ВОСПИТАНИЕ ИСТОРИЧЕСКОГО ЧУВСТВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1995
ВОСПИТАНИЕ ИСТОРИЧЕСКОГО ЧУВСТВА
Н. Эйдельман. Из потаенной истории России XVIII — XIX веков. М. “Высшая школа”. 1993. 493 стр.
Натан Яковлевич Эйдельман стал легендой при жизни. Люди, хоть как-то интересовавшиеся отечественной историей (а таких во все времена немало), не только азартно читали его сочинения, но и видели за ними авторское лицо — открытое, волевое, счастливое. Знакомство с Эйдельманом казалось делом естественным; и не только потому, что слухи о коммуникабельности ученого распространялись так же быстро, как известия о его новых работах (порой еще не достигших печати) или остроты, приписываемые Н. Я. всезнающей молвой. Исходным пунктом были многочисленные книги и статьи Эйдельмана.
Заметим, что на телеэкране Н. Я. появлялся совсем не часто. Когда телевидение одарило публику беседами Ю. М. Лотмана о русской культуре XVIII — начала XIX столетия, ответная реакция сложилась из радости и удивления: вот, оказывается, какой ученый живет рядом с нами! (Говорю, разумеется, не о профессиональных гуманитариях.) Рискну предположить, что сходный цикл передач Эйдельмана имел бы не меньший успех, но изумления не вызвал бы. Восприняли бы как должное. Правда, Н. Я. отличался неукротимой просветительской страстью и редко отказывался от встреч с читателями, творческих вечеров, выступлений в клубах или НИИ. Помножим лекторский азарт на любовь к путешествиям (при этом дорога в чужие страны открылась Эйдельману очень поздно), и аудитория существенно расширится. И все же (пределы очевидны: Эйдельман не только лекторствовал и странствовал, когда-то он и в архивах сидел, когда-то и книги писал) окажется несопоставимой с другой — читательской.
Эйдельман — это прежде всего писательская интонация. Короткость, интимность в отношениях автора с ушедшими, но живыми героями его штудий обусловливала сходный тип контакта с читателем, который неизбежно начинал числить в своих добрых знакомцах не только Лунина, Пущина или Герцена, но и Н. Я. Путь к герою, процесс разгадывания очередной тайны был по-своему не менее важен, чем конечный результат, готовый ответ на старинный вопрос, психологически достоверный портрет или реконструкция факта в непреложной точности. Распутывая сюжет о смерти царевича Алексея (статья “Розыскное дело”, 1971; первая в рецензируемом сборнике), Эйдельман убедил читателя: жуткое письмо Александра Румянцева, повествующее о том, как доверенные лица Петра своими руками задушили осужденного царевича, — квалифицированная подделка.
Читателя-то историк к выводу подвел, но сам, кажется, принять его не смог. Или не захотел. “А вдруг с водой выплескивается и ребенок… Нет ли в этом странном компилятивном собрании хоть крупицы истинных петровских тайн?” — спрашивает сам себя (не нас же!) Эйдельман.
Следующие далее рассуждения вовсе не строги, о чем Н. Я. не забудет сообщить читателю. В силу, однако, вступают разом две мощных методологических тенденции. Резонные соображения о специфике исторического мышления, еще не ставшего строго научным, подводят к невыговоренной, но угадываемой пословице о дыме, которого без огня не бывает. Тут и актуализируется открывающий статью по-эйдельмановски колоритный рассказ об Александре Румянцеве, подозреваемом в авторстве письма, а стало быть — в убийстве царевича. Убивал? Дело темное. Но возвращение-то злосчастного мученика организовал, но лгать-то Алексею лгал (обещал государево прощение), но после этих роковых контактов с обреченным приговор ему подписал (впрочем, как и Петр Андреевич Толстой, другой удачливый охотник за царевичем). Читатель, еще не познакомившись с проблематичным письмом и тем более с сомнениями историка, знает: Румянцев, прикажи ему Петр, мог бы царевича угробить. “Перед нами российский д’Артаньян <…> сходства много (вплоть до чина), главных же отличий два: Румянцев больше умел, чем д’Артаньян, ибо в России 1700-х годов требовался весьма культурный д’Артаньян; Румянцев больше исполнял: гасконец, получив некоторые деликатные распоряжения, которые петербургский капитан Румянцев принимал с улыбкой, непременно сломал бы шпагу и сам сдал бы себя коменданту крепости Бастилия” (разрядка Н. Я. Эйдельмана. — А. Н.)1. Колебания автора (и читателя) в оценке документа сопряжены с любимой идеей Эйдельмана — идеей альтернативности истории. Возможное (если оно действительно возможно, если коренится в достоверном) не менее существенно, чем случившееся.
