Фрагменты идеологической автобиографии
Д. ШТУРМАН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1994
Д. ШТУРМАН
*
ДЕТИ УТОПИИ
Фрагменты идеологической автобиографии
Из отрочества я. Из той поры
Внезапностей и преувеличений,
Где каждый, может быть, в эскизе — гений
И неизвестны правила игры.
Где любят, всхлипывая… И навек.
И как ни вырастает человек,
Он до себя, того, не дорастает…
Сара Погреб.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
“ОБЩИНА ПО МЕСТУ ОЧЕЛОВЕЧИВАНИЯ”
Говорят, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Что такое река? Русло и направление потока воды? Тогда войти в нее дважды, и трижды, и еще много-много раз — можно. Вода, в которую окунулся человек однажды в этом русле? Тогда — нельзя. Если, конечно, не заставить проточную воду стать стоячей. И все же, все же…
“Содержащиеся в этом конверте материалы выданы мне по доверенности гражданки Израиля Доры Тиктин (в прошлом — Шток) Комитетом Гос. безопасности в лице зам. председателя Грищенко Е. А. и зав. архивом КГБ Казахстана полковником Локтевым. Мне было разъяснено, что я могу переслать рукописи владелице, реабилитированной в 60-е годы.
А. Жовтис, профессор Каз. Гос. университета им. Абая, член Союза писателей”.
Далее следует адрес.
В 1992 году легли на мой стол триста с лишним разноформатных страниц, исписанных и исчерканных мною в 1939 — 1944 годах. Тонкие тетрадки, блокноты, разрозненные листки.
В 1979 — 1990 годах я написала фрагментарные воспоминания об этом времени: очерки (“Тетрадь на столе” и “Непредусмотренный постскриптум” к ней — журнал “Время и мы”, № 52, 53 и 55) и небольшую книгу (“Моя школа”, изд. OPI, Лондон). Но теперь вижу, что не вызвала бытия из небытия, а только попыталась рассказать то, что помню о прошлом. Кажется, Ник. Асеев писал, что “слово “вещь” и слово “весть” близки и родственны корнями”. Мои слова 1939 — 1944 годов и те же вроде бы (мои же) слова 1979 — 1990 годов — это вести о разных вещах. А сколько умерших и родившихся слов, умерших и родившихся вещей и смыслов?
Теперь на моем столе лежит само прошлое. Оно выплыло из небытия, не траченное ни временем, ни цензором, ни внутренним редактором. Это ведь даже не сочинения далеких лет. Рука, карандаш, ручка были стихийным самозаписывающим устройством самой жизни, самой нашей сути. В подавляющем большинстве случаев мы не обрабатывали эти записи. Изредка я их переписывала, перечеркнув предыдущий вариант, если менялся взгляд. Как тщетно мечталось Пастернаку, мы “вместо жизни виршеписца” вели “жизнь самих поэм”. Эта общая жизнь была перенасыщена чувствами, чтением, событиями, поступками. Она была безоглядной и жадной. В то же время непрерывно и обостренно осмысливалась эта полнота — то на бумаге, прямолинейно и непосредственно, то в бесконечных разговорах. Захватывавших нас книг (а читалось очень для такой кутерьмы много) мы не вычленяли из потока событий и переживаний. И почему-то я все должна была осмысливать на бумаге. Писалось чем попало, на чем попало, где и когда придет в голову: в общежитии, дома, в аудитории, в очереди, в читальне, на вечеринке…
Жили мы по-разному. Одни — безбедно, еще и подкармливая друзей (Валюша, Марк), другие — впроголодь (Стэлла, Андрей Досталь), третьи — как когда. Клевали по зернышку где удастся. Мы жили словом. Но слово, питавшее наши души, текло из разных источников. И чей веет дух, нам трудно было понять. Да мы и не знали тогда ничего о ловушках и возможных источниках слова.
Итак, на этих страницах запечатлелась наша не по времени счастливая юность во всей ее искренности, парадоксальной для той жестокой эпохи. Свидетельствуют ли эти наброски еще и о смелости? Не думаю. Если мы и не остерегались говорить и писать что придет на ум, то в основном соответственно поговорке “у дурака страха нет”. Юный лихач пренебрегает правилами дорожного движения не из отваги, побеждающей страх, а потому, что он страха не ощущает (а всяческие правила считает старческими бреднями). На мой стол легла, повторяю, сама наша юность, не откорректированная, как это бывает обычно в мемуарах, мерками усталого и многоопытного человека.
Узнаю ли я себя в этих заметках? И да и нет. Чистовиков при моем “деле” оказалось мало, в основном — черновики. Мы с мамой и братом собирались возвращаться из Алма-Аты в Харьков буквально днями. Мариком, Валюшей и мною были отправлены документы в ЛИФЛИ. Я не сомневалась: главное — впереди. Чистовики оставила на память другу, единомышленнику и — вскоре — однодельцу Вальке (Владимиру) Рабиновичу. Надписала размашисто: “Другу и соавтору”, чем обеспечила ему, физматовцу, участие в филфаковском “деле”. И срок обеспечила, хотя соавтором он был лишь духовным. Может быть, тетрадь моих чистовых статей хранится в Валькином “деле”? Черновики оставались у меня дома и были изъяты при обыске и аресте. Возможно, я собиралась взять их с собой в Харьков, а потом в Ленинград. Это же были заявки на великие открытия, как все, что тогда писалось и обсуждалось в нашем быстроумном и еще более быстроязыковум кругу.
При всем сходстве почерков (моего тогдашнего и нынешнего), при тождестве биографий автора этих заметок и моей, при узнаваемости многих мотивов есть во всем этом нечто словно бы и не мое. Так бывает во сне, когда в хорошо знакомом лице вдруг проступает кто-то не тот, когда в хорошо известном тебе человеке мелькает на миг странная, а то и страшная сущность. Чем-то жутким поскваживает порой от этих юношеских записей. Читая их, я впервые почувствовала, а не только умозрительно согласилась, что язык — это человек. И книга — это язык, и время — это язык, и миропонимание — это язык.
И все-таки эти черновики с их жутковатыми вкраплениями — уже намек на дуэт. Не случайно я почти всю жизнь (1938 — 1965) писала поэму-дуэт, в которой боролись два голоса. В нашем вульгарно-социологическом воляпюке тех лет обнаруживаются изъяны, то есть просветы. Из этого деформированного, как ножки китайской аристократки, сознания что-то упорно выталкивает поселившегося в нем оборотня. Стоит присмотреться к этой борьбе.
То, что потом было названо нашим “делом” (и даже “антисоветской организацией”), началось, как ни странно, не с политики. Для физматовца Вальки отправным пунктом оказалось богоискательство, увлекшее нескольких его коллег. Для лингвиста Марика все началось с поисков связи между структурой умственных операций и структурами нескольких языков. Для меня — с постижения “творческого метода” (так это тогда называлось) нескольких завладевших мною писателей.
Многого из того, о чем я отчетливо помню, в этих бумагах нет. Дракон их переварил. Но зато неоднократно варьируется рукопись “Идеология социализма” с различными подзаголовками. Как я понимаю, ее породил долг — прежде всякой эстетики поставить любимых писателей на твердую идеологическую и социально-экономическую почву. Увы, миропонимание прошлого коррекции неподвластно. Существовала тогда для нас непреложность такого долга, причем внутренняя, а не навязанная.
Итак, в 1992 году рукописи пришли из Алма-Аты в Иерусалим. (Звучит? В 1944 году мы бы рехнулись от предположения такого маршрута.) Пожелтевшая бумага, выцветшие чернила, осыпавшийся карандаш. Тронутые тлением, кое-где объеденные мышами листки. Особенно почему-то пострадали от мышей письма. Мой муж, Сергей Тиктин, виртуоз игры на ксерокопировальной машине, сделал, на мой нетехнический взгляд, чудо: копии читаются лучше, чем читались оригиналы летом 1944 года. Наш следователь Василий Дмитриевич Михайлов грыз бы локти с досады, увидев эти копии. Мои черновики в свое время его извели неразборчивостью и обилием незнакомых слов. У меня есть подозрение, что в первом следственном отделе НКГБ КазССР в июле — октябре 1944 года так всего этого до конца и не прочитали. Иначе пятилетний срок был бы немыслимым. Хорошо, что в те времена еще не было ксероксов, дающих увеличенные копии, более четкие, чем оригиналы.
* * *
Ну что ж, начнем с того, на чем тогда все было оборвано, — с нашего уверенного толкования хода мировой истории. Это предпочтение не означает, что общественное устройство и его законы интересовали нас больше всего на свете. Просто сложилось так, что к тому времени моих друзей Марка, Валентина (он был по паспорту Владимиром, но почему-то все, в том числе и в семье, звали его Валькой, Валентином) и меня чрезвычайно занимали поиски всяческих закономерностей и построения всевозможных схем. При этом закономерности отыскивались исчерпывающие и всеобъемлющие и схемы строились, как нам представлялось, универсальные. Может быть, юность всегда проходит через попытку отыскать смысл в хаосе и целесообразность в непостижимом? В ту пору, замечу, мир имел для нас сугубо Евклидовы очертания. И если Лаплас готов был предсказать траекторию любой частицы вселенной с помощью математического анализа (разумеется, при наличии исходных данных), то мы — с помощью схем и общих закономерностей, естественно — на основе марксизма. Сегодня это напоминает мне старый анекдот о советских ракетостроителях, которые, по наблюдению американских коллег, делают чудеса с помощью молотка, зубила и какой-то матери. Мы на меньшее, чем “окончательное решение” занимавших всех нас (не сугубо личных) вопросов, не согласились бы. Ради меньшего не стоило отрываться от стихов и ошеломительных книг, от совершенно потрясающей, неповторимой, исключительной личной жизни. Конечно же, ничего подобного ни с кем до нас не случалось. Что ж, чувство неповторимой единственности нашего личного бытия было ближе к истине, чем наше убеждение, что все на свете исчерпывающе постигается с помощью правильно понятого закона. Следует только его открыть или откорректировать в нем ошибки предшественников. Мы и не подозревали, что целые жизни, если над этим всерьез размышлять, уходят на соизмерение постижимого с непостижимым. Тогда постижимым, а следовательно, исправимым представлялось все. Может быть, в чем-то глубоко подспудном это ощущение осталось в нас навсегда. Личное бессмертие тоже было, в наших тогдашних глазах, делом науки и времени.
Война являлась частью нашей личной и общей жизни. Во избежание кривотолков замечу, что Марк был негоден для прохождения военной службы, даже нестроевой, а Валька — уже демобилизован из прифронтового стройбата (сына расстрелянного троцкиста дальше стройбата не пустили). В 1943 году стройбатовцев-старшекурсников точных и технических специальностей демобилизовали.
