Записки наемника
ВАЛЕРИЙ ПИСКУНОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 1994
ВАЛЕРИЙ ПИСКУНОВ
*
СВОИ КОЗЫРИ
Записки наемника
Последние десять лет: свет поднимался высоким окном из тонкого переплета. Окно было поставлено на лестничную площадку, и как только я открывал дверь, желтый волнистый кафель кидал под ноги воздушный коврик обманного солнца, мутные квадраты витража составляли распертую грудь старого тополя. Я выходил покурить, посмаковать самоощущение догорающей плоти. За дверью я оставлял нашу обширную коммуналку, по левую сторону освоенную неутомимой семьей Само-Самойленко, а по правую моей семьей, из полутора комнат которой уехали сестра, брат, потом вынесли гроб с маской нашего отца… Теперь эти высокие метражи принадлежали нам с женой. Изредка к нам приходила моя мать (выделенная в однокомнатную), приходила обнюхать старые углы. Но углы уже пахли не тем. Тогда она заболевала, телефонная трубка долго держала, не могла проглотить густую боль ее слабого голоса. Я приходил к ней, кормил тем, что готовила моя жена. Мама принимала поползновения этой чужекровной доброты, но с кровати не вставала. Она говорила:
— Креплюсь ради вас. Но силы не те.
— Крепись, мать, — говорил я, страстно желая, чтобы она жила. — Ты будешь долго жить, и мы будем жить следом.
— Не хочу, — говорила мама. — Смысла нет.
— Тогда не волнуйся, — говорил я. — Смерти нет. Умирай спокойно. Все нормально. Мы следом за тобой.
— Ничему вы не научились, — говорила мама, ступая за границу. Беспокойство за детей держало ее здесь, но моральный долг — усталость, усталость в лице, в глазах, в которых уже запеклась корочка будущего сна, — стоял у изголовья. Господи, как я жаждал в эти минуты внезапного исчезновения: детское волшебное желание закрыть глаза, чтобы обмануть смерть.
Моя мама демократка, но невестку не любила. Она поднималась с кровати, шипела на меня, чтобы я — последний оползень ее живых усилий — не превращал ее в шута. Она сама перемывала баночки и кастрюльки, сама изгоняла из посудин следы чужой плоти. Седая, сильная в плечах и руках, она держала некую нравственную высоту перед медлительной невесткой. Она, как говорят у нас в Ростове, боговала. Тоненьким, переходящим в горловое “хи-хи” голосом она расстреливала Светку в упор. Прощала изредка, по большим, теперь церковным, праздникам.
Глядя на бессмысленные ужимки жены, мне хотелось плакать: мне жаль было и маму, и жену. Но плакать я давно разучился. Какой-то едкий комок вырастал в горле — словно головка чертополоха, и я не плакал, я ждал, когда эта головка высохнет и я по частям проглочу ее.
— Я только потому за Ельцина, — говорила мама, — что он тебе, дураку, соли на хвост насыпал. Раньше надо было думать! Вот Самойленки, они думали за четверых. Голова, будущее России…
— Ой, врешь, маман, — отвечал я, собирая отмытое в сумку. — Кто они и кто я? Ты троих в люди вывела, тро-их!
