ОЛЕГ ПАВЛОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 1994
ОЛЕГ ПАВЛОВ
*
КАЗЕННАЯ СКАЗКА
Посвящается русским капитанам, этим крепчайшим служакам, на чьих горбах да гробах покоилось во все века наше царство-государство, вечная всем память.
Глава первая: “Жили-были”
Газеты в степную роту завозили, как картошку: на месяц, на два или уж до весны, чтобы не тратиться зря на горючее и не баловать. Завозили прошлогодние, из расстроенной полковой читальни, где подшивки успевали обворовать поскорее чем за год. Но и раскромсанные — сообщая о чем-то большом и важном, что свершилось давно и без их ведома, газеты, бывало, выдавливали у ротных слезу. Узнавая так поздно, так сразу обо всех мировых событиях, солдатня пускалась расходовать свою и без того пропащую жизнь. На службе распивали водку да храпели, а казарму прокуривали, грязнили в ней, синюшной, полы. Но и посреди этого разгуляя слышалось, как занудно перемалывают прочитанное, жалея позабыть. Слово за слово — разговорцы промеж служивыми крепчали, так что у всякого являлось особое мнение, и если вдруг вылезало на свет событие поважней и побольше, а четкая политическая оценка отсутствовала, случался и мордобой.
Ничего не ждал от жизни один капитан Хабаров. Он если и подсаживался в круг читчиков, то украдкой вливал свою застарелую тоску в общую, как считалось — по международному положению, которое ухудшалось у всех на глазах. Капитан даже не заглядывал в газеты. Эти нездешние новости ему сообщались в свою пору по телефону теми удачливыми знакомцами, какие насиживали местечки в самом карагандинском полку. Сообщались, можно сказать, из былого уважения, но Хабаров и тогда в далекую их брехливую речь не вслушивался, тосковал.
Иван Яковлевич Хабаров явился на казенную службу не по расчету или принуждению, хоть добрая его воля мало что прибавляла, будто нуль. Вот и в солдаты его забрили, как и всех. Но, остриженный наголо, забритый, Хабаров служил добротно, и своим чередом вышло, что произвели в старшины. И да будет известно, что в старшины попадается в главном совестливый человек, труженик, который все выдюжит, сколько бы ни взваливали, и притом не уберегая своего живота, не пьянствуя, не воруя из общего котла или распяленного казенного кармана. Когда истек срок службы солдатской, подневольной, отовсюду Хабарова упрашивали остаться тем же старшиной. Свой брат, казарменный, его удерживал: “Может, еще послужишь? Погоди, вместе веселей!” А начальство умасливало: “Оставайся-ка, Иван, это ж твое твердое место, а что на гражданке ожидает, какой ты, к сволочи, гражданский человек?!”
Служивый человек обнаруживался в Хабарове по натруженности всего облика, по скупым и грубым чертам. Этот знак был глубже, чем столбовая стать, которую наживают на плацу солдафоны. Старшина был человеком коренастым, приземистым, похожим правдивей на горб, чем на столб. Солдатские черты делали его безликим, сравнимым разве что с миллионом ему подобных служак. Однако тот миллион образовывал гущу народа, в которой исчезает всякий отдельный человек. Хабаров родился у простых людей, которыми и назван был как проще. Не имел семи пядей во лбу, не имел готового наследства и уже поэтому увяз в той гуще, из которой и явился на свет. Суждено ему было, вот уж правда, замешаться в ней будто комком. Жизнь в той гуще не перетекает по годам и годами не сотрясается. Время тут не приносит легких, быстрых перемен, а потому и вовсе без него живут, разумея попросту, что всему свой черед. Что замешивалось, про то узнают через века. А кто жил да помирал, так ничего и не узнает. Остался Иван Хабаров служить — за паек и рупь казенного жалованья, которым не побалуешь. Что бы ни случилось, Хабаров думал: “Поворачивать некуда, надо терпеть”. И он же думал, что бы ни случилось: “Это еще не конец, погоди, что впереди будет”.
Вот и теперь, в том безвестном времени, в каком нашей повестью пересекся его долгий путь, Хабаров в пыльных капитанских погонах дослуживал в одной из темных лагерных рот карагандинки, намаявшись по лагерям от Печоры до Зеравшана дольше вечного урки, а большего не выслужив. И да будет известно, что в степные капитаны попадается в главном человек совестливый, труженик.
Должно сказать, что Карабас, как прозывалось лагерное местечко, был известен людям с глубокой древности. Местечко приметили в степи еще казахи, в период феодальной раздробленности. Переложенное с их языка, прозвище звучало как Черная Голова. В нынешнем же веку казахов близко с Карабасом и видно не было. Они населяли дальние колхозы, разводили овец. Случалось, степняки заезжали в поселенье, чтобы хоть поглазеть на лагерь и надеясь разжиться казенным барахлишком. И когда их выспрашивали, отчего дано такое угрюмое название, казахи, ерзая глазками по округе, признавались, что и сами не знают, где углядели черноту и откуда привиделась голова средь стертой степной равнины. Сопки, курящиеся вдали и окружавшие местечко серой дымкой, вовсе не походили на головы, а каменистые гребни чернели в промозглую пору, походя на гнилушки. Зато просторов тут было вдоволь. Ни растительность, ни пашни, ни реки не утруждали степной землицы, не стискивали. Новые люди, однако, селились в древней степи не ради просторов. Место было выбрано так, будто плюнули со злости и отсель, где наплевали, принялись жить.
Карабас разделялся на две части, из которых самой невзрачной была лагерная рота, а другая, прущая по степи навроде баржи, — лагерем. И рота и лагерь строились в один замес, но с годами их наружность по многу раз скривлялась, а времянки так же бойко строились, как и разрушались. Магазинов, учреждений, домов, церквей поселок на своем веку не ведал. Одни унылые бараки, схожие с конурой, вокруг которых и раздавался дурной овчарочий лай. К баракам тянулись вытоптанные сапогами стежки, будто люди ходили по краю, боясь упасть, такие они были узкие. Эти же стежки уводили к тупикам, обрываясь там, где начинались закрытые зоны и всякие другие запреты. Вольный доступ открывали Карабасу лагерная узкоколейка да степной большак, обрывавшиеся далеко за сопками. Еще уводил от лагеря, на отшиб, почти не примечаемый могильник, куда больничка захоранивала бесхозных зэков. На том месте временами являлся свежий перекоп, такой нахрапистый, будто клад вырывали из земли, а не хоронили. Вот и все сообщение, если так считать, все пути да выходы. Сказать правду, в Карабасе прытко сообщались лишь барачные вши, гуляя от солдат к зэкам и в обратную, будто вольная воля. Вши ходили друг к дружке в гости, выпивали и закусывали, плодились по сто штук. А люди страдали от чесотки, давили торжествующих гадов, которые и роднили их покрепче, чем всякая мать.
Не считая живности, Карабас населяли солдаты, зэки, вольнонаемные мастера да надзиратели. Зэки с солдатами жили на том месте годами, отбывая свои повинности. Остальное население регулярно перемещалось по узкоколейке в сторону Угольпункта — был такой городишко, чтобы отдохнуть.
В лагере была устроена фабричка, где пошивали казенную амуницию и сколачивали знатные сапоги — весом в пуд. Другим занятием была извечная охрана, извечные караулы. Будни дышали кислыми щами и текли долго, тягостно, наплывая, будто из глубокой старины.
Содержались служивые жалованьем да пайкой. Получку десяток лет не прибавляли, но со временем она и не убавилась, потому если и не слишком наживались, то ценили в ней строгость. Втихую, правда, поговаривали, что за такую-то службу должны бы побольше денег давать. Полагая про себя, что жалованье существенно утаивают, мужики служили поплоше, чтобы не прогадать. А начальство и радо было по всякому случаю кричать, что такая служба и копейки не стоит ломаной и если пересчитывать, то служивые навек в долгу. Однако до пересчета так и не доходило — его одинаково все боялись, будто суда. Иначе обстояло с пайками и прочим довольствием. Летом пайку урезали, чтоб скопить хоть чего на зиму, также и осенью откладывали про запас. А нагрянет январь, запаса — разве что воробья прокормить, и неизвестно, ради чего голодали. Зэк — тот своего потребует, хоть зарежется, надзиратель утайкой сворует, а служивому откуда взять? Что доставляют из полка, не взвесишь. Говорят, снабжают по нормам, а какие они? Начисляют живым весом, будто не понимают, что живой-то вес утрясается, ужаривается, а то и пропадает пропадом. Вместо жиров дают говяжьего сала, чтоб сами вытапливали калории, которые организмам нужны. А тот жир что вода — сыт не будешь, да и воротит с души. Вместо яблок — сухофрукт. Чай подменяют жженкой, смолой чайной. Куда ни глянь, повсюду теснят, ужимают.
Толком и не служили, а выживали как могли. Чтобы достать говяную цигарку, потратишь сил больше, чем ежели гору взгромоздишь. Пустишься во все тяжкие, червяком сделаешься, а покуришь наконец или, к примеру, пожрешь, то не хочется уж и жить. Ясно, что воровали. Грызлись, так за всякий шматок.
Тягостно жилось в Карабасе еще и потому, что место это стравливало подневольных людей. Если посудить, то солдату и нечего было делить с зэком, они и переглядывались разве что через лагерный забор. Солдат не мог отнять у зэка пайку, если же они терпели нужду, то ударяло и по лагерным, и по служивым, хоть и с разных боков. Солдат не выслуживался на заключенных подобно надзирателям, которые и служили по доброй воле, и носы держали по ветру, будто легавые, — вот кинутся, чуть заслышав, ату их, трави! Для Хабарова солдаты с зэками были не иначе как простыми душами, а он многое повидал.
Капитан никогда не распускал языка до того, чтобы жаловаться на свою судьбу. Жаловаться — значит, искать виноватых, увиливать, мельчить, от этого его воротило, как от говяжьего жира. Попав в караульную роту, Хабаров скоро понял, что никакой службы здесь нет. А есть одно лихо на всех, одна лямка, чтобы волочь и лагерную баржу, и тех, кто на ней катается, нагуливая блевоту. Потому и не любил лагерного начальства, не уважал выездных судов, когда в клуб загоняют толпами зевак и выносят на люди приговор, пускай и виноватому человеку. Это же горе, и присутствовать при нем должны, как на похоронах, разве родные и близкие, кому дорог, а не выставлен напоказ, под плевки этот одинокий человек. Хабаров тянул лагерную лямку, не делая облегченья ни себе, ни зэкам или солдатушкам. Всякий проживал в лагере свой срок, и никто бы не сжалился над другим, потому что тогда бы все разом пропали, а ежели ты не увертывался от своей доли, то и легче было всем, точно бы, как говаривал капитан, это был еще не конец. И там, где бы померли в одиночку, скопом жили, укрепленные теснотой, которая не давала упасть даже мертвому.
Зато когда все опустевало и грызня за шматок сала, за глоток вольного воздуха испускала всю злость, наваливалась на поселок сонливая зимняя тишина и натекал белый грязноватый свет, Карабас погружался в спячку. И в то долгое время запоминалось, как теплится жизнь, и согревало ее тепло, эдакое печное. Капитан забывался в том тепле, запекавшем и многие его раны.
Живописав размах лагерного поселка, с этой уже достигнутой высоты сказка наша устремляется в его глубь и камнем падает на казарменный двор, на вечно пьяного Илью Перегуда — до того огромного человека, что и не целясь всегда попадешь в него.
Илья Перегуд служил в роте на всех пустовавших должностях, так называемых объедках, на мелких проходных местах, которые не делают человека начальником, а лишь назначают ему невзрачное дело — к примеру, пересчитай-ка в каптерке простыни, проследи-ка, чтобы покормили в будках собак. Это и старшины, и писари, и собачники, но Карабас всегда страдал от нехватки людей, так что все должности достались Перегуду, который приглянулся капитану еще надзирателем и которого он, совсем на той службе пропавшего, перевел за руку в роту, будто малое дитя. Сердце и душа Ильи работали на водке. Однако передвигаться он не любил, разве что застревал, пьяный, на казарменном дворе, и находили его обычно, будто медведя в берлоге, на одной из должностей, а чаще в каптерке. Перегуд располагался в темной каморке, которую всю жизнь и занимал, будто гроб. Входя человек и наталкивался на Илью как на покойника — вот он сидит в такой фигуре, что огромная чубастая голова, кажется, скатится сейчас с его туловища, с этой горы. Одна рука богатыря, похожая на склон горы, подымается в воздух, и в полутьме уже слышится бульканье и облегченный вздох Ильи, утолившего жажду. “Ты кто такой, ты казак? — спрашивает в упор Перегуд, вовсе не узнавая, кто пришел. И потом сам же и отвечает, чем начисто выдворяет, точно бы сдувает, пришедшего: — А я казак!”
Надо ли говорить, что на своих должностях Перегуд ни черта не делал, он ничего и не мог поделать кроме как внушить к себе уважение. Собаки были не кормлены, простыни не считаны, Илья их даже не замечал. От беспорядка, который происходил по его вине в роте, было всем веселее. Капитан не прогонял Илью, терпел, будто инвалида. И еще за Перегудом водилась одна странность: по временам его охватывал страх, как у других кости ноют к сырой погоде, к дождю. В такие времена он до того изменялся, что ходил и говорил повсюду эдак боязливо: “Да я не казак, не казак…” Однажды было, что Перегуду в одно такое время шепнули, будто за ним едет “воронок”. Илья тогда забрался под нары в казарме и не вылазил наружу, а солдатня нарочно стращала: “Ты лежи, может, не найдут”.
Вытащил его через много часов замполит Василь Величко, рассказав, что над ним посмеялись. Илья помрачнел, рассердился и на глазах у всех, ударив кулаком об стену, пробил дыру. “Смеяться надо мной, над казаком?!” — заревел он будто медведь. Людей он никогда в жизни не бил, боясь, что убьет. И потому никому не было страшно, а все повеселели, что его болезнь прошла. Спустя мгновение веселился, пил водку и сам Илья Перегуд.
А про замполита, про Василя Величко, вам бы все рассказали сами люди, такой он был человек, что ничего не держал ни в запасе, ни в тайне.
С этого человека и должно было начать, если б не подвернулся Перегуд, который и подождать мог, и никуда бы не пропал, и всех переживет как плюнуть, влей только в его сердце водку. Но поди обойди его!
Если бы капитану Хабарову доложили, что Перегуд прячется под нарами, куда его застращали солдаты, он бы не тронулся с места, а уж тем больше не бросил бы дела, за которым его застали. От солдатни да Ильи все равно не было толку, как хочешь ими верти. А вот Величко бросился, взметнулся, такой это был человек, что хотел все изменить.
В этот Карабас, как в яму, легко было попасть, но трудно, если и прямо заказано, выбраться. Не говоря о зэках, даже солдаты ссылались, запрятывались поглубже в степь, когда их отбраковывали в полку. Это знал Хабаров как правду. Когда ему пообещали из полка нового замполита, он опасался, как бы тот не оказался совсем отчаянным, из тех, кому нечего терять. А прибыл Величко и в первый же день устроил всем политзанятие, развесив повсюду в казарме плакаты, намалевав тут же лозунгов, от которых капитан так отстал, что даже и не знал.
А Величко вроде даже и не понял, что и его сослали. Капитан подивился подлости полковых. Оставили бы такого парня у себя, пускай бы порхал при штабе, а то взяли и ударили рожей об лагерный забор. Хабаров дивился и замполиту, без радости глядя, как в роте завелись политзанятия, комсомольская ячейка и, между прочим, те самые бесконечные читки старых газет. Хабаров всю эту пропаганду считал бездельем. Так что Василя Величку капитан долго не понимал, а потому и не уважал. Все же рассказы замполита о самом себе состояли из “я убедился”, чему на смену приходило “я преодолевал”, как он выражался, а являл-то серую картину: увлекся, а потом бросил, взявшись за другое, и ничего не довел до конца — пустомеля он. Или просто дурак. Вроде верил и в бога, а потом разуверился, начав заниматься закаливанием, поверил в ледяные проруби, в здоровую жизнь. “Я тогда убедился, что человек может сам собой распоряжаться, что он должен быть здоровым и радоваться жизни, понимаете, и вот начал преодолевать”, — говорил он. А потом вдруг с той же горячностью принимался рассказывать, как он разуверился в закаливании, поняв, что сначала надо сделать здоровой и радостной жизнь всех людей. “Нет, я в этом убедился, это самое главное, понимаете, это коммунизм! Человеку плохо, когда кругом плохо, но все вместе мы многое можем изменить!” Таков был и жизненный путь Василя Велички: служил он в полковом клубе, потому что умел рисовать, потом напросился физруком, потом в политотдел напросился пропагандистом, а потом его послали служить в Карабас.
Солдатня полюбила доброго замполита, за все полюбила. Хабаров — тот был чужим, его боялись или уважали. С Перегудом возможно было выпить, но как со старым дядькой. А Величко привез с собой плакаты, газеты будто подарки и с первых дней возился с солдатней, обращался к ней даже поначалу на вы, потому что солдаты и были для него теми людьми, с которыми он задумал менять жизнь. А так как ему было важно сперва убедить, завлечь, а солдатам пропаганда нравилась, то и родилось их особенное, задушевное общение, чего б ни случилось, начни он все с ходу изменять. Заболел живот — шагай к Величке! Хочешь душу излить, шагай! К тому же замполит не брезговал изобразить солдатскую рожу, отчего рисовать ему приходилось даже по ночам. Просили все, а за личными портретами шли общие, всей роты, затем виды на лагерь и отдельно — дружков, на память. Рисовал Величко, подобно всякому самоучке, просто, будто фотографировал, но одновременно и приукрашивая. Запечатленная так просто, как на фотокарточке, эта густая красивость выходила убедительней, чем сама натура, и потому с радостью узнавалась. И случалось, являлся к Василю солдат, протягивал поблекший снимок и просил со всей доверительностью: “Это мать с отцом, он тут в рубахе, а вы приделайте пиджак, и чтобы мать тоже получше одетой была”.
Хоть и считая замполита пустомелей, Хабаров стал относиться к нему спокойней, поняв, что Величко честно старается ради людей, и не беда, если мало его старания приносили толку. Да разве и может один человек все враз изменить? Еще выпал случай, который окончательно смирил и даже сблизил капитана с этим человеком. Это был тот редкий, тягостный случай, когда в роту пришла похоронка, срочная, заверенная телеграмма: у солдата, служившего в роте, умерла на родине мать. Доложить ее должен был замполит, но и капитан пристроился к Величке, потому что вместе легче, а он и хотел облегчить как возможно это чужое горе. В канцелярию вызвали того солдата, и Величко зачитал ему вслух, а когда солдат зарыдал, то, глядя на молодого, сильного парня, вмиг разбитого горем, тот и сам заплакал, отчего и капитан Хабаров, не ожидая такого от себя, вместе со всеми всплакнул.
С того случая и завелась у Хабарова с Величкой своя задушевная тяжба, сроднившая их крепче всякого кровного переливания. Капитан вечно прикапливал впрок, а потом долго растягивал запасы. Даже если всего хватало, он опять же откладывал, ожидая лиха, точно бы накликая беду. Солдатня, понятно, с такой экономии унывала и лишалась веры в лучшее. Это сильно переживал, будучи замполитом, Василь, заболевая всей душой, когда людям становилось голодно или больно жить. Вот и наскакивал Величко с жаром на капитана, чуть начинал тот затягивать потуже пояса. Их молчаливая, а порой и сварливая борьба длилась месяцами, и капитану ничего не стоило пересилить Василя, но, видя его отчаянье, Хабаров сдавался сам. А тут еще вылазил Перегуд, подымал его на смех: “Слышь, Иван, хватит голодом морить, замполит прав. Ты хрен переверни — вот и устраивай себе экономию, а людей не трожь!” Хозяйство расстраивалось, и капитану, чего таить, тяжело было глядеть, как Величко пускает по ветру ради однодневных послаблений весь его долгий муравьиный труд. Василь, а равно и Перегуд, казалось, были для него в обузу и хозяйству не приносили хоть малой пользы, однако вот чудо: с этой обузой капитану жилось теплей и служилось легче.
Никто вслух не признавался, что нуждается в другом, но таким признанием, пускай и немым, было общежитие этой троицы, устроенное в ротной канцелярии. Хабаров поселился в ней издавна. В Угольпункте был барачный дом для лагерных работников, в котором при желании давалось место и полковым офицерам, но комнатушку в нем делили впятером, еще и семейные. Вот капитан и рассудил, что спокойней иметь койку в канцелярии, чем если схоронят в ту братскую могилу. Отведав житья с лагерными, и Величко попросил, чтобы капитан пустил его в канцелярию на постой. А потом уже и Илья, обратив разок внимание, что ротный с замполитом живут прямо-таки у него под боком, то и ночь останавливался у них в гостях — уж Перегуд-то честную компанию умел уважать! Постилали ему на полу, он и был доволен. Потому вытолкать его однажды, то есть лишить удовольствия, Хабарову было уже совестно, хоть Илья их здорово уплотнил и заразил к тому же пьянством и разговорами, теми, что без начала и конца. Воздух в канцелярии сделался крепок: как дышали, так и жили.
Бывало, запивал горькую и Хабаров, хоть и не поверишь, что с ним мог случиться запой, потому как, даже выпивая, он делал это строго, будто напутствовал, и содержал себя в порядке, и выглядел разве благодушней, да и разрешал себе водки лишь под вечер. А вот пьянел враз и после пил беспробудно, но всегда лишь в ту пору, когда являлся в буднях просвет. Однако капитану именно в это спокойное время чудилось, что достигать ему больше нечего, да и смысла нет, пользы нет. Все же пьяным он по роте не шатался: поглядишь — вроде спит человек мертвым сном, то есть лежкается на койке, даже не стянув сапог. Не добудишься. Так что оставляли — будто в отпуску. Хозяйство падало на Величку, которого все разыскивали и никто в нужном месте не находил. А Илья спал подле капитана на полу, прогоняя всех, кто входил. Он же толкал раз в день капитана, чтобы удостовериться, что Хабаров еще живой.
Хабаров отсыпался, может, с неделю, а потом спохватывался, что хозяйство пришло в запустение, и тоже враз с легкостью прекращал пить до следующего запоя. Бывало, запивал горькую и замполит, пытаясь перевоспитать Перегуда, отучить его от пьянства. Тот, бывало, обещал Василю: “Все, завязываю, ни капли, чтоб я сдох. Так давай в последнем разе выпьем эту водку. Слышь, Василек, не обижай, давай за мою новую жизнь!” Василь боязливо взглядывал на Перегуда: “А честно прекратишь пить?” “Слово казака — или не веришь мне?!” Величке делалось стыдно, и он поспешно соглашался, хоть водка и ударяла по нему, ослабленному долгой здоровой жизнью, как дубина.
Иногда Величко с Перегудом наседали на Хабарова: “Жрать нечего, порядка нету, вор на воре!” Хабаров таких разговоров опасался, спохватывался: “Хватит ерунду-то молоть, лучше вот выпьем, еще выпьем по одной”. И сам выпивал ради спокойствия. Заливая водкой опасные разговоры, Хабаров частенько перебирал лишку и вдруг крепко пьянел, начиная так поносить и начальство и порядки, что Величко то бледнел, то краснел, убегая из канцелярии будто угорелый, а Илья Перегуд укладывался сознательно спать на полу и начинал громко храпеть: то ли заглушить хотел капитана, чтобы чужие не услыхали, то ли и впрямь засыпал, или храп этот с ним со страху случался.
Капитан Хабаров не считал тех похожих дней, сколько их было, но в истории Карабаса, может, в те дни и убывал живой человек, Василь Величко все чаще жаловался, что ему нельзя провести политической работы, если люди голодны, что солдатам и вовсе некому, вовсе нечем помочь. Это было правдой: вся жизнь в роте держалась на выдержке Хабарова, но и капитан умел лишь выкраивать из того, что завезли, а завести самому, стороной от начальства, было нечего. Однако Василь, жалуясь на безнадежность, силу той выдержки не понимал. Сказать глубже, он боялся, никак не хотел ее даже понимать. Он все больше походил на командированного, которого прислали на срок в Карабас, — и вот срок его пребывания будто бы давно истек, а все не приходит ему приказ ехать обратно восвояси. Величко и то переживал, что завшивел, и все пытался избавить себя, а вши переползали к нему тут же от других.
Однажды Величко отменил свое политзанятие, сказав притихшим солдатам: “Я убедился, что мне нечего больше говорить. Простите меня все, что я обманывал всех, потому что ставил вопросы, а давал на них неверный ответ”. Люди Василя толком не поняли, но и не поверили, что для солдатни было обычным — не верить, не знать. Политзанятия Хабаров заменил работами, от которых ротные легко и привычно увертывались. И видя, что никто не жалеет о прошлых беседах, читках, Величко еще сильнее испытал одиночество свое в Карабасе. Один капитан знал о рапорте, написанном Величкой в полк, с просьбой и вовсе отпустить его со службы. Однако из полка пришел тот подлый ответ, которого только и можно было ожидать, помня, что и сослали Василя в лагерь, чтобы проучить: в отставке отказали, пять лет приказали — сколько положено, сполна отслужи.
Надорвался Величко, выпив перед тем с Перегудом: они молчком пили, Василь тогда уже его не убеждал. Илье сделалось тошно, он допил чего было и отправился на одну из должностей подремать. Не успел он позабыть о Василе, как в канцелярии ахнул выстрел, а потом долго слышался похожий на возню шум. Василь еще оставался живым. Глаза у него выпучились, пулей его будто пригвоздило к полу, он беззвучно хлопал губастым ртом. Выстрелил он в грудь гораздо выше сердца, будто все же не хотел умереть или не умел, позабыв в точности, где у него это сердце. Рана его — вот так, дырой в мундире, — вовсе не пугала сбежавшихся людей, но скопились они в канцелярии, ничего срочного не предпринимая, боясь и не зная, как ему помочь. Капитан возник в канцелярии поздно, когда Величко уж бездвижно, холодно пластался на полу; он именно растянулся и намертво затих. Эдакая лепнина, как и всякий хохол: большая голова, щеки и лоб буграми, а все другое средненькое.
Образумев случай, Иван Яковлевич побежал в лагерь — требовать в больничке помощи. Пропадал он долго; зона жила своей жизнью, своим начальством и запретами. Добытый капитаном военврач, покрывавший все и всех взахлеб вскрученным матом, так что удивительным было, как его еще понимали кругом, мигом разделался с Василем. “Мать вашу поганую всех размахать в говяную яму!” — стеганул он санитаров, которые тут же поклали Величку на носилки и посеменили. Рядом шагал военврач будто на ходулях, никого не видя, матерясь озабоченно про себя. Солдатня повалила за носилками толпой и схлынула на вахте, где пустили в зону лишь лагерных. Служивые разбрелись по своим закутам, узнавая потихоньку в течение того же дня и ночи, что в больничке жизнь Василю спасли. А на следующее утро подъехала вдруг госпитальная машина, посланная наскоро из полка, и лишь те, кто околачивался на вахте, да сам капитан Хабаров, оказавшийся в караулке, поглядели в последний раз на Василя, когда его проносили.
Величко не пропал без вести, о нем доходили слухи, наехал по его душу и начальник особого отдела полка, некто Смершевич, даже с виду противный, отъевшийся, как видно, с любовью к хорошей жратве да выпивке, но вместе с тем и твердый, похожий на глыбу, с блестящими чернявыми глазками, вбитыми под лоб, которыми он без всякого стыда, с кислой, вечно недовольной рожей буравил человека насквозь, будто голую доску. По всему видно, человек для него ничего не стоил, но себя он и ценил и любовал.
Хоть и доходили слухи, что Величко выздоравливал в госпитале, но вылечивали его не иначе как на убой. Это дело и поручили исполнять Смершевичу, и тот лютовал, будто Василь ему лично навредил. Величко даже сделался инвалидом после ранения, а у Смершевича тоже покалечена рука: на правой был отрезан весь кулак, и культю теперь скрадывала кожаная перчатка. Этой перчаткой, похожей на мухобойку, он взмахивал, потрясал в воздухе да и подносил под нос Хабарову, производя в Карабасе допрос. Собственно, допрашивать Смершевич не умел, как ни пыжился, а наваливался всей своей дремучестью, прижимая угрозами, ударяя со всех боков бранью и выплескивая ушаты болтовни. “Ну ты, гляди, я руку потерял на службе, собой жертвовал, а этот говноед? Видал я, путался он под ногами, его бы еще тогда, в полку, придавить. В плечо себе стрелял, гад, а у меня рука, гляди, и ничего, служу!”
Степной капитан ничего ему не сказал. А требовали сказать, будто Василь Величко не желал своей родине служить. В тот раз Смершевич ничего не мог поделать с капитаном, однако запомнил его покрепче и распрощался так: “Козявка ты, гляди, вони с тебя будет, когда раздавлю”. Потом был в полку всеобщий суд над Величкой, на котором его исключили из партии, разжаловали, судили за самострел.
Требовали и степного капитана на суд, его явки, чтобы и в Карабасе назубок знали, какое бывает наказание и за какую вину. Да капитан не поехал, ослушался, посмел в единственный раз. Однако ничего ему не было. Может, требовали лишь для отчетности. Может, посчитали, что и сам сдохнет в своей глуши. Хотя при случае Хабаров всегда мог и отговориться, что прихворнул или задержали дела.
В полку пожалели прислать на смену Величке свежего человека. Прибавили самому Хабарову жалованье на копейку, чтобы совмещал. Так и капитан возрос по службе, назначенный своим собственным замполитом. Соседней должностью он тяготился — на ней только и кончишься от тоски. Да еще Василь вспоминался, душу бередил. Перегуд отселился, с одним капитаном ему нечего было обсуждать, к тому же Хабаров стал строже обходиться с Ильей, порываясь даже прогнать эту бестолочь со службы, и прогнал бы, если бы знал, что в миру тот сможет выжить.
Чего говорить людям на политзанятиях, Хабаров не знал. В другую годину, когда Хабаров служил еще старлеем в самой Караганде на хоздолжности, а проживал в Пентагоне, как обзывали за унылость тамошнее общежитие, он выменял у заезжего военкора книгу. Военкор застрял в чужом полку, пропивая командировочные, а на похмелье лишь книжка отыскалась. Очень уважая себя, он просил за нее бутылку, но народец невежественный, и за книгу отказывались наливать. Хабаров же пригласил военкора в свою комнатушку; тот помялся, потому как больше полбутылки у служивого не было, и попросил закуски. Хабаров выложил на стол свой паек, и так они сошлись в цене, потому что есть военкору хотелось даже сильней, чем выпить.
Бывают люди, которые и любят книжки, и читают их с удовольствием. Иные уважают печатное слово, которое умней ихнего, иные сморкают на это печатное слово своими сопливыми умишками. А вот Хабаров полагал, что если написана книга, то должно читать. Еще он видел в книге добротную вещь, как бы ручной работы, которая и дальше согревает всех своим человечным теплом, однако к самому чтению никак не мог подступить. Для того ему требовалось знать, какая в ней скрывается польза и про что пишется, правда или нет. И кто бы дал ему ответ? Но когда военкор начал с порога расхваливать свою книгу, то Хабарову подумалось, что занесла к нему кривая того самого человека и что книгу эту надобно не упустить.
С тех пор капитан не расставался с книгой, перечитывал, увозя, куда самого посылали служить, так что особо полюбившиеся места у него даже наизусть выучились. Он дорожил этой книгой как правдой, которую сам о себе и такими словами описать не мог. Однажды попробовал и убедился навсегда, что не может. Запасся бумагой, испросив ее якобы для писем выдуманным родственникам, чем разжалобил знакомую писарицу, которая иначе как для заявлений бумаги не отпускала. Выбрал выходной денек. Уселся, написал на первом листке: “Иван Хабаров, про мою жизнь”; а больше ничего и не вышло.
Вот только название той правдивой книги и того, кто ее сочинил, Хабаров никак не мог твердо запомнить, и когда украли ее безвозвратно, она будто бы утонула в его памяти. Назначенный замполитом, капитан взялся ее вспоминать — чтобы было чего рассказывать на политзанятиях. Вот и говорил солдатне, что припомнилось, книжными почти словами: “Нет ничего такого, чего бы боялся наш солдат, поэтому ничего не бойтесь сами, а чего не умеете, тому научитесь. Умную голову ни одна сучья мысль не перелетит, не сумеет, так на середине и плюхнется”. А больше ничего не припомнилось, кроме своей тоски, — чтобы всем была от его жизни польза. И чудно ему, что прочел он книжку, да чуть не позабыл, а явился и пропал Величко, — так будто выдернуло и книжку, и всю его тоску наружу.
Скоро его должны были отставить и со службы по годам. Он надеялся на отставку, чтобы хоть знать, ради чего в ближайшее время жить. Возвращаться капитану по старости было некуда. Он жил при казарме, харчевался из общего с солдатами котла, будто оставался до сих пор старшиной. И устав и зная, что однажды спишут с казенного довольствия и выселят в степь, он все же ждал этой дармовой пенсии, но со своей причудливой верой, согласно которой он побудет на заслуженном отдыхе хоть месяц, еще месяц-то позволят канцелярию занимать, выспится хорошенько, отлежится, надышится — и без мучений во сне помрет.
Обдумав личную кончину, Хабаров о многом начал догадываться заранее. “Как жили, так и будем жить, — говаривал он устало по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что картошку опять же поскупились послать. — Ну, этого запаса нам, чтоб не сдохнуть, хватит, а на что будем, сынки, жить?” За что такая тошная строгая жизнь происходит, будто совестью отмеренная, никто уже не знал. События, преображавшие все в мире, до степных мест не дохаживали, плутались. Потому и сама дорога от затерянного поселенья до Караганды чудилась служивым длиннее жизни. И хотя наезжал по ней в поселок только обычный грузовик, солдаты обступали разомлевшего от тряски шофера будто важного чудного гостя. Но этот чертяка долго в поселке не задерживался: как разгрузится, отбрешется, так его и видали, залетного. А картошку гнилую привозил, так что капитан задумывался: “Значит, и полк одним гнильем снабжают”.
За себя он не боялся, скоро ж пенсия. Однако спокойней Хабарову в земле сохнуть, если бы знал, что по ней радостные, здоровые люди ходят. А покуда гнилье от полковых подвозов, чуть не половину всех мешков, зарывали подальше, чтобы не задышало. Не сказать, сколько его было зарыто, может, целый колхоз, но в безвестном том году на загривке одной ямы, обросшей густо полынью, пробилась картофельная ботва. Солдатик ее приметил да взрыл куст, отыскав в корнях зеленые еще клубни.
Выяснилось это по случайности. Солдатик картошины тогда и сожрал сырыми. А поздней схватило у него брюхо. Гадали, что с ним. Он капитану и рассказал про картошины, чтоб отправили скорей в госпиталь. Хабаров ему не поверил. Решив, что нажрался утайкой земли и вот отравленного разыгрывает. Паренек бредил, гнил. А над ним посмеивались: “Нечего было землю хбвать. Загибайся, сука”. Но потом приволокли с того места засохшую ботву. Спохватились, что солдатик говорил правду, отправили в госпиталь.
А капитан принялся навещать загривок. Усаживался на холмике, вдыхал полынь, глядел в гулкую степь. И подумалось ему так: а что, если по весне устроить в степи огородец да картошкой засадить? Из одной картошки, бывает, ведро получается. Будем у казахов мясо на картошку выменивать, а потом и свою скотину заведем, когда рота на картошке разбогатеет. Может, и не погонят из полка на пенсию, может, оставят при хозяйстве, если сделается полезным человеком. Он бы полк картошкой, мясом снабжал. Может, дали бы и досок, чтоб свой дом построить… И решил капитан, что дождется еще подвоза — и сколько картошки выделят, столько и зароет. А продержатся до всходов они и на крупе, и жиром перебьются говяжьим.
Глава вторая: “Картошка”
Мухи, змеи, птицы и другие звери, пропавшие кто осенью, кто зимой, в поселке тогда еще не появлялись. И было ранней весной грустно жить, так как из живых на поверку только люди и вши оставались. А у этих тварей, которых даже не ухватишь, не разглядишь, обнаруживался свой русский характер: стоило человеку оголодать, отчаяться, как они тут же начинали во множестве на нем плодиться и делались такими же голодными, отчаянными. Унынье в поселке было повсеместным, даже воздух в помещениях навсегда прокис и кишел вшами, то есть был в некотором роде башковит и самостоятелен.
В тот первый день, когда грузовиком в Карабас была завезена картошка, капитан еще удержал людей. Заболтал, бедных, что надобно ее перебрать, чтобы определить, сколько сгодится и какую выгадать на каждого пайку. Перебирая, служивые украдкой жрали и сырую картошку — ее в полку подморозили, и она была рыхлой и сладкой. Капитан все углядел, но крик подымать не стал. Рассудил, что сырой изведут по малости, надеясь на завтрашний паек, и даже за пазуху прятать не станут.
Ночью Хабаров боялся уснуть и вовсе не разделся, лежа на заправленной, похожей на скамью койке, будто ждал вызова. По канцелярии рыскали голодные мыши и грызли, то есть брали на зубок, все нехитрое ее оборудование. Времечко растаивало, и капитан слабел, чувствуя предутренний холод. Остаток ночи он раздумывал: солдатня откажется копать огород, а если не выдать положенной пайки, то сожгут и казарму. Потому капитан поднялся еще в полутьме и сел у оконца. На его глазах небо светлело, распахивалось, а из мглинки выступали бескрайние степные перекаты.
Его истошный, вроде спьяну, голос раздался в спящей казарме. Подняв боевую тревогу, капитан вооружил солдат саперными лопатками и погнал со светлого мертвого двора в степь. Задыхаясь, солдаты перешептывались: “Куда нас гонят? Вот пьянь, чего ему взбрело?” А капитан принялся размахивать руками, будто на поле боя распоряжался. С растерянной оглядкой “чего роем?” солдатня нападала на распростертую пустую землю, потом окапывалась, как это приказывал Хабаров.
Будто пьяный, капитан разгуливал вдоль копошащихся цепей, потрясая пистолетом, если рытье самовольно прекращалось, и подбадривал: “Налегай на лопаты, сынки, скорее перекур будет!”
Перекопанной земли становилось все больше. Он обмеривал ее негнущимися шагами, а когда выбился из сил, приказал всем выстроиться на краю поля. Перед замершим строем выволокли мешки, и тогда раздалось: “Братва, гляди, наши кровные пайки зарывают!”, “Да не пьяный он, он же трезвый, дура, а нам бошки дурил, заманивал!”
Хабаров было удушил эти взлаи раскаленным от отчаянья криком: “Молчать! Мы не пайки, мы будущее наше в землю зароем. Через полгода пюре ведрами будем жрать, из одной картошки ведро, а то и больше получится”. Но вперед вдруг выбежали самые горлопаны и заорали благим матом: “Братва, отказываемся! Это ж наши пайки!” Хабаров принялся их уговаривать: “Она сама вырастет, на нее не надо затрат труда… Я же для вас, я хочу дальнейшую жизнь обеспечить…” Однако его уже обложили ревом: “Отказываемся! Жрать давай, ротный!”