Читателю, марксистской фразеологии не переносящему, эту главу придется или терпеть, или пролистать. То же — и человеку, справедливо предубежденному против схематических профанаций многосложного мира. Но мне без этой главы не ступить ни шагу, ибо именно ее горючие пустоши и редкие родники — начало пути. На первый взгляд это суверенная территория оборотня, который нас почти заглотал. Он на ней господствовал. Но и наша схватка с ним началась тут же. Там, где громоздятся, казалось, одни только глыбы окаменевшей лавы, я увидела издали места, где сквозь камень были готовы вот-вот пробиться живые ключи. Мы в ту пору нередко не отличали песка от воды и не понимали, почему мы заглатываем этот песок, но не утоляем жажды. Песок прикидывался водой, а вода была в том, что казалось нам преступной ересью, в чем мы перед собой каялись. И перед следствием тоже. Правда, не во всем: кое-что мы капитану Михайлову пытались втолковать (с наших общих с ним, как нам представлялось, позиций).
Начало, как уже было сказано, имело место в запойном чтении нескольких поэтов и прозаиков. Непрерывное впитывание стихов предшествовало схоластическим выкладкам. И потому эти выкладки не были для нас ни холодными, ни сухими. В них пылал тот же пламень, что и в стихах, и в прозе, и в жизни, а главное — в нас самих.
Далее следуют наиболее выразительные отрывки из оригинальных текстов тех лет. Прошло полвека, и каких полвека! Поэтому вынуждена повторить: автору текстов 1943 — 1944 годов представляется, что его миропонимание резко отличается от официальной, то есть господствующей, идеологии. На самом деле он говорит почти ее языком и находится в плену подавляющего большинства ее фикций. В чем он с ней начинает расходиться (или что угрожает его с ней развести), мы увидим по ходу чтения. Но отсюда, из-за полвека, видно главное и непримиримое расхождение: автор этих заметок честен, а его лепщик, собеседник, оппонент и в скором времени тюремщик (“официальная идеология”) — лжет. К этому мы еще вернемся.
Начну с “Предисловия к статьям о творчестве нескольких современных писателей” (1943 — 1944, до 14 июля).
Итак:
“Государство не есть родина. Государство — всего лишь управитель ее, хороший или дурной — смотря по обстоятельствам, но всегда могущий впасть в ошибку. В его руках сила — оно ею пользуется…” (Р. Роллан, “Над схваткой”).
Это эпиграф. Замечу: Ромена Роллана мы очень любили. В девятом классе читали “Жана Кристофа” и “Очарованную душу” друг другу по телефону часами, ибо не могли дождаться встречи. А жить, тут же не делясь переживаемым, не умели. (К слову: моей маме в срочных случаях приходилось пробиваться домой с работы через телефонную станцию: наш номер бывал занят целыми днями.) Скептицизм по отношению к Роллану пришел при попытке перечитать последние книги “Очарованной души” в 60-х годах. Роллан — общественный деятель открылся мне во всей своей чересполосице (с преобладанием красного) только после публикации его московских дневников 1935 года.
Само по себе неотождествление государства с родиной — дерзость, оценивать достоинства государства было грехом непростительным — в глазах нашего, не французского, разумеется, государства. Но чего у нас не отнять — это свободы перед внешними ограничениями: нас держали в плену внутренне признаваемые нами оковы.
Какой же управитель: хороший, или дурной, или впавший в ошибку, — был сужден, по нашему тогдашнему убеждению, нам, советским студентам 1943 года?
В начале рукописи четыре-пять строк почти стерты, но можно разобрать посылку: без правильного представления о наиболее общей схеме хода всемирной истории нельзя судить о литературных фактах. Далее шло:
“Неправильно представление о всей известной истории и “доистории” человечества как о линейном процессе, начавшемся с очеловечения стада и продолжающемся вперед, в бесконечность, в преодолении новых и новых противоречий, пока наконец по преодолении одного какого-то из этого ряда противоречий не настанет на земле мир и в человеках благоволение. Вся прошедшая, настоящая и будущая докоммунистическая история общества — это первый законченный диалектический цикл, история развития и преодоления только двух изначальных противоречий, разрушивших коммунистическое единство и своим принципиальным разрешением сделавших допустимым наступление новокоммунистического единства”.
Почему-то схема циклическая казалась нам более убедительной, чем схема линейная. Вероятно, она более соответствовала “диалектическому материализму”. Главное — мы очень хорошо и уверенно тогда знали, что есть истина, а что — заблуждение:
“Кроме того, неправильно представление о сравнительной величине (вернее, значительности) трех стадий общественного развития: первобытнокоммунистического, междукоммунистического и новокоммунистического периодов. Если первый и третий есть основные по продолжительности состояния общества, если все изменения физической и социальной природы человека в основном созревают количественно именно в эти периоды, то средняя стадия, т. е. эпоха, считающаяся обычно основой социальной истории, есть лишь короткий скачок или цепь революций, переворот, изменивший характер единства, устраняющий все существовавшие в предшествующий период единства социально-экономические противоречия”.
Мое нынешнее внимание сразу остановилось во времени, виде и залоге причастия “изменивший”. Время — прошедшее (уж никак не всего только “долженствующий изменить”). Вид — совершенный, то есть действие, которое начато и закончено. Точно так же у Маркса, Энгельса, Ленина, Троцкого, Бухарина, Сен-Симона, Фурье, Чернышевского, Томаса Мора, Кампанеллы, Вераса… — у бесчисленных утопистов от античности до наших дней: настоящее время глаголов и причастий уверенно употребляется вместо сугубо предположительного, условного будущего. Мы тогда подавляющего большинства этих авторов еще не читали. Классики марксизма-ленинизма в школьно-вузовской адаптации, Чернышевский (в ней же) — и все, весь, казалось бы, в этом жанре наш багаж. Но за полвека прочитано мною большинство тех, кто мог бы, как долгое время думалось, поддержать нас верящих против нас сомневающихся. Сегодня я хорошо их знаю. И единство стиля (их и тех лет нашего) меня потрясает снова и снова. Логика утопии зримо правит ее языком. Ее грамматикой, а не только лексикой.
Итак, трехстадиальная историческая схема открыта. Ее конкретные исторические обоснования в силу их — для авторов — самоочевидности, а также по причине незнакомства самоуверенных историософов с историей пребывают за скобками их аксиом.
Что же внутри скобок?
“Обе коммунистические стадии сходятся в том, что ими предполагается единое безгосударственное общество — союз равнобогатых и равносвободных.
Специфичность первобытнокоммунистической стадии заключается в следующем:
1) человечество всей земли в этот период было раздроблено по очагам своего возникновения на отдельные группы, экономически между собой не связанные, — на первобытнокоммунистические общины;
2) производственная техника первобытнокоммунистической стадии была так примитивна, что производственное значение полноценного члена общины определялось его физической силой. Интеллектуальная деятельность, необходимая в ходе процессов труда, легко совмещалась с физической деятельностью, так как и та и другая были весьма несложны”. (Выделено теперь. — Д. Ш.)
Слово “предполагается” вряд ли свидетельствует о гипотетичности сказанного для его автора. Скорее о непреложности (“так и только так”), о полной предсказуемости исторического будущего. Что же до “равнобогатых” и “равносвободных”, то это, разумеется, Энгельс и его гимны прекрасному, гармоническому первобытнообщинному строю. О жестокости первобытной поло-возрастной иерархии, зримо уходившей корнями в животный мир, мы знали не больше, чем позволял себе знать Энгельс. Позднее мы увидели, как легкомысленно отметал он соображения своих оппонентов. Нам-то их даже не приоткрывали. Мы отметили значение физической силы — могли бы отметить и ум, и жестокость, и ловкость, и хитрость, и опыт, и всяческие другие способности, всегда неравные и влияющие на роль особи или индивидуума в группе. Но такой проницательности не проявили, как не задумались и над сложностью бытия первобытного человека. Идиллия осталась идиллией. Кроме всего прочего, мы просто имели много друзей — с детского сада. Мы очень любили свою общность, свою дружбу. Нам в этом повезло. Понятия “коллектив”, “коммуна”, “община” были для нас окрашены положительными эмоциями по определению. Подозреваю, что и от этого в нас что-то — после всего пережитого! — уцелело.
Почему же не оказался вечным первобытный “золотой век”?
“В развитии техники производства и в росте потребностей общества обе особенности первобытного коммунизма превратились в социально-экономические противоречия: 1) интересы отдельных общин столкнулись; 2) организационные, интеллектуальные и прочие не непосредственно производственные процессы так усложнились, что оказались несовместимыми с чисто физическими процессами, в свою очередь ставшими более сложными.
Из первого противоречия возникла необходимость в освобожденной военной силе. Второе противоречие обусловило появление профессионального организатора… (потенциально-профессиональной бюрократии).
Бюрократия и армия, не окупая себя в производстве и существуя за счет трудящихся, положили начало: 1) эксплуатации — присвоению продуктов чужого труда; 2) частной собственности на средства производства — обеспечению эксплуатации большинства меньшинством (физическому и юридическому)”.
Не вдаваясь ни в темп исторического галопа, ни в его терминологию, в которой свалены в кучу различные роды занятий, зададимся вопросом, который будет постоянно возникать и впредь. Если все эти нехорошие люди (организаторы, вожди, бюрократы, частные собственники — в общем, “буржуины” и “плохиши”, см. у Аркадия Гайдара) появились из нужды в них общества, то почему их прокормление обществом же — это эксплуатация? Им дают их долю вроде бы за дело? Но в ту пору мы смотрели на этот вопрос по-большевистски просто: я сделал — ты съел, и точка, и никаких гвоздей. Пусть нас утешит, что множество ученых мужей и дам смотрели и продолжают смотреть так же.
Чуть ниже мы получаем определение прогресса и прогрессивности, над которыми издавна бьются как прогрессисты, так и консерваторы (выделено теперь. — Д. Ш.):
“Междукоммунистическая стадия направлена на устранение, во-первых, присущего первобытному коммунизму междуобщинного раздробления (в настоящее время — международного). Во-вторых, она утверждает человека в его социальной природе, т. е. лишает его значения источника физической силы, сводя производственные процессы к процессам умственным, осуществляя и первое и второе в развитии производственной техники и производственных отношений.
Формации междукоммунистической стадии дулжно судить только (заметьте: “только”! — Прим. Д. Ш., 1993) по роли их в этих процессах: 1) в процессе объединения и 2) в росте значения силы мышления в ущерб значению физической силы людей в производстве материальных (почему только “материальных”? — Прим. Д. Ш., 1993) ценностей”.
На поле этой страницы старинной (полвека!) рукописи, точнее — ее ксерокопии, написано нынешним почерком тогдашнего автора: “Во давали!” Главное — стройно и опять-таки “просто, как все великое” (Ленин об учении Маркса). Объединимся, во всех отношениях уравняемся, на физическую работу отправим машины — и вперед!