Но маме не на кого было сослаться. Так она, старчески перегибая спину, угловатыми пальцами трогала сплющенную подушку, так она думала. Странным, внешним образом. Иначе думать она не умела. Это было строгое движение формального, но внешнего, предметного ума. Накормить, вырастить, выучить, поучать, поправлять, подсказывать, возражать и судить, судить — все это было ходом мысли. Формой сознания. Старшая дочь — старшая тревога — жила на Камчатке, питалась маринованной черемшой и писала, что Камчатка будет отделяться. Тревога средняя — мой брат. Тот служил и метался между необходимостью соблюдать две присяги, соблазном продать все вооружение и спивался под непосредственным началом полковника со странной грузинской фамилией Держава… Кто же даст себе время и позволит такие жизненные затраты, чтобы понять природу материнского сознания? Кидайте на счет извращений сталинизма, но — но материнское сознание мыслит предметно. Пока движутся (под ее руками и заботами) предметы семейного обихода, она — человек, она мыслит, она следует за ходом порожденных ею вещей… “А ты?” — спрашивал я себя, с эстетическим удовольствием играя в этот местоименный бильярд. “Вот он я — весь как есть”, — отвечал я себе, ему как себе, перебрасывая кий твердолобой совести из руки в руку. Вот он я — весь как есть. Инженер-оборонщик, математик-прикладник (по шарам!), выходя на лестничную площадку, щурясь от солнечной зауми желтого кафеля, я смотрел на блокнотные квадраты окна, исписанные за многие месяцы (читай: годы!) формулами и поправками, подножками экспериментов. Трибоника — наука трепетная. Чтобы посадить отечественный шатл, надо накачать его колесные ноги такими тормозами, чтобы забывшая его матушка Земля ответила ему чистосердечным, любовным трепетом. Трением… Я, мамочкин сын, мыслил тем же внешним способом. Все эти духовные ухищрения — выйти, сощуриться, курить, вписывать мысленно формулы в листики мутного окна, думать, перечеркивать и переписывать — были недолгим (время, отведенное курящему его сигаретой) самообманом. Я мыслил так же, как и моя мать: внешним ходом эксперимента.
А ведь я знаю, как начиналось такое мышление. Женщина — рожает, она обречена. А мы, мужчины, существа с “левой симметрией”? Мы выдумали некую внешнюю свободу мысли, то есть свободу внешнего мышления. Ах, как мы наслаждались джазовой импровизацией, как мы радостно кувыркались в абстракционизме-авангардизме! Помню осенние, провисшие моросью ночи, слабые фонари, запах портвейна и кошачьего полуподвала, саксофон, труба, контрабас и бара-бара-бан. Этот квадратный ритм (Данте говорил: человек — это мягкий куб), эта веселая обезьянья случка неукоснительных инструментов… я мыслил, моя мысль, уложенная на грифе тригонометрии, наслаждалась возможностью быть объективной. Ведь это исторический шанс, потом не будет! Кто даст мне возможность переводить мысль непосредственно в действие, кто даст мне возможность мыслить действием, быть свободным в поступке, возбуждать сладостную неопределенность духа, оголенно ищущего (как распаренная под душем нога) безобманную почву?.. Вот только не могу понять: почему моя мысль была так претенциозно противоположна официальной? Ведь официоз — любой, вплоть до демократического — мыслит тем же внешним образом. Только ли потому, что не тем предметным рядом жила мысль?
Мы сбрасывали рояль с двадцатого этажа.
Они сбрасывали расчетную ракету на расчетную цель.
Самое поразительное (в прямом смысле: мой пирозаряд поражал цель неизбежно, но — но задача состояла в точном измерении “поверхностей трущихся пар”) — это совпадение, притирка, п
брное скольжение: сначала Ст. Лем — об обезьяне, которая на пишмашинке выстукивает текст “Короля Лира”, потом — время первых выборов в Верховный Совет — Борхес, объясняющий смысл буддизма: человек рождается человеком настолько случайно, насколько случайно попадание черепахи, выныривающей из глубин океана, в дырку плавающей на поверхности колоды… Можно ли проиллюстрировать, нарисовать невозможность? И Лем, и Борхес понимали невозможное как невозможное возможного, расчетного, вполне вероятного (как говорят на ростовском базаре).Моя мама понимала своих детей как данность. Вру. Как подвижную данность. Вру. Она их не понимала, но жить без них не могла. С колодой на шее, с тяжким чувством бездны под ногами.
Для того ли я рожден, чтобы стать мужем? Гордости положено быть ядерным чувством. “Ус…ся, но не поддамся”, — любила повторять мама. Она завидовала семье Само-Самойленко и гордилась тем, что они жили в одном с ней коридоре. Такая наоборотная гордость способна дать человеку счастье неиссякаемой целесообразности. Само-Самойленки значили для нее не меньше, чем ее чада.
