О стихах Ольги Седаковой
ИЗ ПОЛНОГО ДО ДНА В ГЛУБОКОЕ ДО КРАЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 1995
О стихах Ольги Седаковой1
Кажется, уже с начала 80-х годов стали ходить слухи об удивительном поэтическом феномене Ольги Седаковой. Источником этой молвы была, условно говоря, академическая среда филологов, но волны ее расходились далече, ибо среди почитателей Седаковой именовались те, кто по справедливости заслужил всеобщее уважение. Естественное желание познакомиться со столь редким поэтическим дарованием не могло быть удовлетворено разрозненными журнальными публикациями, равно и маленькой книжкой издательства “Carte Blanche”. В этом отношении недавний выход уже солидного собрания ее стихов, охватывающего (и по мнению автора) все существенное в ее творчестве, следует признать весьма уместным (М. “Гнозис” — “Carte Blanche”. 1994. Далее цитирую по этому изданию. Курсив будет мой). Кончается время слухов и домыслов, и читатель может самостоятельно выработать собственное прямое суждение о Седаковой. На эту одинокую работу он даже обречен, так как очерк известного филолога, Сергея Аверинцева, заключающий книгу, ни словом не касается собственно поэтики нашего автора. Уклонившись от эстетических суждений о предмете и вопреки своему же очень верному мнению о том, что стихи должны стоять на собственных ногах, а в содействии скорее нуждается читатель, Сергей Сергеевич подсовывает Седаковой костыли, сколоченные из риторических восхвалений. А ведь в свое время наш досточтимый филолог написал действительно блестящую статью о таком непростом и специфическом поэте, как Вячеслав Иванов, где наряду с меткими характеристиками других поэтов был дан выразительный очерк мировоззрения этого символиста и указаны те смысловые вехи, которые организовывали его поэтику. Это по праву можно назвать попыткой объясниться с читателем. Жалею, что вынужден говорить горькие слова в адрес человека, которому навсегда останусь благодарен, но в случае с Седаковой все свелось к тому, что посредством проповеднического маневра с местоимением “мы” Аверинцев внушает читателю единственно возможный из его статьи вывод: мы не любим стихов Седаковой, потому что мы не веруем “во Единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым” и далее весь Никео-Царьградский Символ до упора в “аминь”2.
Другие авторитетные мнения по этому вопросу, с которыми можно было познакомиться, в частности, на презентации помянутой книги в Библиотеке иностранной литературы, резюмируются так: незаурядность дарования Седаковой следует понимать в безусловном смысле. Седакова — абсолютное явление, оправдывающее культуру XX века. Она несводима ни к одной из предшествующих линий русской поэзии. Не только августейшая Анна, отмечать внешнее сходство которой с Седаковой стало трюизмом, была лишь робким предварительным наброском ныне явленного гения, но и все прежде значимое в словесности нашей устремляется к Седаковой, получая в ней свое смысловое завершение. От нас требуют понять, что новый онтологический уровень, данный в поэзии Седаковой, был недоступен предшествующим эпохам и, отсюда, Седакову нельзя включить в поэтический пантеон на общих основаниях, ибо с ее приходом кончается период природного (читай: языческого) томления в искусстве, и сама бытийственная истина христианства получает свое подлинное и полное выражение. Повторим еще раз: о ней пророчили все поэтические гении прошлого, а мы, фарисеи и книжники, не познали ее. Открыла же она себя простым и скромным рыбарям от культурологии с неброскими званиями академиков и неприметными степенями докторов. Они благовествуют нам о Седаковой, яже во святых, но души наши отолстели. Втуне взываем мы к поэтам минувших времен, вотще клянемся в любви к ним. Будь наши слова нелицемерны, мы давно бы уже сложили сердца наши у ног той, пришествия которой они чаяли (академик Н. И. Толстой, В. Бибихин3, Б. Дубин и другие).
По слабой способности к пересказу я невольно снижаю пафос этих проповедей, но все же надеюсь, что читатель легко представит себе окоченевшую от благоговения публику, с которой посвященные в тайны творчества Седаковой делились своими впечатлениями от прогулок по заповедным рощам ее поэзии, где они сподобились заглянуть в священном ужасе в онтологические гроты глубинного смысла, откуда на них из мистериальных сумерек посматривали первосущности.