Едва ли не главным залогом безошибочности этой конструкции была для нас ее, в наших глазах, справедливость. Чем замечателен вечный двигатель? Почему поколения маньяков не перестают биться над его изобретением? Тем, что неиссякающая даровая безотходная энергия — это хорошо, это сразу снимает все неприятные проблемы производства и потребления энергии. А раз хорошо и тем более сразу, то нужно. А уж если нужно, то не может не быть возможным: все то, что “правильно”, то и возможно. Справедливость (то, что правильно, хорошо) была, в нашем понимании, синонимична равенству. Плохо, когда одни продают дешевые распредовские продукты по бешеным ценам на рынке, а другие — голодают. Мы в своем дружном кругу старались делить конфеты ли (до войны), карманные ли деньги, хлеб ли (в войну), книги ли поровну. Но из-за неравенства наших семей так не получалось. И это нас мучило. Мы сердцем чувствовали, что равенство — это благо, а неравенство — зло. Я уверена, что и в масштабах истории одним из истоков приверженности стольких высоких умов и таких масс людей к идее социализма являлось душевное ощущение, что неравенство — это несправедливость. Поэтому равенство должно было восторжествовать во всем. Мы не задумывались над возможными наполнениями понятия “равенство”, над его толкованиями и аспектами, не оговаривали различий между равенством и одинаковостью. Равенство — это справедливо! Следовательно, иначе не может быть. “Не должно быть” и “не может быть” воспринимались как синонимы. Один из столпов утопического мышления — неразличение между достоинством произвольно избранной цели и ее достижимостью, возможностью. Но перефразируем известный тезис: если человек в юности не утопист — у него нет сердца и воображения. Если же он утопист и в зрелости — горе ему и тем, кто в его власти.
Некоторые детали моих собственных записей, давно и прочно забытые, меня огорошили. Так, в качестве дискретной изолированной единицы первобытнокоммунистического человечества упоминается “община по месту очеловечивания”. Почти что очеловечивание обезьян по месту прописки… Бедные дети!
И далее (выделено теперь. — Д. Ш., 1993):
“Мировое производство в настоящее время представляет собой принципиальное повторение частнокапиталистического производства одного государства: то же отсутствие единого плана, та же конфликтная связь, то же стремление к централизации — к объединению производственных единиц и к сужению круга капиталистов…
Что же касается производственной техники капитализма, то, открыв вне себя источник энергии, человек избавил себя потенциально от роли источника физической силы. Капитализм — создатель источника энергии с коэффициентом полезного действия … процентов”.
Необходимость “единого плана”, государственного и планетарного, у автора сомнений пока не вызывает. До таких сомнений еще двадцать лет. Отточие же вместо точного количественного определения “кпд капиталистического источника энергии” поставлено с трогательным доверием к возможностям человеческого разума, своего в том числе. Автор собирался, по-видимому, в ближайшие дни этот кпд рассчитать или отыскать в библиотеке и вставить в текст. Мелочь, даже не оговоренная.
Мы не знали тогда, что повторяем Энгельса и Каутского, когда говорим, подчиняясь формальной логике Схемы (выделено теперь. — Д.Ш., 1993):
“Если мы принимаем за аксиому доказанное Марксом положение, что капитализм от момента его оформления и до коммунизма развивается в возрастающей концентрации средств производства и капитала, в сужении круга собственников и в расширении производственных объединений, если мы примем за аксиому также доказанную Марксом мысль о том, что в капиталистическом обществе политическая власть становится производным от власти экономической и стремится с ней абсолютно слиться, то едва ли империализм окажется логическим завершением этих тенденций.
Действительно, стремление к концентрации производства и капитала (как в феодализме — стремление к централизации политической власти) предполагает конечную концентрацию в точке и превращение производства в систему, охватывающую все производство и потребление общества (аналогично — в феодализме централизация приводит к созданию национального государства с единственным центром политической власти — к абсолютизму).
Со своей стороны — сужение круга собственников предполагает в своем завершении собственника единственного, аналогично тому как централизация политической власти в феодализме приводит к сосредоточению власти в руках государства (в лице монарха).
Также — слияние власти экономической и политической предполагает соединение экономической и политической власти в одних руках, и если экономическая инициатива в процессе развития капитализма централизуется, то соответственно централизуется и политическая инициатива. Если при феодальном абсолютизме власть в государстве принадлежит монарху, то экономический абсолютизм как завершение централизации экономической… предполагает также единую волю… диктатора-организатора, лично — экономически и политически — растворенного в государственности или слитого с ней”.
Этому отрывку с его неуклюжей стилистикой и прямолинейной экстраполяцией настоящего в будущее можно предъявить много претензий, лежащих на поверхности нашего рассуждения. К примеру: аксиомы не требуют доказательств, ибо не могут быть доказаны, во всяком случае в данное время (математик Валька должен был ткнуть нас в это носами. Ведь мое “наши” не стилистическая фигура: мы действительно либо все постигали вместе, либо сообща обсуждали). Маркс не доказал непротиворечиво ни одного положения своей доктрины, принадлежавшего ему и Энгельсу, а не имевшегося и у других авторов (этого тогда мы просто не знали). “Империализм как высшая стадия капитализма” (Ленин) — это вообще не определение. Феномен империализма расположен в сфере не столько производственно-экономической, сколько политической. Он не привязан к тому, что марксисты называют социально-экономическими формациями. Мы в своих рассуждениях имели в виду монополистический капитализм, а не империализм, который сосуществовал и с рабовладельческим строем, и с кастовой деспотией, и с феодализмом, и с капитализмом разных эпох, и с социализмом. С таким же основанием можно утверждать, что в ряде случаев все эти “способы производства” и не сочетались с имперскими политическими тенденциями, традициями и устремлениями. Ленин отождествил империализм с монополистическим капитализмом слишком жестко: это отнюдь не синонимы. Кстати, мысль о том, что предельная, абсолютная капиталистическая монополизация завершится растворением единственного собственника в государственном аппарате, встречается и у Энгельса, и у Каутского, и у Ленина. Нас, как и их, привела к этой мысли формальная логика Схемы.
Но независимо от того, что сказано выше, эти наши рассуждения таили в себе опасные для режима зерна. Прорастут ли в конце концов эти зерна сквозь броню марксистских формально-логических спекуляций, чтобы стать полновесными колосьями, или нет, зависело лишь от одного внутреннего обстоятельства (внешних было великое множество, и достаточно грозных). Продолжим ли мы размышлять честно? — вот в чем состоял роковой вопрос.
Намного позднее, перечитав от корки до корки тех, в ком мы в юности, почти их не зная, безоговорочно видели своих учителей, я убедилась: они часто были недобросовестны. Они нередко сознательно уходили от честного спора. Их современники предлагали им не только критику, но и альтернативы — они отворачивались или бранились. Иногда заведомо клеветали. Когда их наследники обрели власть, то стали отмахиваться уже не от доводов, а от голов, в которых эти доводы созревали. Они оказались потрясающе для своего уровня духовного развития проницательными, когда инстинкт самосохранения подсказал им взять за горло все те области знания, в которых прорезывались действительные принципы функционирования самоорганизующихся систем (кибернетику, генетику, исследования физиологических и биоценотических закономерностей и т. д. и т. п.). Текст, который следует ниже, тоже содержал в зародыше взрывоопасные идеи. Но взорвутся ли когда-нибудь эти идеи, зависело опять же от того, будем ли мы и впредь (если уцелеем физически) честно мыслить. Или, подобно большевикам, отдадим предпочтение успешной, как им представлялось, политике перед добросовестностью наблюдений и размышлений (выделено теперь. — Д. Ш., 1993):
“Социализм, непосредственно следующий за империализмом (т. е. монополистическим капитализмом. — Прим. Д. Ш., 1993), исключает понятие частнокапиталистической собственности и внутри государства подавляет безоговорочно всякую личную экономическую и политическую инициативу.
Власть политическая и экономическая отождествляется с государственной, а производственная система перерастает в систему, охватившую все производство и потребление общества, внутри которого антагонизмов нет.
Общество превращается в массу трудящихся, заключенную в государственность как в оболочку и укрепленную на государстве как на каркасе…
Социалистический пролетариат и социалистическая производственная техника присущи капитализму в такой же степени, как и социализму, причем последняя (техника) социалистического производства в данном конкретном случае значительно ниже техники передовых империалистических стран”.
Сами того еще не понимая, мы уловили одно из главных противоречий большевистской политэкономии — противоречие именно с марксистских позиций. Для марксиста вера в предопределяющий характер средств производства так же фундаментальна, как для христианина — вера в воскресение Христа. Признав менее производственно развитый, чем капитализм, советский социализм первой стадией коммунизма, большевики через этот марксистский перводогмат переступили. Мы — не смогли. Но продолжим цитирование:
“Не имея возможности отрицать это, политэкономы социализма строят свое доказательство социально-экономической “самостоятельности” социализма на утверждении качественного своеобразия его производственных отношений.
Однако — при неизменном техническом способе производства, при неизменных производительных силах никаких оснований для принципиального изменения производственных отношений возникнуть не может и не возникло.
Принимать производственные отношения и технику производства за две параллельные линии — не значит ли это объяснять специфику первых чисто идеалистически или вовсе не объяснять ее?”
Объяснять что-либо “чисто идеалистически” было в ту пору в наших глазах занятием постыдным. Ни малейшего представления о различных философских наполнениях слова “идеализм” у нас не было. Отцы-основатели и наши лекторы употребляли это слово как ругательство, иногда — снисходительное (например, по отношению к Толстому). “Марксизм”, “материализм”, “научность”, “истинность” были для нас еще синонимами. Но мы учуяли нечестность официальной идеологии в ее отношении к нашим, казалось бы, общим святыням и не закрыли на это глаз. Это было для оборотня небезопасно. Все нижеследующее мы доказывали не ему, а себе: мы постигали, а не обличали. Это заставило меня упорно пытаться растолковать наши соображения следователю: вдруг поймет? Тогда — за что нас судить? Итак, бедный Василий Дмитриевич Михайлов должен был уразуметь, что при социализме (выделено теперь. — Д. Ш., 1993)
“…пролетариатом физического и умственного труда становится общество в целом; капиталистом, присваивающим прибавочную стоимость, — одно государство. Право владения средствами производства централизуется в единственной точке…
Отказавшись от предвзятого мнения, между социализмом и империализмом… можно отметить, как и следовало ожидать, лишь некоторые количественные расхождения. Принципиальных различий нет, и общие качества капитализма присущи равно обоим этапам и наиболее четки в последнем. (Тогда мы еще не понимали, что переход от множества конкурирующих частных собственников к одному совокупному и безличному есть различие принципиальное и качественное. — Прим. Д. Ш., 1993.)
Если империализму свойственна тенденция монополизации средств производства и капитала, что дает историкам основание называть его монополистическим капитализмом, то социализм завершает централизацию внутри одного государства, и потому более выразительным термином для обозначения его как высшего капиталистического уклада является термин “монокапитализм”.
“Социализм”, восходящий к понятию “общество”, не раскрывает сути уклада, и термин этот может быть принят лишь как неправильное название частного случая монокапитализма”.