Тогда капитан рассыпал картошку сколько ее было и стал сам клубни в землю закладывать. Напасть солдатня не осмелилась, памятуя о пистолете, однако это грозное оружие не спасло капитана от проливня брани да комьев земли — в него швыряли, ничего не боясь. А он был рад: землю перепахали, один бы он поднять такого размаха не смог. Зная, что за обман виноват, он и от комьев не спасался. Картошку поскорей в грядки запрятывал, укрывал.
Толпа разбрелась… Весь день пробыв одиноко на поле, управившись, Хабаров с тоской подумывал о возвращении в казарму. Однако в расположении роты оказалось тихо. Капитана не замечали или угрюмо обходили стороной. Один все же усмехнулся: “Проспался бы, батя, небось устал”.
Проснулся капитан поздним утром и подумал, что служивые его подчистую простили, сами в роте произвели подъем. Умывшись, он пошагал в столовку, найдя в ней и солдат. Из поварской стегало по брюху жареным важным духом. “Чего поджариваем?” — удивился он. Из облупленного окошка раздаточной высунулся веселый поваренок с шипящими еще сковородами, он лыбился и зазывал: “Картошечка, картошечка! Хавай сколько хошь!”
Себя не помня, Хабаров побежал к полю. Во дворе по тропинкам валялась его картошка будто камни. Он рылся руками в обсохшей земле и отыскивал одну картошину, брошенную в ней пропадать, а потом еще одну. Вот почему не затеяли беспорядков! Чтобы сполна свое взять, когда ротный повалится спать. И капитан ползал теперь по земле, спасая выброшенное, чего уволочь не смогли.
Когда он воротился в казарму, то первый встречный солдат, лениво дымящий на крыльце жирной папироской, подавился тем дымом, узнав в скрюченном, грязном человеке, который волок по земле набитый будто бы камнями мешок, капитана Хабарова.
Всласть уевшись жаренкой, сморившись, служивые дрыхли тихим полуденным сном. Позабытый, Хабаров вскричал усталым, чужим голосом: “Встать! Где, где остальное? Всего не могли сожрать… Слыхали, не дам спать, бляди, никому не позволю!” Казарма чуть ожила. “Туши свет, видали мы такого коня…”, “Братки, в натуре, чего он пристал?”, “Слышь, Хабаров, правда наша, прокурору будем писать!”, “Давай-давай, капитоха, шмонай — твое, чего найдешь. Или отваливай, праздника людям не погань”, “Вот-вот… А будешь своим стволом махать, сами душу выпустим. Попробуй тронь, все подпишутся, на зону тебя!”
“Чего, смерти моей хочется? — вздохнул тогда Хабаров. — Я так скажу: чтобы картошку — вернули, чтобы сами обратно ее посадили, своими руками, до одной. Если откажетесь, хрен с вами, на вечерней поверке прямо в глаза всем и застрелюсь”.
Он замолчал и опять вздохнул досадливо, оглядывая стихших людей. Высказался он безответственно, в сердцах. Поняв же похолодевшим рассудком, что самого себя приговорил, капитан Хабаров обмяк, будто все кости его сплавились, и поплелся в свою комнатушку, в канцелярию.
Казарма походила на коровник, такая же протянутая и так глубоко вогнанная в землю, что крыша почти хоронила под собой само помещение. Было в ней тесно с боков, а потолок сдавливал, будто тиски. Такой же гнетущий, что и наружные стены, в ней пролегал коридор, в который выходили двери всех казарменных помещений. Был в казарме даже порядок, но свой, нежилой: железные койки, чуть ли не привинченные к полу, голые стены, душная пустота. Казенный дух ударял в нос, кружил — нет, не плесень, не моча — особый дух, исходивший от тех же стен, будто они густо намазаны зеленым гуталином, втертым потом до жирного же лоска, как на кирзовом сапоге.
По тому коридору в его пустоте и плелся в канцелярию Хабаров. Больно будет помирать, думалось Хабарову. Еще ему думалось, что и получится из него одна пустота; жили до него люди, скапливали для него кровушку, а он спустит ее в слякоть черную. Такой бестолковый человек, что и вправду лучше бы сдохнуть.
В забытьи Хабаров слег на койку; в том же забытьи он стрелял в себя тыщу попыток, а очнулся, когда в канцелярии будто грохнул выстрел, вроде как холостой. Бодрость его теперь была пронизывающей, студеной, так что стало даже больней думать о том обещании, которое вырвалось давеча в сердцах. Лежа насильно в койке, притворяясь спящим, он обманом удерживал себя, чтобы остаться в канцелярии, не выходить к людям. А во дворе смеркалось, и голоса глуше аукались, будто расплывались в вечерней тиши. Нужда капитана разобрала, невтерпеж. Стояло в канцелярии ведерко, эдакое помойное. Он сдавил глаза от стыда и облегчился в кромешной черноте. Да еще дрожал, что услышат.
Когда застучали в дверь, он жизни не подавал. На косяки налегли крепче, они затрещали. “Товарищ капитан, товарищ капитан!”, “Ну чего, ломать жалко ведь, дверь вона какая важная”, “А кто выстрел слыхал?”, “Вот Кирюха, это дело нехитрое, и без шуму удавиться можно”, “Наделали чего, чего наделали! Кто отвечать будет?”, “Товарищ капитан, батя, ты живой?!” Хабаров и обмолвился: “Здесь я…” За дверью радостный произвелся шум. “А мы вам картошку вернули!” “Чего-чего?” — взволновался Хабаров. “А как сказали, прям в землю. Мы это… решили по-хорошему с вами жить, значит, поблатовали, и хватит”.
Передохнув, он отворил ходокам. Они оторопели, уставя глаза на босые посиневшие его ноги. “Видали, живой я”. Солдатики топтались, обжидали. “Мы, чтоб по-хорошему, оставили картохи чуток, или зарывать?” И капитан проговорил: “Это как знаете…”
Чтобы поле опять не разворовали, капитан заклинил на цепи по краям двух сильных овчарок. Понадеялся на их злость, на звонкий лай. А поутру овчарок нашли в поле с расколотыми бошками. Погрызенных же той ночью солдат, которые сами себя обнаруживали, Хабаров выгнал в степь, чтобы и не возвращались. Пошатавшись по округе, измерзнув и оголодав, они все же воротились, жалуясь на ранения и требуя паек. Бежать им было некуда. Заступаясь за своих, рота положила Хабарову честное слово, что отныне воровать с поля не станут. Себе служивые испросили — чтобы добытая ночью картошка опять же отошла к ним, а также и с теми овчарками, которые околели за ночь. Утайкой ободрав, их утайкой и пожарили, потому что были они казенными, навроде имущества, пришедшие для службы в негодность.
Многие и впрямь сдержали слово, смирились и впредь помогали капитану даже ухаживать за полем. Его обволокли колючей проволокой, которая повсюду ржавела без толку в огромных скатках. А другие впротиву добрякам поле возненавидели, подбивая остальных на беспорядки. Однако картошка успела прорасти в земле, поэтому в роте всего больше было народу сомневающегося: пайки жалко, да жалко и губить ростки, авось само образуется, будь что будет. И тогда самые злопамятливые, которые мучились на крупе, рукописали на капитана Хабарова.
Донесли, что капитан пьянствует и ругает советскую власть. Что запас овощного продовольствия самовольно посадил в землю, думая нажить с каждой картошки целое ведро, а солдаты пускай голодают. И хотя они, солдаты, пытались капитаново самоуправство прекратить и отказывались участвовать в его личных замыслах, Хабаров стал угрожать всем собственной смертью и заставил картошку зарыть, обнеся еще и колючей проволокой, которую взял у государства.
Письмецо заклеили и сопроводили надписью: “Среднеазиатский военный округ. Главному у нас прокурору. Лично в руки. Солдаты шестой роты карагандинского полка”.
В роте все знали про донос и все позабыли. Письмецо сохранял каптерщик, забывая отправить. И оно вовсе буднично сдано им было чужому человеку, первому встречному вольняшке, оставшись тайной для одного капитана.
А весна сплыла будто паводок. Вспыхнуло сухое степное лето. Земля подле картофельного поля была прохладной. Служивые уходили к нему толпой, спасаясь от уныния и жары. И зэки взбирались на крыши бараков, которые подымали их выше зоны, глазея на буйную зеленую ботву будто на диковинные сады. Режимом воспрещалось занимать барачные крыши, но согнать с них этих отчаянных людей было равно тому, что и выселить птиц с неба. Зэков же злило, что охрана и поле колючей проволокой обнесла, да еще валяются подле него легавые, в глаза лезут. Порой и степь стихала, покрытая криками: “Вам одной зоны мало, хотите все захомутать!”, “А ты вылазь, расхомутай, если смелый!”, “Еще на воле встренимся, не загадывай, пес!”, “Сажали бы свою картошку, земли много!”, “Нам западло на вашу власть пахать!”, “Чего власть, сами хавать будете!”, “С баланды навару нет!”, “Вот и хавайте свою баланду!”, “А вы жрите свой сучий паек!”, “Сами вы не воры, а суки!”.
Порой в помощь своим выстреливал с вышки автоматчик, сотрясая воздух. И тогда с обеих сторон выбегало взведенное, нервное начальство, а народец весь мигом прятался.
Начальник лагеря Вилор Синебрюхов и ротный капитан обычно обходили один другого — брезговали. Синебрюхов хозяйничал в лагере многие года, так что Хабаров в сравнении с ним жительство в Карабасе имел самое временное. Однако за все время, которое им выпало прослужить в одном месте, они даже не сделались соседями, людьми знакомыми. Если же случаем сталкивались, то глядели друг на друга с тем удивлением, какое в ином разе способно даже обидеть человека, и добровольно расходились, удалялись. “Такой дурак — и на свободе”, — говаривал начальник лагеря, имея в виду Хабарова. В свой черед и капитан удивлялся: “Бывает же такое!” Синебрюхов, поговаривали, чуть не присвоил себе лагерный заводик. Ходили целые повести, как Синебрюхов производит продукцию и как ее потом ворует. Заявлявшие о его хищениях за бдительность повышались даже в должностях. Всякая комиссия, получившая все доказательства, будто бы растаивала от удовлетворенья. Однако хищения не прекращались, и никто Синебрюхова не наказывал. Казалось, что ворует начальник лагеря не иначе как для самого государства.
“Хороша картошечка, ох, хороша! — вздыхал Синебрюхов, сталкиваясь с капитаном у поля. — К ней бы селедочку малосольную, эх, водочку, черного хлебца…” “Это лишнее”, — хмуро обрывал его Хабаров. “Ну да, излишки, так сказать, — серьезнел начальник. — Одни огород развели, а другие потом расхлебывают, другим в лагере работы прибавляется”. Переговорив у поля, они опять же расходились, затаивая каждый свои мысли.
Настоящий ужас картофельное поле рождало в душе Ильи Перегуда. Этот человек боялся всего, что обретало новый вид, строилось или даже вырастало. Тем сильней он боялся картошки, что она в степи никогда не заводилась. “Еще хуже будет, чем раньше было, — выражался он и все жаловался занудно Хабарову: — Все, погибнем мы здесь, чую. Чего ты наделал?! Они живыми нас сжуют, слышь, выкопал бы обратно, бросил бы это дело…”
Картошка же расцвела. Хабаров с зацветшей картошки ходил рвать эту простую красоту. Он расставлял цветы в жестяных кружках по всей казарме, будто долгожданные весточки из земли, а их брали втихую на пробу, на зубок, и плевались, обсуждая между собой: “А запах есть?” — “Нету, как вода. Пожуешь — вроде кислятина”.
Картошку начали подкапывать. Хабаров ночами стерег поле. Кого отлавливал, того и побивал впотьмах, ожесточась. Ему было жалко картошку. И страшно: что случится в будущем? Чтобы не отчаяться, он твердил про себя: “Я капитан — это самая боеспособная единица. Я умею стрелять, колоть и не должен сдаваться без боя, потому что мне мало осталось на свете жить, чтобы обеспечить дальнейшую жизнь”.
Хабаров наловчился хватать людей, он был точно охвачен жаром, едва успевал хватать. Всякую ночь подстерегал он в ботве врага, а не человека, готовый к броску. Однажды поймал он на поле калмыка, своего солдата, — тот, испугавшись его вопля, прямо и брякнул мешком. Капитан его оглоушил, приложив лбом об землю, чтобы не трепыхался, вытряс мелкую, что горох, картошку, в потрохах его порывшись, и поволок калмыка за волосы, будто падаль, чтобы за полем бросить. И вдруг Хабаров оторопел, сообразив, что погубленной картошки не вырастишь, не воротишь. Злость его тогда испустила дух, слабея, капитан подумал: “А чего же я людей убиваю?.. У человека ничего, кроме жизни, нет, ведь я жизнь у него отнимаю!” Поднял он калмыка, поволок на себе, сам не зная, куда волочет, чтобы лишь тому полегчало.
Если он потом и вылавливал людей, то ради грядок, чтобы хоть не топтали, а самих молча прогонял. Бывало, он кричал в ночь, думая, что тех людей опережает: “Дайте ей силы набрать, вырасти! Погодите! Пожалейте!” И бывало, что неожиданные взовы в ночи потрясали самых хладнокровных именно своей неожиданностью, так что они себя выдавали с головой и отзывались: “А мы ничего, мы гуляем около поля!”
С исходом солнечных праздников и летнего цветенья землю не оставляли дожди. Она обуглилась и потяжелела, будто залитый пожар. Птицы в такую погоду страшились летать и расхаживали по сырой земле с опущенными головами. А между дождями они разлетались по теплым краям, тяжело взмахивая сырыми, похожими на железные крыльями.
Тяжесть сдавила и Хабарова. Когда полыхало солнце, он радовался, думая, что картошка согревается его теплом. И когда поливали дожди, радовался, думая, что картошка вдоволь напьется воды. Однако не знал капитан, когда ее выкапывать, будто это должно случиться в единственный день, как смерть или рожденье.
В ротной канцелярии электричество светило скупо, точно его разбавляли. Прохаживаясь по полу без страха перед Хабаровым, мыши рылись в казенных бумагах, взбираясь на заваленный сводками да приказами стол, — вот, серые, будто солдатушки, думали наскрести в бумагах пропитания. Капитан в бога никогда не верил, но тогда встал на колени посреди канцелярии. Позвал его громко. И не молился, не бил поклонов, чего отродясь не умел, а, выпрямившись — как честный служака на смотру, — доложил для начала про то, что во всей великой стране имеется лишь гнилая картошка. И попросил, помолчав и переведя дыхание: “Если вы на самом деле есть, тогда помогите, если так возможно, собрать моей роте побольше картошки. Я за это в вас верить стану и отплачу жизнью, если потребуется”.
Может, это мыши скреблись да шуршали, но капитану почудилось, что в пустую канцелярию потек шепот, такой тихий, что даже спохватывало дыхание от нечаянной жалости. Так жалко Хабарову было себя в светлой тишине, которая его вдруг окружила. Больше он уже ничего не слышал, точно оглох. А приметив в оконце колыхание зари, пошагал в казарму будить солдат.
Он будил ребят поодиночке, уговаривая подняться: “Вставай, сынок, уж помоги в последний раз, а то больше никого у меня нет”. Служивые через силу поднимались с коек. Взбодренные холодом, старшины строго распоряжались остальными так, что не раздалось и шуму.
Подступив к полю, рота дожидалась, чтобы рассеялся туман. Капитан оглядывал с тайной мукой картофельные гряды и такие же землистые угрюмые рожи солдат. “А ну навались…” — взмахнул рукой, посылая их в предрассветную тишину по сумрачным рубежам поля.
Глубокий вдох лопат оживил недвижную грудь земли. Скрежет железный и звон окунуло в выстуженную тишину, и она расплескалась под их тяжестью, обдавая сердца людей жалостливой прохладой. Стоило ковырнуть гряды, как картошка так и поперла из них напролом. У солдат не хватало рук, чтобы отрывать ее и засыпать в мешки. Сраженный такой удачей, капитан бродил по взрытому полю ото всех в стороне. Солдаты уже волокли к казарме одутловатые мешки с картошкой, будто своих убитых.
Потом мыли почерневшие руки под шум воды. Скидывали, будто кожухи, залепленные грязью робы, и всем выдали чистое исподнее. Босые, в сорочках да портках, служивые сели за пустые дощатые столы, не чувствуя больше ни холода, ни голода, навроде истуканов. Пахнущую еще землей, картошку приказали жарить, а по нехватке сковород варить в котлах, заправляя растопленным жиром. И потом, когда время уже близилось к ночи, начался тот ужин — и картошку, еще дымящуюся, проглатывали мглистыми гудящими ртами.
Запечатывая прожитый день, капитан был обязан звонить в полк, отчитываясь привычной короткой сводкой. Принимали сводку офицеры, дежурные по полку, сами редко чего сообщавшие, разве если знакомые. Связь походила на то же снабжение: сначала звонишь в полк, выпрашиваешь переговоры, а потом уже снабжают по своему усмотрению. Бывало, чтобы поговорить с дальней ротой, если родственники или знакомые, то приходят в полк и пишут заявление дня за два, покуда рассмотрят, выкроят казенное время.
Черный, тяжелый, с трубкой, сплющенной двумя увесистыми кулаками, и будто остриженный наголо, телефон имел строгое должностное выражение навроде проверяющих из полка. Перегуд, которого пьянство сделало человеком поверчевым, всерьез считал, что по этому телефону подслушивают все разговоры, происходящие в канцелярии, и поэтому здесь почти не матерился. Капитан Хабаров иногда и сам мучился, глядя на телефон. Хотя это было и переговорное устройство и стояло на службе, тем жгуче зудели руки свинтить этот черный кожух, уничтожить. Однако и вот силища — кожух был из крепчайшего сплава, будто из черного его вытесали камня, может, что и бессмертный.
Время для обязательного звонка давно истекло. Удивительно было думать, что в полку могли бы дать Карабасу вольную. Все зная, капитан решил продлить этот день сколько получится и ничего не докладывать. Он и хотел бы все скрыть, но уже мучился, скрывая. Выращенная из полковой, картошка и принадлежала, как имущество, всему полку. И легко было прятать ее в земле, а жрать утайкой было даже стыдно. Запутался он безнадежно, изнемог — и вдруг телефон загрохотал из канцелярии, будто отличившийся будильник; вполовину затрещал, вполовину выдавливал пузыри звонов, лопающихся с брызгами. Переполох произвелся великий, и повсюду содрогнулась всякая живая душа. Однако пострадали горше всего мыши. Должно быть, им почудилось, что этим звенячим и трескучим грохотом их со всех сторон да углов убивают.
Звонок не утихал, пронизывая капитана колкой дрожью. Когда — не в силах вытерпеть эту пытку — он сорвал трубку с рычажков, то услышал бабий галдеж телефонистки: “Шестая, шестая, лично товарища Хабарова!.. Хабаров? Ждите, соединяю, с вами будут говорить”.
Что-то затрещало, врывались и чужие голоса, но скоро глухая сильная тишина потекла по проводу. Не шевелясь, растерянный, капитан прождал с полчаса. Было так, что он пробовал дуть в оглохшую трубку и постучал, не сломалось ли, но его одернули издалека: “Не дуйте, товарищ Хабаров, вы что, не понимаете, с кем будете разговаривать, можете и подождать!”
Дело принимало оборот странный, если не сказать — таинственный: капитан вдруг сообразил, что, по правде, ничего не понимает — происходило то, чего никогда не бывало. Потом издалека сообщили: “Он еще занят, ждите”.
Капитана охватило зябкое чувство, будто его выставили на чье-то обозрение голышом. И потом тишина расступилась и его потряс свыше могучий голос: “Хабаров?! Живо мне отвечать!” — “Так точно, капитан Хабаров”. — “А я знаю, что ты капитан. Ну чего, все спишь?!” — “Никак нет, служу”. — “Видали, служит он! А что там за картошка у тебя, что у вас там за бардак творится?!” Не помня себя капитан выпалил: “Разрешите доложить… Собрали картошку, вся она целая как есть!” — “Ишь ловок, самостоятельно мыслишь, я погляжу, герой. А почему без приказа, ты чего, командир полка?” — “Не решился, виноват…” Голос снизошел: “Врешь. Я вашего брата знаю: если не вор, то дурак. А ты чего удумал? Отвечай!” — “Людей хотел накормить, голодают”. — “Погоди, это как?!” — “Солдаты на одной крупе, в подвозах гнилье, протухшая свинина. На деньги нечего купить, не приезжает военторг”. Голос заклокотал: “Чего же ты людей моришь, почему не докладывал? В полку знают положение вещей?!” — “Во всем полку так”. — “А командиру полка ты докладывал?” — “Никак нет”. — “Вот-вот! Такое безобразие, а они терпят, молчат. Разве это полк, это ж говно. Ишь ты, голодом морят, да как же так! Это тогда дело мне ясное, молодец, капитан. Говоришь, картошка? Это тогда вовремя, поддерживаю, вот бы кого командиром — небось развел бы сады”. “Так точно… — сорвался Хабаров. — Мне бы хозяйство завести…” Голос похолодел и отдалился. “Ишь, целый план у него… Ну и давай выкладывай, какое там хозяйство, послушаю, я это люблю…” — “Земли у нас много. Можно и себе и другим подсобить. Все свое иметь можно: и мясо, и овощ, и яблоки, если сад”. “Это вроде как огород? — растаял с пониманием голос. — Верно, пускай пашут, захребетники, все им, понимаешь, в рот положь! Это я поддерживаю, подерживаю… Просто, понимаешь, но с умом. А затраты какие?” “Никаких нет, все само растет. Может, доски потребуются, чтобы строить, если свинарня или сарай. Мне бы только дали приказ, разрешили землю”. — “Ну молодец! Ишь, додумался! Что приказ… Хочешь тыщу приказов? Командир полка, он же человек, все поймет, а ты разворачивайся, будут и приказы и доски. Надо, надо побольше хозяйства, понимаешь, чем больше, тем лучше”. “Только мне на пенсию, могу не поспеть”, — вставил словцо Хабаров. И голос возмутился: “Еще чего — в расход такого мужика? Не дам! Как хочешь, а будешь служить до самой этой смерти. Ну, бывай. Все я выяснил про тебя, теперь ты ясный. Жди. Я этот полк вверх дном переверну, они у меня забегают!”
Трубка загудела, потом разлилась опять же сильная тишина. Ворвавшийся галдеж телефонистки разбудил капитана с той живой болью, будто связь его грубо разорвалась: “Шестая, связи больше не будет, отсоединяю”. “Сестричка, родненькая, погоди: а с кем я говорил?!” — “Ну прямо цирк. Да хоть с генералом!”
Хабаров долго держал в руках трубку, потом отпустил, устанавливая телефон посередине хлипкого стола. Он и не замечал, что в канцелярию суются пугливые рожи, что дверь давно распахнута и у порога вслушивается, вглядывается в происходящее столпившаяся как для показа солдатня. “А вы с кем разговаривали?” Он тихо поворотился, с удивлением увидав людей, и у него само собой произнеслось: “С генералом…” Казалось, капитана удивляло то, что люди ему беззвучно поверили. Что было правдой: солдатня смолкла, и его обожгли даже завистливые взгляды. “Все будет по-другому, — проговорил с радостью Хабаров. — Всем будет хорошо. Все будут сытыми”.
Никто, однако, не обрадовался, солдатня потихоньку начала разбредаться. Отходя же подальше, перешептывались: “Зачем прокурору писали, суки?”, “А кто знал, что оно дойдет, что так фишка ляжет прям на генерала?”, “Наша писала, ваша знала, все и пропадать будем. Кто умный, те говорили, что под корень ее надо, все это поле. А то валандались на свои головы, ждали!”, “Может, его ушлют от нас, братва?”, “Ясно дело, повысят гада. Тока надо хорошо пахать на него, чтоб повысили. Он теперь нам всем отомстит, скурвится”, “И чтобы больше никто не калякал, всем урок. Я такую правду, которая себе дороже, в гробу видал”.
А капитан остаток ночи нянчил картошку. Мешки сгрудили в дощатой будке, в ней зимой содержали собак, но сколачивали и для хозяйства. Все списанное имущество — сломанный черпак или измочаленные сапоги — сваливалось в будке и вырастало кучами. Иначе бы заподозрили — если нечем отчитываться, покрывать износ. В будке имелись электрическая лампочка и навесной крепкий замок, которые стоили всей рухляди, в ней хранимой.
Спотыкаясь, ушибая голову, капитан жалел, что нет для картошки хорошего склада. И сердился, давая себе зарок, что позвонит и доложит, чтобы с постройкой не тянули. Солдатня и без трудов уместила картошку в этой будке, но капитан перетаскивал мешки, чтобы они образовали ровный ряд, поправляя даже те, которые нельзя уж было разместить ровней, будто боялся оказаться без своего дела. А потом еще высыпал из мешков и принялся для порядка перебирать крупную от мелкой, сортировать. Скоро он умаялся и заставлял себя перебирать картошку с усердием, хотя она валилась из рук и подслепшие глаза его слабо отличали большое от мелкого, скатываясь в дремоту. Отлипнув от бестолковой работы, Хабаров потащился в канцелярию, заставая во дворе молодой день, гулявший в утренних сумерках.
Когда слег на койку Хабаров, чужое тело отнялось и уснуло. А голова уже беспокойно размышляла о появившемся дне. Она походила на срубленную, с запавшими жирными мыслями о хозяйстве и тем убеждением, что без Хабарова все на этой земле пропадет.
Глава третья: “Товарищ Скрипицын”
Скучным, будто бы отраженным в дождевой луже утром во двор казармы, ударив лобовиной по створам дурных ворот, вкатился полковой грузовик; то ли рыкая, то ли рыгая, с пустым брезентовым брюхом, но отяжелевший от тряски по степному бездорожью… Во дворе потягивал сопливую папироску дневальный, татарчонок с отвислой губой, к которой она прилепилась, окуривая его немытое лицо белым дымком. Он привстал, искоса поглядывая на грузовик, глубже и чаще затягиваясь сдохшей папиросой. В сапогах на босу ногу, в исподнем белье, опоясанный со штык-ножом, татарчонок хитровато приглядывался к приставшей у крыльца машине. Окружала этот въезд необычайная тишь. Появился грузовик откуда ни возьмись, и овчарки смолчали, хотя обычно взрывали Карабас озверелым лаем, стоило им учуять чужих. Татарчонок так и глядел на него будто на дым и лишь потому не испугался, когда из дыма, то есть грузовика, вылезли вдруг люди.
Первым он углядел эдакого молодца из тех здоровых и крепких русских солдат, которые отдельно служат начальству. Следом за здоровяком вылез, однако, вовсе не офицер, а прапорщик в болотных погонах, смешной, вроде как из пропащих, похожий на бабу. Шинель не красила этого человека, а как раз обнаруживала всю его нескладность; она висела на сутулых плечах и там, где должна была скрывать зад, зад обтягивался и неимоверно, горой, выпячивался, тогда как грудь и живот бултыхались. Будто чужие, от мешковатых плеч отделялись сильные и, что весла, загребущие руки. Чтобы таким угодили рукава, размер подходил лишь самый большой. А человек был средненьким, и полы шинели чуть не волочились по земле. По виду он походил на снабженца или каптерщика, и татарчонок, угадав знакомое, глупо заулыбался.
“Куда подевались люди?” — вскрикнул тревожно прапорщик. “А спят”, — проговорил татарчонок, зябко потираясь на ветру. “А где капитан ваш, Хабаров где?!” — “Спит он. У нас все спят”. — “А ты, ты… почему чести не отдаешь старшему?” — “У нас никто не отдает, такая блатва”. “Что за галиматья… — пробурчал прапорщик. — Я же его просил…” Он глядел на татарчонка и с любопытством и с брезгливостью, будто на пойманную вошь. Он устал, и слабый, сдавленный его голос почти уподоблялся доброму, хоть и глядел приезжий и вокруг и на татарчонка вовсе без теплоты. Видно было, что в дороге он не один день, а дольше, — серое сукно шинели было изъедено серой же пылью будто молью. Не выстояв на месте, он пошел по пустому слякотному двору. Татарчонок, приклеившись, пошлепал за ним по грязце. “Кто ты такой, чего к нам приехал? Будешь у нас?” Однако на расспросы прапорщик не отвечал, будто и не слышал, а сам все допытывался: “Да чего у вас происходит, в самом деле?” “Не знаю, в натуре, — удивлялся татарчонок, — у нас ничего нету”. “Но почему все спят?” — “Не знаю, мене до фени все, хорошо одному”. — “Есть еще в роте офицеры, кроме Хабарова?” — “Не знаю — кто есть, кто нет. В натуре, замполит был Величко, так его нет, он в зону сел. Перегуд есть, а он пьяный спит, не знаю где, может, есть, может, нет. А спит Хабаров, так его не будят, ему вчера, слышь, генерал звонил. Скоро, говорят, Хабаров уедет от нас, генерал забирает. А ты к нам? Чего привез?” Прапорщик смолчал, и татарчонок обиделся, уловив, что ему не поверили: “Да все слышали, гадом буду, сам генерал звонил!”
Но прапорщик уже убедился, осматривая пустынный двор, что его и впрямь не ждали и никто не готовился его встречать. И раздражаясь все больше, сорвался на молодце, топтавшемся еще у грузовика: “Санька, хватит столбом стоять!” Санька этот подскочил, вытянулся, отпугнув татарчонка. Прапорщик не подымал глаз, смотрел в землю, а дылда покорно ждал. “Знаешь, Калодин, я пойду пройдусь. А ты не спускай глаз с того вон сарая, чтобы так и остался как есть, трогать никому не давай. И поставь всех на ноги к моему приходу, собери во дворе, пускай ждут”.
Солдат ничего не ответил, привык, что ли, все молча и с первого слова исполнять. Прапорщик обошел приметившуюся ему дощатую будку, а потом и казарму; двигался он вяло и все взглядывал, будто в оконцах ее что-то для себя высматривал. Когда же он скрылся за дальним углом, Калодин поворотился к татарчонку, а тот вдруг и сам полетел на него с наглецой: “Тебе чего, братан? Дай закурить, или зарежу!” Калодин с размаху ударил его кулаком, и когда татарчонок свалился, закляпывая руками разбитый рот, сказал с безразличием: “Вставай… Кто по роте дневалит? Слыхал — приказали подъем”. А татарчонок катался по крыльцу, завывая: “Козел, чего сделал, зуб вышиб, уй!” Калодин сгрудил его и сильно тряхнул. “Кто дневалит, тебе говорят?” В сердцах он еще замахнулся, и татарчонок пуще захлюпал, разинув на погодка удивленные, испуганные глазищи: “Это я, я…” “Чего по щекам размазываешь? Поди рожу умой. И давай буди свою блатву, слыхал, приказывали. И пускай прут во двор”.
Спустя короткое время во дворе под присмотром Калодина уже толпилась растерянная солдатня. А на крыльце подле Калодина сидел умытый, застегнутый теперь на все пуговицы татарин, разжигая у роты и зависть и глухую злость. Он важно курил папиросу, подаренную Калодиным, и важно через затяжку плевался, стараясь, чтобы попало в блатву. Солдаты молча уворачивались, и лишь самые смелые издали покрывали его матерком. В роте и прежде сторонились татарина, побаиваясь его дури, а тут он вовсе перепугал всех, разбудив истошными воплями казарму и суя каждому потрогать выбитый зуб. “Во какая сила! Мене никто не мог зуб выбить, а он смог”, — хвастал и сейчас татарчонок, выпрашивая у Калодина курево одну папиросу за другой. А заполучив, ревностно отгонял тех, кто пытался за компанию разжиться табачком у заезжего братка. Татарин надувался и шипел на этих пролаз: “Халява, мене он зуб выбил, а тебе что?” “А я и не дам”, — отзывался Калодин. “Верно, Саша, им не давай, я возьму. Знаешь, как мне больно было? Во, гляди, теперь дырка будет всю жизнь”.
Вспоминая о дырке, он затихал, не иначе как втихую ковырялся в ней языком, а на глаза его опять сами собой лезли слезы. Было ему и обидно и больно. Татарчонок никак не мог смириться, что зуба больше нет. Он вытаскивал желтый прокуренный камешек из кармана и опять пробовал влепить его в жгучую дыру.
Возвращения прапорщика никто не заметил, он появился так же бесшумно, как тогда в грузовике: вышел с обратной стороны, сделав круг по степи. Толпа в замешательстве пошатнулась, люди вертели головами, оглядывались, будто попали в засаду. “Братцы! — нашелся краснорожий солдат, один из всех, — я знаю его, это же Скрипицын, он дознавателем в полку, его в полку все знают, он и меня укатал”. Калодин мигом поднялся, встречая начальника. А татарчонок опять нагнал страху, подскочив, козырнув, так что солдатня затаила дыханье, хотя чести дознавателю все же не отдали.
“Товарищ Скрипицын! — отличился краснорожий. — Приходько я, помните, еще допрашивали меня, как склад ковырнул?” “Нет, не помню…” — “Да как же, так допрашивали — и не помните! В прошлом годе случилось, вы ж меня и укатали сюда, я склад ковырнул, Приходько я…” Скрипицын молчал и только зло чиркал глазами.
“Капитан ихний спит, — доложил торопливо Калодин. — Сам не просыпается, а будить я не сказал без вас”. “Хорошо, — отрезал тот. — Я портфель оставил в кузове, принеси”.
Портфель, который вынес начальнику Санька, был из рода обыкновенных, делающих и человека существом невзрачным, унылым. Обтертый будто наждаком, давно потерявший крепкую форму, этот портфель служил явно сверх положенного срока, что придавало ему зловещий вид. Он выглядел будто короб, и казалось, что приспособлен стал уже для переноски тяжестей, а не бумаг. Стоя с ним, возвышаясь на крыльце, и сам Скрипицын вмиг обрел новый вид. Нечто тяжелое, вместительное явилось и в его сутулой фигуре, и в руках, похожих на весла. Он и теперь почти не глядел прямо в людей, а как бы водил по сторонам поникшей головой и немигающим, бездвижным взглядом; но взглянув вдруг прямо, заставал совершенно врасплох, и вот уже с любопытством, с брезгливостью изучает, ничего не стыдясь. Эдакий глупый, но и страшный взгляд. С этим портфелем Скрипицын вдруг сделался похожим и на фельдшера, какие они бывают в безвестных армейских госпиталях, устроенных навроде сушилок или бараков, которые если лечат, то калечат. А если ходят с портфелем, то в портфеле не иначе как набор пилок и молотков — инструмент.
“Проследи, чтобы не разбежались, а то могут понадобиться, — сказал он Саньке, ткнув головой во двор, — и чтобы не подходили к сараю, оно верней”.
Поворотившись так тяжело, точно бы кувыркнулся, Скрипицын шагнул в казарму и пропал в ее глуши, не спросив, куда по коридору направиться, как свой человек, который и сам знает все внутри.
Особистов в полку и знали и не знали. На тысячу неособых их приходилось всего с десяток, включая и тех солдат, что прислуживали в отделе, потому и легко было этому десятку запрятаться. Особые к тому же жили своей, подземной, жизнью, ведя свой счет времени, за запертыми наглухо стенами, куда снаружи проникала лишь на подошвах грязь. И если ты за безупречную свою службу и сталкивался с ними нос к носу, то разве в сортире. Сортир был один на весь полк, и тут уж ежели человек, который вдруг свешивал свою задницу над соседним толчком, оказывался чужой, то — из особого отдела, особист.
За дверью ротной канцелярии было тихо, тише, чем дышал Скрипицын. Удостоверившись, что капитан впрямь спит, Скрипицын громко застучал, именно будя его, без перерыва.
Нет ничего странного, что он будил стуком спящего человека, но выглядело действие Скрипицына так, будто он вламывается в канцелярию. Должно быть, разбудив Хабарова, он сильно его перепугал, отчего капитан отворил дверь наспех и очутился полуголый на холоде, тогда как Скрипицын, стоя на пороге в шинели, не сразу и вошел. Потоптавшись, будто нацеливаясь, Скрипицын махом одолел порог и обратился к капитану уже посреди канцелярии: “А у вас холодно, печку бы завели, что ли, раз начали жить”.
Пристав к столу, будто обнаружив приготовленное для него место, Скрипицын стал располагаться с той поспешностью, как если бы выкладывал все чужое; он установил портфель и уже расстегивал шинель, хоть сам указал на холод. Не оборачиваясь, занятый шинелью, он бурчал: “Я к вам прибыл по делу, вам должны были сообщить, можно сказать, поставить в известность, так вот я по этому делу прибыл, буду разбираться…” Спросонья прапорщик показался Хабарову светлым, отмытым, как бы эдаким чином, и капитан стоял завороженный его вялым жалующимся голосом, но вдруг вскрикнул, сообразив: “Так вы от товарища генерала!” Захлопывая дверь, подхватывая сапоги, он бросился к своим штанам с кителем, похожим на воблу. “А каков, сдержал слово, ну чудеса!” — кружился капитан, потрясая в радостном возбуждении всем собранным обмундированьем. И когда заглянул в оконце, то попятился, точно его ослепило: “Что такое… Грузовик прислали?! Он обещал мне, обещал, говорит, все пришлю, разворачивайся!” Поначалу совершенно убитый услышанным, Скрипицын двинулся — он занял стул и проговорил: “Ну и что, как он, вот этот генерал?” “Такой человек, такой человек! И расспросил, и вник… Сам далеко, а все знает, как рядом стоит! Чудно… Другой и с потрохами съест, а этот верит на слово, хвалит…” Хабаров покрикивал, бегая по канцелярии, отчего она сделалась тесней. Однако Скрипицын сросся со стулом и задеревенел. “Значит, хвалил?” — вырвалось из него. Капитан замялся, поправляя кителек. “А разве картошка — это камень, что похвалить нельзя, если вырастил?” “А я в первый раз слышу, что вы здесь болтаете, — отчаялся Скрипицын. — Я сам старшим прапорщиком служу и никогда не видал генералов, чтобы они разгуливали в полку. Скрипицын моя фамилия, я из особого отдела, хоть вам известно, все вы знаете, товарищ Хабаров”.
У капитана свесились руки. Он сел на заправленную койку, очутившись прямо против Скрипицына, который глядел на него, кисло морщась. “Если особый отдел… А разве вас не генерал прислал?” — “Ну хватит, Хабаров, тактика, которую вы избрали, мне многое доказывает. Это значит, что имею дело с нечистой совестью”. — “Я в этом ничего не разбираю, какие в особом отделе веселости. Вы если приехали, то зачем?” — “Думал в известность поставить, чтобы вы с мыслями собрались, так сказать, осознали. Думал, быстро все порешим. Но вижу — по-другому воспользовались. Тогда сначала начнем. Ознакомляйтесь, раз так, гражданин”.