Поразительно интересный эксперимент Эйдельмана по воссозданию заведомо не бывшего (хроника событий 1826 года после победы декабристов в книге “Апостол Сергей”2) качественно не отличался от его всегдашних опытов по дешифровке случайно или сознательно замаскированных, утаенных событий. Обозначить вероятность новой версии вовсе не значит отменить старую, общепринятую. Эйдельман видел потенциального историка во всяком мыслящем читателе, читатель же, поддавшись магии доверительного разговора, был готов к вхождению в эту труднейшую роль. Соблазн легкости компенсировался доброй иронией, иногда чуть слышной, но всегда присутствовавшей в тексте: на читателя возлагался долг — принять неокончательность решения, возможность его будущих корректировок. Между прочим, с этой тяжестью далеко не всегда справляются и профессионалы.
Здесь-то обнаруживается второй методологический посыл статьи “Розыскное дело”. Постановка задачи, неотделимая от тщательного описания ее “условий” (то есть исторических обстоятельств), признавалась осмысленной и в том случае, когда задача оставалась нерешенной. Завершая статью, Эйдельман спрашивал: “Зачем же было ее (историю без очевидного вывода. — А. Н.) рассказывать?” И тут же с физически ощутимой ораторской мощью отвечал: “Да затем, во-первых, чтоб показать, как порою (если бы порою. — А. Н.) мучительно трудно продвигаться историкам даже по сравнительно недавним столетиям; затем, чтобы напомнить об исторических тайнах (а следствие, суд и смерть Алексея еще во многом таинственны); рассказать о жизни этой тайны в сознании следующих поколений, о том, как и во времена Вольтера, и при Пушкине, и в 1860-х годах дело Алексея было предметом жестоких дискуссий, связанных с самой современной темой, темой важных размышлений о том, как должна писаться история, и о том, когда же события прошлого выносятся на └суд последней инстанции””.
Великолепная кода актуализирует два серьезных вопроса, мимо которых нельзя пройти и при чтении других работ Эйдельмана. Во-первых, это проблема публицистичности подцензурных исторических исследований, их аллюзионности. Во-вторых, это проблема реальности исторического факта и, соответственно, познаваемости прошлого. В последние годы оба вопроса (необязательно в применении к творчеству Эйдельмана) обсуждаются достаточно темпераментно, если не сказать — экзальтированно. Думается, что мнение самого Н. Я., высказанное в новых общественных условиях, могло бы внести в наши излишне болезненные споры если не взыскуемую ясность, то хотя бы перспективный намек. Увы, мы можем лишь вчитываться в тексты, создававшиеся в условиях несвободы, и, по мере разумения, различать уступки официозу, нормы общеинтеллигентского сознания и собственно мысль Эйдельмана.
Первый сюжет точно охарактеризован в очерке М. О. Чудаковой: “Интенсивно формировался новый для советской печати (речь идет о 60 — 70-х годах. — А. Н.) эзопов язык. И автором, и читателем под царской властью подразумевалась советская, но граница этого подразумевания была неопределенной, зыбкой. Таким образом, важнейшая операция расподобления царизма с тоталитаризмом проделана не была, что постепенно повело к заболачиванию общественного исторического сознания, к затемнению ответов на опорные вопросы”3. Все так, однако стоят внимания не только несомненная искренность Эйдельмана в симпатиях к декабристам или Герцену, но и смысловая содержательность его приязни.