Термин “монокапитализм”, который не мог не насторожить следствие, принадлежал моему ровеснику, другу, кузену и однодельцу Марку Черкасскому. В автобиографическом очерке “Тетрадь на столе” я рассказала о Марке и об открытии, воплощенном для нас в его термине. Марк пропал без вести в СССР в 1971 году. Жена его, Валя Анастасьева-Черкасская, умерла от рака в Киеве в 1977 году. Дочь Анна с мужем и сыном живет в Израиле. Я и сегодня думаю, что термин Марка блестящ по своей точности и емкости и что в нем сконденсировались основные возможности наших дальнейших обществоведческих поисков (точнее — моих).
Я ловлю себя и на том, что мне хочется похвалить шумную стайку самоуверенных девочек и мальчиков, брызжущих открывательским азартом, которым казалось, что до абсолютной истины рукой подать, за их догадку. Все-таки в те годы поместить объявленный построенным и действительно построенный социализм не в начало коммунистической эры, а в финал эры капиталистической было уже чем-то. Отождествление — без подсказки — “реального”, как назовут его через много лет, социализма с абсолютным государственным капитализмом обещало в будущем способность видеть и обобщать. Важно и то, что монокапитализм не представлялся нам построенным по ошибке или по чьей-то злой воле вместо социализма. Как уже было сказано, “идеальный совокупный капиталист” (“государство-капиталист”) прозревался и Энгельсом. Но для него это была высшая антитеза социализма. Для “рабочей оппозиции” начала 20-х годов (и не для нее одной) строй, похожий на наш монокапитализм, был злокозненным порочным итогом аппаратных “бюрократических извращений” (Ленин). Для нас этот явно несимпатичный строй и являлся социализмом, который иначе построить нельзя было. Ну а потом? Каким образом этот наш “капиталистический социализм” (монокапитализм) мог и должен был превратиться в начало “новокоммунистической стадии”? Очень просто (“Просто, как все великое”)! Марксово: “Бьет двенадцатый час. Экспроприаторов экспроприируют!” — относилось к частным капиталистам, к их банкам, трестам и монополиям. Мы тоже предполагали, что “экспроприатора экспроприируют”. Но экспроприатор был у нас другой: совокупный, и притом единственный. Формальная логика рассуждения вела к тому, что экспроприировать надо будет “всеземное” монокапиталистическое, оно же — социалистическое, государство. Когда? После выполнения им его задач. Как? Над этим еще успеем подумать. Утописты на то и утописты, чтобы не задумываться над тем — как.
Но вот что одиозно: весь наш “междукоммунистический период” имел своей целью “скачок из царства необходимости в царство свободы” (Маркс). Между тем я отчетливо помню (и это подтверждают мои заметки), что частный капитализм не устраивал нас именно своей свободой. Впрочем, это было дико, но неоригинально. Кто из революционных благодетелей человечества не начинал с идеи лишения неразумных и малых сих свободы действий — во имя их же спасения, ради их же пользы? Очень немногие. И не только революционеры (и не только — с идеи).
Насилие нам, конечно, не нравилось. Особенно по отношению к нам. Это тоже не ново: деспоты и насильники свою свободу ревниво и грозно оберегают от любых на нее посягательств. Помните у Пастернака в “Спекторском” о двух братьях:
Я наблюдал их, трогаясь игрой
Двух крайностей, но из того же теста:
Во младшем крылся будущий герой,
А старший был мятежник, то есть деспот.
Наша одержимость Схемой не могла смириться с нецелеустремленностью свободного мира к нашей цели. Нас отталкивало от демократии противоборство в ее границах противоречивых тенденций, воззрений, сил, о котором мы уже догадывались. Неразбериха свободы досадно замедляла “переворот от единства к единству через многоплановую дифференциацию” (одна из наших формул той поры). А его нельзя было замедлять! Мы руководствовались насущной необходимостью как можно скорее завершить ужасную “междукоммунистическую стадию”.
Тогда думалось так (выделено тогда. — Д. Ш.):
“Капитализмом в начале формации будто бы утверждалась свобода личности, политически подавленная феодализмом. В сущности, капитализм, снимая политико-правовую деспотию — деспотию силы и неравенства происхождения, — заменил ее связью, значительно более свойственной социальной природе, чем феодальная полуфизическая зависимость, — производственным подчинением и неравенством производственных функций.
Значительность личности при капитализме измеряется соответственно производственной функции. Неравноправие классов при капитализме есть выражение неравнозначительности производственных функций различных общественных групп.
Задача монокапитализма — уравнение всех производственных деятелей внутри государства в производственных функциях, следовательно — в правах”.
Иными словами, “равное право есть неравное право для неравного труда” (Маркс) и “право производителя пропорционально его труду” (он же). Маркс именует эти положения “идеальным буржуазным правом”. Итак — банальный марксизм. Однако нижеследующий пассаж несколько озадачивает. И обнадеживает (он тоже способен прорасти отрицанием). Он говорит и о том, что у детей нет иллюзий относительно страны, “где так вольно дышит человек” (выделено теперь. — Д. Ш., 1993):
“Но, беря на себя руководство процессом и не допуская никаких отклонений, централизуя всю инициативу, государственность монокапитализма объединяет тем самым производственных деятелей не равносвободных, а равнобесправных”.
Но я боюсь, что лейтмотив следующих отрывков поставит меня как адвоката “раскрытой и оперативно уничтоженной антисоветской группировки” (“Обвинительное заключение” 1944 года) в нелегкое положение. Замечу, отклонившись от мировоззренческой линии своего повествования: угрожающе злобные формулировки врученного каждому из нас “Обвинительного заключения” так меня испугали и ошеломили, что я, принеся его после подписания 206-й в свою камеру-одиночку, разорвала брызжущий ядом документ в клочья и бросила в парашу. Не от ярости, а от страха. Мне жутко было оставаться в камере с ним наедине. Его фразеология, дышавшая смертельной угрозой, оказалась для меня полной неожиданностью, хотя ее очертания сквозили уже порой в протоколах, которые я подписывала. Говорила я, но протоколы писал, а значит, и формулировал, Михайлов. В них было вроде бы то, что я говорила, но одновременно и не то. Большинству подследственных “доперестроечной” эры знаком этот зловещий фокус. Со мной на следствии тоже говорили как будто бы почти человеческим языком. Ничего похожего на врученную мне “обвиниловку” я от Михайлова не слыхала. Правда, когда я сказала искренне мне сострадавшему тюремному надзирателю Васильеву-младшему, что нам обещают условное осуждение, он прошептал: “Верь им больше!..” Васильев, мой одногодок, был переведен в тюрьму после госпиталя, по инвалидности.
Итак, далее следовал в моей рукописи железно логический, как нам тогда представлялось, набор фикций. Частично они были нам внушены, частично — выработаны самостоятельно для временного, как потом оказалось, пользования. Думаю, что подспудно нами владела потребность обелить, оправдать нечто не подлежащее, как мы начинали подозревать, никаким оправданиям. Иначе (если не суметь найти оправдания) надо было бы действительно становиться антисоветской группировкой со всеми вытекающими отсюда ужасами одиночества, беззащитности и осажденности всей советской махиной. И мы старались до последней возможности оставаться группировкой коммунистической. Это нас психологически защищало и укрепляло. Уж слишком неравным было бы противостояние и слишком горестным — разочарование, окажись мы способными дойти до конца сразу. Но многого мы и просто не понимали. Тогда виделось так:
“…ни одна диктатура в истории не была так заинтересована в усилении мощи своего государства, как эта… Когда диктатура есть диктатура класса, то, во-первых, каждый ее носитель скорее преследует интересы и выгоду своего класса, чем интересы всего производства в целом. Во-вторых, обладая в какой-то степени личной производственной инициативой и, следовательно, заинтересованностью, он скорее преследует личные цели, чем подчиняет себя достижению целей Системы.
Когда государственность не связана с классом, идеология класса не заслоняет общесистемных производственных целей. Но государственность монокапитализма интересами производства с обществом в целом тоже не связана. Если при частном капитализме производственные интересы одного капиталиста дисгармонируют с производственными интересами всего государства, то в монокапиталистическом государстве интересы любого представителя его просто не есть производственные интересы и к результату труда никак не относятся. Диктатура объемлет производителей и самодовлеет…
Здесь государственность приняла на себя функции организующих классов всех формаций: защитные функции феодалов, организаторские — капиталистов, и всю производственную инициативу общества, класса и человека. Теперь производство есть государство, а интересы массы трудящихся просто не связаны с производством, с продуктом труда: ее занимает не труд, не продукт, а зарплата. Причина этому не столько в том, что личная производственная инициатива подавляется сверху, сколько в том, что, лишенные прав на владение средствами производства, массы утратили заинтересованность в действии, потребность в инициативе (оба слова выделены тогда. — Прим. Д. Ш. ), которые в частнокапиталистическом обществе были свойственны также не массам, а узкому кругу капиталистов. Теперь же не только трудящиеся, а весь исполнительный аппарат монокапиталистической диктатуры (очень многочисленный, т. к. на нем лежит исполнение минимум в четырех направлениях: план, контроль, руководство, оборона) так же лишен производственной инициативы, как контролируемые им трудящиеся, и так же мало способен и склонен поэтому работать честно и добросовестно”.
Все-таки в этой несусветной путанице догадок, нелепостей и непонимания фундаментальных проблем сквозит кое-где живая и опасная для режима мысль. Здесь подчеркнуто, что государственность монокапитализма не выражает интересов общества. Государство-монокапиталист довлеет себе. Оно живет и действует во имя своего выживания. Оно самоцель, но при этом составляющие его люди не склонны работать честно и добросовестно. Почему это так и, главное, иначе быть не может, мы еще не знали.
Но продолжим наше путешествие в прошлое:
“И только носитель государственной власти — диктатор — в силу условий подчинен в своих действиях усилению мощи всего государства. Он не связан ни с классом, ни с обществом, он соблюдает свои интересы и больше ничьи. Но суть его в том-то и заключается, что он есть диктатор, и если суть его именно в этом и заключается, то государство, где правит такой диктатор, будет им спасено. Вся сложная принудительно-поощрительная система монокапитализма, необходимая для того, чтобы людей, заинтересованных не в продукте труда, а в оплате его, заставить работать, им будет направлена на повышение производительности труда. Он не допустит никаких отклонений в сторону чьей бы то ни было эгоистической выгоды, в ущерб производственным интересам. Эта задача решается просто: должен оплачиваться продукт, а не должность”.
“Просто” — это у нас не только от “основоположников”, но и от наших современников вплоть до нынешних. Владимиру Ильичу для осуществления этого “просто” достаточно было “четырех действий арифметики и фабричного опыта заводских рабочих” (“Государство и революция”), а также правильно реорганизованного Рабкрина (Рабоче-крестьянской инспекции). Центральному экономико-математическому институту АН СССР (ЦЭМИ) в 1967 — 1985 годах требовались для этого система компьютеров и воз диссертаций. Генерал Руцкой и вожди реанимированной КПСС объясняли народу, как это просто, на языке жестов. Мудрено ли, что мы в 1943 — 1944 годах проявляли столь же дремучую экономическую малограмотность? Однако продолжим наши откровения:
“Но т. к. диктатор есть человек, а человек в разной степени может быть объективным и зорким, то постоянно существует опасность перерождения государственного эгоизма диктатора в животную трусость человека у власти. Тогда начинает оплачиваться не труд, не продукт, а отсутствие качеств, опасных диктатору: ума, честолюбия, самостоятельности. Задача диктатора — использовать эти качества. Он вместо этого их в лучшем случае нейтрализует и игнорирует”.