Скрипицын потянулся рукой за портфелем, заглянул в его глубь и, всунув затем руку чуть не по локоть, разворошил глухую утробу и вытащил наружу картонную папку — из тех, в которых заводятся “дела”. Однако эта папка оказалась тощей, бедной от безделья. Под картонкой ее коптились штуки четыре бумаг, похожих на обношенное исподнее белье. Отцепив их и строго протянув капитану, Скрипицын оставил папку и вовсе голой. “Это для чего?” — “Почитайте, тогда и узнаете”. — “Да вы скажите, я и так пойму…” “Это что же — и читать разучились?” — усмехнулся тот. “Все смеетесь”, — проговорил капитан и взял с огорчением все бумаги без разбору.
Хабаров читать про себя не привык, понять про себя бумагу было ему трудно, будто ищешь впотьмах. Он поэтому и при Скрипицыне взялся читать вслух, запросто, чем неожиданно того ранил, а под конец и растерзал, заставляя вдруг узнавать, как звучат доносы. Скрипицын изводился, ему казалось, что и читка устроена капитаном, чтобы поиздеваться. Однако читал капитан хмуро, для себя, позабыв о дознавателе. Местами он спотыкался и перечитывал все снова, тогда и высказывался с удивлением: “Вот бляди!” Скрипицын дожидался навроде посыльного и бледнел, когда раздавалось ругательство. Ему приходилось бездвижно слушать раздольную речь капитана, эдакую ясную, громкую речь, и видеть с оторопью, как этот капитан вовсе не пугается написанных слов, а приканчивает их — каждое не спеша, с расстановкой. Когда бумаги были прочитаны, Хабаров разложил их молча на столе, но все же обсказал, увидев, что дознаватель ничего не понимает: “Эту Синебрюхов писал, начальник лагерный. Эту писали, которые у меня в роте служат. А эту я и не знаю… От меня много солдат в Долинку побегло. Одни летом бегут, другие, может, весной с голодухи”.
Вернувшись, то есть усевшись обратно на койку, Хабаров проговорил спокойно и внятно, будто с отнятой душой: “А, вспомнил был у меня начальничек ваш особый, Смершевич, тоже бумажки совал, мужик нахрапистый”. Хабаров не знал, о чем с дознавателем говорить, но стеснялся его с ходу выпроваживать, если уж тот приехал. “Никак память возвращается? — произнес Скрипицын, желая, чтобы и капитан думал так же. — А Смершевича больше нет, извиняюсь, сгорел”. “Выходит, не удержался, списали…” — проговорил нехотя Хабаров. “Да нет, он прямо и сгорел, в огне! Прошлой зимой — не отмечали? — имелся в полку пожар. Жизнь у вас как другая… Если печь заведете, то лучше поставить ее на железо. Получается, что искрит. А может, вы не узнали, кто я такой? Если вам про меня сообщали, то в особом отделе я главный, это после Смершевича”. “Прапорщик…” — разглядел Хабаров. “Старший прапорщик, — уточнил Скрипицын и взялся с холодцом за папку. — Ну раз вспомнили, начнем вести протокол, хватит, извиняюсь, воспоминаний”.
Хабаров вдруг возмутился, такого поворота не принимая, даже не умея понять, чего от него требуется: “Откуда же протокол?! Синебрюхов вранье писал, что в лагере от моей картошки беспорядок начинается. Ты поди, старшой, погляди, отчего у него беспорядки. Да вор он, ворюга! Что мои писали, что я их пайки зарыл, сучата они, в спину ударили, ну и ладно. Так вон накормил их картошкой до отвала — и чья тогда правда? А солдат у меня в Долинский лагерь много побегло. Рахматова этого не помню, но правда, если сбежал. В Долинке и служба полегче, и кормежка жирней, потому ко мне самых отпетых и посылали как в наказанье. А дай время — обратно побегут, потому стало у меня слаще. Сделают из Долинки штрафбат — и что, в Долинку помчишь, будешь ихнему совать протоколы?” Этой задушевной речью капитан себя захмелил. Скрипицын мигом учуял, что Хабарова развезло, и откликнулся с вкрадчивостью, какую возможно было принять за доверие. Он задвинул и папку с ударением, заметным капитану. “Хорошо, с протоколом повременим, может, и без протокола обойдемся… Я ведь вас понимаю, товарищ Хабаров, можно сказать, разделяю… Ну как вы полагаете, в чем вам видятся причины такого плачевного положения?” “Я говорю: не виноватый!” — отрезал не задумываясь Хабаров. “Кто же возражает? — обходил капитана Скрипицын, будто заволакивал. — Мое дело виноватого найти. Может, и командир полка виноват, мое дело отыскать. В полку, знаете, все на беззащитных отыгрываются. Вот и следствие это начать он приказал, командир полка, Победов… Полк уж стонет от его приказов”. Капитан раскрылся: “Я и в глаза скажу, что все у нас прогнило”. Скрипицын насторожился: “Ну, если у нас… Если прогнило… Понятно”. — “А я уж и не знаю, запутался… Все равно, я не виноватый. Люди сыты, картошка в целости, поди проверь, как у Христа в запазухе…” — “Я-то верю, а вот Победов — чего я Победову скажу? Пишите сами на имя прокурора, что в полку происходит. Я дело ваше попридержу, а бумагу отошлю в округ. Может, разберутся, где правда. А доложу Победову, что следствие затягивается, прикрою вас, так и быть, но и вы меня не выдавайте. Сидите себе тихо. Я думаю, вас оправдают”. “Заявлю, а засудят невиноватого, — усомнился Хабаров. — Вот вы — особый отдел, сами и устанавливайте, кто жизнь поганит. А мне нечего прятаться, я не вор. Темнишь, старшой, другому подсказывай… Поезжай ты, нечего пыль из земли вытрясать. А в полку хороши! Месяцами ждешь подвозов, а особисты даром на грузовиках гоняют”.
Не сказать, что в точности переживал капитан, но ему было даже жаль этого подневольного человека. Однако тягостно Хабарову стало находиться в своей, в ротной, канцелярии, сделавшейся комнатой для допросов. Тяготили его голые масляные стены и койка, похожая на скамью. И стол, за которым уселся дознаватель. Пронял капитана и холодок, эдакий карцерный, злой, хоть тем же холодом годами закаливался. Скрипицын побледнел, заволновался: “Я хотел, чтобы всем было лучше, если так, тогда продолжим протокол”. И он схватился, чуть не прижал к себе папку. “Охолонись, старшой, что за порода! Лазите повсюду, вынюхиваете, тошно с вас. Картошку собрали, дожили, так и без протоколов проживем”. — “Большого о себе мнения, если думаете, что я вынюхиваю вокруг вас. Я тоже, знаете, личность! Полковник Победов за себя постоит, как-никак командир, да и в округе сами разберутся, с кого спрашивать. Если хотите знать, всегда найдется, с кого спросить, потому и лучше будет, если дело уйдет с вашим заявлением. В округе запутаются, и все останется как было. А иначе куда мне полученные сведенья девать? В суд? Ну оправдают в суде, если надеетесь. А если нет, тогда пятно на весь полк да на мундир Победову. Заявление это и вам нужно. Без этого заявления я всю вашу картошку обязан изъять, так как в ней все дело, все факты, следствие-то запущено, не остановишь. Отвезу в полк, сдам на хранение, а картошка сгниет, пока будут вас судить и потом оправдывать будут. А картошку спишут на свинарню. Понимаете, куда ваш труд пойдет, это если все соблюдать правила? А я понимаю. Так что вдумайтесь, что написать-то полезней. Я и приехал на грузовике, получается, что не даром”.
И тут произошло то, чего Скрипицын вовсе не ожидал: осерчав, да так сильно, капитан резво прыгнул к столу и, размахнувшись, будто хотел влепить горячую, со всего-то размаху смел со стола застелившие его доносы. Если бы Скрипицын не вцепился в протокол, то и картонная папка полетела бы на пол. “Ну кто ты есть в моей канцелярии?! — взревел Хабаров. — Ты подлец, а я тут живу годами! Я жил ради этого дня, мне и сдохнуть с этим днем легче, не страшно. И неужто ты думаешь, что отнимешь мне радость одной бумажкой? Что я всей жизнью вымучил, ты думаешь отнять в один день, чтобы сожрали свиньи?!” Скрипицын даже испугался капитана, хоть взорвавшийся служака обнаруживал слабость свою, а не силу. Однако особист вовсе не понимал этого человека. Скрипицына заворожило, как просто капитан смел бумаги, будто ему известно нечто тайное и сильнее этих бумаг. Присев, он принялся их торопливо собирать. “Гляди, старина, не сгори!” — накрикивал в злом ознобе капитан.
Не выкладывая больше бумаг, запрятав их в портфель, Скрипицын проговорил тошным голосом: “Значит, от дачи показаний отказываетесь?” “Сам на себя показывай, а я не виноват. Меня не прожуешь, подавишься. Это ж надо, сколько сразу ртов, подавай всем картошку! И ты любишь, вижу, любишь, старшой… Небось чтоб на сале жаренная? На сале, я тебя спрашиваю?!” Хабаров напирал на сало, завидев с радостью, как особист попятился от него к двери, схватив в охапку и портфель свой и шинель, будто их у него отнимали. Так он и выскочил, будто обобранный. И капитан, утихая, с досадой вздохнул: “Охота, честное слово, пыль выколачивать…”
Неожиданное бегство этого человека Хабарова и утихомирило, и родило в нем сожаление. Ему все же не хотелось ударять человека так больно, чтобы тот выскочил не распрощавшись. “А кто виноват?” — огорчился капитан. Услышав со двора шум, он поспешил заглянуть в оконце, чтобы хоть повидать, как особист уезжает.
А во дворе особист кричал на столпившихся солдат. Кто-то из них, приметив, что капитан все наблюдает, взмахнул руками навроде утопающего. Не помня себя Хабаров выбежал во двор. Особист отвернулся. Санька Калодин громадой стоял подле него и хмурился. Когда выбежал капитан, солдатня вокруг полковых распоясалась, оголтела: “Товарищ капитан, он картошку грузить приказывает!”, “Пускай проваливают, сами хотим жрать!”, “Нам Хабаров командир!”
“Не подымать паники, ребята!” — с трудом перекрикнул капитан своих, и толпа затихла. Хабаров выбежал на глаза особисту, будто вырос перед ним из-под земли. “Ты чего удумал это? Слышь, уезжай по-хорошему”. — “У меня приказ Победова доставить картошку в полк”. — “Врешь!” — “Капитан Хабаров, вы осознаете, что я из особого отдела?” — “А ты осознаешь, товарищ Скрипицын, что ты врешь? Ребята, не слушайте этого гада, у него приказа нету! Я знаю, я вчера разговаривал, такого приказа не отдавали”. “Да вы понимаете, куда он вас тянет?! — вскричал Скрипицын, обращаясь к людям. — Нет никакого генерала, он же дурака валяет. Вот, вот тут у меня ваше письмо — вы же писали в округ? Оно в полк вернулось, это командир полка Победов дураку этому звонил, который завтра же под арестом будет!”
В особиста полетели ошметья грязи, камни, но Скрипицын не поберегся, не спрятался, хоть успел приметить и того краснорожего ловкого солдата, который метил ему в голову и точно сгорел без дыму, когда камень сбил с головы прапорщика фуражку. “Не блатовать! Кто швырял, отставить, мать вашу, он же этого и дожидается!” — затрепетал капитан, загораживая собой Скрипицына. “Поехать бы, буза начинается…” — зашептал Санька, но начальник оттолкнул его со злостью. “Скоты! Скоты!” — орал Скрипицын, вырываясь вперед, и солдаты отбежали. “Наш командир — Хабаров, пускай он прикажет, тогда станем грузить!” — кричали они особисту, рассыпаясь по двору, так что Хабаров со Скрипицыным остались одни в слякотном холодном круге.
Они стояли друг против друга — такие не похожие, чужие, что и не смогли бы разойтись. “Калодин, — рявкнул особист, — тебе ясен приказ? Начинай, ничего не бойся”. Калодин твердо зашагал к будке. Оторопевшая солдатня ждала, не приближалась. Когда он выволок из будки первый мешок, то вцепился в мешок Хабаров, вырывая его у Саньки, и тот потащил капитана, навесившегося на картошку, не решаясь его ударить или спихнуть в грязь. Хабаров упирался в землю и кричал навзрыд: “Ребята, подсобите!” Однако люди молчали и чего-то дожидались в отдалении, побаиваясь уже особиста.
Капитан споткнулся. И повалился, выбившись из сил. Он встал на колени и завыл, глядя на Скрипицына клочковатыми, разодранными в кровь глазами: “Я тебя сам возьму под арест, я… я тебя расстреляю!” Скачущими руками он выхватил пистолет и, расшатываясь, качаясь, пугал им людей. Но Скрипицын стоял на месте — он никак не мог поверить, что у Хабарова хватит духу выстрелить. И тут, уронив мешок, на капитана неуклюже прыгнул Санька, падая всей тушей на пистолет. Ахнул бестолковый выстрел, небо зашумело, и дрогнула его грязная синева. Целый и невредимый, Санька заорал, обмякнув от запоздалого страха: “Я держу его, попался!” “Его связать надо!” — ожил Скрипицын. “Чем связать? У меня ничего нету!” Особист схватил за шиворот ближнего солдата, сжал ему шею своею клешней, отчего тот заскулил и вмиг сдался, и задрал на животе солдата гимнастерку, обнаружив брезентовый поясок, похожий на плетку, который и вытянул хлестко из портков, разом обвисших.
Как приказал Скрипицын, скрученного капитана заперли в оружейной комнате, обитой кровельным железом, без окон, с решеткой вместо дверей. Скрюченный, Хабаров все бился, извиваясь. “Ребята, сынки, держите его, поймайте!” — задыхаясь, кричал бешеный капитан, будто распознал другого, страшного человека в особисте. Когда капитана уволокли в оружейку, Скрипицын уткнулся взглядом в его пистолет, уже было затянутый грязью, позабытый. Подобрал и спрятал в шинель, пустившись наскоро довершать свое дело.
Солдаты, которые поумней, украдкой разбегались со двора, чтобы их не принудили к работе. А тех, кто застрял из любопытства, Скрипицын выловил и отдал под команду Саньке, чтобы перетаскивали картошку. Недовольные, они швыряли мешки в кузов, а не клали. И погрузка во все остальное время шла без сбоев и очень даже резво.
Как обнаружилось, зэки давно обозревали происходящее в казарменном дворе, рассевшись тесными рядами на крышах бараков. Вдруг они принялись крыть навьюченных мешками солдат дружным неумолчным свистом. С вышки громыхнули выстрелы и побежали вокруг зоны, трясучие, будто погремушки. Зэки нехотя отступили, спустились в зону. Однако сухими деревцами на крышах осталось лагерное пацанье, которому ничего в жизни не было страшно, потому как эти все кругом себя будто отродясь ненавидели. Задираясь и зная, что автоматчики не посмеют стрелять, мальчишки закидывали черепицей и отступивших от бараков солдат. Когда Калодин уже задраивал борт грузовика, на крыши взобрались надзиратели. Они избивали пацанов арматурой, длинными железными прутьями, гонялись за ними, скидывали. А последних надзиратели в охотку раскачивали за руки да за ноги и плашмя бросали, даже подбрасывая ввысь.
Двор обезлюдел. Из караула прибежал единственный в роте прапорщик, которого Скрипицын приказал все же разыскать. Ему особист вручил роту и приказал, чтобы капитана Хабарова не развязывали, не выпускали. Пообещал также, что завтра же прибудет за арестованным конвой. В ответ на все распоряжения особиста богатырского вида прапорщик молчал, хотя рожа его выражала несогласие. Он покачивал и мотал головой, но рта не раскрывал, боясь, что и его арестуют, если он дыхнет перегаром. Горестная и пропитая рожа его вконец опротивела Скрипицыну, так что, махнув на полуслове рукой, он одиноко зашагал к грузовику.
Стоило грузовику завестись и тронуться, зафырчав мотором, как поднялся страшный лай, будто проснулись все овчарки Карабаса и даже степь, обретя голос, вдруг раскатисто и глухо залаяла.
Они отъехали далеко от лагерного поселка, одни во всей смеркавшейся степи, отчего уставшему, измотанному Калодину сделалось спокойней на душе. Дорогой Скрипицын опять же волновался. Скрючившись в шинели, он то открывал, то закрывал глаза, и Санька никак не понимал, дремлет начальник или беспокоится. Они катили по ровной полосице, простеганной грязью, будто пухом, как вдруг подвернулась колдобина, и грузовик сильно тряхнуло. Скрипицын ушиб голову, застонал. Виноватый Санька убавил ход, но разозленный начальник буркнул: “Да нет же, гони!” “Поберегли бы здоровье”. “Чего говоришь?” — скривился тот, не разобрав слов. “Можете наказывать, я гнать не буду. Я за вас отвечаю, вон какой вы белый весь!” “Заткнись, — проговорил Скрипицын, и человек его осунулся, поглупел. — Слушай меня: съезжай, к черту, с дороги, гони подальше в степь, гони!”
Санька не решился исполнить его приказание. Скрипицын вцепился в солдата: “Я же сказал — съезжай!” — “А куда нам другой дорогою ехать?” — “Где скажу, там и остановишь. Я знаю куда”.
Санька съехал с полосицы в степь и погнал. Грузовик задрыгался на ухабах и заскрежетал. Мчало их с тошнящей скоростью неведомо куда. Как известь белый, Санька стойко выдерживал эту пытку, не успевая соображать, что же такое вдруг началось. Скрипицын задыхался, сухие глаза его поблескивали, мельчали, будто собачьи. Он барахтался в тесной грохочущей кабине, будто намеревался выпрямиться в ней, и покрикивал, будто подгонял, и что еще успел услыхать Санька, было его воплем: “Сстоояять!” Калодин слепо выполнил этот приказ, раздался скрежет, их сбросило с мест, а грузовик, чуть не опрокинувшись, врылся в землю и заглох.
Опомнился Санька с кислым привкусом крови во рту и реберной заунывной болью. Он замычал, сплевывая под себя. Забитый в угол Скрипицын пугливо глядел на своего окровавленного служку. “У меня грудь болит, — пожаловался тот, и особист отвернулся от него. — А вы целый?” — промямлил Калодин, но ничего не услыхал в ответ. Он тихонько выплевывал оставшуюся кровь, утерся и попробовал дрожащей рукой завести мотор. Грузовик дернулся и забуксовал. “Что, крепко засели?” — спросил вдруг Скрипицын. “Выберемся, поедем…” “Никуда мы не поедем, вылазь, — проговорил он в ясной памяти. — Будешь картошку из кузова выбрасывать, в этой луже утопим”. “Зачем это? А приказ, сами говорили, что Победов в полк приказал”. — “Да я сам себе Победов… Что ты знаешь про мою жизнь, дурак?.. Это я, я всеми командую”. — “Боязно мне с вами, товарищ прапорщик. То говорите — брать картошку, что есть приказ, и чуть нас не убили. То говорите, не успели отъехать, что нет приказа, выбрасывай, а чуть не разбились. А я, может, тоже человек. Зачем так делать? А у вас, может, сотрясение, вам в лазарет надо…” И тогда Скрипицын выпалил, утратив терпенье: “Ты потому человек, что я тебя спас. Или забыл? Спас, не побрезговал, и ты моими словами не брезгуй. Что скажу, должен делать, как я сказал, я для тебя главный человек”. И вот без слов Санька полез в кузов, вспомнив заново, кто его спас.
Скрипицын вылез следом и посторонился, встав столбом на пяди пустой степной земли. Он стоял с непокрытой головой, будто шевелящейся на степном ветру, спрятав руку в шинельном запахе, навроде контуженного, и глядя со стороны в грязь, в которую сыпалась картошка. Она будто ожила. Похрипывала в мешках, когда их ворочал и кидал с борта двужильный Санька. И гудела, падая градом, бубнила из грязи. Потом ее выросла гора. “Вот и все, вот и сгнила…” — бурчал себе под нос Скрипицын. Санька же ворочал мешки и до последнего молчал.
Когда все было кончено, грузовик завелся и отъехал, но вместо того чтобы еще злей рвануться вперед, он тяжело попер задом на картофельную кучу, ровняя, а потом и раздавливая колесами, пока на том месте не замесилась сырая каша. Тогда-то грузовик разозлился и рванул…
Ранней осенью небо еще теплится. А потом, ближе к декабрю, оно точно издыхает, и с него сваливаются потоки окоченевшего дождя, часто смешанного со снегом. Ветры разгоняют холодный воздух, обтачивая его так, что режут порывами все живое, даже травы. Земля простывает. И степная дорожка хлюпает грязной соплецой, размазанная на перепутьях и крутых поворотах.
Глава четвертая: “Государственное дело”
Калодин, глаза которого умаслила усталость, проглядел, когда пропертая по степям, через развалы горняцких поселков и пустующие по обочинам городишки трасса влилась коптящей груженой рекой в сумеречную Караганду, смешав свои слепящие огни с ее подслеповатыми огнями. Санька не любил этого чужого угольного города. Будто пойманного, его жалостливо потянуло в полк. Он мчал грузовик по тусклым, сплющенным, что свинец, площадям и петлял, стиснутый жилыми мертвыми домами, распугивая спящие улочки, проносясь безлюдными перекрестками, — мчался, спешил, хотя кроме железной койки в закуте особого отдела ему было нечем дорожить в полку.
Располагался полк на отшибе, кругом него плодились пустыри и разрытая брошенными котлованами и траншеями земля. В этой глуши его скрывал еще деревянный забор вышиной чуть не с телеграфный столб и размахнутый так широко-далеко, что и столбовая дорога. Заборы требовалось объехать тем же далеким путем, затягивающим грузовик воронкой. Вовсе незаметные, похожие на стену, вырастали вдруг ворота. В них даже имелась дверка, будто в доме. Подвешенные над створами ворот, горели фонари в железных намордниках. Однако было пусто, глухо. И тот свет потупливался в слякоти, замешавшейся днем как раз подле ворот.
По прибытии конченая командировка особистов была отмечена на пропускном пункте десятым часом, то есть в двадцать два ноль-ноль. Дежурный капитан, добряк, которого оторвали от карточной игры, заштамповал и расписался, со спешащей усмешкой допросив Саньку: “А где секретное начальство, что, умаялось, дрыхнет?” Солдаты из караульных, игравшие с капитаном, стоило Калодину появиться на пороге, смолкли, уставившись на него, и пока Санька дожидался дежурного, все поедали его глазами, будто тому запрещалось находиться в одном с ними помещении. Калодин различал эти взгляды и переживал их. Он и капитану ничего не ответил, а тот живей уселся за свои карты и вскрикнул: “Эх, сука, мне бы еще червей!”
Как бывает к ночи, в караулке завелось свое тепло. Холод со двора уже не захаживал, надышали, успели втихую и чайничек вскипятить.
Когда Санька убрался, то на место его наскочил сквозняк, эдакая стужа, что и обдала служивых. Один караульный недовольно скривился: “Ездют, ездют… Нате ваших червей, товарищ капитан”. Другой откликнулся: “А ты скажи, чего он ездит? Гляди, он же и черта этого пригрел, с чертом этим ездит, сует его впадлу всем”. “Это всем известно, что Скрипицын выслуживается, — не удержался и самый угрюмый товарищ их. — Он и парашу поцелует, чтобы выслужиться. Этому салу все мало, он хочет чего пожирней!” И тут капитан, который было увлекся игрой и с потугой раздумывал, чем от солдатни крыться, вдруг взвился и, ухватив говорящего за шиворот, рывком выдернул из-за стола. “Ты это про кого говоришь, про Скрипицына?! Чтобы я этого больше не слышал, уродина ты! Я при себе не позволю хорошего человека топтать”. Так же неожиданно, как и вспылил, дежурный взялся за карты, отпихнув выдернутого солдата. “Беру, накидывай, чего есть”.
Караульные боязливо сбросились, играть стало тягостно.
“Ну, чего сдохли — давай играй!” — накрикнул капитан. “Это все знают, что у Скрипицына прозвище в полку такое”, — пробурчал опять угрюмый с обидой, которому и был черед заходить. Капитан огорчился, но уж не вскинулся, а с чувством заговорил: “Я не знаю, за что ему такое прозвище дали. У нас в полку хорошего человека со свету сживут, все про него наврут. Вот Смершевича боялись, молчали, а он стольким людям жизнь успел покалечить, пока не сгорел. Скрипицын год в особом отделе командует, никому от него вреда нет, а каждый не утерпит да пнет. Потому и пнет, что бояться разучились, вроде тихонький человек, чего и не пнуть, верно, рядовой? А Смершевич? Он моего солдата было насмерть забил. Тот ему козырнуть припозднился. Знаете, как у него кулак отхватили? Вот помирать буду, а вспомню… Был у нас год, когда армяней полно служило, а Смершевич армяней страх как не любил, вроде рожи у них грязные, да и никого он не любил! Они все прикидывались, будто русского не знают, а может, и правда не знали. Этих армяней как дезертиров и таскали что ни день в особый отдел. Смершевич из них душу вынимал, они для него были как скот. Он в морду их, по зубам, а кулак и поранил. Зубы заразные попались, и гангрена эта самая началась. Тогда ему кулак и отрезали. Да чего вы понимаете! Вы другого человека, другой такой полк видали, чтобы вот так — от зуботычин кулак отрезали? А ты говоришь “сало”, рядовой. Понимать надо, чего говоришь”.
Караульные его слушали вяло, не понимая, какое им дело до сгоревшего начальничка и почему требуется другим начальничком дорожить. “А говорят, Скрипицына три раза судили, что он деньги в полку своровал. Какой же он хороший человек?” Капитан разволновался: “Не воровал, это врут! Все, уродины, позабыли, какое взаправду было воровство! Если бы не Скрипицын… Да чего с вами говорить, не знаете вы ничего”.
Тем временем за решетками караулки затарахтели и медлительно съехали набок литые ворота, открывая ход заждавшемуся грузовику. Неподвижный полковой плац всплеснулся под лучом прожектора, бившего наискось с железной мачты, воздвигнутой выше крыш. Коробчатые строения, различаемые лишь по запаху, который и в отдалении ударял — один из бани, будто сохнут там мокрые кошки, другой тухлый, от пищеблока, — были расставлены по краям плаца, как сторожевые будки. Над самим плацем сгущалось почти зримое черное облако, в котором жилкой в луче прожектора билась непонятного происхождения искра — будто сам воздух превратился в казенную машину, годную, чтобы вдыхать и выдыхать.
Полк вымирал. Пожравших солдат отводили строем в сортир, где поротно и повзводно происходила последняя за день оправка, всего их полагалось три. После солдат уводили в казарму, и если никто не провинился, то скоро объявляли отбой. Казармы воняли портянками, хоть и били тех, кто их с месяц ни разу не постирал. Еще кругом воняло хлоркой, похоже на чужую мочу. Было в полку правило, эдакая дезинфекция: повсюду стояли тазы, полные хлорки. Для входа в столовую надо было опустить руки в таз, и тогда лишь давали жратву. После оправки тоже полагалось смочить руки в тазу. Хлорка руки со временем так разъедала, что они делались похожими на коряги, а то и начинали гнить.
Калодин выехал на плац и затормозил у штаба, крепкого каменного строения, обсаженного кустарником, жесткая щетина которого пушилась впотьмах. Скрипицын мучительно очнулся и вытряхнулся из грузовика. Прихрамывая, он поплелся к штабу, будто засыпая на ходу, но уже подле крыльца сшибся с офицером, который крепко его схватил и с радостью потряс: “Попался, Скрипицын? Что, уже знаешь, бежишь? Доигрался, дослужился? Небось кубарем полетишь?” “Я ничего не знаю!” — возмутился Скрипицын, отпихивая панибрата. Офицер не обижался, уцепляясь за него еще крепче. “Он не знает, хорош особист! Да Победов весь полк с самого утра запахал — где Скрипицын, давайте мне Скрипицына… На меня набросился, что галстук помят. А я ему так и сказал, что галстук у меня глаженый. Ты чего, Скрипицын, обгадил старику самочувствие — и в кусты?”
Они толкались и пихались впотьмах, почти не видя друг друга. Скрипицын отступал, офицерик напирал — так и влетели в обнимку на крыльцо, ярко освещенное. И офицер, разглядев Скрипицына, сам отпрянул. “Я никому не гадил, я из командировки!” — отбивался дознаватель. “Ты чего могилы рыл? — пробормотал, уже отбегая, налетевший и, посторонясь, крикнул: — А чего тебя искали, ты кого убил, а, Скрипицын?” Крикнув это, офицерик и вовсе пропал в кустах, а Скрипицын, оставленный в покое, вдруг согнулся, будто его пнули в живот…
В штабных окнах вовсю горел свет. Окно кабинета командира полка Федора Федоровича Победова никогда не гасло, хоть бы и весь штаб к полуночи прогорел и обуглился в сумерках. Старый полковник заставлял себя просиживать на службе до самых поздних часов, чтобы кругом не подумали, будто он дремлет или же отсутствует, когда по должности ему всегда положено бдить.
Уменьшившись, сжавшись, Скрипицын юркнул в штабную дверь, точно мышь в половичную щель. Чтобы пробраться в штаб, таковой ловкости не требовалось, но подавленный дознаватель так и чувствовал себя — мышью. Он шмыгнул по пустой лестнице до второго, полковничьего, этажа и затих. По этой по верхней половине штаба, если делить вдоль, а не поперек, прогуливались под локотки самые подозрительные звуки, которые сговаривались и сплетничали. Звуки эти пугали Скрипицына и мешали подслушивать поточней, какие разговоры велись за самими стенами. Он замер подле приемной полковника, жаждя скорее все разузнать и понять. Пробежал было еще вдоль стены, но когда наконец затаился у той увесистой двери, за которой и впрямь раздавались возбужденные голоса, вдруг распахнулась одна из канцелярий и в коридор шагнула толстая писарица с галочками вместо губ и бровей. Скрипицын незамедлительно распрямился и потянулся к ней, соображая на лету, что бы соврать. Писарица же тяжело ухнула, так, что и груди ее вздулись тучами, и шарахнулась обратно в канцелярию, как если бы увидала мышь. Второй такой случай, когда от него шарахались как от прокаженного, лишил Скрипицына уверенных чувств. Он позабыл о страхе и ринулся в приемную, чтобы узнать, что же могло произойти у полковника, пока он всего на день отлучался из полка.
В приемной, пахшей тем кислым духом, какой обычно заводится в пустующих помещениях, пребывали в самых простых положениях, стоя друг против друга с опущенными руками, два известных штабных чина. То ли почетный, то ли вечный дежурный по штабу старлей Хрулев и сам начальник штаба подполковник Петр Валерьянович Дегтярь. Подполковник походил на гвоздь и возвышался над молодыми Хрулевым, бывшим еще худощавей начальника штаба, но маломерным, щуплым и потому похожим на бледную поганку. Схожесть с гвоздем и грибом обоим придавали одного образца фуражки и одинаковые мундиры, эти казенные столбики, на которых, казалось, и держались фуражки. Дегтярь стеснялся залысины, ее и скрывал фуражкой, снимая головной убор лишь на партсобраниях. А человек этот и впрямь был что гвоздь. Случалось, его вбивали по самую шляпку, потом вытаскивали клещами. Случалось, его гнули, но тотчас и выпрямляли, если понадобился, и опять вколачивали — и потому можно сказать о Дегтяре как о стойком и беспрекословном человеке. Дегтярь любил службу и жил службой, чем и нажил этот свой похожий на гвоздь вид.
Что же до Хрулева, то молодой неприглядный лейтенант неспроста очутился в приемной полкового командира. Победов пригрел его под своим крылом, потому что Хрулев был внуком самого генерала Хрулева. Генерал был за Отечественную войну трижды Героем и дослужился до командующего армией. Однако после войны назначили его командовать Зауральским округом, чтобы не зазнавался. Потом он было взлетел, но за крутость и несговорчивость его так же скоро спровадили на пенсию, вовсе обезопасившись. И генерал, от одного имени которого дрожала в другие времена земля, неслышно скончался в тогдашние годы, угас в кругу детей своих и внуков, которых любил и не любил. Из всей его родни служить подался один лишь внук, не понимая того, не желая понимать, что имя Хрулева ничего больше в армии не значит, что есть в ней и другие имена и другие генералы. И тогда, когда другие внучатые Хрулевы пользовались оставленным им наследством, один этот глупый, самодовольный Хрулев-внук погряз в степной дикой армии, позабытый родней и сам свою родню за родню не признававший. Имя генерала еще пользовалось уважением у мелких армейских начальников, и тот же Федор Федорович Победов заявлял, что чуть не всю войну прошел под его командованием; те люди гордились, вспоминая, что ими командовал генерал Хрулев. Однако старший лейтенант Хрулев страдал, пристарелого уважения и места в прокисшей приемной ему было мало. О начальстве он говорил: “Старперы, свиньи у корыт”. О солдатах говорил: “Шеи немытые, свиньи”. А вот Скрипицына не мог терпеть, все его страданье так и возмущалось при виде этого похожего на бабу безродного прапорщика.
Когда на пороге образовалась фигура Скрипицына, опять же кособокая, с жалким и уродливым портфелем, которого он не выпускал из рук точно меньшого брата, штабные замерли; могло подуматься, что о нем и вели накоротке речи. Сговор прямо почудился Скрипицыну в их молчании, и он рванулся: “Я хочу говорить с полковником, я знаю, меня ожидают!” “Анатолий, ты в крови”, — промолвил тогда Дегтярь и посерьезнел. “Полная приемная грязи”, — подал голос Хрулев и преградил дорогу разбежавшемуся прапорщику. “Грязи много… — поддакнул Дегтярь. — Анатолий, так нельзя к полковнику, непорядок”. “Пропустите меня”, — затравленно попросил Скрипицын. “Не пропущу и даже докладывать не стану”, — твердил Хрулев. “Нет пропустишь!” — ухватился прапорщик за того своими ручищами. От всего этого у порога полковничьего кабинета произошел шум и дошло бы до схватки, но в то мгновение дверь распахнулась и показался сам Федор Федорович Победов с уже приготовленными словами: “Это что ж происходит, тут командир полка, а не базар располагается!”
Пропадая в кабинете для всех, скрываясь в его покойных приятных стенах, будто лягушка в болотной тине, полковник всегда захватывал людей врасплох, выскакивая наружу вдруг, отчего рождалось впечатление, будто он вездесущ. Сухонький и в то же время с брюшком, будто под мундир запихнули подушку, обделенный ростом, то есть почти китаец, но с вылупленными голубыми глазами, Федор Федорович Победов в целом был таков, точно произвелся на свет не от любви, а от испуга. В спокойном состоянии он весь морщился и увядал, делаясь тихим и даже послушным, заметно притом глупея. Однако стоило его вспугнуть, как он мигом наливался крепостью, так что даже расшатывался от тяжести, и отличался тогда слепым гневом. Человек безвольный, он с перепугу достиг места и командира полка, с перепугу же на той должности и держался.
“Федор Федорович, меня не пускают!” — раскис выставленный напоказ Скрипицын. Полковник набычился. Оглядываясь с опаской по углам и ничего не говоря, он запихал прапорщика поскорей в кабинет и сам туда же скрылся.
В кабинете полковник кинулся на Скрипицына и заорал, давая волю своим переживаниям: “Совесть потерял, говнюк? Ну и забулдыга, да об тебя весь замараешься!” — “Федор Федорович, виноват, я все исправлю, на вас и пятнышка не останется…” — “Он исправит! Да ты в зеркало, в зеркало погляди — что ты из себя представляешь?”
Поворотившись боязливо к зеркалу, Скрипицын так и вмазался в громоздкое серебряное блюдо, полное отражений: вся шинель его была в бурой степной грязи, ошметья которой прилепливались орденами прямо на грудь, а лицо было таково, будто по нему ходили сапогом, раскровив и смешав с той же грязью. Он дернулся, отлип от зеркала, извернулся к полковнику и беспамятно, но с торжеством произнес: “В меня стреляли!”
Услышав это, Победов всунулся глубоко в мундир. Усиленный произведенным на старика впечатлением, Скрипицын взъерошился и незамедлительно доложил: “Я был в Карабасе, в шестой роте, у капитана Хабарова… — И всучил полковнику, переведя дыханье: — Этот Хабаров меня пулей встретил, роту взбунтовал, если вам неизвестно, если хотите знать”. “Да не может быть! — загудел полковник. — Брось, я в шестую вчера звонил, как уговаривались, и порядок навел еще какой. Все разъяснил этому капитану, и он уяснил. Смирный мужик, все с ним обговорили, и всыпал я ему, сам же просил, чтобы построже с ним!” “Как же это получается, Федор Федорович… — извелся Скрипицын. — Вы ему всыпали, а он мне! Приезжаю расследовать, а со мной обращаются как с пустым местом”. Победов гаркнул: “А ты не зарывайся, ты и есть пустое место. Тут значит один командир полка”. Особист сжался и заговорил глуше: “Я расследовать приезжал. И ведь назначили вы по этому делу следствие? А все документы на пол бросают и мне же арестом грозят, когда обыск пытаюсь провести. Капитан этот вас генералом называет, на вопросы мои отвечать отказывается, генерал, мол, от дачи показаний его освободил. Получается — вы генерал, а в меня он выстрелил, Федор Федорович, чуть не убил!”