Не удивимся же и тому, что после таковых акафистов Ольге Наисладчайшей всякий радеющий о своей душе, отринув мирские попечения, погружается в спасительное чтение. Но вскоре читателя поражает некое недоумение. Он частенько спохватывается и признается себе в том, что очень многое ему непонятно на самом простом, на самом формальном уровне, не говоря уже о мистических безднах. Читатель возобновляет свои попытки одолеть какой-нибудь пассаж, но с ужасом обнаруживает свое бессилие сообразить, что к чему, и возвращается восвояси, несолоно отхлебав.
Нет спору, есть явления, которые сами по себе, по своей природе сложны, и далеко не всегда можно дать их упрощенное описание без ущерба для их смысловой содержательности. И эти явления, как и всякие другие, могут стать предметом художественного переживания. Сама пестрота и путаность нашей жизни провоцирует современное искусство на сложность и капризность, что не гарантирует художественной удачи. Разумеется, все эти элементы присутствуют и в писаниях Седаковой, насыщенных всевозможными культурологическими аллюзиями и другими положенными аксессуарами нынешней литературной деятельности. Но с этими трудностями читатель давно привык справляться сам, и не о них речь.
Первым, по-моему, кто помянул Седакову печатно, был М. Эпштейн. Он же первым, правда не вдаваясь в подробности, признал и наличие невнятицы у нее: “Стихи О. Седаковой необычайно темны и прозрачны одновременно, их смысл ускользает в частностях, чтобы явить затем одухотворенность целого”. Разбирая вслед за этим одно, даже не самое “загадочное”, стихотворение (“Неужели, Мария…”), Эпштейн демонстрирует уровень своего постижения смыслового целого этой пресловутой одухотворенности, именуя предмет описания “искаженным образом заповеданного сада”, а на следующей странице называет по забывчивости это же описание самим Раем. “Сад у Седаковой — это Эдем, а не символ Эдема”. Впрочем, Эпштейн даже не заметил этой антиномии, которая образовалась у него от наивного желания сказать что-нибудь поэффектнее, поэтому и противоречие это им никак не обыграно и не объяснено. Между тем на неразбериху критик был спровоцирован самим текстом: невозможность прояснения смысла заложена именно в нем.
В помянутом стихотворении Седаковой есть, среди прочих, такая аномалия:
…заповеданный сад,
где голодные дети у яблонь сидят, —
которая никогда не совпадет с нашим представлением о Рае. Дело не в том, что я против антиномий. Для данного случая я мог бы даже указать на одно очень удобное поверье (с языческим хвостиком): если мать, чей ребенок умер во младенчестве, съедает яблоко до Спаса (Яблочного), то ее дитя таковым яблочком в Раю обносят. Я же помянул путаницу Эпштейна лишь потому, что, входя в тексты Седаковой, надлежит быть осмотрительным и уж тем более не спешить приписывать им всеохватывающий просветляющий смысл. Но не будем задерживаться на Эпштейне, открывшем Метареализм в современной русской поэзии, который он вчистую вывез с собой в Америку.
Я провел нечто вроде семинара по чтению стихов Седаковой среди почитателей ее таланта и убедился в том, что не только частности темны у нашей поэтессы для ее адептов, но смысловое целое, по их же признанию, часто оказывается выше их разумения, и это несмотря на то, что Аверинцев особо подчеркивает ошеломляющую простоту ее стихов. Читатель скоро убедится, что виноватых в этом, кроме Седаковой, нет. Правда, по условиям журнальной публикации я не могу быть размашистым в цитатах. Постараюсь также ограничиться малыми вещами во избежание упреков в утайке контекста. Сокровенное значение этих, скажем, стихов мне так никто и не открыл:
Две книги я несу, безмерно уходя,
но не путем ожесточенья —
дорогой милости, явлением дождя,
пережиданием значенья.