В нижеследующем отрывке не меньше тоталитарных подмен, чем в лозунгах оруэлловского “ангсоца”, в материалах его Министерства любви и Министерства правды. Но вот в чем, снова замечу, разница: здесь эти одиозные парадоксы произносит не циничный диктатор, не инфернальный Великий Инквизитор, не палачествующий функционер диктатуры, не лицедействующий идеолог. Их свободно и независимо постулируют самоуверенные ерши, которые вот-вот будут выловлены и брошены в уху.
Вот она, мазохистская наша логика (выделено тогда. — Д.Ш.):
“Понятие “идеальный диктатор” мы отождествляем с понятием “совершенная личность” и забываем при этом, что лучший диктатор есть лучший диктатор, а не человек с высочайшими личными качествами.
Точно так же представление о монокапитализме подсознательно связывается нами с единственно известным нам частным случаем этого строя — с социализмом. Мы помним, что социализм “задуман” как коммунистическая система, и идеальный монокапитализм представляем себе как хотя бы идеальную демократическую республику, в которой отсутствует частная собственность на средства производства. На самом же деле историческая сущность монокапитализма заключается именно в том уравнении производственных функций, в том подавлении инициативы, которые нас лишают свободы и творческой самостоятельности, а идеальный монокапитализм является самой жестокой деспотией. На практике идеальный монокапитализм есть идеальный диктатор, и характер организации зависит в огромной мере от качеств носителя государственной власти — от качеств диктатора.
Предполагать диктатуру альтруистическую и бескорыстную — трудно. Значительно более вероятно перерождение любого диктатора для народа в диктатора для себя, т. к., став у кормила государственной власти, диктатор, естественно, отождествляет себя с государством, а не с народом. Чем глубже диктатор чувствует это тождество, тем прогрессивнее его диктатура. Здесь, в сущности, совершенно теряет значение тот факт, движет ли диктатором честолюбие, заставляющее его быть нетерпимым к любым притязаниям на разделение власти, или он коммунист и подавление чьей-то свободной воли — для него это жертва. Имеет значение только то, насколько диктатор чувствует свое тождество с государством, насколько ясно диктатору, что мощь диктатуры — это мощь государства, а мощь государства — это мощь производства”.
Итак, мы советовали товарищу Сталину быть еще грознее, чем он был. Еще всевидящее и всеслышащее. Мы призывали его решительней жертвовать при подавлении “чьей-то свободной воли” своим коммунистическим альтруизмом (его альтруизмом!). Да здравствуют Министерство любви и Министерство правды! Замечу, что Макиавелли мы тогда еще не читали. Все схождения с классикой возникли из нашей преданности идее.
Вместе с тем полной слепотой мы все-таки не страдали и вне своих идеологических вывертов видели происходящее весьма отчетливо:
“Сущность советского монокапитализма определилась довольно быстро. Фиктивность демократизма стала бесспорной. Государством обеспечивается в основном тот круг, который служит ему защитой: высшее офицерство, высшая бюрократия, командиры промышленности и хозяйства, — причем обеспечивается не по труду, а по занимаемой должности”.
Заметим, что сама должность зависит прежде всего от лояльности к политике диктатуры — ранее мы об этом упоминали.
“Независимость благосостояния руководителей от объективных результатов труда создает “боковую” инициативу в приобретении жизненных благ: жажда обогащения и привилегий превращает “аристократию приказчиков” в касту, девизом которой становится правило “услуга за услугу” — неписаный и непреложный закон советского производства и потребления”.
Напомним, что “производство” — это для нас, в данном контексте, все: и производство любых продуктов труда, и услуги, и то, что спустя двадцать лет мы назвали бы производством информации. Конечно же, о способах и возможностях оплаты “по труду” всех этих не поддающихся и поддающихся прямому учету видов деятельности мы не имели ни малейшего представления. О процессах демократической саморегуляции такой оплаты — тем более. В критической части своих построений мы, как, впрочем, и все утописты, могли попасть в яблочко. В сфере же альтернатив, рецептов, конструкций и т. п. довлело всему ленинское “просто, как все великое”.
Итак:
“Внепроизводственные экономические зависимости и связи и равнодушие к результатам работы там, где приходится выбирать между собственной выгодой и интересами дела, превращают зависимость от командира, от производства в зависимость от человека, от произвола… Спасение тысяч и тысяч в том, что государственная собственность совершенно естественно не отождествляется ими с общественной, т. е. личной, объединенной с другими личными”.
Определение “личная” в приложении к понятию “собственность” объективно было, конечно же, эвфемизмом, подсознательно призванным заменить абсолютно неприемлемое для нас тогда понятие “частная” (собственность). Мы не задумывались еще над тем, как понимать это наше “общественной, т. е. личной, объединенной с другими личными”. Как технологически осуществить это объединение при отсутствии конкурентного рынка? Этот роковой для всех социалистов, включая марксистов, камень преткновения на пути нашей мысли еще не возник. Продолжим, однако, самоцитирование:
“Государственная собственность — это или ничья, или чья-то, украденная у общества, и она поэтому расхищается сверху донизу при малейшей возможности. Человек, ворующий у государства, чувствует себя так же, как рабочий, ворующий у капиталиста… И даже свободней, т. к. капиталист — это человек и владелец, а государство безлично… В огромную безынициативную массу включились и непосредственные руководители производства, ценность руководителя перестала быть ценностью руководителя и превратилась в ценность приказчика. Неравноправие между рабочим и предпринимателем было оправдано в производстве инициативностью предпринимателя. Неравноправие между рабочими и приказчиками ничем в производстве не будет оправдано, кроме большей заинтересованности приказчика в результате труда. Но для этой заинтересованности нет никаких производственных оснований, и она может быть создана только законодательно, т. е. диктатором”.
Итак, живые догадки причудливо сосуществовали с мертвыми, но агрессивными штампами идеологической казенки. И эту впившуюся в плоть нашей мысли колючую проволоку мы упорнейше, искренне, неподдельно силились (“исторически”, “диалектически”, “объективно” и т. д.) оправдать. Вчитайтесь, преодолев путанность рассуждений, в непосредственное продолжение предыдущей цитаты:
“Может быть создана, но в советском социалистическом производстве просто исключена — оплата труда по должности вместо оплаты по результату труда. Государство-капиталист заинтересовано в том, чтобы быть сильным государством, и лишь постольку поскольку мощь его слита с экономической мощью страны, оно подчиняет всю свою деятельность усилению именно производственной мощи. Но когда в нем животным (а не социальным) инстинктом самозащиты заслоняется эта простейшая социально-экономическая аксиома — единство мощи экономической и политической, — тогда возникают внепроизводственные зависимости, и тогда государству грозит катастрофа. Государство-капиталист (а в феодализме абсолютный монарх) обрекает себя на гибель, если истощает систему, т. к. как бы ни выглядела эта зависимость, но государственность и абсолютизм существуют постольку и столько, поскольку и сколько в них будет нуждаться производитель”.
Снова — те же прозрения и та же стена: “…капиталист — человек и владелец, а государство безлично”. Поэтому воровать у государства не предосудительно, морально проще, чем у человека; социалистический “приказчик” тоже подчинен абстракции (государству), а не хозяину-собственнику. К тому же он так же бесправен, как рабочий. Поэтому и он не имеет никакой заинтересованности в результате труда. Для него имеет значение лишь одобрение его усилий вышестоящим “приказчиком”.
А вот понять, что в конечном счете и диктатор есть не более чем верховный “приказчик” той же абстракции (диктатуры), что отсутствие чувства собственника и безынициативность хотя и наличествуют, но не исчерпывают всех причин тупиковости монокапитализма, мы еще не могли. В нашем сознании отсутствовало огромное информационное поле — картина прямых и обратных связей всех конкурентных рынков демократии. Мы не подозревали, что человек, создающий вещь не для собственного потребления, а для продажи, как правило, заведомо заинтересован только в том, чтобы вещь продать, и подороже, а не в ее высоких потребительских качествах и дешевизне.
Если поставщиков всякого рода вещей и услуг много, то каждый из них не имеет иного выхода кроме как понравиться потребителю больше, чем другие поставщики. Чем? Сравнительной дешевизной вещи, ее лучшими качествами, ибо рекламой потребителя дважды не обманешь, доставкой в районы повышенного спроса и т. д. и т. п. Иначе поставщик разорится.
Если поставщик один, он будет держать свой товар в дефиците, производить его на нижнем пределе качества и продавать на высшем пределе платежеспособности покупателя. Если он к тому же и единственный работодатель, то он и зарплату будет платить на выживательном для массы работников уровне. Поскольку государство-монокапиталист к тому же еще и монофеодал, то принудить его ни к чему для него не желательному безоружное общество не может.
Так как мы к этим элементарным вещам только начали приближаться, то говорить здесь о более сложных и фундаментальных причинах неизбежности развала социалистического производства нет смысла.
В нашем сознании начисто отсутствовала еще мысль, что всю многосоставную и сложно взаимосвязанную систему конкурентных рынков частного капитализма приводит в движение именно тот, кто казался нам жертвой этого строя. Казался с тяжкой руки не только Маркса, но и всей бесконечно мною (нами) любимой гуманистической литературы. Америка с детства ассоциировалась в нашем сознании с дядей Томом и Джимми Хиггинсом, Англия — с “Принцем и нищим”, с работными домами и долговыми тюрьмами, Франция — с “Маленьким оборвышем”, с “Жерминалем” и т. д. и т. п. Я назвала лишь первое, что пришло на ум. О старой России — от Башмачкина до “Детей подземелья” — нечего и говорить (Кровавое воскресенье, Ленский расстрел были эталонами тирании, не говоря уж о декабристах и “семи повешенных”, — и это после всех гекатомб 1918—1940-х годов). Мы ведь уже читали очень разные книги. Но владело умами то, что вызвало жалость в детстве и отрочестве. И кроме того, очень умело все это селекционировалось школой, семьей, Госиздатом — и классика, и переводы, и современная литература. Западный труженик искони был для нас жертвой, взывающей к нашей помощи. Между тем посылки старший брат моей мамы, эмигрировавший в 1902 году, посылал из Америки — нам, а не мы из СССР — ему. И мама дрожала от ужаса перед органами, получая эти посылки, а в 1938 году от них отказалась. Но все-таки “Блэк энд уайт” и “Стихи о советском паспорте” декламировались без иронии… Мы твердо ощущали свое преимущество: к “новокоммунистической стадии” ближе-то мы! Так важно ли, кто чуть лучше живет сегодня? Разве жалкие преимущества, воплощенные в дядиных посылках, сравнимы с великолепием “царства свободы”? А оно почти наше.