Полковник отступился и уселся, вцепившись в подвернувшийся стул. Ему сделалось тяжело стоять, в расстройстве он заговорил искренним голосом, пытаясь упредить Скрипицына, то есть обрушиться покрепче на него: “Я все помню, чего говорю, командир полка не петрушка. Меня в эти заговоры не впутывай, какой еще генерал? Ну чего сопишь, чего пялишься?! Ты так докладывал, что сгноили запас картошки, вот с этим я согласился, что полагается наказать. Если бы не прокурор округа, я бы и проверять не стал. Но если картошка на поверку целая, то наказывать за что? Ну за что? Вечно ты меня впутаешь, говнюк, а дела и нет. И вроде уж все решил… Что капитан без приказа действовал, всыпал ему. Что картошка в целости, это я поддержал. И другим прикажу, пускай поработают, захребетники, а то всем вам лишь бы жрать! И нб тебе бабушка — опять ты, опять все запутал, так ясно было, а ты меня опять покоя лишил. Слышь, чудо на палочке, устал я, выведешь ты меня, самого отправлю под суд”. “Выходит, что вы этого Хабарова простили без всякого следствия?” — открыл для себя Скрипицын с той болью, что даже произнес вслух. Победову никак не хотелось отвечать, все его мучило, и он лишь в сердцах вскрикнул: “Да отвяжись ты! Чего пристал? Чего захочу, то и сделаю, небось я еще командир полка”. “Я хотел как лучше, Федор Федорович… — затаился Скрипицын. — Я думал: что в дивизии скажут? Потом и проверка на носу”. Услышав о проверке, полковник заворочался на стуле, будто его укололо в зад. “А что за генерал? Чего этот капитан про генерала говорил? Ведь к нам и проверяющий генерал едет”. — “Вот я и говорю, Федор Федорович, не подумали вы, что за птица этот капитан… Он же вашего разрешенья на картошку не спрашивал, да вы бы его и дать не смогли. Пришлось бы за ним сначала к комдиву обращаться, а тому — еще выше, может, к самому главкому, чтоб разрешить. Так что дело как бы и не в картошке, а в том, что осмеливается против порядка пойти такой человек, которому терять нечего, как этот Хабаров. Получается, дело-то в нем. Такие люди поопасней любой заразы, для них порядков нету. Завел он этот свой огород — пожалуйста, вот уже и стрелять осмелился”. “Так он чокнутый, этот Хабаров! — испугался полковник. — Ну, верно, ишь ты, чего придумал! Эх, Анатолий, правда, что я не подумал… Вправил старику мозги”. Еще он подозвал взволнованного особиста к себе: “Ну не зарывайся, садись”. Потом задумался и доверительно заговорил: “А эта картошка… Хм, куда же ее девать? Может, и сдадим в органы?” “Как прикажете, Федор Федорович, — не дрогнул Скрипицын, — но органы, они же не родная мать. Верно вы сказали, с картошкой этой ну прямо вляпались. Лучше, если бы ни одна живая душа о ней не знала, чтобы хоть пропала, да хоть сгнила совсем”. “Нет, погоди… Все же по закону требуется как положено…” — “Это верно, Федор Федорович, но вы не думайте об этом, я на себя ответственность беру. Я уже сделал, что ее больше нету”. — “Обратно, что ли, закопал? Анатолий, гляди, хватит меня выводить”. — “Да не беспокойтесь, Федор Федорович, я же вам обязанный. Все сделал яснее ясного, не подведу”. — “А как с капитаном быть, с этим Хабаровым? Больно он зарвался, что и правда, полагается наказать”. — “Отдайте Хабарова мне. Я поставлю в его деле точку. Картошка картошкой, с ней вляпались, но сам он себя подвел под приговор, что целился, стрелял при свидетелях”. — “Эх, тяжело мне… Такая каша перед самой проверкой заваривается”. — “А кто сказал, Федор Федорович, что сразу судить надо? Дела, они долго делаются… Как ни крути, почистить полк ох как желательно. А то как бывает? Выскочит такой чокнутый к генералу, и удержать не успеют, и доложит чего в голову взбредет, а то ведь и пальнет! Да-да, Федор Федорович, такой и по генералу пальнет. Может, нас еще и похвалят за бдительность, а уж судить будем, когда проверка пройдет, чтобы на глазах пуховым выглядел полк”. — “Ладно, принимай решения, я поддержу”.
По Федору Федоровичу было видно, что он лишь крепился, являясь на службу молодцеватым мужичком, со свежевыбритыми твердыми щеками, в упругом, может, потому что ушитом, мундире. Подноготную этого ушитого молодца в упор и разглядывал Скрипицын, выслеживая настоящее настроение полковника. К исходу дня Победов уже был выжатым, щеки его обвалились, и румянец, который являлся ненадолго после бритья, превратился в сизые пятна, утыканные седой щетиной навроде подушки для иголок. Скрипицын не утерпел и спросил старого полковника врасплох: “А зачем искали меня, Федор Федорович, говорят, с самого утра? Шел к вам, чего только не передумал”. И у полковника, собравшегося уже распрощаться с плохим вестником, заныло сердце, будто залез в яблоко червяк. Победов помнил, зачем разыскивал Скрипицына: он и хотел объявить, что капитан из шестой роты, как выяснилось, картошку не растрачивал и в целом не виноват. Очень он был доволен, когда выяснил, что дело легко можно закрыть и выбелить полк вчистую перед прокурором округа. Победов еще и гордился, что распутал дело своими руками, и ему не терпелось поставить это подчиненным на вид. Однако теперь он боялся сказать об этом Скрипицыну, потому и выкрикнул в ответ, багровея: “Если командир полка зовет, обязан явиться. Явиться и доложить! Ты говно, а командир тебя весь день ищет, потому что обязан явиться и доложить”.
Скрипицын поднялся со стула, и полковник его не удерживал.
Убравшись из полковничьего кабинета, Скрипицын вздохнул полной грудью с легкостью и здоровьем, как после хорошей бани. Настроение его было самое лучшее. “Чего, слава дедушкина покоя не дает?” — осведомился он у Хрулева, который сидел уже не в пустой, а в казавшейся кем-то опустошенной приемной, ухватившись за ненавистные ему бумаги, серые даже на цвет. Подслушивал разговор, происходивший в кабинете! Скрипицын же так и почуял — навроде вони. “Не сметь!” — взметнулся Хрулев, выдавив свой завистливый ком, вечно застревавший в горле. “Извиняюсь, товарищ генерал, — согнулся с угодливым видом Скрипицын. — Виноват, дайте мне ремня, если можно. — Затем он ухмыльнулся и выпрямился перед трясущимся от гнева Хрулевым. — Послушай, товарищ… генерал, еще раз под руку тявкнешь — я шею тебе сломаю”.
Рискнув для своего удовольствия ударить по ней сапогом, Скрипицын с грохотом распахнул увесистую дверь приемной. И вышел прочь уже таким разогнутым, будто отправился на богатую прогулку.
Хрулев, чуть оправившись от происшедшего, казалось, бросился догонять наглого прапорщика, потому что злость из него так и брызгала. Однако догнал он обидчика в совершенно обратной стороне, то есть ворвавшись в кабинет к полковнику, к Федору Федоровичу, где с ним и случился нервный срыв: “Опять Скрипицыну все с рук сошло, я это понимать отказываюсь! Он входит грязнее свиньи, а вы, вы опять не обращаете вниманья. Что он тут разгуливает по штабу, свинья, где же наша офицерская честь?!” “Закрой дверь, закрой дверь…” — изнывал Победов, которому в упор выстреливали пустые проемы, так что его взгляд падал будто в могилу, кончаясь в самом штабном коридоре шагов за двадцать, у глухой далекой стены. “Нет, не закрою и не уйду, — храбрился Хрулев. — Сначала ответьте, откуда у него такие права, что он может оскорблять офицеров, что в приемную заваливается, как к себе в сарай”. “Ну остынь, брат, чего ты взъелся? Служба у него такая… Да закрой дверь, кому говорю!” — “Федор Федорович, как вы не замечаете, что Скрипицын сознательно вам вредит, какую он паутину вокруг вас сплетает, а глядит… как он на вас глядит? Вы замечали? Нагло, без уважения…” — “Ишь, сам наплел, хоть закусываешь? Ты закусывай, брат, а то со страху и наблюешь мне тут, привидится чего”. “Федор Федорович! — выкрикнул Хрулев. — Я понимаю, вам смешно… А вы вспомните: где Скрипицын — там после него пожар. Он же все поджигает, именно вредит. Он же всех ненавидит, этот уголовник, он и за копейку убьет”. “Ну и я чуть под суд не попал. Да мы все под судом ходим. А хочешь знать: когда Скрипицына судили, я его и зауважал, — усмехнулся Победов. — Да и ты не простак! Я гляжу, зависть гложет, что начальником у меня не стал? А ты погоди, еще станешь. Не задирайся, тут я всеми командую, мне и видней. Смершевич, знаешь, матерый был волк, а он Скрипицыну одни примерные аттестаты давал, я сам читал, так что ты пожаром своим подавись. И будет Скрипицын, пока он мне нужный. И ты будешь… Закрой же дверь, говно такое, простудишь всего! И ты будешь, это, служить… — Запутавшись, измученный, старый полковник ударил в сердцах по столу, выпалив: — Если чего… я сделал, я и разберу”.
В то мгновение, когда Победов ударял кулаком по столу, уставившись вперед выпученными глазами, взгляд его как бы столкнулся с мешковатой, скривленной портфелем фигурой, которая вдруг вроде бы выросла в тусклом штабном коридоре наподобие пугающей тени… “Во-о-он!” — взревел дико полковник, отчего Хрулев, так и стоявший подле порога, остолбенел в наиплачевнейшем виде. Однако тень уже растворилась, точно и не было никаких теней. “Тьфу ты, померещилось мне… С вами сам чокнутым станешь. Прости, сынок, завари мне чайку погорячей…” — произнес, отпыхиваясь, полковник. И, пятясь, боясь ослушаться, точно бы вправленный, Хрулев выскочил из кабинета — заваривать Федору Федоровичу чай.
Между тем Скрипицын вовсе не померещился старому полковнику. Отправившись из приемной, он не покинул штаба, а задал кругаля. Он пошагал по коридору в тупик, будто намеревался с того конца хорошенько разбежаться. Однако дойдя до стены, он очутился как раз против незаметной, в самом закуте штаба, двери с фанерной табличкой “П. В. Дегтярь”. В ту дверь он и постучался. Начальник штаба подкреплялся, когда раздался этот украдкий неожиданный стук. Он устроился за казенным столом в своей фуражке, скрывавшей залысину, держа в одной руке смоченное в сгущенном молоке печенье, а в другой — простой граненый стакан с еще дымящейся жидкостью. Кабинет Дегтяря был скромней, чем у полковника, без приемной, без орехового шкафа и продолговатого стола, без зеркала. Среди скудных предметов в нем присутствовал строгий порядок; было видно, что предметы служат так же исправно, как и их начальник. Когда раздался стук, Дегтярь застеснялся, убирая печенье в стол. “Петр Валерьянович, можно к вам?.. — просунулась голова. — Простите, я не знал, что вы кушали, приятного аппетита, я тогда потом загляну…”
Начальник штаба успел лишь узнать Скрипицына, как тот опять же украдкой неожиданно скрылся, оставляя Петра Валерьяновича в одинокой тиши. Ничего не поняв, Дегтярь тяжело вздохнул и пригорюнился, без особой причины переживая непонятную вину. Скрипицын же подался в обратную сторону, будто ошибся и крылом и дверью в поисках выхода из штаба, где больше ему нечего было делать. А попавшись на глаза Победову, он и сам вдруг так перепугался, что и вышмыгнул из штаба будто мышь.
Почувствовав, что вовсе выдохся, Скрипицын решил заночевать в особом отделе, чтобы не ехать в общежитие, на другой конец Караганды. После того как сгорел деревянный дом, особый отдел занимал пристройку на задах штаба, прилеплявшуюся к зданию будто грибок и так плохо заштукатуренную поверху, что штукатурка на боках осыпалась, отчего из трех ее стен торчали бревна худыми ребрами. Свет в окнах не горел, и дверь была заперта. Санька еще не воротился из гаража, куда должен был отогнать грузовик. Санька и жил в особом отделе, как позволил ему Скрипицын, но сейчас он об этом совсем позабыл. Скрипицын справился с замком своим ключом и вихрем пронесся по отделу.
Комнаток по счету здесь было три, не считая холодного предбанника, в котором устроилась вешалка с умывальником, и походили они на вагонетки, прицепленные к единственному кабинету будто к дизелю. Загружали их несгораемые шкафы с тайными бумажными душами. В одной из этих комнаток за шкафами и приютился калодинский закуток с кроватью. В нем-то Скрипицын и разоблачился, скинув на пол похожую на кожух шинель, а затем и китель с рубахой, оставшись по пояс голым. Потрясая рыхлым белым животом и грудями, он пошагал по вагонеткам, распахнутым настежь, в холодный предбанник, чтобы отмыться, но когда пустил воду, в отделе вдруг застрекотал звонок служебного телефона. Хоть он не подходил, звонок не умолкал. Скрипицын съежился: откуда знают, что он еще на месте? Знать и требовать мог один человек. Поплетясь в свой оживший кабинет, Скрипицын в том не ошибся.
В трубку втиснулся скомканный голос Победова: “Анатолий, он мне звонил!” — “Кто, Федор Федорович?” — “Да Хабаров твой, вот кто!” — “Чего, чего он говорил?!” — “Я с ним не разговаривал, говном таким. Я приказал не соединять и чтобы связь, чтобы мне ее враз отключили… Ты что же, не арестовал его? Это как, это почему он до сих пор на свободе ходит?” Скрипицын молчал, и полковник испереживался: “Анатолий, ты слышишь? Але, але… Анатолий, я говорю, завтра же его за решетку!” Скрипицын отозвался, выгадывая время: “А постановление на арест?” — “Ты поезжай пресеки, а я уж выпишу”. — “Хорошо, Федор Федорович, я зайду утром, обсудим”. — “Нечего тут обсуждать. Ты утром в шестую поезжай. Наделал делов, так давай обеспечь и порядок”.
Скрипицын швырнул загудевшую трубку, наговаривая злое себе под нос. И вдруг смолк, а потом и потихоньку засмеялся тем сухим шуршащим смехом, будто дышит, то есть задыхается, бегущий пес. Ухватившись за брошенную трубку, надышавшись, он вызвал полковой коммутатор: “Это Скрипицын говорит. Полковнику был звонок из шестой роты? А кто вызывал?.. Тогда быстро меня соедини… Чего-чего?.. А я говорю — соединяй, особого отдела эти приказы не касаются, давай Карабас”.
Над воздушным молчанием аппаратов и проводов, заполняемым бульканьем да сопением, будто бражная бочка, Скрипицын пролетал долго и от ожидания, казалось, опьянел. Но послышался голос, пробился, и он тут же схлестнулся с ним, затянул узел: “Шестая? Ты что, языка не вяжешь? Где Хабаров?.. Что ты сказал?.. По голосу должен узнавать, пьяная морда, поговори мне еще… Слушай и запоминай. Хабарова ты выпустишь! Выпускай! И скажи, что командир полка его делом займется, когда дойдут руки. Роты ему не давать, считается с этого дня отстраненным, чтоб и рядом не было с караулом. Слышишь меня? И чтоб никаких звонков, в полку и без него дураков хватает. Так и скажи — дураков”.
Отсоединившись, Скрипицын мигом связался опять с коммутатором: “Это Скрипицын, я переговорил… Если сам полковник позвонит в шестую, доложите мне… Чего? В особый отдел захотелось попасть?! А если из шестой позвонят, переключайте звонок в отдел, разберемся, чего они там”. Тем временем, когда Скрипицын с легкостью ворочал звонками, в пристройку особого отдела заявился Санька. Он и не думал, что застанет начальника, но услышав его голос, понял, что Скрипицын решил заночевать. Это и прежде случалось, хотя, наученный прошлогодним пожаром, Скрипицын опасался оставаться в отделе по ночам, но если все же оставался, то Санька освобождал ему койку за несгораемыми шкафами, а сам уходил скрючиваться в гараж. Вот и теперь, переминаясь, Калодин дожидался такого приказа.
Увидев Саньку, обжегшись об него взглядом, Скрипицын разозлился: “Ты чего, ты почему у меня за спиной?” “Так я пойду в гараж…” — попятился тот, но Скрипицын опомнился, передумал: “Погоди… Дрыхнуть потом будешь, сначала отмой грузовик”. “Так точно, я и отмыл”. Калодин отвернул темное, кожевенное лицо и шагнул к выходу, но Скрипицын все не мог выпустить его из отдела. “Постой, Калодин, послушай меня… Я на нервах был, понимаешь? Всю дорогу на нервах, как еще выехали из Караганды. Да, я сам получил этот приказ, откуда — язык не повернется выговорить. Я никому не имею права разглашать, но запутал тебя, поэтому будет надежней, если узнаешь… Картошка была опасной, поступил приказ ее уничтожить. Это все, что я сам знаю, тут государственное дело, видать сразу. В известность были поставлены я и командир полка, вот еще ты, но с этой минуты забудь об этом деле”.
Сказав, что взбрело горячкой в голову, Скрипицын и сам содрогнулся, увидав, как слепо поверил Санька, как заныл с накопленным мученьем: “Я знал, я знал… Я за вами, куда хотите… Я хоть убью…” “Ты это, молчи, чего еще придумываешь? — одеревенел Скрипицын. — Оставайся в отделе, слышишь, утром вычисти мою шинель и ни шагу чтобы отсюда”. “А как же вы, если я остануся?” — спохватился с преданностью Санька. “Пойду в лазарет, мне дадут место, а ты выспись хорошенько”.
Явившись в лазарет, Скрипицын разбудил дежурного санитара и без долгих объяснений потребовал себе койку в офицерской палате на одну ночь. Саньку Калодина в ту самую минуту он вычеркнул. Сначала из состава особого отдела, почуяв, что этого солдата больше не должно быть рядом. А потом, долго засыпая в пустой палате, точно натощак, и раздумывая о том, как бы сподручней избавиться от этого лишнего ему теперь свидетеля, Скрипицыну вдруг исподволь захотелось, чтобы солдат сам по себе пропал, хоть бы и умер. И с этой мыслью, промелькнувшей по многу раз в мозгу, с эдакой рябью в извилинах он и уснул…
А что же знали об Анатолии Скрипицыне в карагандинском полку? Имя прапорщика сделалось известным всем в один день, когда некто Задирайло, он же полковой мясник, изловил человека, вымогавшего у него сто рублей денег. Человека этого, с деньгами в кармане, толпа с гулом провела по полку и бросила, побитого, всего в крови, к дверям особого отдела. Так и началась известность Скрипицына. Потому как он и был тем человеком, пойманным и побитым. За жадным Задирайлом чуть не следом потянулись и еще людишки в надежде, что им вернут деньги: из одного Скрипицын угрозой вытянул пятьдесят рублей, из другого червонец, с кого-то тридцать рублевок… Чудно было, с чего бы эти прижимистые людишки отдавали свои деньги. Чудно было и то, что брал их Скрипицын расчетливо, будто имел свое мнение, сколько и с кого возможно состричь.
Судили прапорщика в клубе, прилюдно, как и всегда судили в полку. Виновным он себя не признал и молчал все следствие, а также отказался от защитников, взявшись сам себя в трибунале защищать. А когда перешло к нему слово, принялся мясника обвинять, сколько и когда было им наворовано у солдат. Сразился он и с другими потерпевшими, которые если не воровали, то были виноваты в другом, как начальник лазарета военврач Покровский: старикашка поселил в лазарете солдата, которого баловал отпусками, жратвой, уколами, а сам им тешился.
Потерпевшие все отрицали, показывая, что Скрипицын вымогал деньги, угрожая их жизням. Однако добрая половина полка, которую согнали для слушания в клуб, знала про себя, что Скрипицын говорит правду. Он же делал одно заявление за другим, настаивая, чтобы указанные факты были расследованы с той же серьезностью, с какой расследовали вымогательство.
И еще Скрипицын заявил, что денег грязных не тратил, что он для того лишь надавливал на этих прыщей, чтобы они не выдержали и лопнули, сами себя выдав. Сообщил также, что неоднократно докладывал в особый отдел о личностях потерпевших всю правду, но в особом отделе отмалчивались.
Дело приняло самый неожиданный поворот, потому что записки Скрипицына в отделе обнаружились. Об этом доложил уже начальник особого Смершевич, покрываясь испариной на глазах трибунала. В объявленном перерыве, чему были свидетелями конвоиры, этот Смершевич подлезал к Скрипицыну со всех сторон и шипел, боясь, что его услышат: “Забыл, откуда тебя вытащили? Сиди тихо, салоед!” После перерыва слушание было прекращено, и Скрипицына отвезли в следственный изолятор.
Полк втихую гудел. А на следующее утро обнаружили, что повесился в лазарете Покровский. Задирайло отправился в прокуратуру — отзывать заявление. А в полку начались допросы, дознанья… Сколько голов полетело! Полк выглядел так, будто с него содрали кожу.
Старого командира полка сменили новым — им сделался с перепугу Федор Федорович Победов, который воровал понемногу, а потом и вовсе завязал, получив командирство. Скрипицына оправдали, и его, к великому удивленью, взял к себе Смершевич дознавателем в особый отдел. Тогда-то он и получил важную прибавку в звании, произведенный в старшие прапорщики. И многие потом слышали, как, бывало, Смершевич его распекал: “Ну ты, сало, я тебя еще не простил, сиди тихо”.
Сколько времени минуло, не сказать: жизнь в полку наладилась, и счет времени потеряли. И про скрипицынское дело совсем было позабыли. Новым делом, тряхнувшим полк, было дело о семерых. Случилось оно без Скрипицына, но многое изменило и в его жизни. Обычно по осени городской санэпидемстанцией посылалась машина — и полковой сортир откачивали, полный уже до краев. За вызов отвечала тыловая служба, но там тогда сменилось начальство, и машину позабыли вызвать. Зимой сортир переполнился, отчего и расположение полка в укромных местах стало засоряться. Вычерпать говно было невозможно, потому что зима есть зима. Оставалось или выдалбливать, или ждать весны, чтобы растаяло. Ведь если бы выдалбливали, то могли и саму теплушку снести. Тогда-то Федор Федорович Победов самолично и приказал отрыть на задках еще одну отхожую яму, временную. Ее ковыряли в мерзлой земле семеро солдат, находившихся на излечении в лазарете. Их привлекли, чтобы не отрывать здоровых людей от службы, да здоровые и не согласились бы строить парашу. Доходяги же и этому радовались, чтобы хоть с недельку еще не видать казарму. Они уже расковыряли яму в человеческий рост, когда наткнулись на глыбистый оледеневший кабель, но не разобрав что к чему, долбили по нему ломами как по камню. Током перерубленного кабеля всех семерых разом и убило. Когда расследовали их смерть, то обнаружили в штабе карту подземных коммуникаций, на которой кабель был точно обозначен пунктиром. Эту карту, отдавая приказ, Победов даже не затребовал. Место для сортира он определил на глазок, по старинке. Расследование и само гибельное событие поизносили полковнику сердчишко. Он жалел погибших ребят до боли, укорял себя — и все же не понимал своей вины, точно произошел простой несчастный случай. Спас полковника от суда Смершевич, так запутал расследование, что превратил семь трупов в дым. Сослужив такую важную службу, Смершевич ожидал особого к себе уважения, но полковник им брезговал, успев втайне и возненавидеть. А однажды даже прямо высказал, чтобы тот из полка убирался, на что Смершевич ответил, что сам уберет Победова из полка.
И тут пошел вдруг гулять по полку слух, будто Смершевич — жид. Пошел, растекся, пролитый неизвестно откуда. И все кругом твердят: “Жид, жид…” Окруженный этими шепотками, Смершевич страшно, насмерть, запил. Ему чудилось, что слух распущен самим Федором Федоровичем, то есть Победовым. И вправду полковник не скупился на “жида”. Грозя всем на свете, Смершевич слонялся пьяный от человека к человеку и горько плакался: “Ну чего он врет? Ну разве я похож на жида?!” И если его не разубеждали, то лез с таким человеком драться. А случился слух той же самой зимой. Той же зимой полковник начал приманивать Скрипицына, и многие слышали, как Смершевич дознавателю угрожал: “Из грязи в князи лезешь? Гляди, сунешься вперед батьки в пекло — все твое сало вытоплю”.
Может, напившись, может, со злости на “жида” Смершевич вскорости и сгорел, спалив и весь отдел. Многие шкафы оказались незапертыми, будто он пораскрывал их и рылся в бумагах, потому сгорела и почти половина бумаг. Потери уточнял и проводил следствие по делу о пожаре Анатолий Скрипицын. К пожару он был непричастен, потому что как раз отлучался в командировку по розыску одного дезертира, отчего никто и не думал его подозревать.
Вот по каким обстоятельствам вышло, что такому смешному и жалкому на вид человеку Победов поручил особый отдел. Сам старик свой срок давно отслужил, думали, что теперь он спокойно уйдет в отставку, но полковник не уходил. Полк расклеивался, валился после всех пережитых им дел. Солдаты бегут из рот, зэки — из лагеря, дозорные на вышках пьяные спят; офицеры бьются за должности и чины самые мелкие, а в дальних местах и безбожно спиваются… И будто бы прошлогодняя штукатурка повсюду сыплется, а давеча повар из котла с борщом крысу выловил и так на нее ругался, будто она-то и все мясо пожрала, будто прямо из котла хрумкала.
Глава пятая: “Из-под ареста”
Прапорщиком, которому Скрипицын в спешке поручил роту, оказался не кто иной, как Илья Перегуд. Особист укатил из Карабаса, бросив этого человека посреди двора, который расплескивался под его тяжестью навроде лужи. В злосчастный тот полдник и двор и лагерная округа казались прапорщику Перегуду перевернутыми с ног на голову. Крыша казармы зависла над небом, будто взмахнув пудовыми крыльями, а лично Перегуда сильно мутило. Тошнота была не от выпитого, а потому что Илье до смерти хотелось выпить. В остальном же Илья Перегуд продолжал держаться двух вещей, которые остались для него святыми, потому как и при самой крайней нужде не могли быть пропиты: казацкого чуба да казацких усов. “Я казак с Дона — слыхали такую реку?” Невозможно было оторвать глаз, когда он это говорил! Его сваренная в водке, щербатая образина мягчела, морщины расплывались, будто круги по воде, ярче всяких красок изображая то, о чем вспоминалось как бы глубоким стариком, хотя Илье от роду было едва ли сорок лет. И казалось, помести его в топку, то чуб с усами и там не сгорят, а из пылающих углей выглянет сам Перегуд — и огонь загудит, запоет: “Рекуууууу…”
Душа его была ни вольной, ни дикой, а произрастала как вечная трава, что пробивается порой даже на голых камнях. Он не обзавелся семьей, добротным домом и овладел разве что самыми забулдыжными ремеслами, не хотел, да и не мог, напрячься, поднатужиться, не желал превращаться в муравья, как он говорил. А водка и так, без усилий, доставляла ему радость, без ненавистного муравьиного труда. Когда Илья Перегуд пил вдосталь, то дни походили на праздники. Припадая к горлышку звонкой бутылки, он ощущал тот восторг, какой, похоже, известен лишь младенцам. Перегуд знал сто способов водки — как ее гонят из риса, пшена, гнилых яблок, древесной стружки, старого бабьего тряпья и кислых щей. Он же утверждал, что если ничего из этого не окажется под рукой, то выгонять ее можно, замешивая землю с водой. Да раз плюнуть, чтоб забродило! И как чудесно выпивалась им первая стопка после пробужденья. Проникала внутрь будто голый, чуть вылупившийся птенец. С минуту Перегуд блаженствовал, запрокидывая чубастую голову и чувствуя теплое трепетанье в груди. Стопка за стопкой — птенчик подрастал, уже расправляя крылья в его груди, которая делалась от этого широкой да чистой, будто небеса. А после Илья взлетал! Взлетал будто сильная вольная птица с жаркими поющими перьями, с бубенчиками на вороненом хвосте. Подымаясь на захватывающую дух высоту, откуда и земля казалась не больше сморщенного грецкого ореха, душа казацкая парила или купалась в текущих ручьями ветрах — пропахшая табаком, водкой, Доном и дымом казацких станиц.
Можно сказать, что Илья Перегуд пил из вечного своего страха перед трезвостью. То ли это был душевный недуг, предвестие белых горячек, то ли от застарелого невежества, или это накапливалась в нем безысходно злость, но Перегуд утверждал, порой с пугающей страстью, что есть в мире такая страшная сила, которая хочет всех казаков истребить. Эта сила называлась у него “легавые”, точнее Илья высказаться не умел. Означала же она тот нехороший порядок, что заставляет человека повиноваться.
Самым страшным сном Ильи был сон о вытрезвителе. Что выпил он водки и гуляет в белой нарядной рубахе по своей родной земле. И вдруг подходят к нему “легавые”, хватают, кидают в окованный вонючим железом кузов той машины, что похожа на гроб. Прямо из кузова, вытряхнув душу, бросают в громадный мертвый дом, внутри которого все железное и ржавое, и опять же опахивает воблой, будто в доме старухи живут. Потом раздевают догола и обливают из шланга ледяной водой, точно он обосрался, такие бабы дебелые обливают, что похожи на мужиков. Голого, мерзлого, его долго бьют сапогами, топчутся эдакие здоровячки. Почти что убитого тащат волоком, спать распяливают на коечной дужке, прикручивая к ней руки — то ли проволокой, то ли струной гитарной. А наутро бреют в наказанье, уродуют под машинку. Вещи вроде возвращают, но без денег и часов, и говорят: “Погляди на себя, сука, тебя же аннулировать надо, ты же родину позоришь”. Поглядел, а рубаха и рваная и грязная, вся в крови.
Снося от “легавых” все пытки и не сдаваясь, Перегуд в этом своем сне никогда не мог выдержать того, что его чуб с усами сбривали въедливой зубастой машинкой, и просыпался от пережитого в те мгновения ужаса, потому и боялся подолгу спать. Измученный снами, будто загнанный, Илья Перегуд и сдался “легавым”. Сознательно продал им душу, как он полагал, покуда они его еще не истребили. Случилась эта бесхитростная сделка в Угольпункте, в барачного типа общежитии для лагерных работников, куда Илью вынесла с Дона пьяная дорога и где он, пьянствуя с вертухаями, со слезами упросил гнилых дружков, чтоб пристроили к себе в лагерную охрану.
Может, это и случилось по пьянке, но нанявшись в охрану, Перегуд прослужил много лет. Поначалу, прозванный Кувалдой, вертухаем служил, а потом перевелся в караульную роту, к капитану Хабарову, на покой, думая про себя втайне, что капитан тоже спасается от “легавых”, что и он, хоть и скрывает, из последних казаков. Сбылся, однако, хмельной Перегудов сон! Хабарова арестовали, картошку отняли, и почудилось Перегуду, что “легавые” начали свою охоту на казаков.
В роте между тем не сомневались, что Илья, как только Скрипицын отъедет подальше, выпустит капитана из-под ареста. Но Перегуд заупрямился — не стану, дескать, приказ нарушать. Но в оружейку, где был заперт Хабаров, все-таки побежал…
По степи пугливо гулял ветер. Пусто было в казарме, как и во всех помещениях, — люди будто попрятались. А Хабаров лежал под решеткой, куда переполз червяком. Железные прутья толщиной с палец были сварены вперекрест, так что получалась навроде клетка. Железные шкафы, в которых хранилось оружие, стояли плотными рядами по ее краям, отчего казалось, что клетка пустует. Капитан безмолвствовал, похожий на труп, но когда услыхал приближавшиеся шаги, мигом встрепенулся и весь устремился к вошедшему Перегуду: “Скорей выпусти меня!” Перегуд же, явившись, чтобы исполнить обязанность, крепился в ответ: “Никак это нельзя, Ваня, тебя назавтра судить повезут, уж потерпи”. “И ты на брехню купился?! — взорвался Хабаров. — Да я вчера с генералом говорил, это они за его спиной!” “Нет его, генерала-то… — всхлипнул Илья. — Тебе повиниться надо, может, еще простят”. “Ты же мне друг, кто ж мне еще поверит?” — надрывался капитан. Перегуд молча попятился от клетки, пряча бычьи глазищи и всхлипывая. “Картошку, картошку спасайте!” — кричал в пустоту Хабаров и еще кричал, покуда не охрип.
Илья отнял у дневального ключи от оружейной, запрятал их в карман и пошагал в глухой угол казармы, где и заперся в своей конуре. И запел через некоторое время: “Кабы не знал печалей своих, не умел бы, братцы, гулять да пить, а кабы не звал голос песен донских, не умел бы, братцы, их петь да любить…”
Будто оголодав, солдаты потихоньку скапливались в поселке. Говорливые, злые — “Что, продали капитана? Продали нашу картошечку?” — они будто вырастали из-под земли… Кто бежал, того догоняли, а во двор выгнали всех, кто прятался в казарме. В неразберихе служивые и наткнулись на Петра Корнейчука, который подписался в доносе, но теперь никуда не бежал, не прятался, а сторонился, покуривая свой табачок и поглядывая вокруг без интереса. Петру Корнейчуку думалось, что ему матушкой да батюшкой столько дано силы, сколько и воды налито в реку. Кто к нему подлетал, того он лупил бляхой, да так крепко, что один пацаненок бухнулся оземь. Солдатня тогда и кинулась на Петра толпой, отчего и двор, и само лагерное поселенье опять как обезлюдели. Били доносчика до темноты, точно и вправду убить хотели. Били до устали, отбегали и опять возвращались бить, а изуродовать рожу никак не получалось, и потому добивали с упорством, пока, взмылившись, не отхлынули.
Хватились Петра, когда от ужина осталась пайка. Испугались, что совсем убили, хотя пацаненок, и сам погулявший в отместку ремнем с бляхой на самый последок, уверял, что Корнейчук и после бляхи дышал как миленький и даже сопел, брошенный на казарменном дворе. В потемках не сразу разглядели борозду. Борозда упиралась в сортир, но в будке было пусто. Обнаружили пропавшего по случайности, когда какой-то солдатик решил справить нужду, а из-под низу в продубленную степными ветрами задницу прозвучали стоны Корнейчука. Заглянули в очко с газетным факелом — и разглядели его, тонущего. Угрожали, разъясняли, упрашивали, чтобы вылез, но Корнейчук так напугался людей, что больше им не верил. Перегуд, позванный на подмогу как начальство, отодрал от сортира доску и бросился охаживать ею собравшийся народ. Все от разъяренного Ильи разбежались. Оставшись в одиночестве, Перегуд долго и душевно разговаривал в сортире с Корнейчуком, но тот ни за что не соглашался вылазить, хоть и не говорил об этом, а мычал. Перегуд от обиды за него и размолотил дощатую будку, сровняв отхожее место с землей. Если бы кто из остального человечества оказался в этой степи в то самое время, его взору явилась бы чудная картина. По земле разметаны доски точно после какого-то крушенья. А подле них в голой почерневшей степи сидит неведомый богатырь и, обхватив чубастую голову, заводит такую приглушенную речь, как если бы предназначалась она только для двоих: “Жить надо, что бы тебе ни сделали, назло и жить. Оно проще — спрятаться в говно, а как потом? Разве вечно-то просидишь?” А земля под богатырем жалобно мычит, богатырь тихонько склоняется к ней, прислушивается. “Дышишь, что ли? — И говорит, как бы саму землю упрашивая: — Пойдем со мной, со мной не тронут. А хошь, новую амуницию справлю, самую лучшую? Слышь, пойдем справим, растопим баньку!”
Что было потом, того никто не узнает. Но Перегуд исполнил-таки свою обязанность и вызволил говноутопленника.
А Карабас как окунулся в черную студеную воду, и на затянувшейся, будто ожоговой, глади плыли огни лагерных фонарей. Взлаивали прикованные к столбам овчарки, взлаивали и захлебывались. Прольется в ночь млечное варево облаков и расплывается, померкнет. В такую вот ночь с котелком каши и ломтем ржаного хлеба Илья Перегуд и явился к арестованному с повинной: “Все, больше сил моих нету терпеть”. Сложил поклажу и протиснул руки в отверстия запертой решетки, распутав на затекших конечностях капитана брезентовый подпоясок. Потом просунул и котелок с хлебом, шепнув: “Скажем, что ты сам развязался”.
Капитан дремал, и когда Илья развязал ему руки, точно стащил сапоги с пьяного, на мгновение пробудился, вытянув из дремоты запах гороховой каши и хлеба. Хабаров уже как бы и позабыл, что на земле бывает каша, что ему полагается паек, и долго жевал всего ложицу. “А из полка звонили?” — спросил он, опять забыв про кашу так просто, что руки, лишь греясь, сжимали котелок. “Снова ты про генерала, а его нету, — загрустил Илья. — Ты радуйся, что судить будут. Тюрьма от них самая надежная защита. Забривают, и водки нету, а то сам бы пошел. Чего говорить, мне некуда деться. А ты другой человек, ты не убегай от них, пускай судят!” “Так ты что же — не выпустишь меня?” — “Ты другой человек, а меня со свету сживут”. — “Хочешь, смирно сидеть буду? Дай позвонить в полк”. — “Нет уж, Ваня…”
Капитан с трудом поднялся и, навалившись на железную грудину оружейного шкафа, принялся долбить в него сапогом будто в колокол, отчего казалось, что и казарму сотрясают удары. “Иван, услышат же! — заметался подле решетки Перегуд. — Черт с тобой, звони, пропадай!”
Вот тогда Илья с горя и совершил подвиг. Задыхаясь, вбежал он в канцелярию, где и сообразил, что аппарату не хватит провода даже на то, чтобы спрыгнуть со стола. Встав будто вкопанный, он вдруг гаркнул двух не спавших дежурных солдат. Ему вспомнилось про кусок проволоки от старой проводки, который он видел на лагерном заборе. Кусок этот висел на заборе много лет, а ничего другого Перегуд не вспомнил. Когда проволоку приволокли в казарму и размотали по коридору, обнаружилось, что, и удлиненный, аппарат до клетки не дотягивается. Чтобы покрыть зазор на последних этих метрах, в дело пошли коечные дужки, сцепленные шомпола, гвозди, канцелярские скрепки, а уж как сцепить одно с другим, чтобы жахнуло, голытьба — на то она и голытьба — всегда догадается. Перегуд сам проверял связь, поднося ее капитану будто начиненную бомбу, готовую взорваться: “Гудит, сука такая, Иван, приготовляйся!”
Аппарат придвинули к решетке. В эти пронзительные мгновения, когда Илья с подручными глядели на капитана, лучась чистым светом, сам Хабаров слушал лишь трубку, вызывая издалека полк, будто прошлое время: “Девушка, сестренка родная моя, это я, я… Капитан Хабаров, шестая! Где-то там у вас генерал?.. Как это нет? Родная, разыщи, меня ж с ним соединяли!.. — Вдруг он вскрикнул словно в беспамятстве. — Тогда Победова давай, самого главного давай, я с ним говорить буду”.
Продохнув, капитан потряс трубкой, сжатой в булыжном кулаке. “Вот они где у меня. Победов тоже человек, не отдавал он такого приказа!” Но тут вроде как заурчало в воздухе, и капитан нестерпимо крепко вслушался: “Девушка, да быть такого не может…” Он багровел, и его грубые, простые черты яростно росли, будто приближались. “Пускай сам скажет, я тебе не верю… А я говорю — пускай сам!”
В полку, однако, капитану не дали развоеваться, и, сгорбившись наподобие горы, он принялся дуть, кричать, стучать в трубку. И наконец замертво сдался: “Отключили, сволочи…”
Илья заходил ходуном и сдунул солдат с мест: “Сворачивай эту говорильню, давай обратно!” Происшедшее было схоже с бегством. Аппарат отступал в канцелярию, куда его в два прыжка донес Перегуд будто пушинку.
Илье чудилось, что сейчас как наказанье за грехи в казарму стукнет молния или нагрянут “легавые”, он так и приговаривал: “Ой накликали, ой пропадем… Первых и похватают!”
Спустя вечность в пустой канцелярии раздался снова звонок, который прошествовал в конуру Перегуда и принялся щекотать его за самую душу, чего он не выдержал и во всем им признался… Когда же его те, в трубке, отпустили на волю, Илья, тяжело топая, зашагал по коридору — в руках его бренькали на кольце все ротные ключи. Он молча отпер клетку, буркнув стихшему капитану: “Выходи”. Его вид и голос, чем-то подавленные, ударили в капитана навроде вони. “Победова твоего приказ… — с тихим укором сказал Илья. — Приказано выпустить, значит. Сказали, что ты дурак и чтоб больше в полк не звонил, а делом твоим потомова займутся, когда руки дойдут”. Перегуд уже не сдерживался: “Ну будет, выходи! Отмотал срок — вона, жди нового. Легавый твой Победов и генералы все легавые. А не хочешь, так и ночуй здесь, дуракам и место за решеткой”.