И обе видящие, обе надо мной
летят и держат освещенье:
как ларь летающий, как ящик потайной,
открыта тьма предназначенья.
Разумеется, у Седаковой есть достаточно понятные вещи, а для меня так едва переносимые своей шаблонностью. Это Сергей Сергеевич расслышал голос Ювенала в цикле ее восьмистиший. Но откуда у этого римлянина такой явственный акцент уцененной Ахматовой?
Полумертвый палач улыбнется —
и начнутся большие дела.
И, скрипя, как всегда, повернется
колесо допотопного зла…
Мое же специальное внимание к темнотам основано на том, что их объем в текстах Седаковой подавляющ и как раз их следует назвать спецификой ее письма. Даже доступные в общем тексты очень часто засорены невнятицей.
Мне не раз приходилось сталкиваться с попытками толкования стихов Седаковой. Судя по тому, что сама она расценивает это как должное и порой на общих основаниях принимает участие в выявлении предмета своих писаний, можно с полной достоверностью заключить, что и для поэтессы ее тексты оказываются загадочными, проще сказать, она сама часто не знает, о чем пишет. Доводилось мне слышать из самой сердцевины седаковского окружения, что подлинное проникновение в эзотерическую суть творений нашего автора доступно лишь тем людям, что обладают даром духоведения, какой они стяжали долголетней практикой в исихазме… (Sic! Nota bene!)
Эрго, не общедоступные места в стихах Седаковой (которых не так уж много и которые действительно лишь общие места), не они должны привлечь наше внимание по праву, а как раз тот сокровенный пласт ее творчества, который озадачивает своей непостижимой глубиной самого автора. Но поскольку я не знаток Дионисия Ареопагита или Григория Паламы, а сердце мое не согрето продолжительным упражнением в умном делании, я могу с прохладцей душевной назвать вещи своими именами: стихи Седаковой по самой своей природе не имеют ничего общего с поэзией, а художественная значимость ее творчества не более чем фикция.
Когда я с достаточной резкостью обратил внимание адептов Седаковой на ее невнятицу, то они стали ссылаться на ряд признанных в русской и зарубежной поэзии дарований, у которых также встречается такое. Чаще всего назывались имена Цветаевой, Мандельштама, Хлебникова и Рильке. Подобная апелляция, замечу в скобках, не имеет ни малейшей убедительной силы для эстетического сознания потому, что обоснованность того или иного свойства конкретного творчества должна вытекать из его собственных недр, а не оправдываться ссылкой на опыт других для получения индульгенции. Одна и та же рифма (что уж о прочем-то рассуждать) может быть выразительна у одного поэта и резать ухо у другого. И потом, что это за манера прятаться за чужие спины? Тогда и не высовывайтесь из-за них. Да и фактически подобная переадресовка имеет в виду только внешнее сходство. Верно, Цветаева и Мандельштам достигали в каком-то отношении пределов своей поэтики, но удельный вес темнот в их творчестве ничтожен, и не в них значимость этих поэтов. Хлебников, можно сказать, специализировался на зауми. Но трудно подобрать более рационалистически настроенного по отношению к ней автора, чем Хлебников, который даже составлял словари для своей абракадабры. Довольно свидетельств и его разочарования в зауми, с которой у него связаны самые удручающие творческие провалы.
Однако нужно ответить тем, кто считает возможным выражение художественного смысла вопреки отсутствию конкретной сказуемости речи. Поэтическое-де значение ни в коей мере не связано со смыслоносностью языка.