В той же статье М. О. Чудакова пересказывает предположение не названного коллеги о том, что в другую эпоху Эйдельман “писал бы не о Сергее Муравьеве-Апостоле, а, скажем, о Пестеле, о глубине корней государственных утопий в отечественной истории”. Очень вероятно. Но не менее важно другое: о Пестеле Эйдельман подробно не писал. А в статье “Из предыстории декабризма. Об одном эпизоде в “Записках” Н. И. Лорера” (1981; в сборнике печатается под названием “Пестель и Пален”) старательно расподоблял организатора удавшегося цареубийства и заговорщика следующей генерации. Дело еще и в том, что Сергей Муравьев-Апостол, Пущин, Владимир Раевский по духу своему не совсем революционеры, не только революционеры. Даже с изъявлявшим готовность на цареубийство Луниным все обстоит не так уж просто: убить Александра I, ежедневно без охраны совершавшего lй tour impйrial, можно было и без тщательной подготовки. Намерение не свершение — здесь для Эйдельмана сохраняли весомость соображения Вяземского поры следствия по делу 14 декабря. Аллюзии возникали почти помимо воли автора, верившего в нравственную силу своих героев, непрестанно сопрягавшего их мирочувствие с собственным.
Может ли быть иначе? Вероятно, нет. И не только в советских условиях. Аллюзионность не всегда жестко противостоит историзму. Когда литераторы декабристского толка заставляли древних римлян или вольных новгородцев высказывать новейшие политические идеи, они (вопреки расхожему “историзирующему” мнению) не переставали ощущать дистанцию меж собой и своими героями. То, что люди разных эпох различны, не было открытием Пушкина или, скажем, Шпенглера. То, что люди всегда остаются людьми, идея не менее почтенная. Самая наивная аллюзия — знак исторического единства, связи потомков с предками. Не слишком симпатичная мне идея цикличности, повторяемости ситуаций, берет начало в том же чувстве смыслового единства истории (особенно национальной).
Издержки аллюзионного мышления понятны. Преодолеваться они могут, кажется, только одним путем: вниманием к конкретике судеб, идей, событий, то есть тем самым объемным видением, что характеризует большинство работ Эйдельмана. Кстати, можно только удивляться тому, с каким тщанием несомненно сочувствующий подследственным декабристам историк (в “Лунине” силен автобиографический импульс, память о многочасовом допросе в КГБ) дифференцирует членов следственной комиссии и судей, фиксирует их значимые различия. Объемность зрения невозможна без той тяги к альтернативным построениям, что была отмечена выше.
Здесь, между прочим, коренится один из источников чисто личной эйдельмановской неприязни к власть предержащим Российской империи, всегда предпочитавшим удобную и торжественную легенду шероховатой действительности. Государство и государи ревниво охраняли свои тайны, будь то Петрово сыноубийство (и чудовищная цена его преобразований), заговоры XVIII столетия или восстание декабристов. В этом плане весьма показательна статья с характерным заголовком “Не было — было” (1967), где демистифицируется официальная версия подавления холерного бунта в военных поселениях. Разумеется, власть просто не всегда может говорить правду: представим на миг (ход вполне эйдельмановский), что случилось бы со страной, обнародуй Екатерина записку Орлова о смерти Петра III, признайся Александр публично в событиях 11 марта 1801 года. Но — потому и выразителен холерный сюжет — превращать трагедию в апофеоз императора, оставлять без награды того офицера (полковника Николая Панаева), чьи мужество, разум и воля действительно помогли избежать катастрофы, это не только лицемерие и тщеславие, но и крайняя недальновидность. Благостный характер официальной российской истории свидетельствовал о внутреннем недуге государства. В отличие от Герцена зрелый Пушкин не был революционером, однако пафос рассекречивания прошлого, уяснения его уроков был ему присущ не меньше, чем лондонскому пропагатору, издавшему “записки” Екатерины II, “Путешествие из Петербурга в Москву”, “О повреждении нравов в России” князя Щербатова и массу иных потаенных материалов4.