По коридору налево Само-Самойленки постепенно занимали все комнаты, вытеснив сначала семью алкоголика (манифестированный МДП), а потом и старушку-раковинку, свернувшуюся так незаметно, что в ушах соседей почти до сороковин стоял прибрежный шум тишины. Так Само-Самойленки мыслили, и моя мама воспринимала их кропотливые передвижения как чистую мысль. Они так купно и плотно жили, что, мне представляется, матерью я был предложен, а Само-Самойленками воплощен.
В дальней, глубокой комнате, выходившей окном третьего этажа во внутренний двор, жил отец — Растарас Гурьевич. Он жил голой головой под настольной лампой. В свой срок по Parteiblatt’y он отсидел пятнадцать лет и вернулся оппозиционером всех газет. Он жил этой упечатанной плоскостью: как только включалась настольная лампа, мысль Растараса Гурьевича освещалась тремя цветами — красным, синим и зеленым: тремя карандашами работал он над газетой, разбирая пасьянс партийных имен — союзного значения, областного, районного. Нервная система связей возникала объемным прообразом компьютерной графики, и сам компьютер с несогреваемым лицом, с попущенными веками, с голым, напряженным, как преклоненное колено, черепом работал. “Иных уж нет, а те далече” — и под “нет” гулаговский пенсионер подразумевал тех, иных, которые сгинули в лагерях, а “далече” надо было понимать, что “те” добрались-таки до почетной аллеи на цивильном кладбище.
Внук с дворовой кличкой Пупон быстро открывал дверь и быстро закрывал, гасил волшебный фонарь, обманывая меня на всю жизнь недосмотренной картинкой. Пупон тащил меня на кухню, где Бабанаба жарила толстые круглые котлеты (я любил плоские, остроносые). Она совершала для меня переход от плиты к буфету, отрезала от хлебного короба квадрат серого, свежевойлочного хлеба, который — после ее обратного передвижения — прогибался под котлетой и через минуту моего терпения пропитывался жирным духом чужой семьи… Бабанаба ходила на тонких, крепко, лучным изгибом, пружинящих ногах, смотрела на меня глазами, утопленными в толстых линзах круглых очков: “А что вы сегодня готовили?” Надо понимать: “А что сегодня ваша мама достала?” Я не хотел перечислять свиные хвостики, копытца, говяжьи голяшки, потроха и субколбасу. Я затравленно любовался Бабанабой и тем, какой любовью отвечал ей сын Агарий — огромного, наклонного роста, с приземистым задом парторг не то издательства, не то овощной базы. (Механика личностного учета, дарованная эпохой классического фашизма.) Почти каждый день я оказывался вовлеченным зрителем чистой мелодрамы на коротких метрах общего коридора. Для меня это действо протекало в двух плоскостях — Агарий играл сразу на двух площадках: одно действо как бы возрождало мимическую жизнь Растараса Гурьевича (Растарас говорил о тысячах, прошедших через его руки: “Горы, горы трупов!”); другое действо вызывало во мне тяжелый, панический стыд, я не мог выносить этой откровенно выказываемой на людях любви (хворью оборачивалась эта любовь во мне и стыдом моим, поскольку я не мог себе разрешить такой ласковости с мамой). Агарий лысел, настольные пряди перекрывали темя от уха до уха. Черные глаза с горошинками душистого перца подхватывали всякое слово мамаши, как будто слова ее были чем-то плотским и приятным, вышедшим из кухни, свеже-парным, с неизбывным ароматом материнской ласки. Любовь навсегда делала Агария маленьким (что усиливало остроту моего стыда за мое жесткосердечие), но Агарий радовался именно этому непроходящему детскому блаженству: открывался младенческий ряд верхних, сидящих в десне, зубов, прерываемый веселыми кошачьими клычками, розовая, молочная улыбка натекала на губы… Пчела не тонет в своем меду. Впрочем, и паук не вязнет в своей паутине.