Не буду останавливаться на сокрушительной критике Бахтина, которую он дал зауми и которой до сих пор не сумели ничего противопоставить, напомню лишь о вступлении Мандельштама к его “Разговору о Данте”, где дается характеристика поэтической речи. Оттуда усвоено только то положение, что, если стихотворение поддается адекватному пересказу, поэзия в нем не ночевала. Между тем Мандельштам описывает и другой, семантический, уровень речи, без которого чисто поэтические энергии, взятые сами по себе, неосуществимы и без которого сам поэт нем. В лучшем случае мы окажемся в зоне произвольных ассоциаций и неупорядоченных эмоциональных пятен, что не имеет никакого отношения к искусству, когда художник создает эстетически организованные объекты как личностно осознанные смысловые ценности. Конечно, само сказуемое текста, его предметность, сколь бы важны они ни были по-человечески, не являются собственно поэзией, но без них и сама поэзия остается нереализованной. Больше того, эта сказуемость должна по возможности сниматься быстрей и решительней в ходе ее понимания, ибо не в ней дело, а в той безоглядности, с какой мы восходим по ней, как по лестнице, на площадку поэтического смысла, чтобы тут же за ненадобностью эту лестницу отбросить. Каково же приходится, если ступеньки искорежены, а то и напрочь выломаны? О каком чувстве “семантической удовлетворенности, равном чувству исполненного приказа”, можно говорить, к примеру, в этом случае:
Преданья о подвижниках похожи
на платье внутреннее кожи,
и сердце слабое себя не узнает,
в огромных складках пропадая.
Но краска их — как кровь, родная,
одежда быстрая, простая,
в которой темнота идет,
пустую лестницу шатая…
Я был свидетелем пристального чтения этого изделия в кругу ценителей Седаковой, которые, наряду с другими вещами, никак не могли решить, к добру или худу темнота шатает лестницу и что за лестница имеется в виду. Лично мне не составит труда предложить довольно лестное для Седаковой толкование. Не понравится — я и с другим не замедлю, а там и с третьим. Не жалко. Сам преспокойно выслушаю любое. И без того ясно, что теоретическое обеспечение, прилагаемое в качестве инструкции по пользованию стихами, спасти их не может. Уже поэтому я позволю себе пренебречь пространным и вычурным трактатом Седаковой о поэзии, включенным в книгу. Не моя вина в том, что читатель вместо удовлетворения семантического голода получает от стихов Седаковой индигестию и не к смыслу поэтическому восходит, а проваливается в черную яму текста.
Но и помимо ссылок на авторитет Мандельштама, называвшего себя смысловиком, не трудно догадаться, что без подлинной сказуемости, без конкретной осмысленной содержательности поэзия невозможна. Как бы мы априори ни верили в гениальность иноземного поэта, чей язык нам неведом, как бы нас ни завораживало звучание его стихов и ни волновала эмоциональность чтения, об истинной причастности к его поэзии мы судить не можем. Сама необходимость перевода указывает на нашу зависимость от содержательной функции языка. От Гомера до… ну да, до Бродского поэзия верна смыслоносности речи.
“Но есть же, — возразят мне, — эзотерическая поэзия, доступная только посвященным. Указывают же знатоки на “Jeune mйnage” Рембо как на новый вид лирики, а ведь смысл этого стихотворения до сих пор никому толком непонятен, так как обстоятельства и реалии, на которые намекает поэт, были известны только ему самому да Верлену”.
Скажу на это, что с нас довольно тех трудностей, которые создают отдаленность историческая, чуждость культурная и многое другое, чтоб еще благословлять поэта-шифровальщика, печатающего свои стихи в надежде на непритворное сочувствие невежд, а тем паче требующего лаврового венка от толпы профанов. Остается заключить: заумные и эзотерические стихи могут при некоторых обстоятельствах стать фактом истории литературы, но никогда — фактом живой поэзии. Ну а если после написания стихов сам сочинитель ждет, когда ему откроют их смысл, тему можно закрывать.
И все-таки я продолжу ее, но в несколько ином ракурсе. Само собой, невозможность прояснения многих текстов Седаковой для меня азбучная вещь, но главная причина тому — отнюдь не мистериальность. Дело по преимуществу ограничивается искажениями речи. Конечно, поэт (да и всякий человек) вправе говорить, как ему вздумается. Далек я и от обвинения Седаковой в незнании русского языка, ибо ее косноязычие вполне умышленное, имеющее свои цели. Вся преднамеренность видна уже в том, с какой настойчивостью Седакова совершает ряд последовательных подмен, ну хотя бы в сочетаниях с временными наречиями в духе “они ушли, и мы уйдем когда-то”. Она постоянно смещает видовые категории глаголов, что придает эффект странности, нерусскости: “И сколько сил хватило, там этот свет еще горит”. До назойливости эксплуатируется неверное управление: “…увещеванье / про большие беды над меньшей бедой”. Седакова большая охотница до синтаксического членовредительства.
