сознание людей и выскользнуть через разбитое ветровое стекло или сорванную с петель дверцу, выбраться на улицу и — оказаться на свободе. И что бы я стал делать? И я понимаю — хотя в глубине своего подсознания я триумфально убегаю через незнакомые дворы и подворотни, — случись нечто подобное, случись такая авария, я должен оставаться около “черного ворона” и звать на помощь… и это было бы уж совсем по-собачьи, но это единственно верное решение.
Я стряхиваю с себя тягостное наваждение и освобождаюсь от него — если слово “освобождаюсь” вообще применимо в моем черном гробу, — и снова слышу, с дьявольской обостренностью слышу шумы города.
По-видимому, теперь мой гроб едет по широкой и относительно прямой улице. И тут мы тормозим, я, конечно, не знаю, перед светофором или по указке регулировщика. Я слышу, как по обеим сторонам “ворона” и позади него тормозят другие машины и затем перед нами с рокотом проносятся машины по поперечной улице. Их не так много, как, наверное, два года после войны в Лондоне или Париже. Или сколько их было бы в Берлине, если бы Берлин еще существовал. И все-таки это большой и из-за своей чужеродности устрашающе большой город.
Доктор поднялся и продолжал:
— А потом мы тормозим у следующего перекрестка. Рядом с тротуаром. Я слышу хруст шагов по снегу. Обрывок разговора. Чей-то кашель. Затем разносится шум перекрестного движения. Я слышу: под колесами хрустит снег, песок, которым посыпаны улицы, вылетая из-под колес одних машин, мелко барабанит по бокам других. Некоторые машины остерегающе сигналят. И тут — верьте или нет — в этом потоке мчится машина, обгоняющая поток, и, пересекая улицу перед “вороном”, сигналит:
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯТри раза. Не больше. Но и не меньше. Ну, мне не надо объяснять вам, что я почувствовал.
А потом “ворон” двинулся дальше.
Вот и все.
И теперь я здесь. И говорю вам: спокойной ночи. Чтобы мне завтра успешно перекатывать мои драгоценные бревна.
Он прошел к двери сушилки, помахал мне и вышел. А я тут же решил, что поговорю о нем с врачом, с тем самым доктором Качанаускасом, который помог мне и о неоценимой помощи которого я где-то писал.
В последующие дни доктор Ульрих ко мне не заходил. Потом я встретил Качанаускаса в библиотеке и завел с ним разговор о докторе. Он сразу вспомнил немца:
— Да, знаю. Начальник архива или кем он там был. Из одиннадцатого барака. Несколько дней тому назад он приходил в амбулаторию. Простудился. Ну да, порядком истощен. Но ведь не он один. Отдохнет дней пять и снова встанет на ноги. Если не будет воспаления легких.
Я спросил, не возьмет ли он доктора Ульриха на некоторое время в больницу. И Качанаускас взял его в больницу. Я слышал, там Ульрих справился со своей простудой, не заболев воспалением легких, и глотал какие-то успокоительные таблетки, так что смог снова нормально спать. До этого он, оказывается, маялся бессонницей, но мне об этом не говорил. Доктор Качанаускас позволил ему недели две набираться сил в больнице. И сделал еще больше: когда пришел срок его выписывать — для более двухнедельного пребывания в больнице нужно быть на краю смерти или личным другом врача, — когда подошел срок выписывать его, доктор Качанаускас вызвал к себе шеф-повара столовой и приказал ему взять немца на некоторое время на кухню подсобным рабочим. Как время от времени брали выздоравливающих больных.
— Толковый мужик. На кухне ему кое-что перепадет, пусть подкормится месяц-другой.
Что ж, настолько близким знакомым доктора Ульриха я себя не считал, чтобы разыскать его в столовой. Я был уверен, что рано или поздно доктор сам объявится. Даже мысленно представил: постучится в дверь сушилки и, чтобы я не принял его за кого-нибудь другого, просвистит за дверью:
и войдет. Но он не появлялся, и, встретив Качанаускаса снова в библиотеке, я спросил его, как идут дела у нашего кухонного подсобника. Качанаускас ответил:
— Позавчера я спросил шеф-повара о том же. И он сказал: “Я его вытурил”. — “За что?!” — спросил я удивленно у Качанаускаса. Так же, как он спросил у повара. И повар пояснил:
— Я поставил его нарезать сыр для бригад. Эти двадцатиграммовые ошметки, которые выдаются тем, кто выполнил норму.
— Ну и?..
— И как-то в приотворенную дверь увидел, как он их нарезал…
— Слишком медленно?
— Мог бы и шустрее, это точно. Хотя его копотню я бы стерпел. Но я, знаете, подглядывал за ним с четверть часа. За это время он нарезал порций двести. Тогда я принес табурет, сел и стал наблюдать дальше. Целый час! Он настругал более тысячи кусочков, черт бы его побрал…
— Но что же все-таки произошло?
— Я говорю — больше тысячи! А в рот не сунул ни одного! Тогда я позвал его на кухню и сказал: “Давай свой фартук, и чтобы с завтрашнего дня духу твоего здесь не было!”
И шеф-повар уперся руками в бока — в белом колпаке, усатый и с двойным подбородком, из ресторана в Пятигорске или Махачкале, отбывавший свой срок, скорее всего, за какую-нибудь кражу, и сказал:
— Доктор, мы не можем позволить, чтобы хлебное место занимал этот ебан… — но взглянул на доктора Качанаускаса и в последний миг на всякий случай заменил слова и сдержанно продолжил: — …этот идиот, когда желающих подкормиться — сотни. Чтобы не сказать — тысячи.
На следующее утро, прежде чем Качанаускас успел что-нибудь предпринять, доктора Ульриха отправили по этапу. И с тех пор я больше никогда и ничего не слышал ни о докторе Ульрихе, ни о Пальмквисте, ни об их машине, подававшей такой странный сигнал.
Хотя и пытался разузнать.
Перевела с эстонского В. Рубер.
1 Добрый вечер. Доктор Ульрих (нем.).
2 Ну вот. Теперь я слышу вас абсолютно нормально (нем.).
3 Я заявляю вам: если плутокрраты и еврреи приннудят меня к этому, мы прромаррширруем, чтобы защитить немецкую кровь и немецкую землю, — на самый кррай света… (нем.)
4 Рагнбрёк — в скандинавской мифологии гибель богов и всего мира, следующая за последней битвой богов и хтонических чудовищ.
5 — Что там происходит?!
— Проклятие, опять воздушная тревога?
— Опять эти проклятые томми?!
Или все-таки нет?.. (нем.)
6 Имею честь пожелать товарищу Сушильщику валенок доброго вечера рабочего дня! (нем.)
7 Есть кто? (нем.)