Так они и встретили утро: Хабаров — в распахнутой своей клетке, Перегуд — в канцелярии, дожидаясь молча, упрямо, когда же приедет черный “воронок”. Однако никто за Хабаровым не приехал. Сутки не спав, капитан покинул клетку, чтобы приволочь тюфяк с подушкой да шинелку, и улегся на виду у всей роты.
Поднялся он рано и все же умылся. Паек ему доставили в клетку, потому как выходить за пайком он тоже отказывался.
На следующее утро ничего ему уже не принесли — позабыли. К вечеру все же вспомнили и доставили остывшую кашу. Втайне при этом поговаривали, а не вселился ли дурной в капитана. Ближе к ночи проведал его и Илья, исполняя обязанность, и все сокрушался: “Чего ты из себя пугало делаешь? Радуйся, что живой остаешься”.
Ночью, когда его никто не видел, капитан наведался в тот сарай, в котором была картошка. В нем же он и поселился, ожидая ареста. Когда светало, Хабаров выходил к полю, такому же опустевшему, с окаменевшей землей, а когда смеркалось, пропадал в сарайчике. Пайки доставлялись капитану, будто инвалиду или побирушке, задарма. Было ведь неизвестно, арестованный он или разжалованный или еще числится на службе.
Когда из степи по текучему ветру принесло гул мотора, будто пятно мазута по судоходной реке, его если и расслышали, то так, чтобы разом позабыть. “Воронок” же разглядели с лагерных вышек, он подползал к поселку, еще скрытый за покатой степью. С вышек и оповестили. Из караулки тут же повалила солдатня, ничего еще не видя.
“Воронок” вынырнул из-за сопок, завиделся вдали, и тогда поселенье ожило перекликами: “Едут, за Хабаровым едут!” Когда же он докатился до места назначения, то почему-то не свернул к казарме, а объехал ее и проследовал, уводя всех скопом за собой, дальше к лагерю. За “воронком” побежали, а он встал глухим боком подле лагерной вахты, и из него спрыгнул на землю конвой — двое зевотных солдат да погонявший их прапорщик, потому и выглядевший живее.
Капитан выскочил из сарайчика, темное, обросшее колючей щетиной его лицо радовалось. “Дождался…” — вздыхал Илья Перегуд, одиноко стоящий в стороне, исполняя обязанность. Вдруг солдатня бросилась от “воронка” врассыпную, будто ударил салют, и в воздухе навстречу Хабарову понеслось: “Едет, генерал едет!”
Хватило словца, оброненного заезжим, подхваченного нестерпимыми голосами, чтобы известие, выросшее в воздухе, сокрушительно обрушилось на Карабас. Подбежавшему капитану конвойный прапорщик был вовсе незнаком, да и тому ничего не было известно о Хабарове. У конвоя, как оказалось, был другой приказ — доставить этап из тюрьмы в лагерь. Переговорили, и прапорщик буднично припомнил, что в полку ожидают проверку с генералом, отчего там и поднялся большой переполох, и что как раз под самую проверку ночью вспыхнул пожар навроде поджога. Выгорел весь гараж и еще многое, что рядышком пристраивалось, а в одной машине нашли сгоревшего человека, но кто он и как проник в полк, во все эти дни начальство выяснить не смогло. “В полку все жрут друг дружку волками, виноватых ищут, — договаривал, отдыхая, прапорщик. — А вот приедет генерал, ну и потеха будет. Говорят, строгий едет”.
Прапорщику, как разгрузился, вздумалось попить в караулке чайку. Хабаров тут же прикипел к нему: “Земляк, выручи, если генерал, то мне срочно нужно в полк, ты меня хоть рядом высади!” И тот не раздумывая согласился: “Залазь, мне без разницы… В каталажке поедешь, а то кабина занята”. “Да поеду хоть верхом! Погоди меня, за вещичками сбегаю…” — всполошился Хабаров и кинулся в казарму. Но когда мигом собрался и выскочил во двор, то “воронок” уже отбывал в далях. Кипятка полковым расхотелось, и капитана они не подождали. Забытый, Хабаров сговаривался с Перегудом: “Утром поеду в полк. Доберусь до Угольпункта, а оттуда рукой подать, так что доеду”. Илья во всем соглашался: “Поезжай, поезжай, глянь, как обернулось… Ты скажи там, чтоб не давали легавым воли. А если чего, скажем — сам убежал”.
Посидели они потом вместе, как бывало в старые времена. Помянули всех, кого знавали, с кем служили, особо Василя Величку. Спать капитан улегся в чистом белье, на койке, в своей канцелярии и потому чуть не проспал дрезину, будто и не было у него горя. Разбудил его Перегуд, как и требовалось — спозаранку. За оконцем клубилась рассеянная, будто дым, и по-зимнему долгая темнота.
Той самой ночью по степи простелились первые заморозки, до скрипящих холодов было еще далеко, но распутица закаменела. Во дворе, в котором капитан с Ильей прощались, оставленные прошлым днем следы лежали поверху, как выбоины, а слепки с сапог за ночь посеребрились; закаменело, посеребрилось и картофельное поле.
Узкоколейка от лагеря ветвилась до полустанка Степного, через который, как и по другим далеким полустанкам, лежала рабочая ветка до Угольпункта, столицы здешней степи и лагерей. Дрезина всегда оставалась за воротами лагерной зоны — чуть в степи, чтобы зэки ее не угнали. В пятом часу утра в нее садился расконвойник и гнал до Степного — туда порожняком, а на обратке с вохрой, с той лагерной вахтой, какая должна была сменить отдежуривших свои сутки. Хабаров не поспел выбриться, выгладиться, как ему хотелось, но время не ждало, подступал пятый час. “Поезжай, поезжай…” — приговаривал Илья, глядя в землю. Они простились скупо, как бы разошлись по сторонам. И богатырь окликнул Хабарова, когда тот уже вышагивал за воротами: “Ива-а-ан!” “Че-е-го-о?” — аукнулся капитан издалека. “Бе-еги-и, ты-ы смо-ожешь!.. Беги от ни-их куда глаза глядят, не возвращайся, спрячься — я прикрою-ю, я не скажу-у-у!”
В степи забрезжил свет, голое вспухшее небо выплывало из-под ночи, похожее на утопленника. Рассвет был синеватый, холодный — без солнышка, облаков, птиц. Хабаров шагал по ребрам гусеничных отпечатков, проделанных лагерными тракторами. Увязавшийся за ним ветеряка вцеплялся в полу шинели и с урчанием ее трепал, грыз, будто злой пес. Хабаров залез на платформу, открытую, ржавую, и устроился на снарядном ящике, которых тут было раскидано с десяток, чтоб подкладывать под задницу в пути. Он глядел на оставляемый Карабас и вдруг подумал, что давно уж не видел его таким, как на ладони, взором постороннего путешественника, и картина лагерного поселения, изображенная на степной мешковине, растрогала его, будто старая фотокарточка. Явился расконвойник — дядя с одной деревянной ногой, присобаченной к культе веревками. Выбравшись на волю, он скакал даже как-то озорно — не как инвалид, а вроде мальчонкой. Прежде чем отправить свой железнодорожный состав, дядька крепко вгляделся в капитана — что за личность, но узнал охранника, потому и расспрашивать не стал, поскакал с преспокойной душой в машинное отделение.
Дрезина запыхтела, оттолкнувшись от Карабаса, а тот мельчал, мельчал, уедаемый небом да землей, а возможно еще сказать, что растаял. Шпалы под рельсами сгнили, и казалось, что колея разъезжается навроде коньков — вот она описала дугу, скатилась под гору и даже взвихрилась. Дрезина скользит со скрипом на задубевших колесах — то нырнет, то вынырнет по дороженьке, будто кабаньим рылом разрытой.
В Степном дрезину уже поджидала вохра, окоченевшая на ветру. Только и разговоров было, что зима наваливается. Никем не замеченный, Хабаров спрыгнул с платформы и остался на полустанке в одиночестве. Теперь требовалось дожидаться дизеля, который еще назывался рабочим вагоном, или, в просторечии, говновозкой. Он-то и пропрет по всей ветке, подбирая и высаживая казахов-колхозников, вахту с дальних лагерей, просто кочующий народец — вольнонаемных с лагерных же заводов.
Что же это был за полустанок? Таких рассеяно по ветке что бурьяна. Выйдет казах из степи, воткнет в землю бунчук, хоть хвост лошадиный к саксаулу прицепит — и готова остановка. Степной, однако же, строили основательней, зэки Карабасурского лагеря строили для удобства своих же вертухаев. Строение то походило на барак, но в нем возможно было спастись от дождя, да еще как смогли его украсили — скамейками, печкой. К стене барака в лучшие годы пристроила свой сарайчик и кооперация — в нем тогда происходила торговля с казахами, которые свозили в Степное шкуры, шерсть, все, чем промышляли, а им в обмен предлагались примусы, древесина, само собой, и водка.
Когда бывали выборы в народные Советы, в Степном устраивался агитпункт — для степняков с близлежащих чабанских и прочих кочевий и стойбищ. Они наряжались, съезжались родами, семьями на телегах и конях, узнавая от агитаторов новости за прожитые пять лет — голосовали, но в барак и носу не показывали, рассаживались в степи вокруг большого огня — закусывали, выпивали, потом разъезжались.
Когда полустанок сожгли, то уж больше не отстраивали. Лагерные валили вину на казахов, а их ищи, как ветра в поле. Но между собой охрана Карабасура знала, что полустанок сожгли сами вертухаи, когда, отбывая с вахты, застряли в Степном, перепились и, схваченные за тонкие шкурки ночными холодами, запалили махом барак — грелись, только так и избежав верной гибели.
И вот теперь Хабаров бродил среди обугленных развалин… Из всех строений на полустанке уцелела одна параша, хотя ей и трудно придумать точное название. Она отчего-то крепко сидела в земле, как землянка. Стены ее были глинобитные, на азиатский манер, из них торчала сухая солома. Крышу разметало, ее заменял промасленный брезент защитного цвета, растянутый каким-то хозяйственным человеком. На одном глинобитном боку было нацарапано: “Туалет”. На другом размашистей и глубже: “Стипная” — и обведено красной краской. Живучее это строение высовывалось из земли на вершок — было оно и верстовой столб, и вокзал, и чем только еще не было. “Хоть бы деревцо посадили”, — подумал Хабаров с тоской.
На полустанке сделалось повеселей. Откуда ни возьмись явились казахи — бабы ихние со вьюками, с детьми. Они уселись подалее от служивых.
Сидели казашки парами, как видно, невестка со снохой, а то и мать с дочкой. Девчата были белокожие, стройные, а бабки прокопченные, будто дубовая кора. Деток при них было трое, из которых был и захворавший мальчик — он дрожал в лихорадке, положенный на вьюках. Быть может, казахи везли его в Угольпункт к тамошнему врачу; они сидели подле мальчика молча. Казашка, похожая на бабку, старшая среди всех, обтирала ему дряблой рукой пот. Должно быть, рядом с ней сидела мать этого захворавшего казашонка — она до него не дотрагивалась, но ее огромные черные глаза сочились от горя. Была она совсем еще девочка — хрупкая, безгрудая, с пухлыми розовыми губами и нежным над ними пушком. Другие дети ходили по барачному пепелищу, отыскивая в золе гвозди. Заволновавшись, их подзывали бабки, но на них, на будущих мужиков, эти седые старухи то ли не смели, то ли не желали повысить голоса и как бы упрашивали. А то, как русские бабы свою кровь матерят, сразу вспомнилось Хабарову, следившему все с той же тоской за степняками.
Чудно, но и с дизелем, оказалось, управляется баба! Битюг, она просунулась в окошко, когда причалила сцепку из трех столыпинских вагонов и стольких же груженных редким барахлом платформ далеко за полустанком; проевшись, она закричала: “Залазь так, заду не подам, блядь, подавися!” Служивые побежали к вагонам, а Хабаров схватил без спроса у загомонивших казашек тюки, и они вместе побежали за ними вдогонку, тяжко было только с мальчонкой, с ним не поспевали. Тогда капитан сбросил тюки и, воротившись, перенял казашонка с рук задыхавшейся бабки. Пугливые казашки протягивали людям руки, за которые их по воздуху вносили в этот темный, обустроенный под перевозку людей товарняк. А старухи, повиснув на высоких порожках вагона, завывали, будто их могли позабыть. Втаскивать их было тяжко — Хабаров подлазил под их пудовые зады, толкая наверх, а из товарняка их вовсю тянули за руки. Баба-машинист все орала из дизеля: “Подавила я б всех бабаев!”
Сцепка содрогнулась и двинулась, так что капитан заскакивал в вагон уже на ходу, что далось ему без особого риска: дизель не ехал, а шагал по рельсам вразвалочку, раскачивая по-бабьи одутловатыми боками. В вагоне было натоплено до духоты. Топили углем, насыпанным тут же горой, сжигая его потихоньку в бочке. К полу были приколочены скамьи, на которых и теснился в душной полутьме народ — капитан никого не мог разглядеть, а только слышал, как они с шумом дышат. Из угла рабочего вагона к духоте примешивалась тухлая вонь — там в полу была пробита дыра, из нее вился дневной свет, приглушенный куцей фанерной перегородкой.
Хабаров закрыл глаза, хотя это было и не для чего делать, но ему так было легче.
Были еще остановки, и все повторялось, как на Степном, — в рабочие вагоны взбирались люди, орала машинист-баба, будто это не дизель, а она сама тащила вагоны с платформами, впрягшись в бурлацкую лямку. И на каждом полустанке, голом, диком, обязательно имел быть свой сортир, глинобитный или же дощатый, с крышей или же без крыши, горбатый, засранный, с расцарапанным боком: “Кирпичный завод”, “Заря”, “Карагуль”, “Правдинский”, “Сорок третий километр” — и так выстраивались они в ряд до самого Угольпункта будто провожатые.
На месте этого городишки когда-то жила своей жизнью степь, но пришагали люди с голубыми кантами, согнали толпы каторжников, на их костях его и построили; это был городишко угольных шахт и лагерей, однако забои скоро опустели. Легкий уголь исчерпали, а добывать остатки было неприбыльно.
В Угольпункте дизель прибыл не на саму станцию, а в тупик. Взмокшие люди повалили из вагонов на холод. Хабаров зацепился глазами за крестника своего, за мальчонку, и помог казашкам снести его на станцию, где и принимал степняков областной врач. Казашки наградили его за труды своим хлебом, дали еще и три рубля. От еды и хлеба капитан не отказывался, они очень бы сгодились на дальнюю дорогу, но сделалось ему стыдно, что взял.
Станция была сортировочной, узловой, и потому Хабарову не пришлось так томиться от одиночества, как на полустанке. Он глядел на рельсы, беспорядочно разбросанные по земле и уходящие во все стороны света, вслушивался в гудки маневровых, дышал жженым воздухом, растертым проносящимися из дали в даль почерневшими поездами.
На платформе всего больше толпилось баб с грудями, похожими на сундуки, в которые они залазили всей пятерней и что-то там проверяли. Казахи перемешались с русскими, и толчея была точно на базаре. Громоздились тюки, между которыми сновала позабытая ребятня, играясь. Когда подали заветную электричку, то люди внесли в нее потихоньку и самого капитана; с людьми же он уселся на скамью и уснул, всеми этими людьми, будто покоем, окруженный… Растолкала его старуха, уже в пустом вагоне. “Вот и грех, милый, дура я, за мертвого тебя приняла, а ты спал… Батюшки, а что у тебя за лицо было! Дай-ка перекрещу от греха. А вот и Караганда. Может, чего и проехал? Ну все, будь здоров, я пошла, не болей, не мучайся”.
С тем крестным знамением, отчего-то им огорченный, Хабаров и вступил в Караганду, выспавшись так, что ничего не помнил. В этом городе ему и послужить довелось. Замечая, что разбежался, капитан убавлял ход, узнавая все заново с удивленьем. Располагался вокзал на окраине, как и полк, потому капитан и волновался… Вдруг он вспомнил, что не выбрился и не подстригся как полагается, и, с облегченьем вспомнив о трех рублях, подаренных казашками в Угольпункте, заторопился в парикмахерскую, боялся, что уже и не разыскать ее на старом месте, но она устояла. Его побрили, остригли бобриком и брызнули одеколоном, как он сам спросил, чтобы уж выглядеть по всей форме. Вид у него сделался до того торжественный, что безвестного капитана впустили без пропуска в полк, да еще и глядели на него, вдыхая одеколон, с уважением. Никем не остановленный, капитан проник в штаб… Спустя некоторое время из штаба донеслись крики и шум драки; из него выбегали, будто обваренные, офицеры, солдаты — все лишние. На крыльцо же выволокли хрипящего в удушливых объятиях человека, который рвался назад в штаб, ворочая навесившихся. У него искали пистолет, которого никак не могли отыскать, а из кучи кричали: “Да он убить хотел товарища Победова!” Ко всему этому добавлялось еще жути и оттого, что от человека воняло навроде сивухой и он из всех жил хрипел неизвестно кому: “Погоди, придет другое время!” Его тогда начали бить и пинать больше со страху, но вдруг опомнились: “Волоките в особый отдел к Скрипицыну!”
Глава шестая: “Страсти по приказу”
Подъем в лазарете производился поздней, чем в казармах. В лазарете хозяйничал военврач, из привычек которого и складывались здешние правила. Старшина сгонял людей с коек к его приходу, а сам прятался в каптерке и ждал, подремывая, какое настроение окажется с утра у начальства.
Явившись в то утро на службу, военврач, человек издерганный и нудный, обнаружил запись в журнале, что ночью поступил прапорщик, и пошел проверять. Застав в палате Скрипицына, совершенно на вид здорового, он сперва обругал его: лазарет, мол, не постоялый двор, — но когда прапорщик униженно пожаловался на слабость, подобрел и прописал щадящий режим.
Отдохнув после завтрака, который сам старшина принес ему в палату, Скрипицын, с грязной посудой в руках, пошагал обследовать лазарет. Ему хотелось пройтись, быть может, послушать разговоры, однако лазарет заполнял самый дикий народ. Палаты, точно душегубки, были набиты то ли калмыками, то ли киргизами, глиняными человечками, молчаливыми и тихими. В коридоре, эдаком навылет, народец этот лепился к стенам, и все — ртов с пятьдесят, меньше не вообразишь — жрали тут же из котелков и ничего вокруг не замечали, уткнувшись в эти котелки. Старшина подскочил к Скрипицыну и вывел его на воздух, орудуя сапогами, то есть расчищая начальству путь. Заговорив с ним о черном народце, Скрипицын долго блуждал мыслью вокруг да около простых ответов старшины. А тот растолковывал, что в лазарет свезли отбракованных со всех рот, которые не могут в охране служить. А потому-де решили отправить чурбаков в Алма-Ату, чтобы предъявить в штабе дивизии, а уж оттуда их и переведут в стройбаты Байконура и Семипалатинска. “У нас они уж с неделю, всех умаяли, а никак не отправят. И пожаловаться некому, чтобы дали под зад!” — горевал старшина.
Выслушав старшину и точно бы совсем насытившись, Скрипицын сложил к нему на руки свою немытую посуду, а сам пошел прямо к военврачу, ничего уже не боясь.
Когда Скрипицын пообещал военврачу, что в один день спровадит отбракованных, тот мигом обрадовался, заверив особиста, что и по своей части все исполнит незамедлительно.
Отчисляли же из полка только за подписью начальника штаба. Созвонившись неспешно с Дегтярем и сообщив между прочим, что прихворнул, Скрипицын с чувством доложил о нахлебниках, которых случайно обнаружил в лазарете. Дегтярь с соображениями Скрипицына согласился, и через час по приказанию начштаба в лазарет заявился дядька. Его отрядили за билетами на поезд, и он хотел получить выписку, сколько голов повезет, чтобы расчесть довольствие. При этом обнаружилось, что числом народу поменьше, чем шум, который из-за него поднялся, человек с двадцать по списку.
Скрипицын тем временем отвел военврача в сторонку и шепнул, что в список должен быть включен еще и солдат Калодин. Военврач замялся — в один день, дескать, человека даже из санчасти не спишешь. Но Скрипицын надавил — ежели так, то и отправку придется отложить, — военврач уступил, и Санькины документы отослали с тем же дядькой к Дегтярю, которые тот и подписал не глядя.
Когда же дядька, раздобыв билеты, вернулся в лазарет доложить, чтобы готовились к отправке завтра в полдень, Скрипицын зазвал его в палату и долго вдалбливал тугодуму, что солдатам не велено знать, куда их отправляют. Дядька даже струхнул, что его так особо предупреждают. Дело свое сопроводительное он и сам знал хорошо, и оттого, как давил особист, в его душе образовалась гнетущая тяжесть. 3апугав дядьку, Скрипицын обрел наконец покой.
В полку трубили отбой, Хабаров не объявлялся, да Скрипицын и не рассчитывал, что капитан объявится сразу, никаких сведений о Карабасе также не поступало. Победов его, правда, разыскивал, но узнав, что прописали в лазарете, угомонился. К тому же Скрипицын знал повадки полковника, знал, что стоит тому отложить дело, как он тут же о нем и забывает, поскольку и желает забыть, а не сделать. Оставалось одно неприятное дело — Калодин.
Постучав в особый отдел, Скрипицын поднял Калодина с койки и, не дав очухаться, огорошил: “Чурок повезут в дивизию, а ты поможешь сопроводить, я лично пообещал лазаретчикам. Явка в лазарет утром, тогда и простимся. Так сказать, на дорожку посидим”.
Шинель его была вычищена и выглажена Санькой — приготовилась, что Скрипицын и уследил, взяв ее без слов.
Утром Санька Калодин не застал своего начальника в лазарете и потому с ним не простился. От этого он затосковал. Зато дикий народец признал в Калодине еще одного хозяина; тот был русским, здоровяком, отсиживался, хмуро поглядывая кругом, и был одет-обут во все новое.
Дядька поручал Саньке то получить на складах сухпай, то следить, чтобы со всех шинелей были спороты погоны. Санька спорол и свои, но спрятал их. Он же остался в стороне, когда народцу приказали раздеться догола и согнали к душевой, ключи от которой никак не могли найтись. Баба, она же младший военврач, ходила и оглядывала отбракованных на предмет вшей, сыпи, чиркая на стриженых выпертых лбах, чтобы заметить, кресты. И кричала старшине, возившемуся с замком: “Вася, детка, кого я покрестила, те гнойные! Обработай их мазью Вишневского, а в душевую не пускай. Вася, а вшей у ребяток нету, можешь ихнее белье оставлять!”
Душевая походила на подсобку, в ней хранилась краска и гашеная известь в бочках. Оставшегося места чуть хватало, чтобы встать под лейки; к простому горбоносому крану припаяли жестяные банки из-под тушенки, продырявили в них днища — и обливали. В сапогах, шароварах, закатав лишь рукава гимнастерки, названный Василием старшина встал в душевой, а за спиной его жестянки цедили ледяную воду, которая лилась из дырок синяя, зазубренная, похожая на железную стружку. Под приглядом старшины народец пошел гуськом обмываться; Василий же следил, чтобы никто не остался сухим, но того, кто застревал хоть мгновенье, образуя затор, пропихивал украдкой сапогом, боясь обрызгаться. В проход, где коченел народец, бросили одно на всех полотенце. А покуда они обтирались, Калодин с дядькой начали выдавать белье, амуницию. В дверях лазарета замелькали хитрые жадные рожи, сбежались со всего полка. Все стоящее мигом подменивалось на обноски, чему вовсе не препятствовал лазаретный старшина, а дядька, захлопотавшись, и не видел. Обирали народец — будто свежевали: хорошую ушанку выдерут из рук, а всунут проеденную молью. А тот и не понимает, что обобрали, для него обе ушанки чужие, а хозяева — те, что раздают или вырывают вещички, будто свое добро. Но когда оборзевшая солдатня стала вытряхать и сухой паек из вещмешков, Калодин вдруг встрял. Подобрав скатившуюся банку тушенки, он принялся ею охаживать солдатню — и всех разогнал.
Когда же чурбаков повели этапом на желвокзал и они возрадовались, думая, что отправляют по домам, Санька Калодин молча косился на эту бестолочь, догадываясь, что зря они так радуются, но растолковывать им это на ихнем языке он не умел…
Загрузились по-быстрому, споро. Дядька еще грозил пьяному проводнику, чтобы тамбуры были заперты ночью, с чем тот удивительно легко соглашался, а Санька уже рассовывал народец по полкам, отбирая с шинелей солдатские ремни навроде паспортов, чтоб не сбежали.
Это был поезд того бесправного типа, которые останавливают не по расписанию, загоняют по ночам на запасные пути, когда надо пропустить скорые, а еще тормозят на всякой безымянной станции, чтобы подобрать людей. В них даже вонючего чаю не подают и негде умыться.
Дядька добросовестно вытвердил поученья Скрипицына, чтобы о дальнейшей судьбе никому не сообщать. Отмалчивался и Калодин. К сумеркам поезд порядком отъехал от Караганды, во все стороны уже разбегалась дикая степная ширь… “Самое время пожрать, а то забудем”, — сказал дядька, и Санька его услыхал. Он извлек из того вещмешка, который охранял, фляги с водой, черные сухари, тушенку, приманивая, подзывая народец, чтобы получали пайки. Когда пожрали, чурки, галдевшие со всех полок, сморились и разлеглись спать. Дядька же раздумывал. Ему было удивительно, отчего же и Саньку, такого здорового, смышленого солдата, отправляют подыхать в стройбат. Он не удержался и подсел к успокоенному, отдыхавшему Калодину: “Не спится? А ты знаешь, куда вас, к примеру, отправляют?” Калодин отвечал не дрогнув: “Я покараулю, ложитесь спать”. Дядька обиделся: “А ты знаешь, к примеру, куда направляется этот состав? Отправляют вас служить в стройбат”. Он вовсе не хотел выбалтывать тайну, но ему хотелось показаться важным да нужным, и еще он думал, что ничего запретного не сообщил, а лишь произвел впечатление. “Я вас отвезу, а потом в обратную, мне этот маршрут не впервой. Тебя-то как угораздило? Такой лось, а чего не служилось?” Калодин вгляделся в расхлябанного дядьку, который в расстегнутом кительке завалился на полку, а потому и болтал лежа. “Хватит вам, моих бумаг у вас нету”. — “Может, ошибка, а у меня бумаги твои есть, потому как у меня лучший в полку порядок”. Возможно было подумать, что проболтавшийся хрыч решился стеречь солдата; он и вправду долгий час не спускал с Калодина глаз. Но тот сидел, не подавая жизни. Разговаривать с ним дядьке больше не хотелось, да он и побаивался и вдруг как провалился в сон…
Опомнившись и обнаружив, что сарайчик их, заваленный до потолка одеревеневшими телами, чуть движется в глубокой ночи, Калодин спрятался в шинель и стал пробираться к тамбуру, не взяв с собой никаких вещей. Он с трудом шагал по этой свалке из людей, откуда вызволился, подхваченный уже в тамбуре холодом, чистым и живым. Но вот немереную долготу черной степной глади разжижили огни безвестной станции. Поезд, потягиваясь и хрустя железными позвонками, тягуче приставал к куску обжитой землицы. Раздались одинокие всклики, то глуше, то слышней. Санька увидал кирпичный, опрятно выбеленный, похожий на хату вокзальчик. Ночь увязала в слякоти перебежек, в ее осветленных клубах забултыхались и мешковатые тени. По бортам бездвижных вагонов рассыпался мелкий град: какие-то неуловимые люди пробегали состав, обстукивая наскоро вагоны и отыскивая те, в которых не спали проводники или же не было заперто.
Казалось, что стоянка тягостно затянулась, точно там, в глухом изголовье поезда, оборвалась железная колея. Вдруг и в тот тамбур, в котором отсиживался Санька, полез закопченный, взмокший от беготни по вагонам казах. При виде огромного солдата он испугался и повис на подножке, забормотав: “Журип кету, журип кету…”1 Калодин подался к нему, порываясь помочь, но казах в страхе спрыгнул и пропал в темноте. Не успев одуматься, будто утеряв равновесие, Санька сорвался вслед за ним и очутился на твердой литой земле. Голова его закружилась. Он зашатался, вдыхая выхоложенный ветрами воздух, и не заметил, как вагон за его спиной бесшумно сошел с места и двинулся в долгой череде других, в точности на него похожих.
Подле вокзальчика пустовало светлое облако, а вагоны все шли и шли, оставляя вымершую станцию, точно увозили последних ее жителей. И Калодин остался один, ничего еще не чувствуя. Весь табак его был потрачен. Удостоверяющие личность документы остались в казенном портфельчике вместе с вещмешком с полным реестром служивого солдатского добра.
Надышавшись до изнеможения вольным воздухом, Калодин ощутил в себе гнетущую пустоту. Она и погнала его к вокзальчику — из темноты в свет.
Выбеленную хатку обхватывала гибкая изгородь, сплетенная из веток степного кустарника. Над крышей вился дымок, ровные прямые оконца вылуплялись из стен чуть выше поземки. Сама же домина была приземиста, как бы сплющена. Во дворе пахло кизяком и отлеживались на холодной земле собаки. Стоило Саньке шагнуть за изгородь, как они встрепенулись, залаяли, однако боясь напасть. Стервы эти скорее приблудились, чем были слугами здешним хозяевам.
Калодин попятился, но собаки вдруг умолкли, поворотившись к сытому распоясанному человеку, сердито выскочившему на крыльцо. “Кимнен тагы атагында?”2 — прокричал он не спускаясь. Санька замер, дожидаясь. Казах же, различив впотьмах солдатскую шинель и ушанку, позвал уже тише, настороженней: “Ай, батыр, кайдан жене кайда тусу?”3 “Я от поезда отстал, мне в Караганду надо, — отозвался Калодин, робея. — Мне бы узнать, когда поезд на Караганду пойдет”. “А какой твой звания, какой твой армия был?” — затянул казах, с первых же слов не поверив бесхозному солдату. “Я из конвойного карагандинского…” — “Ай, солдат! Хорошо, солдат! Сюда заходы, заходы… Давай документ твой, хорош?”
Казах, по всему видно — хозяин этой затерянной в степях станции, был пожилой, наживший брюхо мужичок с усами и вороненой бородкой, походившей на мохнатый кулак. Лицо он имел округлое, наподобие хлебного каравая, а глаза — чернявые, въедливые, в этом он был природный казах. Но самого ничтожного разряда начальник проглядывал в нем куда сильней. Рожденное быть простым и светлым, лицо его набрякло грубыми, с наглецой чертами. Форменный китель не сходился на тучной груди, на раздутом зобу, а форменные же шаровары были заправлены в яловые офицерские сапоги. На макушке, как на гвозде, висела выцветшая фуражка с новехонькой красной звездой, тоже как бы взятая с чужой башки. “Военбилет, бумаги в поезде остались, нет ничего, забыл…” — наговаривал Санька, понурившись. “Ай, плохо! Отстал, да?” Чуть взволнованный, едва доросший солдату до груди, начальник обходил, разглядывал, охлопывал попавшегося паренька, то ли восхищаясь его медвежьим сложением, то ли украдкой обыскивая и примеряясь, с какого боку легче справиться. “Ай, батыр, Караганда долго, долго не будет…” — распевал он, окружая собой солдата. “А как мне быть, отец?” — “Завтра поезд сядешь! Билет дам, кушать дам — все дам. Балакаев армия уважает. Балакаев тута начальник. А ты отстал, да?” — “Я же сказал, в Караганду надо…” — “Ай, Караганда-манда долго не будет, слышь, завтра билет дам. Хорош? А ты заходы, Балакаев водка нальет”.
Они шагнули внутрь этого вполовину вокзала, вполовину жилища, очутившись сразу в просторном неухоженном предбаннике с рядом голых казенных скамеек, воздух в котором был серым от въевшегося в него табачного дыма. Дальше был только пустой сквозной проход, в чьем сумраке Калодину померещилась цепочка дверей, почти сровненных со стеной. В проходе было теплей и пахло так, будто что-то там жарилось на сковороде, а также стиралось и варилось. Комната, в которую они со двора вклинились, была служебной, но порядком и обжитой. На стене, как и у всякого начальника, висел портрет Ленина — черепастого, узкоглазого, похожего на казаха. И портрет уже умершего товарища Брежнева, на котором тот изображался еще упругим, молодым и опять же как-то неотразимо походил на казаха. Балакаев, как он назвался, поспешил усадить настороженного солдата за стол, отчистив столешницу от бумаг и другого сброда. Покинуть солдата он не решался и потому только выглянул в проход, вскричав с нетерпеньем: “Жубай, таю жексурын экелу маган араку, тамак, дереу!4 — А солдата поспешил успокоить с масленистой улыбкой: — Жена свой зову, кушать, пить будет… — И опять закричал в проход: — Дереу, дереу!.. Ай, жексурын!”5
Он присел и тяжело, запыхиваясь, задышал. Скоро в комнатке неслышно появилась баба, уставшая и потому как бы спавшая на ходу, с мутноватым зеленым бутыльком в руке и деревянной чашкой, в которой кусковалась холодная баранья мякоть, сваренная на закуску. Увидев солдата, баба сжалась и пугливо покосилась на мужа. “Жена мой, дура мой… — кривлялся перед Калодиным казах и все приговаривал, не сменяя слащавого, масленого выражения: — Ахмак, айкайламау… Ол кызмет кашкыны. Керек хабарлау кою болими, канда мас болу”6. “Жиберу…”7 — сказала тихо баба. “Опонай бола коятын кисин мен емес!8 — не отрывая похолодевших глаз от жены, протвердил казах и вдруг рассмеялся: — Ай, дура! Думала, меня война берут! Ох, ох… Давай водка, жена, Балакаев гость дружит”.
И Санька сам рассмеялся, чтобы понравиться доброму хозяину. Казах налил ему стакан, пододвинул под руку баранину: “Давай за наша армия!” Калодину было стыдно хвататься за одно мясо, и он пил, всякий раз даже радуясь, что добряк так часто подливал, легко и просто закусывая потом вкуснейшей бараниной. А пропойца из него был никудышный, к водке он привычки не имел, потому и опьянел прежде, чем насытился.
Казах тогда измучился с пареньком — тот сделался буйным: стучал кулаком по столу и требовал еще водки. Он стащил с солдата шинель, передав ее утайкой жене, чтобы поглубже запрятала и обыскала. А самого Саньку заволок в темную кладовку, повалил на мешки, а дверку-то на засов запер.
В кладовке Калодина обожгло холодом. Повалявшись на мешках, он упрямо поднялся и шатнулся на волю, из темени промозглой прочь, а наткнулся на засовы. “Открывай, отец, хреново мне!” — заколотил он, страшась этого места. Подбежавший к дверке казах зло прокричал: “Сиды, сиды!.. Тута Балакаев начальник”. — “Открой!” — “Сиды, дизыртыр. Слышь, турма тебе будет”. — “Сволочь ты, открывай, а то разнесу!” — “Слышь, Балакаев ружье есть, стрелят будет!”
Казах запугивал дезертира, но не сомневался в крепости засова. И когда дверь начала раскалываться под взъяренным медвежьим натиском, казалось бы, обреченного человека, Балакаев в смятении бросился себя спасать, ни о ком родном не позаботившись. После долгих отчаянных попыток Санька выломал дверь. Обнаружив, что ни ружья, ни казаха на страже нет, он устремился было во двор, но, спохватившись, воротился, разъяренный еще крепче, за украденной шинелью. Не отыскав и следа ее в той комнате, где они пили, Калодин увидал в углу топор и прихватил его, вспомнив о неприметных дверках, скрытых в сумрачном том проходе, за одной из которых мог бы прятаться казах. Он взломал топором одну, но за ней оказались лишь путевые фонари и инструменты. А следующую Санька распахнул без труда. В комнатке посреди голых смытых стен тлела на шнуре хлипкая лампочка, освещая спавших на провисших казенных койках детей. Подле них, подле своих детей, подвывала тихонько начальникова баба, уткнувшись в пол булыжными коленями. Она не могла укрыть собой всех дочек да сыновей и повалилась в ноги солдату. “Где шинель? Отдавай! — прохрипел Калодин и замахнулся в помрачении топором. — Шинель, шинель — или всех твоих забью, сука!”
Заполучив же свою одеву, Санька тут же бросил пудовый топор. Дети проснулись еще до того, и, оставленный на мгновенье кинувшейся за шинелью бабой, Санька затравленно глядел на них, принявшихся при виде его сопливиться и плакать. Выскочив со двора, он побежал по стершимся шпалам, как помнил, в обратную сторону — вспять, на далекую недостижимую Караганду…
Саньке Калодину чудилось, что за ним гонятся, он ясно слышал и собачьи взлаи, и топот сапог в этой скрежещущей только от его задыханья степной ночи. Он падал, вздымался и опять рвался из жил. Покуда не скатился под откос… Отлежавшись, беглец вскарабкался на четвереньки, но, вдруг схватившись за горло, уткнулся ничком в каменную землю от внезапного страшней всякой боли удушья. Санька вдруг вздулся, и пораженные глаза его чуть не выкатились наружу, обливаясь слезами. И в то мгновенье, когда он, казалось, должен был разорваться, из горла его просочился свист, тонкий, как иголка, а потом вылетели ошметья того, чего не глядя нажрался, запивая начальниковой водкой. Отблевавшись, Калодин вздохнул, будто младенец, выбравшийся из материного живота, и отполз, боясь глядеть на чуть не задушившую его рвотную лужу.
Шума погони не было слышно. И огоньков станции Санька вдали не увидал… Было ему легко, и хотя он и не знал, зачем в нем осталась жизнь.
Из этого щенячьего забытья дезертира выудил гул поезда; один, а потом и другой состав протащились над его головой, товарный да пассажирский, шедшие в разных направлениях. Колея в том месте тянулась по свороченной гряде, и осторожные машинисты брали своих стальных коняг под уздцы, чтоб не завалиться с полным-то ходом набок.
Подкравшись к железнодорожному полотну, Калодин затаился и дождался подходящего товарняка, который состоял из пустых угольных коробов. Пропустив далеко вперед тепловоз, он выскочил из-под насыпи и побежал вровень с расшатывающимися коробами, пытаясь уцепиться за их отвесные боковины, высоко задранные. Вагонетки тягостно убывали, но вдруг будто вспыхнули, и он, увидав торчащие скобы, ухватился за них и мигом был выдернут с насыпи, отчего аж дух захватило, хотя вагонетки еле тащились. С тем же страхом по скобам Санька рывком перевалил через скрежещущий борт и упал уже на утыканное углем дно, испытав вместо удара такую легкость, что из него как вышибло и боль и страх. Развалившись, слушая с радостной пустотой, как шатается по гулкому железному днищу уголь, он задрал глаза и глядел на переливчатую звездную ночь, похожую на россыпь, которая грузилась выше искореженного угольного короба и отбывала тайным грузом неизвестно по какому такому пути.