Те, кто жили здесь, и те, кто живы будут
и достроят свой чердак,
жадной злобы их не захочу я хлеба:
что другое —но не так.
О неоправданно усложненном, хоть формально и верном, синтаксисе, когда согласуемые члены разведены навсегда и навеки, я даже поминать не буду. Я наткнулся на кокетливого уродца, выступающего в роли причастия будущего времени: “воды, прочитающей расположенье планет”. С местоимениями у Седаковой читатель просто намается. Если в обороте “как правда видит жизнь, когда она одна” мы все-таки можем по собственому усмотрению отнести “она” или к “жизни”, или к “правде”, то в огромном числе случаев нет никакой возможности идентифицировать местоимения, которые неизвестно откуда являются и от чьего имени возятся в потемках ее текстов. Самая скучная нелепица в ходу у Седаковой: “Если кто-нибудь поверит, я клянусь, что много счастья…” При чем тут клятва? Или: “…горе, полное до дна”…
Стихи Седаковой ни дать ни взять — “рыба”, то есть произвольный словесный поток, которым переводчики для памяти передают ритм и рифмовку подлинника. “Рыба” Седаковой очень сырая и очень холодная, но она туго нафарширована сплошной метафизикой. Прошу отведать:
Пророк
— Пусть знают, как образ Твой руки ломает,
когда темнота и кусками вода
летит и летит, и уже не желает,
но, падая, вся попадает сюда.
Пусть знают, как страшное сердце ликует,
уже на ходу выходя из ума,
как руки ломает, как в тьму никакую
летит она, тьма, ужаснувшись сама.
И жизнь проглотив, как большую обиду,
и там, пропадая из бывших людей,
размахивать будет, как сердцем Давида,
болезнью и крышей и кожей моей.
Что было — то было со мною. И хуже:
со всеми, при всех, и у всех на устах
не кончит меня отбивать, как оружье
пощады любой
и согласья на взмах.
На этот раз курсив дан самой Седаковой. Он у нее, между прочим, нередок. Ей мало просто тьмы, ей надо, чтоб она еще была и никакая, чтоб из нее, несчастной, метафизический сок пошел.
Словом, перед нами особое речевое поведение, имитирующее священную глоссолалию. Седакова безусловно сознательно выбрала зону пифического неистовства с расчетом, повторю, на защиту прецедентами: стихи Батюшкова, написанные во время душевной болезни, тех же Цветаевой и Мандельштама, отмеченные прикосновением к безумию, и ряд других. Кстати пришлись и русские стихи Рильке, где чужая, с трудом преодолеваемая речь удачно выполняет роль слепой стихии, из которой проступает едва узнаваемый образ. Ведь чары поэзии, как известно, еще и в том, что она являет нам смысл в самый миг его рождения, когда он только-только выступил из темных вод хаоса и весь еще покрыт ослепительной пеной. Не имея сама подобного опыта, Седакова старается уже найденные смыслы затолкать назад (прости, Господи!) в родимое лоно.
Невнятица Седаковой, как видим, вполне функциональна, и ее задача в том, чтоб быть принципиально непонятной, устроить читателю темную среди бела дня и под дымовой завесой провести длинный караван своих претензий. Речевая кривда седаковских текстов вопиюща, но все словно воды в рот набрали. Даже те, кто относится к Седаковой критически, не смеют, из боязни прослыть ретроградами, заступиться за русский язык, над которым по законам постмодерна можно нынче измываться всласть и безнаказанно. Конкретное эстетическое бытие, которого Седаковой взять неоткуда, замещается притворным пифическим хмелем и напыщенным метафизическим лексиконом. Проходу нет от слов: свет, смерть, грех, свечи, жизнь, земля, воздух, вода, огонь, путь, милосердие, круг, конец, тьма и т. д. и т. п. до бесконечности. Золота, алмазов, хризопразов и прочих кристаллов у Седаковой несметно. Она копается в своих минералах, полагая, что они сами собой, в силу своей магичности будут производить на нас впечатление высокой поэзии без всяких затрат с ее стороны. Но такое паразитирование на семантической энергии слов приводит к немедленной девальвации ее сокровищ. Нигде не видано такого количества зеркал, как у Седаковой. Понятное дело, они выполняют много полезной работы: летают, дымятся, клубятся, горят, плавают и журчат. Всех волшебных фонарей не счесть и не перебить. И все вокруг вращается, без умолку вещая истины, каких простой смертный вместить не может:
Мертвых не смущает
случайный бедный пыл —
они ему внушают
все то, что он забыл.