Вышеприведенный монолог венчался главным гвоздем заблуждения:
“И самое главное, самое трудное в очень тоскливой системе монокапитализма заключается в том, что эта система необходима и исторически целесообразна не с точки зрения государственных деятелей, а с точки зрения порабощенных ею трудящихся”.
Я бы поставила детям пять баллов за выделенное мною “в очень тоскливой системе монокапитализма”. В этом эпитете заключался намек на будущее спасение.
Еще один небольшой отрывок:
“На читателя, никогда не думавшего о монокапитализме, эта статья, если он поверит тому, что в ней сказано, должна произвести тяжелое впечатление. Самый естественный вопрос для человека, воспитанного в близкие к революции годы: “что же делать для того, чтобы получился действительно коммунизм, а не монокапитализм, или социализм, который вообще ни то, ни другое? Несколько более вдумчивый (менее деятельный) марксист должен задать вопрос: “Если это капитализм, если мы с вами это видим, то почему никто ничего не делает? Режим? Цензура? Никогда никого нигде не лишала слова цензура. Когда приходит потребность писать, появляется литература нецензурируемая. (О не прерывающемся ни на миг наличии таковой в стране и вне страны мы тогда ничего не знали и своих тетрадей к ней не относили. А ведь уже писали Шаламов и Солженицын, севший в тюрьму в том же 1944 году, что и мы. И пылали невидимые большинству соотечественников бессмертные строки, книги и жизни. — Д. Ш., 1993.) Когда приходит потребность действовать, появляется революционное действие. Существуют законы значительно более строгие, чем законы, придуманные людьми, — объективные социально-экономические законы, закон производства. Если законы, придуманные людьми, перестают соответствовать объективным законам, они (законы людей. — Д. Ш., 1993) взрываются и перестают быть законами. Остается предположить, что в настоящее время они (друг другу. — Д. Ш., 1993 ) соответствуют”.
Стилистически чужеродный своему контексту, своей эпохе “более вдумчивый (менее деятельный) марксист” (выделено теперь. — Д. Ш., 1993) вплотную подошел к самой сути проблемы. Фактически он спрашивает, в каком соотношении находится монокапитализм не с идеологией, не с “законами, придуманными людьми”, а с объективными законами природы, в том числе и общества. И если он, этот “менее деятельный” (читатель, вы чувствуете иронию в определении полувековой давности?), чем большевики, марксист, не согласится в дальнейшем пренебречь ни одним изъяном своих успокоительных ответов на свои же каверзные вопросы — он крепкий орешек этой проблемы раскусит. Лишь бы не слишком поздно: этот коварный строй так же опасно начать понимать слишком поздно, как бесполезно с решающим опозданием диагностировать рак.
В чем целевое различие между этим студенческим сочинением и антиутопиями XIX — XX веков? Достоевский, Замятин, Булгаков, Оруэлл, Хаксли и другие в ужасе пророчат, будят, зовут опомниться. А здесь убежденно говорят их герои. Причем не отталкивающие, жестокие или тупые герои, нет: милые, чистые, не замаравшие еще своих рук делом, инстинктивно “более вдумчивые, чем деятельные”. Но все же ткачевы, все же нечаевы, все же раскольниковы — список велик. Из действительно наилучших побуждений — я-то помню! И все-таки “бесы”, ибо, по убеждению этих страстно желавших добра юных людей, уже прозревавших кошмар действительности, всему человечеству следовало сквозь него быть протащенным! Раскольников, их ровесник, остановился, потрясенный жутью содеянного, на двух убийствах. Я уверена и уже писала о том, что главная мысль Достоевского и главный стержень бессмертия его книги — снятие гиперастрономического расстояния между кабинетным разрешателем убийства и физическим убийцей. Достоевский заставил чернильного убийцу переступить через бездну и убить своими руками. Он лишил его как того оправдания, которое есть у солдата и палача (“Я убивал не по своей воле”), так и того самоизвинения, на которое психологически опирается теоретик убийства (“Я не убивал своими руками”). Великий художник продемонстрировал, что убивать — нестерпимо тяжело, что вменяемый человек, не садист, не дегенерат, не жертва аффекта, безнаказанно для себя убивать не может. Убийство повреждает убийцу: либо он останавливается, либо переходит в разряд нелюдей. Достоевский показал благонамеренным разрешателям убийства, что это такое технологически, что им придется сделать, выполняя свой замысел, как это происходит. Разумеется, речь шла не о единственно возможной в данном конкретном случае самозащите и не о защите других людей, которых иначе защитить от смерти нельзя. Я знаю наверняка, что ни один из нас подобного испытания наших умствований не выдержал бы. Может быть, мы смогли бы убивать в бою или убить убийцу, защищаясь или защищая, не знаю. Но не “уничтожая классы”.
Еще один бродячий сюжет социализма. Бессчетные советские вербовщики были совершенно правы, когда бесчисленным своим собеседникам в ответ на отказ стать осведомителем говорили: “Как же так? Ведь вы же советский человек?” Многие мемуаристы пишут о таких диалогах.
Прикажете ответить, что не советский? Мы были еще советские. Но я просидела в мучительной для меня одиночке лишних два месяца (уже после суда), потому что дать подписку о “сотрудничестве” не согласилась. Меня удержал опыт отца, ушедшего из жизни, чтобы не стать осведомителем. Я никак не могла назвать себя несоветским человеком: не без оснований я считала себя более коммунисткой, чем мой следователь. Но я честно сказала, что к этому виду деятельности не приспособлена. Узнаю о чем-то опасном для Родины (обязательно с большой буквы) — сама проявлю инициативу. Почему-то отстали. А ведь теоретически мы соглашались, что без “разведчиков” защитники правого дела (“наши”) обойтись не могут. И пацифизм клеймили, и над ненасилием издевались вместе с Лениным (“Толстой как зеркало русской революции”). Но… вот это маленькое словечко иногда и спасает. Если пускает корни в глубине души.
Валька, самый, казалось бы, мужественный и волевой из нас, на пересылке первого лаготделения КазУИТЛК, на двадцатой колонии, уступил моральному (без физического насилия) давлению знаменитого опера Баканова, упомянутого Солженицыным в “Архипелаге”, и подписку дал. Но тут же в ужасе рассказал об этом нам с Мариком. Мы тогда были некоторое время на одном участке. Очень сложные взаимодействия, вовлекшие в себя множество лиц, привели к тому, что начальник первого лаготделения майор Факторович, ненавидевший Баканова, отобрал у него Валькину подписку и разорвал ее на глазах у Вальки наедине с ним, хорошо его при этом отматерив. Больше опер нашего друга не вызывал. Валька и на следствии однажды сбился, едва не погубив своего лучшего друга Ваню Воронина, вернувшегося с фронта без руки. Мы, в общем-то, говорили на следствии почти все, полагая, что у нас нет тайн от советской власти. Но о сказанном не нами, да еще один на один, мы старались не упоминать. Валька же процитировал опаснейшую реплику Воронина, произнесенную тем наедине с ним. Не знаю почему, но Воронина не посадили. Чего ему это стоило (и стоило ли) в смысле карьеры, тоже не знаю. Но он об этом эпизоде знал и рассказал о нем общему с Валькой их школьному другу. Значит, его вызывали. О Вальке, которого очень любил, Воронин говорил потом жестко. Кажется, они после нашего освобождения не встречались. Мы с Мариком этой Ивановой реплики (ночью у обкомовских окон: “Эх, полоснуть бы по стеклам из автомата!”) не слыхали и подтвердить ее не согласились. Думаю, что Вальку, математика, подводила не только нервность, не только испытанный в детстве ужас от ареста (потом расстрела) отца и долгого пребывания матери в сумасшедшем доме, но и чрезмерная последовательность мышления. Если мы советские люди и по убеждениям — коммунисты, если мы признаем историческую целесообразность монокапиталистической диктатуры и полезность сверхдеспотизма “идеального диктатора”, то наша воля и этика должны быть подчинены воле Системы и воле диктатора. Но и Валька сразу же опоминался и отступал перед нравственными мучениями, перед тем же “но”… Под грузом своего сообщения о Воронине и уступки Баканову он оказался на грани самоубийства. Эти две сдачи угнетали его всю жизнь и, думаю, укоротили ее. Он с болью говорил о них со мной в Харькове во время нашей единственной послелагерной встречи в 1965 году. Мир его душе (его уже нет).
Бог ли, случай ли уберегли нас от испытаний более жестоких, чем пятилетний срок. А может быть, нам удалось сравнительно быстро очнуться, потому что мы были участливы и сострадательны?
Троцкий писал в автобиографии: “Люди скользили по моему сознанию, как тени”. Ленин цитировал — как прототип своего политического поведения — залихватскую фразу Наполеона: “Сначала ввязаться в серьезную драку, а там посмотрим”. Пушкин вычислил психологию мировоззренческих, нравственных и политических эгоцентриков раз навсегда: “Мы все глядим в Наполеоны: двуногих тварей миллионы для нас орудие одно”. У нас не было в душах холодно-смертоносного безразличия к людям. По нашему сознанию люди, как тени, не скользили. Мы были жалостливы, хотя и пытались, насилуя себя, принимать “кровь на руках палача” за “кровь на руках врача”. Помните? Столыпин тщетно призывал Думу не путать одно с другим. В отличие от радикалов, противостоявших Столыпину, мы в душах своих не путали пыточных дел мастеров с лекарскими помощниками. Истины ради должна заметить, что наши идеологические извращения этому упорно противостояли.
Вернемся, однако, к умствованиям тех лет. Почему мы решили, что монокапитализм освобождает общество от классовости и от деления на нации? От классовости, по-видимому, потому, что, будучи выучениками марксистов, мы связывали классовость в основном с отношениями собственности на средства производства. Нет частной собственности — значит, нет классов.
Уничтожение наций мы, очевидно, экстраполировали от своего абсолютного безразличия к национальному происхождению друг друга и окружающих. Национальная и расовая ксенофобия была в наших глазах одиозна почти в такой же мере, как людоедство. Не помню, чтобы кем-то из нас поднимался вопрос о национальной самоидентификации. А круг был смешанный и многие семьи — тоже. О том, что все трое обвиняемых по нашему делу — евреи, заговорила на следствии при нас только одна из помощниц Михайлова, еврейка. Она укорила нас тем, что мы, евреи, выступаем против советской власти, давшей нам свободу и равноправие и спасающей нас от нацизма. Мы пытались объяснить ей, что против советской власти не выступаем. Да еще жена Маленкова сказала матери Марика, когда та в Москве добивалась приема у ее супруга: “Если они евреи, к Георгию Максимилиановичу не обращайтесь: он им еще добавит”. Ева Львовна Черкасская встретилась с госпожой Маленковой (впрочем, кажется, она носила другую фамилию) у знакомой дамы.