Калодин забывался, пробуждался, видел уже белый дневной свет, но его опять же укачивало как в люльке… Поезд встал на станции или в пункте, гремящем, закипающем работой. Взобравшись на вагонетку, путеец-рвань загоготал: “А ну подъем, душа твоя в блядях! С фронта драпаешь? Ты кто такой?” Дезертир сгребся в углу и глухо молчал. “Не молчи! — огорчился путеец. — Давай рассказывай свою судьбу, я это люблю… Мне всегда подфартит: как подляк, так в мою смену. Беглый, что ли? Чего молчишь? Вот сдам вохре, не молчи, слышь. Может, я люблю беглых, может, сам отсидел”. “Мне в Караганду”, — сказал Санька. “А у нас тут, считай, Караганда”.
Путеец с гоготом арестовал солдата и потащил за собой. Подлазя под растянутые в километр вагонетки, они пошагали в депо. Куда бежать в этом грохочущем железном лесу, Санька не знал и потому смирно шел за путейцем, а тот расспрашивал его с той живостью, что залазил в самые потроха.
В депо весело простаивала бригада, выпивала и закусывала с матерком, такая же рвань. “У него мамаша в Караганде, старуха, он у мамки первый и последний, вся надежа ее, душу мою в блядях. Бежит из стройбата, на волю бежит! Ну, я в него влюбился, он мне теперя как брат, вот я кровь за него отдам. Братцы, Федулыч, как быть-то? Ну, я сам его отыскал!”
Человек, к которому взывал бригадник, не глядя спросил: “Правду, что ль, балаболка этот про мать набрехал?” Калодин сказал без раздумий: “Правда”. Старшой еще пожевал в молчании, а потом удивился: “Ну чего встал, полно жратвы, а он стоит”. Калодин сел на ящик со всей бригадой. Ему придвинули круг копченой колбасы, завитой, как хвост у дворняги, и с такой же красной ужимчатой сракой, придвинули и хлеб. Оголодавший, он принялся все проглатывать, чем и раздобрил путейцев, которые опять повеселели и будто позабыли про него. Потом уж, когда и бригада начала разбредаться, не прощаясь с беглым, точно его и не было, старшой с хмельной крепостью обсказал, что пребывает в Шахтинске, где есть и шахты и депо. Он же взялся отвести Саньку на шахту и пристроить на автобус, когда станут развозить шахтерскую смену и в Караганду небось повезут.
Народ шахтерский в отличие от путейцев был трезвее и крепче. Беглого солдата здесь живо взяли в оборот. Все казенное, приметное без всякого спроса с него содрали, кроме трусов. Кто штаны пожертвовал, кто сбитыми ботинками, запасной вылинявшей рубахой поделился, кто чем мог. Исчерненные с головы до пят угольной сажей, эти люди выглядели на одно лицо, похожие на негров или хоть чертей. Саньку передавали по живой цепочке, сразу и забывая, спровадив с рук. И в конечном месте устроили ему шахтерский автобус с маршрутом до самой Караганды. Автобус, эдакая теплушка на колесах, сначала долго плутал по унылым просторам всего хозяйства, подбирая на его расхристанных окраинах серых, бескровных людей. Если все же и попадалась сволочь, кто придирался к чужому пареньку и громко высказывался на его счет: “Куда это он, кто это он?” — то вырастал из серой гущи и другой, железной твердости голос: “Не трожь пацана, я отвечаю. Это Старкова Николая сын, проходчика, имеет право за батю в один конец”. — “А волосы чего-то остриженные”. — “Имеет право, не трожь”…
Высадили Саньку в тихом месте, подальше от патрулей. В той части Караганда была запружена крепенькими избами тех же проходчиков, с дворами, полными старых яблоневых садов, которые в эту промозглую пору, то есть поздней осенью, стояли черны да глухи, обрастая по утрам грязными туманами, а ближе к ночи нагоняли на случайных прохожих страхов своими скрюченными трещащими ветвями. Санька боялся патрулей, но спешил в полк, стыдясь надетого на себя тряпья…
За эти день с ночью и еще один день — всего двое неполных даже суток, которые минули со времени отбывки Калодина из полка, — Скрипицын накрепко позабыл про него. Он ждал капитана Хабарова ночью и днем, то есть круглые сутки, даже ночуя в особом отделе. Сначала послышались ему неуверенные шаги, будто кто топчется. Вспомнив, что дверь заперта и в отделе давно никого из подручных нету, Скрипицын с обидой отлип от бумаг, чтением которых так допоздна занимался, и сам отправился отпирать, но, к удивлению его, никого за порогом не оказалось. Темнота с холодом, которые ввалились в особый отдел, неприятно потеснили кривобокого прапорщика, так что он побыстрее захлопнул дверь и снова заперся. Но не успел он вернуться в кабинет к своему столу, как шаги послышались еще явственней. Скрипицын подумал о капитане, хотя ждал его в другое время, и кинулся ко входу. Однако опять не обнаружил никого близко с пристройкой и все же услыхал как бы шаги, которые быстро отдалялись. Не раздумывая, раздразненный, особист бросился те шаги догонять как был в одной жиденькой рубашке.
Пробежав опрометью всю будто выросшую стену, Скрипицын сам омертвел от удара, наскочив на человека, которого загнал в тупик и в котором мигом узнал Саньку. Он прямо-таки учуял его, несмотря на тряпье, из которого тот разбухал навроде каши, но не желал еще верить, что этот живой труп возвращается в его жизнь. “Я сбежал, товарищ старший прапорщик…” Когда Санька подал голос и в действительности ожил, Скрипицын испытал удар еще разительней. Его бездыханный, убитый вид как-то расквасил Калодина, но порываясь подхватить Скрипицына, который, как ему чудилось, оседал на землю, он сам был схвачен неожиданно крепко.
Затолкав воскресшего своего служку в выхоложенный предбанник, Скрипицын вперся в него острыми, как стекляшки, глазами: “Тебя видели в полку? Говори! Кто тебя видел?!” “Меня в стройбат хотели…” От отчаянья Скрипицын вскричал: “А куда тебя еще? Мне педерасты в особом отделе не нужны! Я тебя пожалел, но мне глядеть стало на твою рожу противно, ты это понимаешь, что я больше видеть тебя не хочу, ты…” Не вытерпев этого шипа, Калодин вдруг стиснул это шипящее горло своими красными, будто обваренными руками с той силой, что казались они не огрубевшими, обветренными, а раскалившимися. Санька душил Скрипицына, безумно его разглядывая. Если б он просто сжал этот сап, если бы, отупев, сжал, то Скрипицын валялся бы уже выжатый, дохлый, но Санька, силясь что-то понять, жал с перерывами, как если бы в башке его или в душе дергался нерв. То ли плача, то ли тихонько завывая, он то выпускал хрипящего начальника, то опять душил, а когда тот завалился, Санька, отшатнувшись, бросился убегать…
Скрипицын тяжело ожил. Первым порывом его было решение поднять тревогу, но добравшись к телефону, особист даже испугался, что собирался звонить, и сам побежал в полк в надежде перехватить дезертира. Заспанные караульные, на которых он в темноте наталкивался, хмуро узнавали особого начальника, не замечая в его ночном рвении ничего подозрительного. В одном лишь месте Скрипицына охватила тревога. Это когда он сунулся в грузовой парк, вспомнив, что Санька частенько ночевал в гараже. Однако и тутошний караульный безмолвствовал, вышагивая у ворот. Мысль, что Калодин успел-таки убежать из полка, ободрила Скрипицына, и он вернулся в особый отдел, дожидаясь сообщения из городской комендатуры о поимке дезертира, чтобы первым про это узнать.
Грузовой парк загорелся на первом рассвете, как стало светать и ночь по волоску лысела. Пожар начался с машины начальника особого отдела. Караульные своими силами могли бы ее еще загасить, могли бы не дать огню пожрать другие машины, но подбежав с огнетушителями, они вдруг ясно увидали в огне огромного человека, из которого, казалось, и исходил самый жар. Человек этот что-то орал сквозь гул огня и держался горящими руками за горящую же баранку, а вскорости скрылся в огне. Караульные испугались тушить эту машину с огромным горящим человеком, который был точно оживший огонь, и только глядели на это зарево, сделавшись жалкими и забитыми. Время было упущено, и когда сбежался весь полк, то шеренга командирских машин была уже вся объята огнем.
Пожарные бригады, которых дождались с покорством, поливали огонь издалека, но все же успели заслонить казармы и отбить гараж. Сгорело только то, что выстаивалось в парке, то есть под открытым небом, на подстилке из каменных плит, и к утру грузовой парк походил на эдакий оскверненный монумент.
Федора Федоровича Победова вытащили из теплой постели чуть свет и доставили в полк автозаком, будто вора, потому что личную машину за ним уже не могли послать. Возможно ли вообразить, что переживал он, когда трясся в заке и никак не верил в пожар? Растрепанный, с красными слезящимися глазами, полковник принялся отыскивать виноватых и ответственных. На плац спешно сгоняли солдат и долго проводили перекличку, сверяясь со списками. Обнаружилось, однако, что отсутствующих среди прапорщиков и солдат нету. Так и выяснилось, что сгоревший не служил в полку, а пробрался со стороны. Караульные показывали, что застали неизвестного еще живым и что этот неизвестный не звал на помощь и не делал попыток вырваться из огня, а упрямо в нем сидел.
Прах сожженца до последней черной косточки уже ссыпали в мешочек, не глядя нагребли и мелких железок, гаек, пружин, потому что отделять их от останков было трудно, в огне все сплавилось и смешалось — и мешочек позвякивал. Удивительно было, что обугленные два кулака неизвестного, которыми он сжимал баранку, к ней же и приварились, отчего их пришлось отколупливать. И получалось, что неизвестный пробрался в полк, может быть, даже имея задание его поджечь. Быть может, эта диверсия была одной из многих, которые готовились в Караганде. На то указывала его упрямая смерть, когда неизвестный сжигал себя вместе с имуществом, как если бы он слепо ненавидел советскую власть. Таковые мысли родились в голове у Федора Федоровича Победова, и он хватился Скрипицына, потому как за диверсии в полку и отвечал особый отдел. И когда полковнику доложили, что Скрипицын был из тех, кто в одиночку осмеливался тушить и даже пострадал от ожогов, Победов с досады даже выругался. Он было хотел уже спрятаться по обыкновению в своем кабинете, осесть и отдышаться. Но его снова ухватили, поймав за живот. Звонил сам начальник особого отдела дивизии — полковник с точно известной фамилией Прокудышев и не совсем известным именем-отчеством: то ли Сергей Николаевич, то ли Николай Сергеевич. Доставал дивизионный особист не по пожарному делу, про пожар в дивизии знать не знали, а по докладу провожавшего стройбатников дядьки, так что и выходило, что Победов проштрафился дважды: и дезертира прошляпил, и теперь вот, опять с опозданьем, принужден докладывать про погорельщину. Вконец раздавленный, он пролепетал невразумительное: “Полагаю, диверсия”. На диверсию, однако, Прокудышев не отозвался, а огорошил Победова неожиданным: “Второй пожар? Да, знаете ли, это неспроста. И Скрипицын ваш подозрителен. Доказать, конечно, ничего не докажешь, и в тот раз и в этот огонь все списал, все концы и начала спалил, но вы уж его, Победов, покамест, до расследования, пока я дознавателей сам не пришлю, от дел отстраните”.
С трудом понимал Победов Прокудышева, но одно все-таки сообразил: по тому, как говорил с ним дивизионный особый, как пить дать следовало, что и он, Федор Федорович, заинтересованное и даже сильно вляпавшееся лицо.
До срока помилованный Прокудышевым, Федор Федорович принялся с гневом соображать, как все могло произойти. Он припомнил, что пожар и начался с машины Скрипицына, потом припомнил, что Скрипицын оказался на пожаре, то есть встречал рассвет отчего-то в полку. Он даже приказал в кадры, чтобы доложили о рядовом Калодине, то есть сунул руку в самое пекло, но когда получил от кадровиков разъяснение, сделал самый неуклюжий вывод, будто бежал Калодин по наученью Скрипицына, как раз с тем умыслом, чтобы Победова опозорить, то есть так и не догадавшись, как близок он был к тому, чтобы весь случай сообразить. Но одно из многого неразгаданного Федор Федорович все ж таки в толк взял: там, где имелся виноватый Скрипицын, там образовывалась и обратная сторона, доказывающая, что он-то как раз и не может быть виноватым. Машина ведь могла и случайно загореться, и даже глупо было ее поджигать, выставляясь напоказ. Засиделся до рассвета, так это же и хорошо, что заработался. Да и про солдата кадровик доложил, что Скрипицын имел основания его тихо отчислить. Вот так шаг за шагом Федор Федорович и дотопал до мысли, что Скрипицына возможно лишь услать в самую глушь, запечь в такое гиблое место, откуда тот и не выбрался бы вовек. Подумывая, кому на руку вредил Скрипицын, полковник заподозрил не иначе как Дегтяря, тот слишком явно ему помогал. И полковник вызвал Дегтяря к себе, решив нагнать на начштаба страху, чего без особого труда и добился. Затем он уже орал и требовал Скрипицына, этого диверсанта. И когда тот явился сутулый, понурый, полковник разорялся еще пуще, как если бы не хотел, чтобы Скрипицын начал оправдываться. Но Скрипицын и не пытался отвечать, он покорно молчал. Он молчал и молчал все невозмутимей, и даже когда полковник под конец прокричал: “Собирай манатки, завтра же пошагаешь служить в степи, говнюк!” — опять не ответил.
На следующий день Скрипицын явился на службу пораньше. Полковник также пораньше сделал Скрипицыну звонок: “Ты еще не убрался, чего, конвой присылать?” — “Боитесь, Федор Федорович, думаете, убегу?” — “Ты еще подковыриваешь меня, командира полка?! Ишь, долго я тебя терпел, долго… Знаешь, куда отправляю? В Балхаш, будешь медь жевать”. — “А если, для честности, я всю правду расскажу, которую Смершевич не рассказал?” — “И это ты за все мое добро! Пупок развяжется, обосрешься, диверсант… Нет, под трибунал, под трибунал!” — “Да никакого трибунала не будет, чего шуметь, Федор Федорович”.
Полковник швырнул трубку. А Скрипицын не без удовольствия подумал, что этот хрыч повесился бы на своем галстуке, если бы узнал или смог понять всю правду. И Скрипицыну даже подумалось, а не сказать ли им всем про Саньку-то, хоть поглядит, как их рожи скуксятся. Так ведь не поверят! Не захотят поверить.
Взяв бумагу, он принялся писать рапорт об увольнении из войск. Писал он его так долго, что как бы забылся и думал уже о другом и даже вздрогнул, когда в особый отдел ворвались вдруг разгоряченные люди, волоча то ли человека, то ли чучело: “Принимай, он командира полка хотел застрелить!”
Пока доставленный в особый отдел Иван Яковлевич Хабаров приходил в себя, Скрипицын расхаживал по своему уже бесхозному кабинету. И хотя именно с этого дурака и начала испепеляться всякая его будущность, кривобокий прапорщик глядел на Хабарова с пустотой в глазах. Если что Скрипицына и озадачило напоследок, так это известие, что капитан покушался на жизнь командира полка. Так ли был напуган Федор Федорович, чтобы вообразить, будто нагрянувший Хабаров и впрямь намерился его пристрелить? Или Хабаров до того разуверился в полковнике, что и без дураков угрожал? Но хабаровский пистолет хранился у Скрипицына в сейфе, не было пистолета, с чего же такие страсти? Почуяв возможность какого-то хода, и самому покамест не ясного, особист приосвежился и почти вслепую начал с побитым капитаном разговор: “Что, хлебом-солью угостил отец родимый, Победов-то? А ты терпи…” “Суки вы…” — простонал Хабаров, ничего не желая понимать. “Ругайся, ругайся — значит, живой! Только нам с тобой делить нечего, я еще в Карабасе хотел тебе помочь. Ну чего кривишься, я ведь тоже одной ногой в могиле стою, которую мне Победов вырыл”. “Убил бы…” — произнес капитан, и Скрипицын вдруг вздрогнул, махнул притащившему Хабарова солдату, чтобы тот уходил, и сам принялся за капитана. “Рано сдаваться, двое честных людей — это уже сила. Хорошо, что ты понял, кто друг, а кто враг. Победову человеком хрустнуть — как веткой, столько жизней покорежил, что страшно сказать, вот еще твоя и моя. Я по шажку к нему подбирался, доказательства собирал, мешал как мог. Но ты же мне показаний не давал, ничего другого не оставалось”. Хабаров, потрясенный этим известием, поднял голову, побитую офицерскими сапогами, и поразил кривобокого прапорщика тем, что из опухших щелей его покатились чистые блестящие слезы. “Да что же ты сразу не сказал, я бы не продал тебя…” “Поздно…” — нашелся Скрипицын. Отводя глаза, он протянул пистолет капитану: “Держи, твой… Уходи, пока не поздно, отступай”. “Ты прости меня”, — проговорил Хабаров, принимая пистолет и не зная, куда его подевать, утерянный и найденный.
Капитан молча поднялся и, прихрамывая, как-то боком пошагал, засунув пистолет в карман шинели и не вынимая из кармана руки, будто отогревал. “Ты это, сбереги картошку сколько сможешь, сбереги”. Так они и расстались.
Хабаров намеревался выполнить уговор и, как и обещался Скрипицыну, скрылся бы, если б не столкнулся нос к носу с давнишним своим знакомцем, заштатным вовсе старшиной, с которым они в прошлые годы дружно служили. Старшина никак не хотел отпускать Хабарова, видя и не одобряя его жалкий вид. Сам он состоял при складах, и Хабаров не смог ему отказать, к тому же он переживал непонятную тоску. Покуда они полдничали, выпивая и закусывая, Скрипицын дожидался капитана, кружась вокруг их пьянки, и думал с раздражением, что у этих людей все порывы, даже самые неодолимые, уходят в воздух. Они сгорают, от них подымается дым, а остаются уголья.
Вконец продрогший, Скрипицын не выдержал, ворвался в склад, чтобы выпихнуть запутавшегося капитана из полка.
У полковых ворот, фырча, дожидался отправки неизвестный грузовик. Скрипицын запрыгнул на облучок. “Куда едешь?” “А в Долинку мне…” — отозвались из кузова. “Тогда бери попутчика, подбросишь в шестую роту”. — “Я с грузом, мне запрещают”. — “Ты кому говоришь, ты начальнику особого отдела говоришь!” — “А в полку много начальников, у меня начальник свой”. — “Возьмешь, или не выпущу!” — “Может, за троячку возьмусь…” Скрипицын покорно наскреб три рубля.
Постояв, покуда грузовик не выехал за ворота, Скрипицын пошел к себе. В полку было спокойно, но не успел он этим покоем надышаться, как из штаба стремительно выбежал какой-то растрепанный офицерик и, разбрасывая руки точно крылья, прокричал на всем бегу: “У командира полка приступ! Командир помирает!” Глашатай влетел в лазарет, и на глазах Скрипицына к штабу побежали военврач с санитаром, а исполнивший поручение офицер, будучи взволнованным, побрел наискось по вымершему плацу, и к нему стали вдруг стекаться неизвестно откуда люди, которым он со спешкой, точно перегонял сам себя, сообщал: “Сердце не выдержало, приступ, когда падал, ударился головой”. Тогда и Скрипицын устремился в штаб.
Старый полковник пластался в своем кабинете на ковровой дорожке. Скрипицын пробрался к телу, растолкав зевак, писарей и всякую другую мелюзгу, которая счастлива была и поглазеть. В кабинете присутствовали начальник лазарета, Хрулев и Петр Валерьянович Дегтярь. И еще та самая толстая писарица, на коленях которой, сама же она всплакивала, покоилась полковничья голова. “Умер?” — не выдержал молчанья Скрипицын. И всех передернуло. Чего бы ни случилось, спроси он иначе: “Живой?” Лишь военврач внятно ответил: “Поизносился Федор Федорович, сердце не вечное, будем укреплять”. Его слова расковали присутствующих, но полковник, однако, даже не размыкал синеватых век, хотя Скрипицын уже точно различал, что грудь его все же колышется.
Спустя время явились вызванные из госпиталя врачи. Их встретили с облегчением, точно избавились от груза ответственности. Хрулев же взялся сопровождать Победова в госпиталь как поверенный от полка. Может, он полагал, что отличается и опережает других, то есть Скрипицына и Дегтяря, которым он высказал будто чужим, выставляя их прочь: “Прошу освободить кабинет”.
Оставшись в опустевшей приемной, они поневоле заговорили, особое усилие совершал над собой Дегтярь. “Я знаю, полковник поставил вопрос о твоем увольнении из войск, если ты откажешься служить в Балхаше. Я с ним не согласился. Лично я тебя уважаю, Анатолий, но решай, мне придется исполнить приказ”. “У товарища полковника, как у пьяного, что в голове, то на языке, — грубо ответил Скрипицын. — Вы и не знаете, что он про вас говорит”. Дегтярь густо покраснел, но смолчал. Скрипицына разозлила его тупая стойкость. “Он говорил, что у вас голова похожа на сами знаете какое место, что с такой головой нельзя командовать полком, и это про вас, который в тыщу раз лучше, чем он”. Дегтярь буркнул: “Брось, Анатолий, все будет хорошо”. — “Для кого же, Петр Валерьянович, хорошо? Меня Победов сживает. А потом и вас сживет, он такой самодур, что станет подозревать и сживет”. — “Я могу задержать приказ до выздоровления полковника, это все, что я для тебя могу сделать”. Скрипицын такой решимости от осторожного Дегтяря не ожидал и затих, оставляя Петра Валерьяновича при его личных соображениях.
Глава седьмая: “Вся правда”
Когда грузовик съехал на обмерзшую степную дорогу, заморосил дождь. Шофер вдруг тормознул, его разобрала нужда. Лезть наружу детине не захотелось. Он перевалился набок и, задрав долгополую шинель, точно юбку, брызгнул с хохотом в дождевую серую изморось. “Капитан, гляди, и с неба ссут!” “Значит, считай, вляпались, — отозвался Хабаров. — Все, зима. В декабре уже заметет, будь уверен”. “Мамонька, год угрохали… Это ж прощальный дождичек, капитан?” — “Все, жди их до весны, там киселя похлебаем”. — “А весна-то будет? А если, говорят, льдом, на хрен, покроемся?” — “Хватит брехать… Быть такого не может”. — “Эх, пропадаю!” Рыжий конопатый детина развеселился, выпрыгнув из нагретой кабины, в которой ему стало вдруг тесно. И закричал: “Карета больше не поедет, ходи пешком, а троячок не верну — чего, боязно?” “Простынешь, брехло…” — “Живем один раз! Ух пробрало, ух дерет… Капитан, гляди, обоссали меня! Вылазь, освежимся на прощаньице, гляди, одеколон!” — “Брехло ты!” — “Водила я, полапаешь баранку, узнаешь. Душ бесплатный, гляди, а мыльце у тебя имеется, чего, завшивел?”
Наконец грузовик тронулся. Солдат был доволен своей выходкой. До того они с капитаном ехали молчком, а теперь разговорились, и так было легче каждому справляться с тоской растяженных километров. Хабаров спрашивал, как живут служивые в Долинском лагере, а рыжий врал. И капитан почти наверняка знал, что детина врет. Хуже там не могли жить. Однако сама Долинка не казалась ему от этого вранья ближе, а даже удалялась в уме дальше и дальше, туда, где земля завершалась.
Грузовик ехал по широкому склону, который, чем ближе к своей кромке, становился все круче. Дорога набралась этой крутизны, точно утопающий воздуху, но захлебнулась. Тогда на открывшейся равнине вырос степной Карабас. Ясно виднелись столпившиеся во дворе казармы люди, так много их было. Будто весь поселок собрался и встречал грузовик. Будто их успели оповестить о прибытии капитана. Люди как бы поделили двор. Дюжина драчливых солдат стояла с Ильей Перегудом против живой стены казахов, похожих на вечную семью. Предводил родом седой старик в мохнатой шапке и овечьей шубе, а за ним стояли безликие, разного возраста сыновья, за которыми прятались и внуки. Табун их лошадей отстаивался за воротами. Почуяв грузовик, лошади шарахнулись, ударясь колокольными задами. Напугались и сами казахи, хоть были они слишком грозные для гостей, со своими жгущими даже на вид хлыстами. Казахи наезжали в поселок и прежде — всегда откуда ни возьмись. Бывало, собьется с пути пьяный, и его оставят переночевать. Бывало, звали поохотиться в степи, потому что у служивых имелось хоть и казенное, но оружие. Чаще наведывались в Карабас их пострелята, у которых с солдатами была своя торговля: торговали анашу, а также выменивали добрые, редкие вещи на дешевые лагерные поделки, которыми всякий солдат на этот случай запасался. У старших же ценились доски, железо и особо — гвозди. Их выменивали на продукты. Но дороже всего шли щенки от злых лагерных овчарок, за которых казахи так и расплачивались — цельными барашками.
Ничему не удивляясь, Перегуд крепчайшим образом стоял о двух ногах, точно литой памятник, и при сошествии капитана Хабарова на землю потупил тоскливые глаза зеленее меди, сказав в никуда: “Значит, с того света на этот”. Капитана не ждали. Солдатня молча уставилась на него, невредимого, больше не веря в чудо. Грузовик родил даже страх, и лишь казахи глядели уверенней, злей, быть может, узнавая степного капитана. “Твою мать… Чего еще стряслось?” — встал у грузовика огорченный Хабаров. Илья нехотя сказал капитану: “А ты, что ли, не знаешь?” Тот загорячился: “Чего пугаешь-то? Я знаешь как могу пугануть, пыль останется”. “Это ты врешь, что не знаешь”, — сказал Илья.
Казахи подслушивали служивых людей, им думалось, что чубатый богатырь уговаривал своего начальника сознаться, а тот упрямился. Заслышав про вранье, старик их со злостью дернулся: “Моя не врет! Оман нашел, плату ему давай. Картошка в степи сдох, Оман нашел, он знает!” “Илья, сука, очнись ты, чего это старый несет? Картошку, что ль, сторговали, а я не знаю?” “А чего торговать… — тихим, с усталостью голосом произнес Перегуд. Он точно долго странствовал в словах, но наконец-то решился все разом кончить. — Выходит, нет ее больше, картошки-то. Эта погань место в степи хочет продать, где на полдороге, выходит, повыкидывали”. Казахи разом взялись за хлысты и надвинулись на капитана, который вдруг вцепился в их старика, будто этот Оман был повинен в степном налете: “Ты своими глазами картошку видел? Да говори же, старик! Не могло этого быть, как ты не понимаешь, не верю, врете…” Старик без страха, с крепостью отпихнул от себя капитана. “Моя нашла, твоя давай плату”. “А ты чего на меня орешь? — освирепел тогда и Хабаров. — Ты покажи, покажи, а потом, будь уверен, расплатимся!”
Дождавшись того, что неожиданно потребовали грузовик, рыжий детина горько пожалел, что остановился в поселке. Он ругался с капитаном, но тот влез самовольно в кабину и взглянул на него с такой силой, что рыжему ничего не оставалось как заводить мотор. Он врасхлеб матерился, но никому до него не было дела. Старик, все же решивший указать место, гикнул двоих своих родичей, которые послушно полезли в кузов, а сам уселся в диковинной кабине с капитаном. Дорогой они не перемолвились даже словом, вовсе чужие. Казах глядел в степь, узнавая всякий ее изгиб и далеко ли отъехали. Черты его были собранны, их выражение не менялось, как у камня. Ехать на грузовике ему понравилось, отчего он даже приосанился. Уверенный вид старика подкупал Хабарова, и он все чаще на него оглядывался, слабея духом. Когда казах взмахнул рукой и рявкнул, сердце у капитана заикнулось, сбитое годами с вытверженного шага.
Старик молча уводил его за собой вглубь от дороги, бока которой уже оплывали в сумерках. Следом шумно ступали по каменистой земле двое его родичей. Солдат остался в своем грузовике, заглушив мотор, так что кругом сделалось совсем пусто и тихо. От места этого дохнуло источенной в холоде гнилью. Земля была исполосована и покрыта от колес грузовика одинаковыми рубцами. На застывшего капитана глядела картофельная насыпь, похожая на могильный холм, да это и была могила. Старик удивленно глядел на холм, толкая капитана: “Гляди, гляди, твой картошка?” Хабаров с трудом согнулся, поднял с земли картошину что булыжник и тут же выронил. Она глухо стукнулась и не покатилась. Казах дожидался, что скажет начальник. Потом тронул его за рукав шинели, но в той будто не было руки. “Слышишь, убили”, — проговорил капитан. Старик удивился, нахмурился и побрел в сторонку к своим, и казахи зашептались.
Вдруг в степи истошно закричала гуделка, которой зазывал грузовик, распугивая мертвую тишь. И тогда капитан сломился, это и выглядело так правдиво, будто человек пошел на слом, рухнул. Его начало ударять в бока, сминать, но без единого стона, а потом он обрушился на колени и врос в землю. Казахи попятились, но бросить этого человека так и не решались. Когда грузовик рванулся в обратный от лагеря край, старик что-то надрывно прокричал ему вослед, топнул в сердцах сапожком и запахнулся потеплей в шубу. Дожидаться казахам было нечего. Стоя без движения на том гиблом месте, они лишь зябли. Однако старик неожиданно повелел всем оставаться, пожалев капитана. Казахи сели неподалеку на землю, так они укрылись от ветра, точно прижавшись к ней. А ветер рыскал поверх голов. Промерзая, старик затянул песню, причитая под заунывное ее гуденье, а когда он устал, то пели по кругу его родичи, а он слушал.
Уже из ночи вынырнули разгоряченные всадники. Молодые спрыгнули опрометью с коней и подскочили к ослабшему старику. Тот ворчал, опираясь на их руки. Когда же он взобрался на подведенного коня, сделавшись в седле и строже и крепче, то послал спешившихся ближних людей, чтобы подобрали у холма капитана. Хабарова силой оторвали с колен. Завидя топчущихся коней и их хозяев, он без ропота пошел в руки набежавших казахов, и его закинули на коня, наездник которого был совсем мальчонка. Почуяв, что скоро пустят их вскачь, кони заплясали; их мохнатые морды с раздутыми жадными ноздрями задрались на степь, откуда дышала черная непроглядная пропасть. Старик уноравливал жеребца, прощаясь без жалости, но и долго с тем злым, найденным им же местом. “А картошка был твоя, капитан!” — воскликнул он, будто все разгадал, и стронулся в свой путь, не дожидаясь ответа. Казахи рассыпались, взвихренные ударившим в них ветром, исчезая по другую сторону ночи. А мальчонка развернул коня кругом и чуть спеша поскакал к лагерю, как ему повелели…
Заслышав одинокий конский топот, Илья вышагнул за ворота, наскочив грудью на подъехавшего коня. Животное шарахнулось взад, ушибленное водочным духом, а Перегуд остался цел и не покачнулся. Капитан сам спешился, но дальше не пошел. Мальчонка шмыгнул плеткой и был таков, так что Илья засомневался, невредимым ли отпустили казахи Хабарова. “Ты живой хоть?” — позвал он, и капитан проснулся. “Сгнила, сгнила картошечка, даже свиньям не отдали, даже черви не пожуют… Там она вся, на камнях, и лежит каменная”. — “Чего по ней слезы лить, Ваня. Трудов жалко, что даром горбатился, но это сам виноват, потому ничего не делай, никому не верь, а пей-ка ты водку. А мы драпали в степь, будем драпать и дальше, всю землю обойдем. Она же круглая, Ваня, радуйся, гляди-ка ты вдаль!”
Капитана будто обожгло, так он этого брехливого пьяницу невзлюбил, который посмеялся над его горем, хоть если Перегуд для чего и смеялся, то хотел его утешить, чтобы в нем не кончалась жизнь. Невзлюбив последнего родного человека, к тому и приложив силушку, чтобы невзлюбить, капитан все, с чем сжился, разом обратил в чужое, чего исподволь и хотел. Они еще стояли рядом, и Перегуд проводил его в канцелярию, не отступая ни на шаг, думая, что провожает заблудившегося друга. Он и остался спать в канцелярии на голом полу, хотя Хабаров его сам прогонял. Илья не подымался, сколько тот его ни выпихивал. “Радуйтесь, радуйтесь!” — постанывал капитан, а Илья лежал себе тихо и лишь похлебывал из бутылки, которую единственно со всей решимостью прижимал к груди, когда тот вздумал ее вырвать да выбросить. Таким трезвым, далеким, точно льдышка, Илья никогда своего ротного не видел, в нем и сонливого хмеля на дух не было, точно даже в машине. Перегуд беспокоился в ту ночь, то засыпал, то просыпался, будто что-то могло случиться. Раз проснувшись и увидав, что капитан все пишет и пишет, он пожалел его: “Порви, брось, а то снова приедут…” Хабаров поворотился, испугавшись за спиной голоса, и тогда Илья сквозь дремоту увидал его измученное, сморщенное лицо, похожее на промасленную ветошь, а вовсе не трезвое. Проснувшись еще, когда уж светало, Илья увидал пустующий стол и разбросанные кругом клочки бумаги, а сам капитан валялся в койке, дрых и посапывал. Илья стянул с него сапоги, укрыл шинелью и слег опять же на пол успокоенный…
Разул глаза капитан в самое позднее серое время. Илья дышал в канцелярии перегаром, будто покуривал. “Вот и доброе утро, проспал ты службу!” “Я не собака, чтобы служить, — ощетинился капитан, — чего захочу, то и буду делать, уж ты мне не указывай”. “Это верно…” — согласился охотно Илья, имея верблюжий запас терпения, а капитан отвернулся, уткнувшись в стенку, которая шумела навроде водопроводной трубы. По ней проистекала вся казарменная жизнь, которая в одну ночь опротивела Хабарову и которую стенка безучастно впитывала с голосами, со всем живым шумом.
Расшевелился он, оголодав. С прошлых еще бешеных, гонких дней он позабыл о еде, но теперь все нестерпимей испытывал голод, будто еду прятали от него за стенкой и он слышал, как ее поглощают другие. “Дай пожрать!” — вдруг потребовал он с той надрывной решимостью, которая вразумила Илью. Тому почудилось, что, отвернувшись к стенке, капитан и ждал так долго своей пайки, которую ему забыли подать. Перегуд, виноватясь, кликнул самого сытного для капитана. И в канцелярии живо накрыли стол. Метнули на стол пшенную кашу, компот из сухофруктов с кислыми волосьями фруктов, похожих сплошь на ревень. Было много ржаного хлеба и румяных шкварок с перцем и солью, в которые нарочно для капитана извели шматок говяжьего сала. Поглотив все кушанья, Хабаров надулся и отяжелел, но так и не стал сытым, то есть довольным. “Продали! — заговорил он с Ильей, покрываясь на щеках кровавым багрянцем. — Этот полк надо, как заразный, сжечь. Нету в нем ни одного человека, чтобы его пожалеть, кругом зараза. Генерал мне звонил, но они и генерала продадут, я-то знаю! Ну, я успею, вот он приедет, значит, я скажу ему, что надо с этим полком делать. Облить, значит, бензином и поджечь. Пускай он такой приказ мне даст, а я уж все сделаю!” “Это верно, Ваня…” — соглашался, скучнея, Перегуд, и капитан захлебывался, погружаясь в эдакое зловонное забытье. Все забывая, что говорил, он вдруг покрывался тем же багрянцем, выныривал надутым пузырем: “А меня продали! Где бы бензина взять, чтобы всю эту заразу сжечь… Генерал мне звонил, честный человек, я ему верю. Но его же продадут, продадут…”
Илья устал слушать тошные речи капитана, мучался он и потому, что не понимал трезвости Хабарова, когда тот был похож на выловленную из пресной воды рыбу, а заговаривался, будто пьяная морда. “Ну чего ты можешь сделать-то?” — не вытерпел тогда Перегуд, не в силах больше выносить этой пытки. “Чего я могу, чего… — разжалобился капитан, и в голосе его зазвенела былая искренность, но неожиданно выпалил с бешенством: — Да я все разрушу!” Тогда лишь Илье сделалось не по себе, он отпрянул от него, вскочил и произнес беспомощно: “Я с тобой сидеть не буду, сиди один, если ты стал такой сволочью”. Капитан с удивлением поглядел на него, задирая до вершины той горы голову, и заговорил, чуть сдерживая ярость: “Все будет кончено с тобой, Илюшка… Ты есть трутень и халява, а не казак, уходи из моей роты”. Тот потемнел, сдавился и, неуклюже развернувшись в тесной ему канцелярии, наступив на взвизгнувшую табуретку, двинулся потихоньку к дверям, с трудом одолевая эту ходьбу, будто ноги его были из бревен.
Хабаров явился к солдатне в пищеблок жадный, что ли, до жратвы, потому что успел уже поглотить четвертую пайку, хотя обычно если употреблял пишу, то со всей ротой, вот так же усаживаясь между солдат, дожидаясь подачи котла, получая в очередь свою пайку. Потому и встретили ротного буднично, многие его и не приметили, покуда усаживались, а то и дрались за местечко. Двое солдат приволокли котел, то есть огромную кастрюлю, в которой мог бы свернуться калачом пронырливый человек. Ее тяжело взвалили на стол, кругом загудели, а тех, кто сидел ближе, обдало сытным жаром. Варево пахло сдобой, хоть могло оказаться самым несъедобным на вкус, в кастрюле могли бы сварить и тряпку. Нетерпение, живой людской гул потому и происходили, что всякий хотел поскорей варево испробовать, чтобы испытать облегченье. В это мгновенье, быть может самое бесхитростное в их жизнях, и выскочил Хабаров, так что всех напугал. “Я вам порадуюсь, суки! — вскричал он, задыхающийся, жаркий, что и варево. — Я вас во имя правды и справедливости приговариваю!..” Он уже говорил с потугой, потому что вытягивал и переворачивал стол, по которому, дымясь и жаря, сплывала к краю кастрюлища. Опрокидывалась она тяжко, будто срубленная с плеч голова, разбрызгивая варево что кровушку и разливая. Солдатня шарахнулась от того места. Обессиленный, точно бы сдавшийся, капитан глухо проговорил: “Что, ужрались?” Ответить ему никто не посмел, да никто и не успел еще опомниться. Уходя он без радости пригрозил: “Ждите меня, теперя к ужину наведаюсь”.