Слова-символы раскладываются, как гадальные карты, и соответственно тасуются. Но на сеансе прорицателя так ничего и не происходит. Художественное событие, порождаемое личностным становлением поэта, заменить нечем. Тщетно Седакова подменяет его христианским исповедничеством: оно не может служить ни мотивировкой фальшивого пифизма, ни смысловой осью притворного косноязычия и неизбежно становится аппликативным, а потому художественно лживым.
Тут-то, кстати сказать, делается отчасти понятно, чем прельстили Аверинцева стихи Седаковой. Сергей Сергеевич всегда и не без основания усматривал большую духовную опасность в дионисийском бесновании, в слепоте и безымянности поэтической стихии. Но того факта, что на ней замешено свободное творчество, не может отрицать и Аверинцев, а разгул этой силы в романтической традиции и символизме куда как впечатляющ по своим опасным последствиям. Недаром Аверинцев бросился обнимать статуарного Вячеслава Великолепного, в ужасе оглядываясь на гибнущих в полых водах поэтического наития Блоков, Белых и прочих Сологубов. Или вот другая отрада: Седакова. Сразу видно, что камлает, безумствует, себя не помнит, можно сказать, — а все Бога не забывает, и страшная стихия поэтической одержимости усмиряется ее благочестием… Да не диво, что она смиряется: стихия-то у Седаковой лабораторная.
Меня, между прочим, упрекали в том, что я не верю Седаковой и в своих суждениях о ней исхожу из подозрительности. Но дело поэта быть выразительным и убедительным, а не умолять о доверии. Парадигма поэта — Орфей, от пенья которого, как известно, не только люди и животные, но и бездушные скалы приходили в гармоническое движение.
Когда в свое время я позволил себе публикацию заметок о творчестве Иосифа Бродского (“Новый мир”, 1993, № 12), то многие обожатели поэта сочли это за отрицание его таланта, между тем как мой очерк целиком и полностью зиждился на факте исключительной одаренности и неотразимом влиянии Бродского. Несмотря на провалы, в целом его поэзия завораживает нас даже в своих отрицательных проявлениях. В обаянии, иногда негативном, этой поэзии не откажешь: ей не нужно упрашивать других поверить в себя, она заставляет переживать себя, нравится нам это или нет.
В случае с Седаковой мы просто не имеем художественного объекта для созерцания, переживания и осознания. Я борюсь у Седаковой не с талантом, несущим, пусть враждебное мне, но чарующее начало, в ее лице я отвергаю подделку, которая, чем ее ни наполняй, только подделкой и пребудет.
Собственно, и для хвалителей Седаковой ее поэтика предмета не составляет, а ее стихи служат для них только внешним и ни к чему не обязывающим поводом для развертывания собственных умозрительных конструкций, как правило, на безопасном расстоянии от самого текста, что, разумеется, вполне устраивает и самое Седакову с ее притязаниями на звание поэта-мистика. Ведь все эти высокопарные домыслы воспринимаются, к вящей славе Седаковой, как следствие филологической и богословской глубины ее творений. Что ж, радуюсь стараниям ее адептов вознести своего кумира как можно выше над поэзией, лишь бы вместе с тем и подальше от нее. В сущности, то, что они приписывают Седаковой абсолютное значение, психологически выдает их: они сами не видят в ней ничего конкретного.