Нацизм воспринимался нами как массовое безумие, как воскресший “средневековый” (тоже один из штампов советской начитанности) абсурд. До войны я с проявлениями антисемитизма лицом к лицу не встречалась. Вероятно, мы не знали истинного положения дел вне своего круга. В январе 1940 года, в десятом классе, получив на зимние каникулы двухнедельную путевку в дом отдыха для старшеклассников, я услышала там от своего нового приятеля, начитанного юноши из окраинного района Харькова, первое в моей жизни открытое теоретическое обоснование нелюбви окружающих народов к евреям. Это было страшно, но неубедительно. Я пыталась, вернувшись в город, втянуть этого юношу в нашу компанию. После нескольких встреч он перестал приходить. Интересно, как сложилась его судьба? Осенью 1940 года он, как и мои одноклассники (русские, евреи, украинцы, белорусы, “половинки”), должен был уйти в армию. К чьему берегу его прибило?
Раз уж пришлось к слову, замечу: четкое ощущение своего еврейства никогда не доставляло мне душевного дискомфорта. Комплексов — ни превосходства, ни ущемленности — у меня не было и нет. В моей семье тоже. Антисемитизм изначально вызывал и вызывает у меня презрение к антисемитам, а не к себе и своим соплеменникам. Я как бы предчувствовала, ничего о том не зная, отношение к этой проблеме коренного израильтянина (сабры): “Вы меня не любите? На здоровье. Я вас тоже не обожаю. Но свое право на достойную жизнь буду защищать. Для меня это проблема не дискуссионная”. Сабра — вид кактуса со сладкими, но колючими плодами. Их надо очень осторожно очистить, прежде чем съесть. Сабры считают повышенную заботу евреев о любви окружающих “галутным синдромом” (психологической печатью рассеяния). На том с этой темой и покончим.
Уничтожение (и классов и наций) мы, конечно же, упаси Бог, не понимали и не ощущали как истребление. Слияние, правовое уравнивание, снятие различий, объединение, тождество — только не физическое уничтожение. “Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать” — вот оно, наше “уничтожение наций”. И еще: “Откуда знать ему, что с таким вопросом надо обращаться в Коминтерн, в Москву?”
Видели ли мы, что послереволюционный мир плох? Еще как видели! Но не могло же такое происходить без цели, без смысла! В конце концов, единственное, что от нас в ту пору в “этом безумном, безумном, безумном мире” (ведь жестокость — безумие) зависело, это найти происходящему достойное объяснение и конечное оправдание. Посюстороннее, ибо потустороннее не имело места в наших умах. И мы на какое-то время его нашли:
“Монокапитализм снимает внутри государства неравенство производственных функций, и общество в целом, кроме диктатора, оказывается равносвободным или равнопорабощенным. Равноправие и равнобесправие в человеческом обществе имеют один социальный смысл: они создают сознание равного с каждым другим значения, не подавляемого ничем, кроме чисто внешнего (неорганического) воздействия.
Монокапитализм оправдан ролью экспроприатора частной собственности, ролью организатора производства и объединителя наций.
Предел его исторической целесообразности — объединение наций в масштабах земли и доведение производственной техники до уровня, делающего возможным совмещение производительного труда с организационным и распределительным.
Остается последний переворот — переход организаторских функций всеземной государственности к свободному обществу производителей — и земля возвратится к единству.
Совершенно естественная депрессия, наступившая после того, как ожидавшее освобождения общество, очнувшись от революционного экстаза, увидело себя потерявшим последние допустимые частным капитализмом намеки на производственную и личную инициативу, заставила думать, что сознательное разумное действие исторически снято; порабощенность извне заслонила единственную действительную освобожденность — освобожденность от класса, освобожденность от нации, принципиальную освобожденность от междукоммунистической дифференциации.
Заставить людей, осознавших эту освобожденность, действительно чувствовать себя подчиненными уже не в силах никакая диктатура.
Если общество есть совокупность не классов, несущих различные производственные функции, а личностей, равных в своем значении, — освобожденному внутренне обществу чуждо неравноправие личностей как понятие.
Государственность выросла из нужд производства, и этими нуждами определится ее продолжительность. И этими нуждами, т. е. своей эгоистической выгодой, целесообразностью ее для себя, человек оправдывает свою подчиненность. И перестает ее оправдывать, когда перестает лично (общественно) в ней нуждаться”.
Ну-ну…
* * *
Поскольку, повторяю, нам представлялось совершенно необходимым поставить творчество любимых писателей на твердую почву правильной идеологии, мне придется вернуться к еще одной рукописи.
Поразительно, с какой бесцеремонностью это маленькое идеологизированное чудовище (я) при более чем слабом знании истории оперировало грандиозными историческими эпохами. Но готовые возникнуть вопросы иногда проглядывали и угрожающе посверкивали сквозь эту первозданную самонадеянность.
В разделе первом будущей (так и не состоявшейся) книги о любимых писателях, называвшемся “Официальная идеология”, писалось (выделено теперь. Д. Ш., 1993):
“Конечной целью борьбы этой партии (большевистской. — Д. Ш., 1993) являлось создание бесклассового и безгосударственного коммунистического общества, в котором все известные социальной науке движущие противоречия должны исчезнуть.
Для достижения этой цели недостаточно было захватить политическую власть и передать ее пролетариату. Ни отменить сверху классы, ни заменить государство всенародным контролем над производством и распределением (т. е. уничтожить профессиональную бюрократию и заставить трудящихся совмещать труд бюрократический с трудом производительным) — при существовавшем тогда уровне развития средств производства и в окружении частнокапиталистических стран — нельзя было.
Нельзя было также практически взять курс на мировую революцию, так как советское государство не было в силах выполнить миссию завоевателя и объединителя. Кроме этой причины, известной партии, существовала вторая, не менее важная: несвоевременность объединения, так как даже всемирное государство, руководимое коммунистами, на существующем уровне развития средств производства, предполагающем обязательное разделение умственного и физического труда, не могло бы избавиться от государственности”.
Маркс, Энгельс, Ленин и другие многократно утверждали, что техника и технология 1840 — 1910-х годов уже позволяют обойтись без государственности. От всех возражений они только отмахивались. Мы их оппонентов не читали. И тем не менее в моих заметках не раз констатируется, что избавиться от государства ни в национальных, ни в мировых масштабах еще невозможно. Технологически невозможно, что для последовательного марксиста сакраментально: с базисом не поспоришь, ежели техника не позволяет — значит, все. Кроме того, сам собой напрашивался и другой, более грозный, вопрос: не придется ли убрать из предыдущего отрывка словечко “тогда”? Иными словами, на существующем ли уровне развития средств производства неизбежно разделение труда на организационно-управленченский и исполнительный, или оно в принципе неустранимо? По крайней мере на предвидимом отрезке истории?
В текстах, приведенных выше, мы упрямо пытаемся отыскать логику в действиях партии. Пятясь в историю (точнее — в идеологию, нами правящую) назад затылком, мы еще не подвергаем сомнению Ленина, его этику, этику его партии. В сталинское время мы жили — ленинское знали в основном понаслышке, даже не поначитке. Отец одной из моих ближайших подруг, конечно в 1937 году погибший, имел партийный билет с двузначным номером. Каждое слово Михаила Ивановича Лобанова было для нас свято. Наша подруга, его дочь, Тамара Лобанова, еврейка по матери, была убита нацистами вместе с тетей и двоюродной сестрой. Русская по паспорту, она пошла с ними на место сбора евреев добровольно. Ее мать выжила — на Колыме. В те годы мы реконструировали ход мыслей условного Ленина по своему разумению и столь же схоластически преобразовывали его в социальную психологию сталинизма:
“Выход, подсказанный партии практикой, был таков: для защиты завоеваний трудящихся масс от анархии и от агрессоров надо создать переходное государство, в котором главное противоречие в экономике — частная собственность на средства производства — будет отсутствовать. Противоречия же между государственностью и производительным трудом будут сняты силой сознательности государственной власти, выдвинутой из толщи народных масс. Правительство, верное своим избирателям, и массы, уверенные в своем правительстве, смогут сознательно двигать историю. Это естественно и правдоподобно (выделено теперь. — Д. Ш., 1993): открытые Марксом законы развития есть объективные истины. Если физик, усвоивший законы движения, может… решать задачи и строить самые сложные двигатели потому только, что эти физические законы есть открытая им объективная истина, то человеческое сознание в состоянии аналогично использовать законы развития человеческого общества”.
В этом отрывке тоже поблескивает, как далекая молния, коварный вопросец, таящийся в одном словечке. Оно превращает утвердительное предложение в — по смыслу — условное: “…и это естественно и правдоподобно: открытые Марксом законы развития есть объективные истины”.
Если не “правда”, а только “правдоподобно”, то само собою напрашивается перед “открытые Марксом” еще одно угрожающее словечко — “если”. Только подспудное сомнение (“если”) может объяснить, почему само собой написалось всего-навсего “правдоподобно”…
А далее следует одна из самых загадочных деталей нашего дела: почему нам дали только пять лет? Не вчитались? Не заметили записи на полях? Михайлов мог и не вчитаться: он смертельно и неприкрыто скучал над моими заумными каракулями. Но другие могли прочесть повнимательнее.
Итак, далее следовало (выделено теперь. — Д. Ш., 1993):
“Это действительно так, и для этого необходимо: а) чтобы люди, используя исторические законы, способны были раскрыть все движущие противоречия прежде, чем последние воплотятся в жизнь и деформируют сознание деятелей; б) чтобы людям, раскрывшим все движущие противоречия, после того как последние воплотятся в жизнь и деформируют их сознание… выгодно было эти противоречия общеполезно использовать”.
Много позднее, в начале 60-х годов, я перечитывала в очередной раз одно из ленинских определений социализма (их у Ленина много; среди них встречаются и несовместимые): “…не что иное, как государственная монополия, поставленная на пользу всему народу”. И тут вопрос, возникший передо мною в 1943 году, встал уже вполне четко: можно ли в принципе (даже при ее искреннейшем стремлении ко всеобщему благу и полновластии) поставить абсолютную государственную монополию “на пользу всему народу”? К тому времени ответ был аргументирован и другими и мною достаточно строго: нет, невозможно. И объяснено почему. Тогда же, в 1943 году, казалось, что надо спешить, пока они, эти абсолютные монополисты, нравственно (абсолютно же) не выродились в уголовников государственного масштаба (выделено теперь. — Д. Ш., 1993):
“Когда 25 октября 1917 года земля, орудия производства и сырьевые ресурсы объявлены были собственностью трудящихся масс, Ленин и партия, в самоотверженности которых нельзя сомневаться, считали, по-видимому, бесспорным, что разрешение главных противоречий даст им возможность идти к коммунизму, строя сознательно историю общества”.
Слева на полях было добавлено: “Ленин хочет, но не может” (далее два слова решительно неразборчивых).