От затишья сам воздух в казарме сделался трескучим, морозным, сковывая не дыханье, а души. Не сказать, что еще замышлял капитан, но, скрывшись в канцелярии, появился он пораньше ужина и пошагал прочь из казармы, по стороннему делу. Пройдя слепо двор, капитан все же остановился у будки. Это место по всей роте и осталось ему дорого, он его разглядел сердцем и вспомнил. Замок на будке отсутствовал с тех пор, как она была взломана особистом, но это же вселяло в развалюху тот живой вид, будто в ней завелся свой пропащий житель. Какова же была неожиданность для Хабарова, когда он и вправду обнаружил живущего в будке человека. Там, где бывала его картошка, прятался от людей спасенный из говна солдат Петр Корнейчук, которого капитан и узнал с трудом, вспухшего, в жалких обносках. Завидев капитана, тот бросился ему в ноги, радуясь в слезах и спеша: “Товарищ капитан, подивитесь, мочи моей нету, что залаживал вас, хлопцы ести не дают, чоботы посбирали, бьют мене, шоб я у параши спал, а с людями зараз не залягивал… Подивитесь, подивитесь, товарищ капитан, спошлите мене до хаты, хоть куда спошлите…” Пережив, должно быть, последнюю утрату, Хабаров страшно вскричал: “Да подыхай же ты!” И выбежал в беспамятстве из будки. С вышек видели его, плутавшего в степи. Он то терялся из виду, то обнаруживался, становясь заметным вдали, где одиноко стоял голым столбом.
Вернувшись в роту, Хабаров снова заперся в канцелярии, а его явления солдатне за ужином, которого ждали, порешив чуть не связать его насмерть, так и не произошло. Пожрав без удовольствия, солдатня повалилась спать.
Глубокой же ночью на дворе раздался страшный грохот и треск. Люди повыскакивали из казармы, решив, что начинается землетрясение, но увидели лишь разрушенную в щепу будку, под руинами которой отыскали Корнейчука. Говорить он не мог, а рыгал, выпячивая чудовищно раздутый живот, с петлей на бычьей шее. Ночью Петр Корнейчук сожрал сколько смог из ротных запасов, сожрал зиму, сожрал январь, февраль. Но солдаты его не забили, позвав лучше Хабарова, думая, что сам капитан и забьет, чтобы раз и навсегда отплатить за тот донос. Однако Хабаров дождался утра и потом повел Петра Корнейчука в степь. В степи они остановились, постояли, как видела раззадоренная солдатня, но после Хабаров пошагал в роту, а Петр Корнейчук — в ту сторону, к Долинскому лагерю, куда сам капитан указал ему дорогу, не зная другого ближайшего места на земле. Возвращался он с тем видом, будто все же солдата убил, потому к нему побоялись подступиться и пожаловаться, что правды нету. Он зашел, пряча глаза, в казарму, так что служивые остались во дворе, побоявшись и заходить следом за ним. А дожидаясь, дождались пальбы. Выстрелы сотрясали казарму долго, точно таран. Когда все смолкло, в казарму еще долго не входили. Кто же первый заглянул в канцелярию, тот увидал, что Хабаров жив. Воздух прокоптила пороховая гарь, а сам Хабаров, лежавший на койке, весь укрыт был известкой будто снежком. В потолке же звездились пробоины: капитан расстрелял пустой потолок.
С того дня, с того расстрела, Хабаров отказался от пайка, от питья. Скинув ватный матрас, он пластался на крепких железных пружинах, без воздуха, без небесного света. Вскорости капитан начал взаправду вонять, оброс бородой и уже забредил, окунаясь все глубже в беспамятство. Догадавшись, что это не запой, что ротный вздумал уходить из жизни, стали его кормить силой, будто живодеры. Закатывали рукава, чтобы не замараться. Потом раздирали капитану рот немытыми ручищами и заливали его всего жидкой баландой. Кормильцы казались ему интендантами, собравшимися выселить его, прогнать, и капитан стонал: “Погоди, не трогай… Я вот помру…”
А больше и некому было за капитаном приглядеть, потому что Илья Перегуд в роту не вернулся. В тот же день, в какой прогнал его Хабаров, он решился уехать от него навечно в Угольпункт. Сел он на дрезину, столковавшись с вертухаями, чуть ли не сам вертухай, и отправился. Дорогой эти его дружки стали ругать Хабарова, на которого их поменял Илья в прошлые годы. Тот их слушал и сам капитана ругал, но вдруг разозлился и принялся защищать капитана, да так горячо, что посбрасывал всех, кто плохо про Хабарова говорил, с дрезины, а уже в Степном вырвал кусок рельсов, прекратив по всей ветке движенье. Уже в Угольпункте, где на него нажаловались искалеченные вертухаи, Илью пришли сопроводить за тот проступок на гауптвахту. Конвой он тоже раскидал и чуть не разнес общежитие, так что если бы не уговорил его комбат, пообещав не брить и разрешив употреблять на гауптвахте водку, то во всем городишке могло бы произойти крушенье.
В эту скучнейшую пору в Карабас прибыл полковой грузовик, груженный доверху картошкой, но гнилой; пакостный ее дух так и ударял из кузова. Сказали же, что возвращается та самая картошка, какую забрали у роты осенью, столько, сколько по описи числилось мешков. Известили также, что в полку сменилась власть. И поставили о старом полковнике в известность, что его больше в полку нет и будто бы приезжал генерал и навел порядок.
Через денек-другой в роте праздновали Новый год, наскребая из гнилой картошки праздничный паек. Капитан заживо гнил в гробу своей канцелярии, не зная, что наступает новое время. Ему выделили картошки. Картошку эту затолкали ему в рот, хотели, чтобы жевал, а он ее вытолкал.
Глава восьмая: “Новые времена”
Петр Валерьянович Дегтярь, будто у него заело часть мозга, ничего не умел бояться, разве что терпел да стеснялся, как с той же своей лысиной, которая грозила ему сверху, что превратит в посмешище. Замещая Победова во время его болезни, Дегтярь успел свыкнуться с новым для себя местом, наводя порядок в погоревшем полковом хозяйстве, торопясь успеть к проверке. Федора Федоровича он ни разу еще в госпитале не навестил, и лишь когда стало известно, что комполка благополучно выписывают, собрался его проведать с тягостью, будто ехал к умирающему или сам помирал.
Ведомство отстроило госпиталь с тем блеском, что он походил на курорт. Окружал его ухоженный парк с аллеями и беседками, по глади которого и плыл госпиталь будто пароход. В нем поправляли здоровье заслуженные люди, то есть ветераны, и начальство из областных. Победова уже перевели в палату для выздоравливающих, потеснив отставного генерала. Этот генерал считал себя начальником в палате. Он и без того был недоволен, что к нему подселили какого-то полковника, хотя они с Победовым были одних лет. Он так и влепил пришедшему Дегтярю: “Генерал-лейтенант Прошкин”, отчего Петру Валерьяновичу, стесняясь, пришлось отдавать честь. Наряженный в махровый халат, генерал носил его небрежно на плечах, как бурку. Формой же его были, даже в госпитале, строгая рубаха и штаны с красными лампасами. Он прохаживался по палате под ручку с черным, наилучшего производства приемником, по которому без передышки гнали новости — со строек, заводов, полей… Он вслушивался в них, чуть преклоня твердую голову, точно бы свихнул шею, и то и дело вставлял: “А это вот правильно, правильно, это я поддерживаю… Ну куда глядят, всыпать всем!.. А это вот хорошо, хорошо…” Вещь эта, приемничек, была дорогой и сама по себе, но все указывало на то, что генерал получил ее в награду, хоть в юбилей, потому-то и дорожил; не выпуская награду из рук, а лишь приглушив громкость, начал он со всей серьезностью допрашивать Дегтяря, точно тот явился к нему докладывать. Дегтярь отчитывался битый час — ну как было перечить, пускай и отставному? Утолив некую жажду, отставной вымолвил: “Ну не подкачай, можешь идти”. И уселся с шумом, со стрекотом бриться, не замечая никого вокруг себя. Брился он с тем удовольствием, хоть и казалось, будто давно выбрит, когда бы и бритва была пожалована ему за заслуги. Так что Дегтярю с полковником пришлось удалиться, чтобы его не тревожить.
Победов выглядел усталым, он боялся спросить первым, что происходит в полку, хоть стороной от других обо всем знал. “Как со здоровьем?” — выговорил Петр Валерьянович. И полковник поспешил разболеться. “Дышать не могу, как схватит, хоть бы проверку эту пережить… Развалили, говнюки, мне полк, гляди, послетаете у меня уж напоследок…” Дегтярь тогда принялся виновато докладывать, как и что он делал в отсутствие полковника. Победов слушал его с холодным довольным видом, ему понравилось, что начштаба все же явился к нему, терпеливо сносил попреки, то есть не восставал. Ободрившись, полковник с удовольствием даже перебил его, позволяя себе погрубее одернуть: “Шляпу-то свою сними, все же в помещении находишься”. И начштаба, замявшись на минуту, снял головной убор. Победов его так и недослушал, опять оборвал: “А ты небось уже к моему кабинету примерился? Погоди, я еще сам в нем маленько посижу. Ты, знаешь, на руках меня носи, тогда погляжу, может, и получишь полк”. “Федор Федорович, я не понимаю, я всегда, как прикажут…” — не выдержал Дегтярь. “Как прикажут… Жди от вас благодарности… — пожаловался полковник ослабшим голосом. — Хоть бы передачку собрали, позаботились. Другим носят, а у меня в тумбочке ничего нет, стыдно-то как. Все угощают. Вот и товарищ Прошкин конфету дал. А у вас вот что в душе, знаю я вас…” Дегтярь встал. “Ты куда?” — нахмурился Федор Федорович. “Поеду в полк”. — “Ну поезжай, поезжай, готовь, я с тебя спрошу… Говорят, ты Скрипицына оставил? Ну ладно… Передавай диверсанту этому привет, я с ним еще потолкую, может, прощу”. Поднялся, кряхтя. Казенный халат был ему велик, хотя и пошивом и опрятностью отличался безукоризненными. Поворотившись, он пошлепал к своей палате и постучался. “Товарищ генерал-лейтенант, разрешите войти?”
Ноябрь в Караганде походил чем-то на северные белые ночи. Воздух в городе был прохладен, светел и свеж. Еще даже торговали арбузами, которые привозили с южной стороны степи. То был месяц, когда не выпадало ни снега, ни дождей. Земля высушивалась, как белье на морозе. Вечерами холодало, будто в город входила на постой зима, зато стоило разойтись дню, как все кругом согревалось и зима уходила.
Выписавшись из госпиталя, поспешив воротиться в полк, Федор Федорович успел присвоить себе весь тот порядок, который поторопился навести Петр Валерьянович, неизвестно для кого стараясь. Сам он отодвинулся в сторону, казалось, не посторонился, а провалился под землю. Скрипицына, разжалованного с должности, но остававшегося в полку, упустили из виду, и он бродил повсюду, похожий на одинокую лошадь. Никто не знал, что за генерал явится с проверкой, но в те дни о нем всякий прапорщик со знанием, с жаром рассказывал, будто этого генерала ничем не подкупишь и будто он служит, опираясь неизвестно на чью силу. Проверялись азиатские округа, полки в Ташкенте, Ашхабаде, во Фрунзе, откуда уже исходили самые страшные слухи, что генерал Добычин есть человек новый и беспощадный, какого еще не видывали войска. Однако ничего от этих слухов не поменялось, и встречала генерала Добычина такая же Караганда — в сонливых лучах солнца, вся перед зимой изнеженная.
Увидав живого Добычина, в полку снова испытали потрясенье: из машины вылез рослый, вовсе не пожилой, а в самом расцвете сил, красивый, как серебро, и не почерненный злостью татарин. Может, он и не был татарином, кем бы он ни был, но слепила его природа с вдохновеньем. Сила запечатлялась во всем его облике. Тугие глаза, скуластое лицо, сомкнутый крепко рот, и сам он был жилист да крепок. Он выдавался из тех людей, что окружали его, а сопровождали генерала угодливые, в какую бы позу ни становились, чинуши. И это было удивительным зрелищем: казалось, будто волк погоняет перед собой отару дрожливых овечек. Потому, хоть ничего страшного в самом Добычине не было, он все же казался страшным, может, и беспощадным. Однако увидев, что в командирах полка ходит престарелый человек, Добычин обошелся с полковником очень уважительно, то есть поздоровался с ним лично за руку, отчего рука у Федора Федоровича чуть не отвалилась, потому что с ним еще такого за всю службу не случалось. Так стало известно, что Добычин все же уважает стариков и что он сам себе генерал, птица.
Был выстроен на плацу полк к его прибытию. В полку гордились своими парадами, нарочно гордились, умнее остальных полков обзаведясь знаменитым оркестром. Чтобы заполучить музыкантов, сам его капельмейстер ездил вербовщиком, отыскивал в толпах людей, которых гнали отбывать воинскую повинность, валторнистов да трубачей и мог обменять другому вербовщику двух дюжих украинских парней, возросших на галушках со сметаной, на хлипкого еврейчика, который с детства знал всю правду про басовый ключ. Такой парад сражал генералов, если им случалось его принимать, столько крови было потрачено на выгонку железных маршей из живых, сбитых в нескончаемые ряды людей.
Победов, напуганный генералом, неожиданно омолодился, и когда командовал на параде сменами, то голос его звенел над плацем. Ноги, руки его затрещали, будто спелые арбузы, когда он вдруг подскочил к генералу для рапорта. Когда же отрапортовал, то не встал за его спиной, как стояли тихонько полковые с чинушами, а сам показал генералу спину, сделав “кру-у-гом”, и пошагал, выкидывая ножку штыком, к замершему в строю полку, где и встал под знаменем, осенился. И сам гаркнул: “Ша-аго-о-ом!..” — вытягивая трубно глотку. В рожах изобразился испуг, что полковник собьет всех с шага, сомнет в гармошку стройные до того ряды, но Федор Федорович задал такого жару, что весь полк, задыхаясь, рвался с радостью за ним, за лихой своей головушкой. Добычин терпеливо проглядел парад, но остался безразличным. “Шагать умеете…” — сказал он даже сухо, без теплоты подскочившему за похвалой взмыленному полковнику. И так было сделано другое открытие: что природа Добычина отнюдь не солдатская, если он не понимает и не ценит красоты строя.
Куда охотней генерал пошел погулять по полку. Все он разглядывал, всем интересовался, будто бы делал для себя глубокие выводы, узнавая полк. А в глаза ему лез скупой глянец, эдакий заштатный, тусклый, и тем заметней было, что в полку ему вовсе нечего делать, если он не служит, не командует в нем, а прилетел из другой жизни. Должно быть, и самому Добычину было в тягость проверять заштатные части, будто тратил даром время, участвовал в ничтожных обманах. “Я слыхал, что вам тут красного петуха подпустили?” — обратился он к полковнику, вполовину шутя, вполовину намекая, да и то от скуки. “Так точно, товарищ генерал, этот факт имел место, — промямлил полковник. — Горели”. “Воздух, что ли, горел?” — устал дожидаться ясного ответа Добычин. “Никак нет, грузовой парк”, — ответствовал Победов, покрываясь крупными каплями пота, заливаясь даже не краской, а живой своей багровой кровью, потому как генерал и остановился с толпцой чинуш подле самого грузового парка. Зачаженную бетонку отскоблили, обглодали точно кость. Ангары отстроили заново, понатыкали для благоустройства деревьев. “Что же тут горело?!” — воскликнул Добычин, которого все же вынудили разгневаться. Возглас его беспомощно повис в воздухе, но был вдруг подхвачен мешковатой фигурой с портфелем, которая скрывалась тенью за чужими спинами, а тогда начала пробираться сквозь толпу, обрастая, ко всеобщему испугу, мясом. “Товарищ генерал, я знаю, что тут сгорело! Тут сгорела правда, товарищ генерал!”
Он пустился вплавь по головам, вздергивая портфель, точно боялся подмочить его содержимое, тогда как кругом на его плечи навешивались эти жидкие люди, пытаясь утопить, но даже морская буря не остановила бы этого отчаявшегося человека; он выбросился к генералу с тем жалким видом, точно и вправду побывал в воде. “А это кто такой?” — не испугался, а удивился Добычин. “Этот у меня начальником особого отдела был, мы его тут, товарищ генерал, даже хотели судить…” — торопился, не помня себя от страха, Федор Федорович, для которого, казалось, кончалась сама жизнь. И неясно, что имел сказать генерал, когда не раздумывая приказал своим офицерам, державшим дрожавшего Скрипицына: “Разберитесь с ним, потом доложите мне”. “Товарищ генерал…” — попытался объясниться Победов, но Добычин опять заскучал.
Когда тронулись потихоньку с места, казалось, что полк уже не проверяют, а хоронят, разве что впереди не тащили на плечах гроб, и если останавливались перед строением, чтобы перевести дух, то стояли будто над могилой, будто готовились бросить по горстке земли. И лица у чинуш были самые скорбные, и полковник хватался за сердце, хотя Добычин мирно заговаривал с ним, если что-то было ему непонятно. Узнав походя, что старый полковник нарочно выписался из госпиталя, он даже похлопал Федора Федоровича по плечу: “Ну что же вы, долечивались бы…” “Так точно, так точно…” — растрогался тот. В штабной столовой накрыли стол, генерала пригласили отобедать чем богаты, но и обедали все так же, будто справляли поминки. Тем обедом завершился первый день пребывания Добычина, назавтра же он должен был провести в полку партийное собрание, чтобы доложить текущую политику партии, и неизвестно, что было делать генералу в полку на третий день, верно, тот же парад и прощальный, уже на дорожку, обед.
К полудню, когда было намечено собрание, служивые съехались в полк со всех рот — это были комбаты, а также выборные из коммунистов, пожившие уже мужики. Выезд для них был праздником; тут встречались старые товарищи, свояки, которых разбросало службой. Клуб заполняли будто дом, вытирая отчего-то ноги при входе, а кто уже успел разместиться, те радостно распахивали объятья товарищам как гостям, которых и усаживали рядом, для чего загодя эти ближние места держали. Радостный этот гул стих, когда на подмостках, невысоких, точно крутая ступенька, уселся президиум за тремя столами, покрытыми кумачом. Все выглядывали генерала. Лбы, поблескивая, вымостили замерший клуб, и речи зашагали по нему как по живой площади. Докладывать поднялся генерал Добычин, который так ясно выражался, будто на глазах у всех вырезал словами из воздуха клочья. Затем докладывал Победов. Как потом вспоминали, его речь была напористой, привычной, хотя другие, числом не меньшим, утверждали, будто полковник едва ворочал языком как сваренный. За полковником выступали начальники и коммунисты помельче, выступал и начштаба, нудил, а чего — никто и не мог по прошествии времени вспомнить. Воздух делался душным. “Товарищ Андропов, бу-бу-бу, Юрий Владимирович, бу-бу-бу, генеральный секретарь, бу-бу-бу, партия” — вот этот Юрий Владимирович и расхаживал по лбам, в задних рядах где-то усаживаясь. Добычин, чуть послушав, принимался хлопать, потому что с него хлопанье и начиналось, а в таком положении ухо востро держать надо. Под конец шло голосование, служивые толком не запомнили, что обсуждалось, и проголосовали лесом, облегчая душу. Что случилось потом, когда полковник Победов, командир полка, объявил собрание закрытым, люди, подымаясь с мест и расходясь в толчее, толком не разглядели, клуб уже наполнился тяжелым гулом, будто и впрямь покатились по нему булыжники.
А происходило на подмостках, в президиуме, за кумачовыми столами вот что. Когда Федор Федорович поднялся, закрывая собрание, поднялся скоро и Добычин. “А что это за история с капитаном, который у вас картошку посадил?” — спросил он, похоже, будто намекал или шутил, соскучившись, но уже и с большим интересом. Победов тогда опять покрылся потом, побагровел и выпалил: “Никак нет, товарищ генерал, это безобразие мы прекратили, не сомневайтесь”. Генерал на мгновение скис, красивое его лицо потемнело, но все же принялся рассказывать с усмешкой как бы для всех случай из своей жизни: “Когда я еще на оперативной работе был, сообщили, тоже из армейской части, что поймали шпиона — политотдел сработал. Приезжаю, а в карцере сидит солдат, молоко на губах не обсохло. Я говорю: ну и какой он шпион? Предъявляют мне потрепанную книжку на иностранном языке: вот, читает по ночам, списывает. А знаете, что это за книга оказалась? Учебник для студентов по английскому! Хорошо хоть паренька выручил, может, проклюнется из чертополоха нашего голова светлая, что и чужие языки будет знать”. “Да, да!” — отозвались чинуши вокруг Добычина, стараясь кто громче. И он уже успокоился, собравшись направиться своим путем, как вдруг вылез тот, кого он во все время не замечал, хоть тот и был рядышком, но отстаиваясь всегда за полковником.
Что-то случилось с этим человеком, гнутый-перегнутый, он сломился. Быть может, Петру Валерьяновичу подумалось эдак вмиг, что полковник уже потонул и может потащить его за собой на дно, как и грозился. А может, ему нестерпимо ярко пригрезилось командирство эдак в один миг. Дегтярь, сам себя не помня, доложил в образовавшейся после одобрений тишине: “А у нас в полку, товарищ генерал, эти светлые головы погибают, у нас семь солдат…” И тут закричал Добычин, разворачиваясь, наступая: “Почему раньше не докладывал, подлец? Почему через голову начальника?!” Бросив перепуганного неживого начштаба, не желая мараться, генерал в гневе отыскал Победова, который после его шутейного рассказа чуть держался на ногах, заваливаясь к столу, ухватившись за сердце. “А вы если не смогли со всем разобраться, то подавали бы давно рапорт, уходили б в отставку!” “Так точно, товарищ генерал, я подаю…” — лепетал Федор Федорович, весь отклоняясь, точно генерал дышал на него огнем. И тот отступил, бросая и полковника. “Дождутся, что судить их надо будет”, — ворчал он, спускаясь с подмостков со всем своим овечьим окружением.
Служивые из отставших еще толпились у входа, с удивлением вглядываясь в то, что происходило вдалеке от них, в глубине клуба. Они уважительно расступились, пропуская генерала. Тот оглянулся, увидав издали в последний раз кривлявшегося на пустых подмостках старика, и не сдержал усмешки: “А этот все умирает…” Его услышали, потому скорей хлынули за ним, боясь еще присутствовать в клубе. Дегтярь, которого совсем затолкали, плелся в самом хвосте, горестно вздыхая, ничего не понимая кругом. “Товарищи, помогите…” — услышал он, может, что и шепот полковника, но боялся оглянуться, будто его шея повисла на волоске; ему было нестерпимо стыдно, хуже, чем вору. Боясь оглядываться, он замертво вышел из клуба последним человеком. Победов же опустился на стул. Все ушли, а он остался в пустом президиуме, навалившись бессильной грудью на покрытые кумачом, для того и покрытые, что канцелярские, столы.
Старика не хватились, всякий убегал, всякому не терпелось с этого собрания поскорей скрыться. А солдаты поленились убрать в клубе тем же вечером и явились потихоньку утром, чтобы убрать, волей-неволей. За ту ночь голодные клубные крысы погрызли умершему полковнику ноги, сожрав с них прежде яловые офицерские сапоги, от которых остались под столом президиума куски каменных подошв и гвоздики. Узнав об этой смерти, генерал Добычин заплакал. Дольше пребывать в полку ему не хватало сил, но и ехать не хватало решимости, будто его осудить должны были или оправдать. Устроившись временно в эти часы в кабинете старого полковника, он вызвал к себе начштаба Петра Валерьяновича Дегтяря. “Значит, иуда, будешь ты командовать у меня этим полком”, — произнес он, ожидая, что увидит человека подлого, затаившегося, но увидел как бы безликий обрубок от гвоздя и смолк, с теми словами и выгнав его. Потом хватился, вспомнил, приказав доставить к себе того человека, с которого все и началось. Скрипицына к нему доставили с гауптвахты, где он еще содержался, покуда решалось его дело, о котором генералу как раз перед тем злым собранием было наскоро доложено ближними, но тогда он поленился задумываться, чтобы дать свой ответ. Когда Скрипицына ввели в кабинет похожего на выловленную рыбу, поглупевшего, со всей холодной тяжестью, ушедшей в будто бы зрячие, широко распахнутые глазищи, Добычин пробормотал, борясь с гневом: “У тебя есть отец, мать?” “Отсутствуют…” — произнес тот, не понимая, ради чего спрашивается. “А тебе этого старика, который тебе в отцы годится, не жалко было поносить?!” Они встретились взглядом, Скрипицын глядел, не умея скрыть своего изумленья: “Я правду про товарища полковника говорил… Его покритиковали, а он умер”. И генерал выскочил из-за стола, закричав: “Да ты дурак, убирайся!” И тогда этот Скрипицын послушно пропал, так что Добычин удивился его прыткости…
Уже у штаба, куда подогнали машины, выходя на крыльцо, он никак не мог все же отвязаться от этой фамилии. “Скрипицын, Скрипицын… Восстановите, что ли, его в должности — кем он у вас там был?” — бросил он на ходу, и его успели услышать.
Черные парадные машины, точно бы затянутые в лакированные мундиры, завелись и без торжественных проводов, казалось, удирая в сумерках, выехали из полка. Свет в кабинете старого полковника погас. Быть может, его потушил, выходя прочь, сам генерал Добычин. Полк погрузился в мертвый мрак. Принужденные неусыпно стоять на постах, караульные той ночью пребывали в унынии. Они вглядывались в железную черноту, чуть различая в ней глухие очертания полка, и вздрагивали от всякого звука за своей спиной, чего прежде отнюдь не бывало. Бывало, притопываешь, оголодал, продрог, а вдали окно полковника для всех горит, хоть прикуривай. И пускай всякому известно, что никого в том кабинете нет, но делалось покойней от дармового факела, оставленного стариком напоказ, для внушительности. Что свет погас безвозвратно, в караулах той ночью постичь не сумели. Жаловались, что темень понапустили, что начальство для себя света не жалеет, а для людей бережет. Постичь не сумели и проверки, какой с нее толк. Генерал приехал и уехал. Сделал всего одно назначенье — так уж сделал. Сместил одного полковника — так уж сместил. Куда глянуть успел, там и случилось, вот и вся проверка, будто год и ждали, чтобы дождаться, о ком словцо обронит, кого взором мазнет. Однако же слава за генералом Добычиным, что он беспощадный человек, утвердилась еще крепче. Узнавая его личность в этот год, в войсках его даже прозвали Батыем.
Когда Петр Валерьянович Дегтярь явился на службу в полк, то началась она с того, что дежурный офицер не доложился ему и не отдал, хоть и глазела вокруг солдатня, чести. Отовсюду на него косились, шептали про него. В приемной старлей Хрулев расплылся в улыбке: “С добрым утром вас, товарищ подполковник, поздравляю…” Дегтярь опустил виновато глаза и прошел в кабинет, откуда с мученьем и выглянул из оконца. Солдат выгуливал по плацу расхристанной метелкой клубы пыли. Из грузовика, что пристал к столовой, солдаты выгружали свежевыпеченный хлеб. Жизнь двигалась сама по себе, по-заведенному, а Дегтярь уже не мог выйти на плац и просто заговорить с этими солдатами, для которых стал чужим. И все выжидали, кто осмелится заговорить с Дегтярем первым.
Первым в кабинете командира полка объявился Скрипицын. Он вошел без стука, по-свойски, покрепче захлопнув за собой дверь, это перед носом старлея Хрулева. “Я пришел сказать, что я вас уважаю, вы для меня не изменились, я умею, Петр Валерьянович, помнить добро, — снизошел Скрипицын. — Все мы люди, у всех бывают ошибки в жизни. А я вас в смерти полковника и не виню. Похороним с почестями, как бы ни было, а он с почестями заслужил, столько лет командиром. Я вот пришел о похоронах поговорить, не стоило бы откладывать это дело…” Сам того не зная или, напротив, хорошенечко зная, Скрипицын снял с подполковника самый тяжкий груз. Дегтярю было и стыдно, что Скрипицын его пощадил, будто кровь отдал, поделился кровью, а Дегтярь и стыдился-то брать. Они все обговорили, то есть Петр Валерьянович с облегченьем согласился со всей процедурой, которую Скрипицын предлагал. В полк труп не завозить, а положить в карагандинском клубе офицеров, выставив у гроба лишь свой караул, а потом на кладбище, на военное, где разрешить залп в честь полковника, — вот и все. “Тут еще такое дело, это как воспримут… — сказал Скрипицын. — Полковник площадь занимал в одну комнату, музея из нее не сделаешь, а потомков у него вроде нет. А я семь лет по общежитиям, штабные у нас вроде все пристроились, с женами. Нельзя ли эту площадь выделить мне, как вы смотрите, Петр Валерьянович? Вопрос грубый, но лучше не откладывать…” “Я не возражаю, Анатолий”, — ответил бездумно Дегтярь. Когда Скрипицын удалился, в кабинет вбежал Хрулев: “Товарищ подполковник, я офицер, я требую, чтобы мне предоставили жилье! Вы даете квартиру тому, кто ее кровью обагрил. А я один Федора Федоровича любил”. Тут на мгновенье Дегтярь обрел былую волю, прорезался в нем гвоздь: “Он убил за квартиру, ты любил за квартиру, а я любил, да убил… — Однако воля его тут же иссякла, и, безжизненный, он, стесняясь, произнес: — Анатолий служит в полку больше тебя, он нуждается”.
Разнес ли этот слух Хрулев, но в полку с тех пор стали говорить, что всем заправляет Скрипицын, чему Дегтярь с облегчением покорился. Генеральское слово защищало Скрипицына крепче брони, даже в дивизии знали, кем отмечен был этот начальник особого отдела, и потому Скрипицын перестал быть подозрительным типом, а сделался обычным типом.
Он довершал дело капитана Хабарова уже без спешки, даже с удовольствием. Скрипицын придумал выслать в шестую роту груз картошки, да не простой, а как бы той самой, что была против правды отнята. Той самой в полку, конечно же, не нашлось, одно гнилье, и как ни хотелось Скрипицыну покрасоваться, а пришлось отгрузить гнилье… Праздник новогодний он отпраздновал с удовольствием, сам удивляясь, что все ему так удалось, будто хотел ехать в одну сторону, а толкнуло стихией в другую. Но отпраздновав, насторожился: его насторожила тишина, будто Карабас пожрал картошку и уснул. Начав допытываться, все кругом обнюхивать, Скрипицын обнаружил, что молчит позабытый поселок уже давно, что дежурные по полку сами добывали из дальней роты сводки, успев донести в штаб, будто никакого начальства в шестой нету. Скрипицын вызвал роту по прямому проводу и говорил непонятно с кем, с дураком, от которого еле добился фактов, будто вытащил из него душу. “А капитан?” — “Тута он, помирает, у нас тута все помирают, у нас и картошку дохлую нашли. А тута новую привезли, гнилую, всю сожрали, начальства нету, капитан пошел помирать, тута жратвы не хватает, куда-та пропала жратва”. Взяв с собой двух конвойных, нагрузив продовольствия дрянного, тухлятины и гнилья, которое и так списывали, вооружившись, Скрипицын отбыл на следующий день в командировку, не объявляя о ней громко в полку. Боясь ехать, он боялся и ждать, потому и не сказать точно, какая же такая сила все же подняла его с места и будто по воздуху, будто ветер, переместила из полка в этот злой поселок, в этот Карабас.
Грузовик приземлился на замерзшем опустелом дворе казармы. Как если бы выгружали муку, двор был меленько присыпан снегом. Зима в местечке да и по всей степи не задалась. Растаскивая снег по двору, отпечатывая сапогами белые пыльные следы, такие зубастые, что и подошвы у кирзачей, Скрипицын с конвоем вошли в казарму, в которой пустота дышала кружащим голову паром, будто голодный рот. Может, оттого что голова у него закружилась и он вдруг утратил волю, пускай и хлипкую, Скрипицын первым вбежал в канцелярию, найдя в ней того, кого искал.
Канцелярия была огромной, пугающей: стены в ней исхудали, так что полопалась и масляная краска, провалился пол, обрушились потолки. Все в ней извялилось, иссушилось, так что предметы походили то ли на воблу, то ли на серую бумагу. Хабаров лежал, ничем не прикрытый, в какой-то шерстяной бабьей фуфайке и вовсе без нижнего белья, все из-под него валилось под койку, в засранную посудину. От вида задранной на живот фуфайки, откуда торчало будто бы замшелое бревно, Скрипицын кинулся было бежать, решая не иметь дела с трупом, но бревно издало треск, пошевелилось. В то мгновение Скрипицына догнали конвойные, и Скрипицын, ухватившись за них, будто спрятавшись, заголосил: “Тащите его с койкой, сюда его!” Он голосил так, будто канцелярия горела. Конвойные, которым и самим хотелось бежать, скорей выволокли койку в студеный коридор. Было, что, вытащив капитана наружу, они растерялись, но Скрипицын сообразил: “Найдите тут, прикройте его хоть чем-нибудь, ну потеплей…” Сам же он, сначала пошатываясь, раскачиваясь, с каждым шагом все злей и стремительней направился искать людей.
Люди в казарме были, но их будто бы поубавилось, отчего казалось, что все вымерло, хоть текли себе будни: порядок жизни в роте был до того паскудным, что бардак. Узнавая Скрипицына, солдаты как пропадали сквозь землю. Собрать людей, вразумить их, чтобы принялись исполнять указания, Скрипицыну удалось не скоро, когда он уже успел растерять свою злобу. Ему пришлось уговаривать, чтобы грели воду, изыскивали хоть какую простынь, белье, спасая своего капитана, он и сам не знал, для чего это делает.
Он просиживал дни у койки Хабарова, будто пес, прикованный цепью. Боялся отвернуться, боялся оставить одного, хоть воля капитана сломилась, и он тихонько поправлялся у него на глазах. Скрипицын не увозил капитана в госпиталь, как бы мог, а мучительно дожидался, чтобы тот проснулся. Было, что, лежа в чистом исподнем, в тепле, отмытый до воскового блеска, капитан взглядывал на свет, и глаза его удивленно слезились. Вмиг уставая, они смыкались и высыхали, будто земля, но все же из них пробивался росток встречного света. В одно утро, изнывая от затянувшейся командировки, Скрипицын наконец достиг своей цели: ясно глядя, будто бы ждал, капитан с ним встретился.
Он распеленался, руки его лежали на грубом шерстяном покрывале, греясь так, как еще не грелись, приложившись ладонями. Он дышал ровно, чисто, отчего Скрипицын сам испытал в душе легкость. “Не бойся, отец, я не буду тебя арестовывать”, — произнес он в том порыве, боясь капитана вспугнуть. Но Хабаров глядел на него с той же ясностью, обретя речь: “Я и не боюсь”. Особист с удивлением, неприятным для себя, помедлил, но не посмел наступать, принявшись вдруг жаловаться с чуть слышным укором: “Ты гордый человек, а я нет, ты гордый, а я… Вот твоя гордость, что ты сам другого ломаешь. Что хорошо мне, то тебе сразу плохо”. Он жадно поглядел на капитана, требуя хоть ответа, и Хабаров ради него совершил над собой еще одно усилие, хоть и звучал его голос просто, буднично: “Прости ты меня, если сможешь”. Скрипицын остолбенел, заглатывая беспомощно воздух, что длилось мгновение, покуда он чего-то не осознал, обретя торжественный, хоть и дрожащий вид: “Я тебя спас, отец, а теперь ты меня спасаешь, человек человека, — понимаешь?!” Не выдержав, он раскис, пряча уродливыми ручищами лицо, и забубнил сквозь щели: “Нету у меня никого, никого у меня нету… Но в полку — моя сила, ты знай: чего захочешь, то и сделаем. Все будет, чего отняли! Дом, нет, да я тут целый город тебе отгрохаю, и ты у меня будешь в нем главным. Тут деревья у меня будут цвести, арбузовые! Все, отец, пользуйся, дожил…” “Если не снимут с должности, брошу все и сам уйду”, — твердил Хабаров. Но Скрипицын его не слышал, увлеченный своей новой целью: “Значит, жди весны, только дождись — и все у тебя будет”.
Узнав, что Скрипицын уехал, капитан Хабаров поднялся и потихоньку начал приноравливаться ходить. Ни с кем он не разговаривал, будто ему было стыдно, но что-то он и скрывал. Как-то он вышел во двор слабый еще, но с котомкой за плечами, и люди сами стали собираться вокруг него, желая понять. “Ухожу я, ребята… — вздыхал Хабаров. — Пускай у вас будет другой командир, а мне тут помереть нельзя с чистой совестью, похожу кругом, поищу, где от меня несчастий людям нету”. С теми словами он пустился в путь, но чуть отошел от поселка, как его пожалели упускать, побежали жаловаться, догоняя, что трудно жрать тухлятину полковую с гнильем, да еще советов выспрашивали, как служить станут, чем смогут пропитаться. Капитан топтался, вздыхал и поворотился в роту, чтобы проститься по-хорошему с людьми и хозяйством, которых ему стало жалко. За тем днем уговорил он себя еще день погостить, потому что здоровье его крепло, значит, и дела наваливались покрепче. И так он решил, что останется зимовать в Карабасе, а весной с чистой совестью уйдет искать на земле место, где и помрет, если захочется. Служба же наладилась самая тихая. Хоть и взвалил Хабаров на плечи былое свое тягло, а не легонькую котомку, люди его в поселке не примечали, да и он сторонился людей, может что и прятался. Когда у него выспрашивали приказов, Хабаров все сомневался, боялся ошибиться, так что от него уходили да и решали сами без раздумий да побыстрей. И говорили про него: “Гляди, какой вышел из капитана добрый, хоть на хлеб его мажь”. “Потому и добрый, что картошку похоронил, небось намучился”.
Глава девятая: “Зимний подвиг”
Хабаров любил тихую морозную зиму, когда хорошо — и кругом и на душе. В такую зиму на русских равнинах окуриваются печным дымом избушки точно ладаном. Деревни на огромных просторах стоят заиндевелые и погруженные в высокую тишину неба, точно леса. Даже собаки не брешут по дворам, и дремлет крещеный мир в пышных снегах. Хоть свечку ставь перед той картиной, чудеснейшей, чем образа… Эту тихую морозную зиму горемычный наш капитан помнил с детства, быть может, больше хорошего он и не видел.
Зимы в Карабасе бывали злые, вьюжные, хоть и случалось, что являлся тот единственный день из капитанова детства, с эдаким румянцем на щеках, но опять же наскакивали вьюги, свирепела стужа, и деньки покрывались сизой мглой. А напоследок, года с два, зимы попутались. Слухи ходили, что природа свихнулась в мировом масштабе и теперь жди беды. Бывало, пропадал снег или вдруг проливался в декабре дождь, так что землю сковывали грязные глыбы льда. Словом, не стало порядка и на небесах.
А в новом году зима началась с февраля, проспала. И, скорая на расправу, похоронила Карабас в глубоких снегах, все заморозив, даже уголь, хранящийся на складах. Его выдалбливали ломами. Он таял, а не горел. Чего расскажешь, если даже лампочки в помещениях покрывались инеем и потихоньку взрывались. Лагерь спасали прожектора, а в казарме да караулке жгли керосиновые фонари.