Не следует думать, однако, что Седакова великий мистификатор и уже поэтому заслуживает пристального литературного внимания. Сама наша культурная ситуация разработала систему подлогов, которой Седакова пользуется, и довольно грубо, в филологическом отношении. Ей постоянно изменяет вкус, особенно в темах возвышенных. Какое тугое филологическое ухо нужно иметь, чтобы сморозить:
Когда настанет час,
и молот взмахнутый сойдется с наковальней,
и позовут людей от родины печальной,
какого от какой, какого от кого…
Оказывается, и мистериальные откровения могут быть комичны:
Мужайся, жизнь моя:
мы убегаем из небытия
огромной лентой, вьющимся шнуром,
гуськом предвечным над защитным рвом.
“Предвечный гусек” — одно загляденье!
Есть множество других авторов, которые блефуют гораздо лучше Седаковой, но жизненные обстоятельства сыграли решающую роль в утверждении ее имени. Волей судеб она оказалась в академической среде филологов, и кое-кто из видных людей сделал комплимент ее стихам, уж не знаю, из вежливости ли, из личной ли симпатии, или по рассеянности, или, наконец, в силу ошибки вкуса. И вскоре значительные лица стали заложниками своей неосмотрительной похвалы. Их-то авторитет и обеспечил распространение этого имени особенно среди западных славистов, которые имеют наивность восторгаться изяществом ее стиля (см. тексты, украшающие супер книги, на немецком, французском и английском языках). Чем академичней, чем филологичней сфера, в которой обращается имя Седаковой, тем плотней окружается этот автор неприступным светом благоговения, воспрещающим всякую критику как кощунство. Все, на что может отважиться в этих условиях человек, не желающий кривить душой, это смиренно признать, что он ничего в Седаковой не понимает. Это хоть и неприятно для ее лобби, но пока еще не запрещено. Сама же Седакова, собрав в частном порядке в разных филологических кулуарах векселя под свою даровитость, вдруг предъявила русской публике чудовищный счет. Все оказались заворожены этим изящным шантажом. Имидж тонкого филолога, глубокого культуролога и прочая, и прочая смущал и тех, кто относился к Седаковой отрицательно. Вышло почище, чем с голым королем Андерсена. Пикантность заключалась и в том, что голой оказалась пусть и не королева, но все-таки женщина. Вежливость предписывает этого не замечать, а тактичность обязывает в разговоре с такой особой прибавлять “сэр”.
Желание развеять морок побудило меня писать об этом, хоть знаю, что гроза пронесется над моей головой (надеюсь, очистительная). Как бы там ни было, Седакова оказывает пагубное влияние, конечно, не творческими чарами, а на поведенческом уровне, являя пример безответственности, которая сходит с рук. Жаль, что и настоящие таланты во время упадка сил склоняются к этому мутному письму, в котором потом окончательно вязнут, так как претенциозный алогизм разрушает творческую волю (Иван Жданов).
“Но неужели, — возможно, спросит меня какой-нибудь миротворец, — неужели вы не находите у Седаковой хотя бы нескольких приемлемых для себя строк и отрицаете ее целиком и полностью?”
В своем ответе последую примеру древнеперсидского владыки. Собираясь приобрести сокровище, такой мелкой монетой, как обол, я не запасся, а таланта дать не за что.
Николай СЛАВЯНСКИЙ.
1 Единственный по-настоящему критический очерк о Седаковой — В. Славецкого (“Новый мир”, 1995, № 4). Посылаю эти заметки ему вслед, ибо una hirundo non facit ver — “одна ласточка весны не делает”, дайте договорить!
2 Не постигаю, какие эстетические достоинства усмотрел Аверинцев в отсутствии у Седаковой советского или антисоветского оттенка. Взять хотя бы Шостаковича: его художественная значимость в том, что он во всей трагической полноте переживал свое время, которое было советским. Странно, что Сергей Сергеевич обусловливает все дело одними “pro” и “contra” комплимента ради, прекрасно зная, что быть человеком эпохи москвошвея с гурьбой и гуртом страшнее и правдивее.
3 См., в частности, его текст “Новое русское слово” (“Литературное обозрение”, 1994, № 9-10).