Эйдельман не мог принять однозначной идеализирующей “императорской” истории. Потому и ценил вольное слово легенды, потому и восхищался Карамзиным, Пушкиным, Герценом и буквально любым историком (давно умершим или современным), что вводил в оборот новые факты или концепции (отсюда, а не только от редкой доброжелательности явно завышенные оценки некоторых советских исследований), потому и превращал обычно скучную и служебную “историю вопроса” в увлекательнейшие портретные очерки. Он не всегда учитывал то обстоятельство, что “оппозиционная” (в самом широком смысле) историческая мысль XIX века тоже строила свой влиятельный “антимиф”. Так, антипатия к Николаю I, разумеется, заданная мощной традицией (Герцен, Толстой), мешала увидеть в этом императоре фигуру масштабную и поистине трагическую. Однако вписаться в логику “антимифа” (по-советски или по-антисоветски) Эйдельман не мог: реальность, истинная альтернативность, внутренняя конфликтность как личности, так и факта были его главными предметами.
Здесь мы упираемся во второй модный сюжет. Казалось бы, пристрастие к вариативным построениям, внимание к разным “правдам”, личностный подход к истории прямиком ведут к релятивизму, к иронической игре с мерцающим прошлым, что никогда не раскроет нам своих тайн и, стало быть, ничему не научит. Всякий, кто читал Эйдельмана, мгновенно скажет: эта сказка не про него. Оттого, что истина многомерна и труднодостижима, она не перестает быть истиной. Оттого, что нечто не может быть документировано (сейчас! Эйдельман непременно сделал бы такую оговорку), оно не становится химерой. Все, что было, — было. Отсюда жадность в архивных изысканиях: Эйдельману были прямо-таки необходимы конституция Фонвизина — Панина, мемуары старика Муравьева-Апостола (отца декабристов) или тетрадь пушкинских вольных стихов, якобы собственноручно записанных поэтом для допрашивающего его в канун высылки из Петербурга генерала Милорадовича. Прекрасно зная, что рукописи горят (и еще как горят), он по-человечески не мог с этим примириться. Отсюда вера в собственную интуицию, позволяющая рискованные “беллетристические” ходы в биографических книгах. Отсюда же, как это ни парадоксально, любовь к рассказу о том, как некий результат был добыт. Или не добыт. Столько сил (моих, а тем более великих предшественников) не может быть потрачено впустую: вспомним цитированную выше концовку статьи о деле царевича Алексея. Человек (любой! — и это для Эйдельмана очень важно) одарен страстью к осмыслению прошлого: это родовое свойство не может быть бессмысленным.
Сказанное позволяет оценить сборник, составленный А. Г. Тартаковским. Вошедшие в него статьи разноплановы: иные писаны для специальных изданий, иные — для популярных; иные базируются преимущественно на собственных разысканиях, иные — творчески суммируют известное, бросая на него неповторимый эйдельмановский свет; иные связаны с книгами написанными, иные — с оставшимися в замыслах. Корреляция между малой и большой формами прослеживается почти всегда: так, контуры книги о Пугачеве видны в великолепном очерке “17 сентября 1773 года” (1984) — в предисловии А. Г. Тартаковский приводит список исторических лиц, о которых Н. Я. собирался когда-либо написать подробно: открывается он Пугачевым. Тем любопытнее ощутимое несходство книг и статей (сейчас я не касаюсь пушкинистики и герценоведения, оставшихся за пределами сборника). В книгах (не только “Лунине”, “Апостоле Сергее”, “Большом Жанно”, “Последнем летописце” с их специфической жанровой задачей, но отчасти и в “Грани веков” или “Мгновенье славы настает”) сильна энергия завершенности, они организованны, сюжетны5. В статьях “материал” решительно превалирует над построением: явлена кипящая масса событий и рожденных ими догадок, недоумений, предположений. Они “лабораторнее” и, если угодно, спонтаннее книг Эйдельмана. Другое дело, что сама спонтанность подобных работ была во многом сознательной, вовлекающей аудиторию в соразмышление, воспитывающей в читателе врожденное (но столь часто загубленное) чувство истории. Собранные вместе статьи (самая ранняя — новомирская рецензия 1967 года на издание дневника А. А. Половцева; самая поздняя — “Вослед Радищеву”, 1989), тематически охватывающие огромный временной интервал от Петра I до Александра III, кроме прочего, свидетельствуют о неизменном желании Эйдельмана сделать своих читателей, то есть нас, людьми исторически мыслящими. Для него это значило: и людьми истории.