Чтобы продержаться в эту отчаянную пору, служивые поднатуживались, хотя и казалось, что назавтра никто не подымет их с нар, на которые валились в тулупах, валенках, ушанках, а засыпали в обнимку да вповалку, как если бы братались перед самым концом. Люди с мукой обретали себя, когда дневальный орал подъем, вырывая их из забытья. Он же растапливал печь; стылые руки не слушались, казарма погружалась в унылую возню, будто тюрьма. Люди опять проваливались в забытье, а дневальный опять орал, хоть и знал, что никто не сдвинется, покуда печка не загудит. Тогда все жильцы скапливались вокруг пышущей жаром домины. Не слушая ничьих требований, тупо глядели в огонь, заметая без конца уголь в давящийся печной зев. На них были те же тулупы, валенки, в которых заваливались спать, и они продолжали дремать, но уже сгрудившись у печки, а из валенок дул пар, и тулупчики столбом парились, так что, чудилось, растаивала жизнь. Когда опустевало ведро с углем, поставленное, чтобы выманить народ к огню, раздавалась команда — получить пайки. И люди шли — отрывались от гаснущей печки, отправляясь за котелком горячей баланды, выхлебав которую опять же не двигались с мест. Жевали вечную ржаную корку. Ждали, что плеснут еще баланды, погорячей. А за ночь казарменный двор покрывало снегом. Давеча выгребали, и вот опять выгребай. Еще сутки, и заметет с крышей. Зря прождав в пищеблоке, успев за то время намерзнуться да оголодать, едоки разбирали лопаты, плетясь с ними в стужу и черноту. Работай, служи — тогда получишь пайку. Проживи, вытерпи этот день — тогда настанет другой.
И капитан был слеплен из того же смертного теста, что и все люди. Он был живым человеком, вся сила которого заключалась в крепости его же здоровья или вот рук. И человек понадеялся, что руки будут всегда такими крепкими, а здоровья столько, что стыдно и беречь. И он надорвался, заполучив грыжу, будто из брюха вывалилось еще одно, с пудовый мешок. Понадеялся капитан и на то, что возможно установить справедливый порядок, чтобы людям жилось и сытней и радостней, чем это есть. И если бы сам капитан распоряжался всем хлебом, всем горем, тогда бы он обрадовал и насытил людей, раскрошив свою пайку и открыв душу чужому горю. Но ведь Хабаров не был тем человеком из человеков, а потому, пускаясь в расход, разве что сам недоедал, горевал, становясь потихоньку таким же полуголодным, как другие, и таким же безрадостным.
В то время помнили об одном дне солдатской получки, который подступал все ближе. Должны были выплатить жалованье за весь месяц, по семь рублей. Так как своего военторга у охраны не было, то получку отоваривали в лагерном ларьке. Из того ларька и закурились тошным дымом мечты — как придут и возьмут курево, масло, повидло, тушенку и конфет! Мешок с деньгами обычно скидывали на ходу с проходящего через Степной дизеля, едва успевая схватить взамен расписку, с которой на полустанок и отправляли нарочных из роты. Казна, как и штаб батальона, размещалась в Угольпункте, откуда рота и ждала заветного извещенья, чтобы встречали дизель. Зимой-то дизель ходил по ветке раз в три дня, и это по малому снегу. Другого доступа к дальним ротам не было, разве что вертолет. А пути могло еще и занести, тогда бы с недельку разгребали заносы. Дрезина вовсе не ходила, за сменой, которая поэтому удлинялась, так что смены превращались в многодневную гарнизонку, или за сырьем для лагерного заводика посылали упряжь тракторов — самодельный поезд.
Обо всем этом в шестой роте знали, но никто не хотел, не мог поверить, что получку задержат. Озлобление было таково, будто начальство и завалило пути снегом, чтобы денег не платить. Начальство же платить не отказывалось, как и не было виноватым, что солдатня в Карабасе не хотела ничего понимать. Жалованье отсрочили во всех лагерных ротах, погребенных в степи, хоть и произвели его выдачу в самом Угольпункте, может, еще в пятой и четвертой ротах, которые были ближе к батальону, чем степные поселенья. Для солдатни это и было доводом, чтобы считать себя обманутыми, обойденными и требовать получки, не глядя на заносы, то есть равенства требовать, когда его в силу известных обстоятельств не могло быть. Карабас, в котором день жизни человек тратил на то, чтобы погреться у печки и заполучить пайку хоть чуть погуще, отказывался терпеть эту жизнь, если в ней не будет получки.
Начались волненья с тех солдат, что мучились, больные, без госпиталя. Их было с дюжину, простуженных, обмороженных, тощих. В полку недавно вышел приказ, чтобы вышедшие из строя лечились на местах, без отправки в госпиталь. Приказ вышел потому, что само наличие госпитальной койки существенно ослабляло дисциплину. Солдаты калечили себя с умыслом, особо зимой, когда легко было облиться водой и простудиться. На местах же никакого леченья не было, лекарств не было — больные или выживали, или заванивали трупом. Доходяги, как стало известно про задержку в батальоне денег, принялись потихоньку нудить: “Подохнем мы тут все… Поворовали наши денежки… Одной получкой за два месяца дадут…” Мочи не стало выносить их всхлипы. Валяются на койках, укутанные во что попало, огромные вороха, похожие на холмы. Здоровые и те раскисали в темноте, окруженные голыми заиндевелыми стенами, глядеть на которые было все одно что биться об них головой. И в этой пустоте родился яростный, бесстрашный клич: “Братва, потребуем! Получку давай!” Ничего не понимающий, заморенный, будто тараканье, народец закопошился. “Нам больше должны давать. Зима не лето, пускай за морозец набавляют, требовать надо, братва!”, “Грабят нас!”, “Пускай у офицеров получку убавят, а нам прибавят, потому что пашет за них солдат!”, “Всего надо требовать, чего нету, пускай дают!”.
Покуда заваривалась каша, отчаявшись, капитан ходил просить у лагерного хозяйчика, чтобы служивым отпустили из ларька взаймы, под честное его слово. Будто душу ходил отдавать под заклад, ничего, кроме души и честного слова, у него не было. Дородный, пышущий здоровьем мужик, подле которого капитан походил на зэка, не отказывал сразу. Он позволял капитану развлечь себя, выслушивая с удовольствием его просьбу и как бы прицениваясь, верить или не верить, крепко ли его слово. А Хабаров просил все горше, все жалобней, но мужик тут-то и отпихивал наседавшего капитана крепеньким пузом: “Это тебе не частная лавочка, а государственное предприятие, балда, у меня отчетность, опять же инкассаторша из облуправления выручку приезжает снимать, у меня все по закону должно, хоть зубами золотыми расплачивайся”. Может, надоумливал хозяйчик, да Хабаров не догадывался. Когда же стало мужику ясно, что ничего с ротного не сдерешь, даже шкуры, он покрыл капитана матом и чуть не побил, выпихивая нахрапом со склада.
В зоне царило такое же запустение, что и повсюду, но слышалось, как ухают, работают цеха. Лагерные вышки громоздились что лесенки в мглистое небо. Капитан разглядел, что они опустели и стоят без людей, будто перевернутые. На вахте Хабаров попался вертухаям, которые спешно задраивали все ходы и выходы: “Вишь, чего выходит, никогда такого не бывало, чтобы лагерь без охраны стоял. Сообщай, скорей сообщай, чтобы взяли их тепленькими. Чего молчишь, ты себя выручай, а то упекут с ними!” А капитан их не слышал. Переглянувшись, вертухаи пошагали от него прочь, похрустывая по снежку, поговаривая: “Сдох мужик…”, “Да пропади он, сволочь, он давно не жилец, вона, дождался, всех тащит в могилу”. Охрана разбежалась. Лишь овчарка металась и лаяла, брошенная в караульном дворе; она радостно увязалась за капитаном, пристала к нему и тихонько плелась следом, когда возвращался он с пустыми руками в роту. Но вот, оглянувшись у ворот, из которых валила снежная пыль, будто дышали на морозце, он не увидал овчарки ни рядом, ни в округе казарменного двора. Вымуштрованная из щенков, и она изменила присяге, спятила.
В казарме было натоплено, как никогда в эту зиму, угля уже не жалели. Уголь таял, а печь рыгала с жору, стреляя искрами. Огонь так потрескивал и гудел, будто казарма протекала, а над ней лился беспрерывно дождь. Точно так, когда взаправду льется дождь, кажется, что горит двор, земля и что-то вроде то ли плавится, то ли жарится. Хабаров одиноко стоял в багряном печном свету, обжигаемый, будто глина. Его как бы и не было, хоть он давно вошел. В тот день время остановилось, но, верно, был уже вечер, наступивший рано, по-зимнему, почти в середине суток. В казарму сошлась вся рота. Койки были сдвинуты ближе к пышущей печке, но места на них не хватало, поэтому люди лежкались и на полу. Кто снялся с вышек, те спали в обнимку с автоматами, грелись. Было спокойно и тихо, как в госпитале. В этой тиши на скамье, чуть не въехавшей в печку, бодрствовали трое солдат, может, успевшие уже поворовать сна. Один из них подвинулся, взглянув на капитана, другой так же слепо протянул ему кружку кипятка, капитану пришлось ее принять. Возвращенный на печь чайник затрещал, раскаляясь, в нем больше не было воды. Один шикнул другому: “Глаз нету, поди напихай снега, а то сгорит”. “Вижу…” — отозвался тот, но не сдвинулся. Тогда встал их дружок, казалось, что лишний, позабытый, подхватил со злостью чайник и канул в темноту. “Ребятки, чего же вы делаете, ведь служить надо, иначе рухнет все…” — проговорил с робостью капитан. Солдат, который позлее, высказал ему: “Вы не можете против нас. Лучше помогайте, а то поскидываем и вас. Это мы раньше были глупые, а вот поумнели, как потребуем, так и добьемся своего”. И тут из потьмы, из той кромешной груды, в которую слились лежавшие вповалку тела, раздался выкрик: “Чего ждешь, Хабаров? Жить хочешь, сука! Катись отсюдова, живо!..”
Капитан вернулся в свою канцелярию, другого не было у него места. Он сидел за оледеневшим столом, к которому все примерзло, — примерзла и керосиновая лампа, которую он и зажег. Она то попыхивала, то мерцала. Капитан глядел на нее, не зная и того, сколько осталось в ней керосина. Он все ждал, что лампа потухнет, думал об этом нерасторопно, запаздывая, но фитилек продолжал себе гореть…
Утром Хабарова разбудил темный холод, и капитан пошел разгребать снег во дворе, и все в казарме слышали, как он разгребает. Управившись, он стал выдалбливать в сарае уголек на грядущий день, и все слушали, как колотится звонко лом. Знали, слышали, но не выходили наружу. Жевали сухую плесневелую лапшу, которую некому было сварить. Капитан же явился выбеленный снегом, с ведерком угля. Печь уже застыла. Когда он разжег огонь, подбросив бережливо угля и затворив чугунку, чтобы жар собирался, будто тепло в дому, то встал у гудящей печки, растаивая, сырея подле нее: “Поверьте мне в последний раз, моему обещанию, больше не попрошу. Я пойду и принесу получку, а другому нечего ходить. Деньги мне доверят, не сомневайтесь, если рота будет служить. Два дня дайте, справимся, а потом и весна!”
Снег со двора в тот день не разгребали, потому что капитан разгреб. Тот день был похож на сумерки, а еще завертелась вьюжка, косматая, которая одиноко плясала в сумеречной степи. Хабарова никто не провожал, а ему было радостно, будто остался один во всем свете. Уходил он в своих валенках и тулупчике, с бутылкой спирта за пазухой, которую одну взял для себя. Бутылка эта была тем же казенным имуществом, что и тулупчик, ее Хабарову выдал военмед — вместо лекарств и госпиталей. В той бутылке заключалась вся его поклажа, и была она удивительно легкой, хоть поила, грела, лечила, убаюкивала, — не бутылка, а матушка. Отхлебнув на дорожку, капитан шел и шел по снежному горбу узкоколейки, все углубляясь в неясную даль. Оборачиваясь к лагерю, он то и дело прощался, взмахивая рукой. Хоть и не хотел он утруждать людей, чтобы его провожали, но прощались с ним долго — даже в тот сумеречный день с вышек степь видна была далеко. Вот капитан и взмахивал, думая, что служивые глядят на него с вышек. Караульные и впрямь различали — вот он ползет кривенько, муравьем, а когда, покрытого вьюгой, потеряли капитана из виду, стали ждать его возвращенья.
Вьюга веселила Хабарова. Снопы снега завьюживало, они юлили, вертелись, из той белой пряжи тут же сами ткались белоснежные, с пушистой бахромой платки, которые летели по ветру, выплясывали да хороводились. И вот еще отхлебнул Хабаров из бутылки, не зная, когда дойдет.
Покинув поселок, успев потеряться в степи всего на полдороге к Степному, он уже и в мыслях своих не устремлялся к Угольпункту, а утопал в этих завьюженных просторах. Направление для своего похода капитан избрал самое простое, но и самое воздушное. Он шагал по узкоколейке, по лыжне ее, что и вела к Угольпункту. Направление это было простое, как чертеж, но, пролегая по снегу, по вьюге, оно закруживалось в воздухе. Потому к полустанку Хабаров шел так долго, что ему не раз чудилось, будто он сбился с пути. Снежная лыжня, разбежавшись, ускользала из-под его ног и уносилась все дальше, а он не успевал за нею, откатывался. Хабаров узнал полустанок по обугленным бревнам, торчащим из сугробов.
Тогда-то в Степном, на распутье, он вдруг со страхом и подумал, что никогда не достигнет Угольпункта, такая перед ним открылась даль, еще и потемненная вьюгой. И вот еще отхлебнул Хабаров из бутылки, взбираясь на снежный вал, в который превратилась железнодорожная насыпь, но не сделал по ней ни шагу: в то мгновенье, как он задумался, в какой стороне искать ему Угольпункт, обе эти стороны завертелись в его голове будто колеса. Сомневаясь, куда направиться, капитан глядел в обе стороны, клубящие, пляшущие, но никак не решался выбрать единственную из них, боясь ошибиться, боясь все страшнее. В забытьи он уселся на месте, с мукой вспоминая правильную сторону. Может, не часы тогда проходили, а дни?.. Очнулся капитан лишь тогда, когда начало чернеть небо. Вьюгу, вьюжку пьяную, веселую, как сдунуло диким ветром. Тот ветер оказался сильнее всех — и снегов и стужи. Он крушил зиму! Воздух обрастал толщами снега, которые расшибались во тьме, высекая грохочущие искры. И капитан узнал в этом грохоте удары бурана: буран явился в тишайшую степь за должками, а сколько лет его не бывало…
Капитану, чтобы спастись, оставалось ждать или ползти в поселок, но зная, что в поселке его ждут люди, которые если еще и не знают о буране, то скоро сами примут его удары, он выкарабкался из снежной ямы и пополз вперед, пробиваясь неведомо куда, лишь бы не пятиться. Шагнет, перетащится, проползет, отдышится, а когда нету сил двигаться вперед, то лежит и горюет, что их нету, а себя не жалеет. Что было с ним, он не помнил, обретая ясность на ту минуту, когда вставал, останавливался, но вот опять толкает самого себя вперед, уткнувшись рожей в жгучую ледяную твердь, и опять толкает. Так в одно мгновенье он понял, что исчезла в буране бутылка со спиртом, что ее больше нет. В другое мгновенье, через тьму времени, постиг, что лишился ушанки. Но застыть, погибнуть на месте капитан себе не давал, а толкал себя, как ему чудилось, вперед, потому что люди ему верили. Он тащил тягло отмороженных ног, тащил отмороженное свое брюхо, будто это река тащит свои ледовитые воды, и ему уже чудилось, что волочет он всю землю, всю тяжесть земную, с лесами и морями. А тогда выполз из тулупчика, скинул с души и дальше пополз еще живой, еще дышащий…
В одном месте жизнь его оборвалась. Капитан сам не захотел ползти дальше. В той последней ясности Хабаров провалился под снежный наст — покрова оказались в том месте тонкие, свежие. Он утонул в рыхлом снегу так глубоко, откуда и не слышалось ударов бурана. Он уснул в снежной глуши и в тепле, а потом уже, во сне, умер без боли, так и не узнав о своей смерти в точности.
Буран свирепствовал в степи трое непроглядных суток, а просветленье наступило в одночасье. Степь покрылась ровной, будто доска, гладью, и отраженный от этой глади свет, еще чахлый, но удивительно прозрачный, залил чуть живые просторы. А постов, на которые заступили, поверив капитану, люди никак не бросали, рота устояла. Было, что из лагеря перебегали в караулку активисты да разный подлый народец, которые испугались, как бы их не порешили зэки. Их впускали, а они сидели затравленно по углам…
Много чего разрушилось в тот буран в Карабасе, не узнали его, когда солдаты вылезли на свет, но все радовались, хоть небу, и нечем было той радости удержать, потому что ждать она в людях устала.
Глава десятая: “Во славу и за упокой”
О стихийном бедствии, постигшем области Северного Казахстана, народу никак не обмолвились, но и без этих областей времечко выдалось такое, будто кругом хоронили, и дым от тех похорон валил так густо, что впору вешать топор. А там, где надо, родилось все же выражение, для узкого пользования, “буранная полоса”, под которым разумелись отчужденные, разоренные стихийным бедствием земли.
Еще некоторое время Карабас не имел связи с остальным миром; столбы проводов были повалены бураном на многие километры вперед, а рация в роте бездействовала. В небо поселка являлись вертолеты и сбрасывали груз, поддерживая жизнь лагеря. Зэки обустроили себе один барак, где малым числом охраны их и содержали под стражей. Работать было нечего, лагерем управляли надзиратели. У солдат выбрали своего, которого уважали. Обмороженных, раненых увозили тем же вертолетом неизвестно куда, а про капитана никто не вспоминал. Погода установилась самая щадящая, жратвы в грузах хватало, а капитан будто отправился в командировку, в ней и застрял. В поселке наладилась тихая, светлая жизнь, которой люди в нем еще никогда не жили, что и было удивительно, ведь будто для такой и родились. Все необходимое сбрасывалось им без задержек с воздуха, а в разрухе жили даже спокойней, будничней, потому что не было принудработ, муштры. И когда со стороны Степного показался нежданный этап, когда потерпевшие бедствие увидели, что к ним движутся строевым порядком колонны, хоть и барахтаются по брюхо в снегу, а позади них — трактора, волокущие лес, скаты колючей проволоки, бочки соляры, барачные теплушки, то они тогда испытали то смятение, будто явились их уничтожать.
С колонной солдат прибыло и офицерье, удивляясь, что в поселке во все время не было начальника. “А где командир ваш?” — “За получкой ушел”. “Повезло ему, воротится на готовенькое!” Офицерье было конвойное и долго не задержалось. Конвой имел приказ этапировать заключенных в уцелевшие, крепкие лагеря, в Карабасе же оставили гарнизон солдат да мастеровых — чтобы к весне все восстановили.
Зэков рассортировали, оприходовали, а потом погнали по узкоколейке всем этапом и с тракторами расчистили путь до самого полустанка, где их загрузили на платформы, с которых тут же сбрасывали остававшийся лес, железо, ящики с гвоздями и скобами, цемент, кирпич, известь, продзапас. Кругом носились, распоряжаясь криком, чужие люди. Солдатня мешалась, прибылые с коренными. Которых пригнали служить в Карабас, материли по-страшному и погрузку и сортировку, так что мигом сделались своими людьми.
Работа не утихала и ночью. Все грузили тысячник — разгульный, широкий, будто цыганский табор, этап. Горели костры, лаяли овчарки, случалось, постреливали. Между Степным и лагерем ходила дрезина, в один конец — с разношерстным грузом, в другой — с людьми. Ночь колыхалась светлая, белая, повсюду кишел муравейник. Прибывая к съему, дрезина чадила солярой, будто пароход. Много было вольных, их насбирали по округе и свозили потихоньку в поселок, были это люди шабашные, мужики из мужиков.
Не поверишь, что за дружные, задушевные были эти дни, когда Карабас разгружался да погружался, переливался из пустого в порожнее, кишел людьми, — все слилось! Не перескажешь, не поверишь, а был еще случай из тех дней про человека, про лагерного дрезинщика, — вот он, дядька колченогий, соляре радовался, и у него радость нашлась. Он хоть и лагерная вошь, а уважал себя как машиниста. И на лагерной дрезине, на казенной соляре, отбывая срок, этот дядька распевал душу, обсказывая чужим людям, все больше шабашникам: “Мне машину жалко, она без работы помрет. Ей уход нужен, как коровенке, и такая же любовь”.
Шабашников дядька уважал, что они любят труд и интересуются механизмом его дрезины и что им еще не жалко человека, то есть его, табачком угостить. И этот дрезинщик так влюбился в заезжих мужиков, что ходил с ними на пожевку, на перекур как тот же шабашник. Вот лишь на ночь он с ними разлучался, отправлялся под запор в лагерный свой барак, тогда как мужики ночевали вольно в казарме, которую дружно покрыли крышей да укрепили, что свой дом. И как-то дрезинщик не пошел на поверку в барак, а пошел, как вольный, с мужиками; чаевничал с ними водочкой, беседовал и улегся в казарме, а они уступили ему койку и матрас. Да в те дни его в лагерном бараке и не хватились бы, надзирателям было привычно, что дрезинщик работал и по ночам. Конвоя при нем, колченогом, никакого не было — он ходил разве под приглядом, что малое дитя, такая у него была и работа, у всех на виду. И в ту ночь дядька не сомкнул глаз от волнения, что ночует со всеми вольными людьми, которые и не прогнали его, а уступили матрас. Лежал, ворочался — чуть всех не разбудил. “Ты чего беспокоишься?” — “Не спится мне, папироску, что ль, покурить…” — “Покури, вот тебе и огонек и табачок”. Ну что ж, и покурил уважительно ко всем спящим, на холоде. Потом почаевничал тихо, и так до самого утра: приляжет, курнет, почаевничает… На самой заутрене, когда все еще спали, дрезинщик пошагал в лагерь. Вертухай его спрашивал, запуская в барак: “И где это ты ужраться успел?” Тот отвечал: “Мы непьющие, работали мы…” А утром снова работа, мужики дрезинщика окликают: “Ты куда ночью подевался?” — “Мне в бараке положено”. — “Ну, это ясно, а ты не горюй!”
Капитана Хабарова в те дни не разыскивали. Поселок и оправиться успел, и опустел. Выдали по списку и получку, сколько кому причиталось. Тут-то капитана и хватились: некому получить!..
Сколько времени прошло! Если бы капитан шагал не уставая, то обогнул бы землю да и воротился в Карабас. Поискав его кругом, но не обнаружив в наличности, из батальона доложили в полк, что у них пропал со службы ротный командир. Когда донесение спустилось в особый отдел и попало на слух Скрипицыну, который в мгновение все то припомнил, о чем с легкостью позабыл, он вскочил с той мыслью, что известный ему капитан вовсе не исчез, а погиб. Начав действовать и объявив розыск, Скрипицын добывал себе останки капитана, будучи тем единственным в полку человеком, который знал, что Хабарова нету в живых. Для других это покуда оставалось тайной, которую он берег, а сам рассылал во все концы словесные портреты капитана как на живого человека: “… разыскивается, среднего роста, крепкого телосложения, темные густые волосы, проседь прядями, лоб крутой, овал лица широкий, губы, уши, нос крупные, мясистые, неясный цвет глаз, особых примет нет”.
Сам же Скрипицын помчался в Карабас, где обосновался в канцелярии, ведя беспрерывно допросы, точно бы он жаждал узнать об этом человеке все, что скрывал тот при жизни и что скрывали солдаты, которых он и допрашивал: правду о его гибели. Но из участников остались немногие — кто в госпиталях, кого сменили новыми людьми. Те немногие показывали особисту, что капитан, не дождавшись в срок получки, сам пошагал за ней в Угольпункт, а буран в поселке разбушевался ночью, тогда как покинул его капитан посреди дня. Никакой вины оставшиеся солдаты не признавали, хоть Скрипицын и выдавливал из них правду, имея наговоры вертухаев, будто в роте происходил бунт и солдатня отказалась служить.
И тогда Скрипицын начал постигать, что это же сам капитан Хабаров покрывает своих людишек и что он и задумал нарочно погибнуть, а их от суда — за свою гибель — спасти.
Убравшись прочь с пустыми руками, розысков самого капитана Скрипицын все же не прекращал, хоть обстоятельства его гибели и сделались особисту понятными. Нет, он искал капитана еще с большей силой, будто вздумал догнать. Найти человека в огромной заснеженной степи так же возможно, как воскресить. Пользуя всю свою силу в полку, Скрипицын посылал солдат прочесывать степи вокруг Угольпункта поротно, он уже убедил и Дегтяря, что в полку завелся герой, этого героя и искали в снегах… И когда Скрипицыну сообщали, что на очередном участке ничего не обнаружено, он сам делался отсутствующим, будто это он — труп. Когда ему подсказывали несмело, что капитана могут и вовсе не найти, потому как его, может, съели волки или лисы, как то случается со всякой степной падалью, Скрипицын взрывался, и розыск, было что приутихший, снова набирал бешеный ход. Что еще ударяло особиста по его нервам, так это то, что отыскались хабаровские ушанка и полушубок — одна в Кулундинской степи, а другой в городце Каракалинск, — опознали их и как имущество полка, и как поношенные капитаном, который в них из поселка и уходил. И если поверить на мгновенье, что капитан побывал в тех разбросанных на сотню километров местах, то розыски его и вправду не имели толку, такого человека никто бы не смог разыскать.
И был будничный день в самом конце марта. Снега лежало еще полным-полно, казалось, что зима прячется в снегах и тайком их подхолаживает, почему сугробы и были еще крепки на глаз, как валуны. Но по их прочной глади уже плыл теплый солнечный свет. Такой же теплый, а то и душный, был воздух. Его точно бы не хватало и самим сугробам; снег делался ноздреватым, дышащим. Половина роты отбывала службу в карауле. А на казарменном дворе маялись покуда свободные от службы солдаты, вылепливая из снега баб и пуляя в них комками. Когда наскучило, то взбрело им в голову выпустить овчарок, чтобы и те маялись, бегая без толку по двору. И солдатня еще повеселилась, начав пулять в овчарок. Когда их загоняли, то и охота надоела. Овчарки же одичали в пустой беготне и не слышали больше, что их зовут. Они бросились рыскать в снегу, глотая и снег, о них позабыли, но вдруг за казармой раздался овчарочий лай и потом уж не смолкал: в сугробе под казарменной стеной овчарки раскопали тело капитана Хабарова — лаяли, скулили, выходит, что узнали его.
Был капитан свернут калачом, как и уснул под снегом, а потому, что спал он долго и крепко, никакой силой невозможно было его выпрямить, разогнуть. Жилы его сделались что стальные канаты. Его так и перенесли в казарму, так у печи и положили, свернутого калачом. И вокруг была тишина, будто люди не хотели его беспокоить, он же за этот срок не изменился, сбереженный холодом. И нашелся дурак, ахнул: “Хабаров пришел…” А он не пришел, а ушел. И ничего уже не знал про тех людей, что его обступили, — ни чем они нынче живут, ни другого. В домовом тепле Хабаров стал потихоньку оттаивать, из-под него разлилась чистая, как слеза, водица. А потом уж показалось, что он в луже грязной, как пропойца, лежит, и рожа его от тепла сделалась сизой, а мундир совсем склизким. Дожидаться тогда не стали, сообщили скорей в полк, откуда найденного капитана немедля затребовали, так что и переночевал он в казарме всего одну ночь.
Но еще вечером приводили из лагеря столяра, сделали ему заказ: “Давай мерку снимай, дядя, чтобы к завтрему нам капитана упаковать”. Столяр чешет затылок, вздыхает, обходя капитана бочком: “Сюда бы костолома, или в мешок суньте…” “А вот тебе ноги выдернем, сука, и положим в мешок!” Покряхтел столяр, а утром солдаты видят: радуется, бочку катит. “Вот, пользуйтесь, в ней капуста квасилась, выпариваю, а какая из нее душа прет, еще нежней. Другого не придумаю, хоть режьте. Хороша, родимая, ух хороша!”
Робея, служивые втиснули капитана в бочку, а столяр и законопатил. Четверо солдат, которым сказано было сопровождать и отвечать за груз, взялись тащить бочку будто гроб, а столяр глядел на них, провожая, да тихо посмехался. Тогда они плюнули, облегчив душу, да и покатили бочку по тихой, еще заснеженной степи.
Снежок под бочкой похрустывал, точно бы поджаривался, а воздух так и пахнул масленицей — пришла за зимою весна. Путем неспешным, помаявшись с грузом, когда пересаживались на проходящий дизель, и доставили солдатики своего капитана в Угольпункт, где были морг и штаб батальона, в котором капитана ждали, чтобы поставить на нем точку. Служивые вовсе не сторонились своего груза, а даже гордились бочкой, в которой спасали капитана и сами спасались от чужих тошных глаз. В городишке их никто не встречал, хоть и обещали и машину и санитаров. Скурив пачку папирос, а больше у них на четверых не было, товарищи решили сами покатить бочку в батальон — чтобы их всех там вспучило.
А по той улочке, не зная, что его ожидало, шагал выпущенный с гауптвахты Илья Перегуд как раз навстречу служивым, потому что направлялся он туда, откуда они и катили свою бочку; направлялся, давно позабыв, что капитан его прогнал. Просидев месяц за дерзость и пьянку, Илья остался на гауптвахте отбывать еще один срок и еще, так что начальник тюрьмы чуть не спился. Перегуду уже порядком надоело шагать по этой улочке. Изнывая, он поглядывал из-под разросшегося чуба в глубь дворов, не посчастливится ли пропустить стопку-другую. Увидать бы ему хозяйку, по которой догадаешься, что ведет она свой дом по старому укладу, добротно, иль хозяина — такого, из середнячков, чтоб его похвалить за сарай для дров, за сами дрова, а он бы уж точно расщедрился и налил хорошему человеку стопку, а может, и поставил бы, растрогавшись, и весь бутылек. А хозяйкам добротных дворов и так налить не жалко, хоть бы потому, что бабы они бабы и есть. Но что-то никого Илья не приглядел: то дети в снегу валяются, то проклятые старухи вытрясают на воздухе пыльные половики. Он уже с тоской думал, что так, пожалуй, дойдет до самой станции и будет нюхать ее ржавое железо.
Когда он увидал солдат, катящих бочку, то ему в ней, само собой, привиделось пиво. Но нельзя было поверить, чтобы солдаты катили посреди дня бочку с пивом, а еще Илья с удивленьем распознал знакомые рожи. И товарищи узнали Перегуда, но остановились и глядели на него так, будто и он им привиделся. “Что это у вас за бочка?” — не выдержал Илья. “Капитана Хабарова вроде гроб, он в ней лежит, а мы его в штаб катим, помер он”. Поскорей огибая Илью, они покатили бочку дальше. Перегуд врос в землю и лишь беспомощно глядел им вслед. А те спешили, спешили, прибавляя еще ходу, чтобы Илья их не догнал…
С переломанным хребтом, с выкрученными руками и ногами, в гробу, с набитым опилками животом усмиренный капитан прибыл в полк, но капустной закваски вытравить не смогли; как она завелась в нем, так и осталась, и когда его домовину установили для прощания в клубе, то караул и проходившие очередью люди млели от душистого щекотания в ноздрях, так что хотелось и чихнуть.
Никто не мог подумать, что когда-нибудь на полковом плацу будут рыть могилу, но капитана Хабарова хоронили — в полку, с геройскими же почестями. Гроб вынесли на плац, на виду у замершего, будто гранит, строя. Позади гроба вынесли полковое склоненное знамя, точно и его собрались похоронить, таким оно было красным, одиноким, что и гроб. Скрипицын произносил речь над краем пустой еще могилы, которая рупором своим усиливала его голос на весь плац.
Слушали особиста вяло, будто сама личность не вызывала у служивых интереса, и тогда Скрипицын заговорил горячей, дерганей, а в последних словах сорвался на крик: “Прощай, товарищ Хабаров, спи спокойно, ты погиб, как в бою!”
Гроб покрыли крышкой, опустили в могилу, и штабные бросили по горстке земли. Грянули оружейные залпы, которые затянули и без того унылый плац пороховой гарью, так что никто не заметил, как могилу засыпали землей и как вдавили в ее холмик жестяную ракету с наконечной звездой. Полковой оркестр затрубил марш, и полк пошагал, отдавая последние почести. И уже прошагали парадным строем, когда Скрипицын вдруг оборвал окриком оркестр и, родив в сбившихся рядах боязливое удивление, на виду у безмолвного Петра Валерьяновича Дегтяря приказал полку возвратиться на исходную и прошагать заново, потому что не постарались, плохо прошли. Офицеры разозлились, забегали, толкая в спины солдат: “Суки такие, ну, чтобы земля дрожала!” И полковые долбили сапогами будто молотками и боялись хоть вздохнуть — прошагали как надо.
Остальное свершилось в тиши. Заткнута была остававшаяся по смерти капитана дыра: на должность ротного в шестую услали того самого Хрулева, и уж известно, кто постарался изо всех сил, чтобы эти концы связать. А дня через три, как свезли генеральского внука на грузовике в Карабас, кабинет командира полка завонял. Душок таинственным образом исходил из собраний сочинений партийных вождей, сколько их было, устроившихся рядами на полках. Все делали вид, будто и нет никакой вони. Кабинет проветривали, но держать окно все время открытым было подозрительно. Все же решились проверить, вытащили наугад первый том “Капитала”, обнюхали, может, бумага начинает гнить, но она была белехонькой и разве что пахла тряпкой. В полку забродили опасные слухи и стали расползаться дальше его пределов. Когда вонь утихла, изошла, страхи от нее все же остались, осталась и тоска. Образовалось в воздухе эдакое тягостное ожиданье. И как-то уборщица, занимавшаяся со всей серьезностью протиркой, обнаружила в глуби, за собраниями сочинений, граненый стакан, в котором и высохло в камень говно. Тогда-то и припомнился, душа загибшая, — Хрулев, но поздно было его хватать! Не успела осесть и капитанова могилка, как ухнул по войскам будто обухом, всех застигая врасплох, всех расшибая, тот страшный Приказ:
ЧТОБЫ САЖАЛИ ПОВСЕМЕСТНО КАРТОШКУ И КОРМИЛИ СЕБЯ САМИ.
Письмецо Ивана Яковлевича Хабарова
По смерти Ивана Яковлевича Хабарова не осталось никаких его личных вещей и документов. Даже то, во что одет и обут был его труп, обмундирование, изъяли да описали, составив вещевую ведомость, как это следует, когда снимают с довольствия или переводят из части в часть. Трудно допустить, что ветхий его мундир донашивают следующие поколенья, ясно, что пролежал капитанов мундир на складе до списания, а потом его сожгли, чтобы не разводилась плесень. Об одной же находке мало кто знал, а те, кто был поставлен в известность, навсегда о ней с годами позабыли. А найден был при капитане, когда обыскивали его труп, лист бумаги, сложенный вчетверо, обтертый на сгибах, исписанный так густо, будто был он изъеден буковками. Эту писанину прикрепили к следственному делу, которое впопыхах, когда Хабарова еще не объявили героем, завели на его сомнительного происхождения труп. Наскоро открыв следствие, его закрыли уже при соблюдении всех строгих правил. Дело капитана Хабарова, скрепив печатями, сдали со всем содержимым в архив военной прокуратуры Караганды как маловажное — на пять лет. По истечении этого срока оно отправлялось в утиль со многими другими, никем не востребованными. Замороченный тем пыльным бумажным потоком, архивный служащий ни с того ни с сего разъединил два сиротливых документа, прозябавших в этом деле: свидетельство о смерти гражданина Хабарова пошло в утиль, а документ второй, на котором выведено было, что это есть “Письменная претензия гражданина Хабарова”, обрел по его халатности жизнь. Углядел служащий своим дотошным взором, что претензия вовсе не рассмотрена, а так как живое и мертвое слилось в его поглупевшей голове, то и почудилось ему, что бумага сия кем-то положена поверх дела, а не была вложена в серый картонный переплет. Вот и пошла она бродить, сначала по прокуратуре, потом и по инстанциям, но нигде ее удовлетворить не могли, а то и побаивались, сбывая поскорей с учета, покуда не попала она, в разгар всех разоблачений, в чьи-то сочувственные руки. Посланная в газету, уважаемую тогда за смелость всем народом, претензия была напечатана как письмо читателя:
“Когда снимают с маршрута полковой грузовик, а потом вообще его отменяют, служивый человек остается со своими бедами один на один. Свои силы он тратит на пропитание, вместо того чтобы служить. Все жиры он растягивает, и тот же хлеб, запас картошки скоро у него кончается, или просто ему гнилую картошку привезли. А податься больше некуда, ложись и помирай. Читаешь газеты — вроде у нас все для человека, уважительно так с тобой разговаривают. А оглянешься кругом — у нас хуже лагеря. Чтобы занимать казенную квартиру, надо все это время служить. А как приходит пенсия и ты потерял на службе все здоровье, то никому ты больше не нужен, и выгоняют тебя в голую степь помирать. Пишут, что все люди равны. А командир-начальник все равно главнее и не сравним с солдатом, заступившим на свой пост. Почти весь год висят над головой дурные приказы, и сыплют толченое стекло тебе под ноги, на твою душу и разум. Сказать некому, гражданская власть тебя в резон не возьмет. А у своего начальства не имеешь права обжаловать. И грузовик полковой, единственная связь с миром, — кем он отменяется то и дело? Командирами-начальниками, кем же еще. Сидишь в казарме или в карауле без выходу и думаешь, что зверям в лесу лучше, у них там устроено для полной жизни. А ты вроде в лагере находишься, хоть и не грабил никого и не убивал. Отборный картофель, один к одному, удалось вырастить, так мало что отняли, еще и сгноили без пользы за то, что посмел без приказа, еще и с толку сбивать стали: тому ты друг, говорят, тому враг. Никто спасибо не сказал за картошку, а все упрек, что землю взял. Говорят, чтоб покорным был, говорят, это главнее”.
Написал капитан, выложил душу — и позабыл про письмецо. Носил, однако, его при себе и сам нам доставил, будто почтальон. Если кто читал письмецо в той газете, то подумал, что живой это человек пишет, не иначе. А многие, может, и не читали — сколько их было тогда, жалоб человеческих, оглохли от них и ослепли. Потому для людей и если остались все же родственники, сообщаем, что Иван Яковлевич Хабаров погиб, а к его жизни, описанной в этой сказке, да и к смерти, прибавляется письмецо — пускай душа его упокоится с миром.
1 Отправляется, отправляется…
2 Кого еще носит?
3 Богатырь, откуда и куда идешь?
4 Жена, вставай, гадина, неси мне водку, жратву, живо!
5 Живо, живо!.. Ай, гадина!
6 Дура, не шуми… Он дезертир. Надо сообщить в отделение, когда напьется.
7 Отпусти…
8 Не на того напал!