Агарий был партюком городского масштаба, он работал одним карандашом и воровал в сумерках. Машина приходила без него — из района, из колхоза-совхоза, — багажник открывался, и шофер тянул дерюжные мешки или бумажные пакеты. Сам Агарий любил выступать в школах, в ПТУ, в казармах. Смысл выступлений его от времени до времени менялся — в соответствии с возможностями генеральной установки. Эта внедряемая из генерации в генерацию биография, я понимал, нужна была Агарию, как сама жизнь: он так мыслил, таким внешним образом осуществлялось его мышление. Таков мир, в котором мы пребываем, и таковы в нем люди, способные осуществлять интимнейшую часть духовной жизни только на внешних и податливых предметах.
Во время войны — вон откуда! — мать и сын завербовались на работы в Германию. По совету добрых людей: к родственникам репрессированных рейх благоволил. Агарий работал не то в похоронной команде, не то в хлеборезке. Когда Красная Армия стала подходить, начальник лагеря, дочка которого была влюблена в Агария (по версии Агария), объяснил ему, куда и как бежать, чтобы выйти к русским. Агарий вышел 4 мая 1945 года и, опять же по его версии, успел несколько дней повоевать. Все эти героические подробности выяснялись постепенно и как бы вопреки сталинской административной логике. И так же постепенно Агарий Растарасович входил в льготы: дитя войны, жертва гитлеровских лагерей, сын репрессированного и — апофеоз — участник войны. Упал на память эпизод: посещение Агарием Растарасовичем Само-Самойленко нашего института. Он вошел, мощностопый, с приземистым, бабьим седалищем, радостный, кусая всех присутствующих детской улыбкой, и несколько раз произнес слово “фойе” — отдуваясь, восстанавливая кровообращение, и, садясь в подсобное кресло, забросил короткую голень на низкое колено. Он рассказывал долго (был не то праздник Октября и он говорил об отце, но и о себе-себе, не то праздник Победы и он уже рассказывал, как выходил к нашим и как потом воевал, избежав фильтрационной комиссии), с особенным смаком — опять улыбаясь десенной улыбкой, но уже с какой-то смазанной, уголовной, сердечностью, — рассказывал о том, как его любила дочь начальника лагеря, “Herr Pfeffer und Seine becaubernde Tцchter”1, и как начальник лагеря взял его за руку, вывел за ворота и показал направление: “Schnell! Und hilft dir Russischer Gott!”2 При своем недоразвитом немецком он хорошо картавил. Голос у него был огромный, отмашный — так выбивают ковры. Он говорил как бы на спор: “Вот я скажу, а вы поверите”. И старательно выискивал недоверчивые лица. Говорил о любви, что его вела любовь, что на своем тяжелом пути он встретил много душевных поступков. “Людей спасает любовь, — уверял он нас, держа на задворках языка, подслюнком, детскую картавость. — Потому что человек жаждет любви до самого последнего момента. Вот фашисты проводили эксперимент: клали рядом мужчину и женщину и замораживали. — На лице жизнелюбивого сластолюбца всплывала дощечка серьезности. — А потом размораживали, и мужчина сразу набрасывался на женщину!” Он не знал смерти и не хотел умирать. “Ницше говорил: “Когда плохо, любовь ищет ненависти”. Но это не так”. Выдуманный им Ницше был не прав на все сто, Агарий Растарасович поддергивал брючину, показывая свежий батон презренной плоти. Сочная фигура. В ней можно было бы увязнуть, если бы не быстротечность жизни.
Агарий несколько раз выручал сына из тюрьмы и учил жену переносить несчастья (посадки) так же сдержанно и гордо, как это делала Бабанаба. Потом номенклатура авансировала себя перестройкой: надо было юридически оформлять брак шестой статьи с мафией. Агарий Растарасович приватизировал не то овощную базу, не то издательство и создал “Предком” — предприятие коммерческое. В предприятие вошли Пупон — сын Агария, сам Агарий и верная до гроба секретарша (жена Агария, долго болевшая, умерла, перед этим несколько раз жаловалась моей маме — общей кухни тогда уже и в помине не было, — что Агарий никогда не давал ей денег). Теперь оба-два, отец и сын, трудились рука об руку. Сын взял на себя политическую часть дела, создавал платформы и движения, мутил воду через подставных то в партии демроссов, то в казачьем стане, то в либеральной забегаловке. Поприще отца и сына было широким, как аппетит. На лице отца теперь печаткой лежало радостное самодовольство исторически оправданных усилий. Историческое возмездие, которое обеспечило победой его последовательную подлость, и в сыне закрепило великое правило правой руки. Кошачий выводок частной собственности в таком изобилии вывалился из тоталитарного режима, как будто этим режимом всегда и вынашивался.