Зато нижеследующий абзац вполне читабелен:
“Когда в конце 30-х годов в молодом поколении оформилось сознание несоответствия между догмой и фактами, Сталин и представители исполнительной власти, изучавшие Маркса и уже обладавшие достаточным материалом для обобщений, могли значительно легче, чем молодежь, определить развивающиеся противоречия и доказать как историческую целесообразность государственности, так и паразитизм ее институтов, и тождество социализма с капитализмом, и обреченность “новой” формации с ее государственностью в конечном итоге.
С точки зрения коммуниста Маркса, такой поступок был бы вполне оправдан, более того — раскрытие новых противоречий лишь подтвердило бы его правоту.
С точки зрения диктатора Сталина, такой поступок — самоубийство, так как не построение коммунизма, а удержание и утверждение государственной власти являются его жизненной и исторической задачей”.
А на полях еще разборчивей отчеканено: “Может, но сволочь”. Из содержания всего абзаца однозначно следует, что “может, но сволочь” — Сталин. Лихо! И за это — всего по пять лет каждому? За анекдот с упоминанием Сталина давали десять. До чего хотелось бы думать, что кто-то там, на верхушке НКГБ Казахстана, люто Сталина ненавидел, а нас — пожалел. А может быть, заслонила нас от более соразмерной преступлению кары коллекция живописи, раздаренная отцом Марика, А. М. Черкасским, крупным художником, начальству периферийной столицы Алма-Аты? И портреты, которые тот писал и дарил их высокопоставленным оригиналам?
Подумать только, что годом ранее моя лагерная подруга Клара Перлис получила расстрел, замененный по кассации десятью годами, за письмо первому секретарю ЦК КП Казахстана Скворцову, где она писала с болью и гневом о конкретных непотребствах, творимых в его партийной вотчине! А нам — пять лет?!
Все-таки и по сей день мне думается, что проигнорировать прямое оскорбление Сталина за взятку никто не решился бы. Подношение взяли бы, но расправились бы во всю силу. Иное дело — из ненависти к тирану. Или и тут все просчитано за нас Пушкиным: “Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман…” А они попросту просмотрели.
В моих заметках опять и опять — и долго потом, а у многих диссидентов и правозащитников вплоть до “перестройки” и “гласности” — возникает мысль, что правда была бы коммунистам и Системе только полезна, что лгут они без всякой в том для себя нужды. С одной стороны, в моих заметках написано, что правда была бы для диктатора Сталина самоубийственной. С другой стороны, Сталин — “сволочь” не потому, что сохраняет Систему жесточайшими средствами (тут мы были, с некоторыми оговорками, с ним солидарны), а потому, что он лжет о Системе. Здесь мы были почему-то решительно против. Почему? Кто бы принял без сопротивления такую правду, кроме выдумщиков, подобных нам? Да и то: разве мы ее знали — правду? Лишь малый краешек, уравновешенный “целесообразностью” нашей Схемы. Я думаю, что повседневная и повсеместная ложь, куда более близкая к нам, чем все эти отвлеченности, нам просто была нестерпимо противна.
В сущности же, как это ни парадоксально, и мы и официальные идеологи решали одну и ту же задачу. Каждая сторона по-своему, из своих побуждений пыталась приспособить догмы утопии к реальности. Официоз — в корыстно-политических, камуфляжных целях. Мы — ради сведения концов с концами в набухающей несообразностями схоластике, которую тщились принимать за науку. Скорее всего у нас не умещалась еще в головах возможность такого злодейства, как бездумное, наугад перекраивание — по живому — народного, а в перспективе и всечеловеческого тела. Откройся нам тогда инфернальная пропасть этой кровавой хлестаковщины — что мы стали бы делать? Может быть, и хорошо было для нас, что все шло достаточно медленно, вместе со взрослением, что постижение безнадежности иллюзий происходило шаг за шагом.
То, что следует ниже, представлялось нам в то время венцом всего построения — финалом Схемы. На самом же деле это была только очень далекая от пункта назначения, глухая станция:
“Любое государственное устройство любой эпохи предполагает как характерные для него социально-экономические противоречия, так и уравновешивающую эти противоречия историческую целесообразность существования данного государственного устройства.
Историческая целесообразность государственной деятельности определяется:
а) степенью прогрессивности государственной деятельности с точки зрения класса, идущего к власти;
б) тем, насколько эта власть способствует усилению самого государства, существующего с момента своей победы только в силу того, что оно существует, и для того, чтобы существовать”.
После этих весьма сбивчивых и путаных определений (их смысл сводится к тому, что государственность и общественный строй целесообразны, если они прогрессивны по шкале нашей трехстадиальной Схемы) следовали финальные вопросы и ответы на них:
“Являются ли экономические отношения, защищаемые советским государством от внешней агрессии, действительно высшими экономическими отношениями по сравнению с экономикой государств-агрессоров? ДА.
Нуждается ли подчиненный класс в организационных услугах со стороны государства? ДА”.
Обширный контекст этого рассуждения, который я не цитирую, свидетельствует, что, говоря о государствах-агрессорах, мы имели в виду весь капиталистический мир, а не только воевавшие с нами тогда страны. Речь шла (для коммунизма — изначально) и об агрессорах потенциальных. “Подчиненный класс”, он же — “класс, идущий к власти” обозначал в нашем “новоязе” все общество, находящееся во власти монокапиталистического государства.
Потребовалось немало лет, чтобы эти решительные, всеискупающие “ДА” сменились не менее уверенными “НЕТ”. Эта отсрочка — длиной во всю молодость — понадобилась не только в силу причин, о которых я уже говорила. Помимо всего прочего душа и совесть обязывали исчерпать все доводы, способные, на наш тогдашний взгляд, оправдать немилую действительность. Что-то приказывало нам не позволять себе никакого отрицательного пристрастия. Подсознательно нами владела презумпция правоты подследственного (марксизма), хотя мы, вероятно, и термина такого еще не знали.
Еще совсем недавно мне нечего было бы возразить человеку, пытающемуся доказать, что я невольно домысливаю нашу тогдашнюю позицию, опираясь на пережитое и понятое гораздо позднее. Но каким-то чудом в студенческие умствования 1943 — 1944 годов затесались странички из общей тетради 1939 года. Как она была захвачена мною осенью 1941 года в эвакуацию, поспешную и почти без вещей, — ума не приложу. На уцелевших ее страницах — и мои рисунки (куклы и профили), и какие-то незаконченные монограммы, и отрывок пьесы, которую собиралась писать, и немецкая фраза, записанная на школьном уроке посреди дневниковых записей. На одном из листков есть точная дата — 23 января 1939 года. Это девятый класс. На других присутствуют имена, уточняющие для меня время и место записи. Одна из них сделана вскоре после премиального пребывания в украинском Артеке — в Лузановке, под Одессой. Я пробыла там шесть недель после восьмого класса, заняв первое место на Всесоюзном юношеском литературном конкурсе в честь двадцатилетия ВЛКСМ. Премию мне присудили за поэму о Щорсе и за стихи о Сталине, Долорес Ибаррури и дружбе. Расшифрую некоторые имена в приводимых ниже отрывках.
Яша Хейфец — мой многолетний харьковский друг. Мы познакомились, когда я была в седьмом классе, а он в девятом, в литературном кружке харьковского Дворца пионеров. Тогда в нашем кружке старшими были Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, отбывший вскоре в Литинститут ССП, в Москву, и другие будущие фронтовики, обретшие славу и ее не обретшие. Среди последних — Давид Хейфец, старший брат Яши. И Давид, и самый младший в семье, Левка, погибли на фронте, как и Миша Кульчицкий. Яша был в плену, потом в гетто, бежал к партизанам, томился после войны в советском фильтрационном лагере для бывших военнопленных. Долгое время его родители думали, что потеряли всех троих сыновей: похоронки пришли на всех. Потом Яша нашелся. Получивший третью премию на вышеупомянутом конкурсе, он писал забавные пародии, юмористические рассказы, скетчи, репризы для эстрады и цирка. Обстоятельства не дали ему зазвучать во всю силу. Зинько (Зиновий) Рыбак, сельский юноша, писавший стихи на украинском языке, был моим другом по Артеку, лауреатом Всеукраинского юношеского конкурса. Оба они, Зинько и Яша, стали для меня в ту пору символами безупречной и, главное, сознательной гражданственности. Мне казалось, что их не истязают сомнения, мучившие меня и моих ближайших друзей, имена которых не упомянуты здесь лишь потому, что их нет на этих страничках. С Зиньком мы после войны связей не восстановили. Яша оказался не более “твердокаменным” в своей “идейности”, чем я.
Итак, вот первые письмена этого наскального цикла (все выделено тогда, 23 января 1939 года):
“Давно не писала. Последнее время политически наши сомнения возросли до максимума. Много думала, мечтала о книге, которую напишу. В книге напишу все, чем жили, как думали. Атмосфера напряженнейшая, аресты немного стихли, но в народе ходят толки о повышении цен. Противно. Наблюдая за этими арестами, за тем, что арестованы многие, бывшие отважнейшими борцами, за тем, как лгут о “жить стало веселей”… скрывая, что в стране трудно, и еще за многим лживым и не существующим в жизни, не могу быть твердо уверенной в правоте действий”.
Вот еще листик:
“Но сегодняшний разговор с Яшкой очень многое изменил во мне. Какое я имею право рассуждать, не зная ни политики, ни политической жизни, внешней и внутренней, не зная последних событий? Какое право я имею кого-то осуждать? Что фашистам каюк, что они подлецы — это я твердо знаю и понимаю, что Ленин был прав, что до последнего времени, до смерти Кирова, все было верно — я тоже знаю. В остальном я сомневаюсь. Но спорить я не имею права: у меня нет подготовки для спора. Я ничего не знаю…
Отвратительно это сознавать. Может быть, я, как говорил Зинько Рыбак, не могу примириться с необходимой сейчас ложью и хочу знать больше, чем должен сейчас знать средний человек. Яша, Зинько, Семка (не помню, кто это. Ляндрес? — Д. Ш., 1993) — все по-разному, но твердо уверены в своей правоте, и, вероятно, они правы. Но я — не знаю. Ни к какому выводу я не прихожу. Я только вижу, что я — ничего не знаю, ничего не знает и весь народ. Возможно, прав Зинько и это необходимо”.
К сожалению, в 1943 — 1944 годах автор стал более самонадеянным, чем был в 1939-м. Ну что ж, вся последующая жизнь ушла на то, чтобы по некоему ограниченному кругу вопросов иметь право сказать: я знаю, что говорю.
Я потому и назвала первую часть своего хождения в прошлое “Общиной по месту очеловечивания”, что в той моей жизни существовала такая община. Хотя идеологически во мне в те ранние годы и доминировал большевизированный питекантроп с редкими проблесками неандертальца, но вне идеологии в нас пульсировала иная жизнь. Общиной, которая сделала нас людьми, а не штурмовиками, навсегда остался для меня мой дружеский круг. В него входили и те из семьи, кто был мне друзьями. Первой — мать (с отцом по малолетству сблизиться не успела). Книги мы воспринимали так живо, что и они входили в этот освещенный в ночи круг. Отсюда вторая часть — “Мемуар о поэтах”.
Конец первой части
(Окончание следует)