Еще два слова вроде бы не совсем по теме. В последние годы появилось несколько замечательно интересных исследований, посвященных тем же сюжетам, что серьезно занимали Эйдельмана: “Меж рабством и свободой” Я. А. Гордина и “7 ноября” А. М. Пескова, “Неизвестный Барклай” А. Г. Тартаковского и “Оппозиция Его Величества” М. В. Давыдова. Читая эти работы друзей и учеников Н. Я., я все время пытался угадать его реакцию, его контраргументы, его похвалы, его развитие темы. Почти уверен, что авторы испытывали те же чувства — только еще напряженнее. Уверен твердо: так будет не раз.
Андрей НЕМЗЕР.
1 Различия между гасконцем и Румянцевым мотивированы, на мой взгляд, не столько различием социокультурных ситуаций Франции Людовиков и петровской России, сколько тем, что д’Артаньян (кстати, отправившийся к презираемому Кромвелю и арестовавший благородного Фуке) обретался все же в пространстве романа, а не истории.
2 В предисловии к книге друг Эйдельмана историк А. Г. Тартаковский свидетельствует о том, что первоначально сюжет этот развивался гораздо подробнее, но был сокращен и несколько засушен по настояниям издательства. Ср. также мои соображения в статье “Несбывшееся. Альтернативы истории в зеркале словесности” (“Новый мир”, 1993, № 4).
3 Чудакова М., “О Натане Эйдельмане. Еще не вспоминая — помня” (“Тыняновский сборник. Четвертые тыняновские чтения”. Рига. 1990, стр. 324). Статья М. О. Чудаковой счастливо сочетает черты обстоятельного исследования и сердечного мемуара. Без ее учета, равно как и без учета работ академика Н. Н. Покровского и А. Г. Тартаковского, разговор об Эйдельмане — историке, писателе и человеке — немыслим.
4 Дух государственно-идеологической секретности, оскорбительной не только для историка, но и для обычного гражданина, воспринимался Эйдельманом как печальная российская константа. В одном из немногих разговоров с автором этих строк Н. Я. с горечью перечислял книги, укрываемые от читателя как до, так и после 1917 года: те же мемуары Екатерины, тот же Щербатов, “Философические письма” Чаадаева, богословские труды Хомякова, иные из работ Владимира Соловьева… Вероятно, позднее эти размышления были обнародованы; мы беседовали за несколько лет до “перестройки”. Следует отметить, что Н. Я. был убежден: рано или поздно все будет издано — надо только постараться, чтобы рано. И ведь издал Щербатова в факсимильном герценовском конволюте с “Путешествием…” Радищева — в 1983 году.
5 Яркое исключение — посмертно вышедший “Первый декабрист”. Владимир Раевский в отличие от Лунина или Пущина плохо ассоциируется с автором. Нельзя сказать, что личность и судьба этого загадочного (и, мягко говоря, сложного) человека прописаны с эйдельмановской пластичностью и убедительностью. Куда интереснее смотрятся современники Раевского, а особенно исследователи его жизни и деятельности (П. Е. Щеголев, М. К. Азадовский, Ю. Г. Оксман), те, кто до Эйдельмана разгадывал тайну “первого декабриста”. Кажется, в этой книге Н. Я. примеривался к новому (и жизненно важному для него) жанру — свободному размышлению “по поводу истории”.