Встречая меня в коридоре или на лестничной площадке, Пупон говорил: “Не понимаю, для чего они ворошат прошлое? История только начинается. Мы все в равных условиях, на старте, и выживет тот, кто переплывет стремнину батюшки тихого Дона”.
То есть он меня вовлек. Я размножал листовки с призывом голосовать “за”. Комментировал статью известного социолога-позитивиста Оклункина, доказывавшего необходимость введения просвещенного авторитаризма. Как-то все это романтически соединялось: разгул демократической собственности и диктатура. Да может быть, на себя самого и примерял: показакуешь да к атаману и возвратишься. Отпечатанные листовки моя мать с подругами по ночам расклеивала по Ростову. Жена курила и, возбужденная временным миром с “коброй”, мечтала, как на первые дивиденды (откуда? с какого капитала? с акций на ваучеры?) мы купим автомобиль… “А если ты так… — развивала она мечту. — Я возьмусь сама, будут работать челноком между Турцией и Ростовом!” И опять же свежее чувство, неожиданное, как “все дозволено”, обжигало меня: а что, если и ее пустить показаковать? что, если и с нее снимать ренту? Какова она после того, как отработает с другими?
Огонь пробегал по коже и под, как будто отогревалась смороженная плоть.
…………………………………………………………………………………………………………………
С политической тусовки Пупон пригласил в офис. В комнате, тесно обросшей свежей, под кожу, мебелью, нас было четверо: Пупон, его политические подпруги — поэт из Нахичевани-на-Дону и радиожурналистка — и я, взятый на честном слове друг детства. Пупон походил на отца, но был женственнее, ноги еще не подгибались в коленях, и задорно терлась ляжка о ляжку. Пупон поставил коньяк, Бурочка (от Чернобурочки — черноволосой, со стоп-взглядом в темных глазах) расставила рюмки и невнимательно отсчитала ножом кружочки двусмысленной колбаски салями. Пупон восхищенно слушал говорливого поэта — поэт был красив, убран скобкой бороды, хищный, на хрящах, нос был, казалось, напряжен мышечной судорогой (в том смысле, что мог и обмякнуть), голубые глаза — что редко у нахичеванских армян — источали то, что невозможно описать, — пафос. Это существо было рождено для пафоса (его любили женщины), а если признать, что пафос — это бьющий ключ интуиции, то Мурлян был бесперебойно бьющей интуицией — куда? во что? поземка обнаружений, находок, безусловных открытий. “Я невинность потерял в двенадцать лет, — говорил Мурлян, мило, красиво смущаясь. — Когда лежал в больнице с переломом ноги. Я такую кепку носил, “аэродром”, сестра меня в процедурную завела, и я — откуда-то вдруг пришло озарение — зачем-то подсунул ей кепку под зад”. Но сейчас Мурлян рассказывал-пересказывал, рисовал, олитературивал то, что произошло на политической тусовке. Пупон потому так восхищенно слушал, что на его глазах, на его слуху если не творилась история, то уже создавалось произведение, артикулировались события, в которых он с удивлением узнавал и себя и знакомых, и все это, как уже отформованное, можно было… хоть на рынок выносить!
— Судьбоносный момент! — восклицал он, показывая папины недоразвитые зубы с игольчатыми клычками. — Судьбоносное решение!
Бурочка подхватывала его рассказ, характерно копировала ораторов и, отстраняясь от резких слов, как бы смягчая отдачу, повторяла:
— Быдло. Какие они все идиоты и быдло.
— Мне часто снился один и тот же сон: на меня собирают улики. Я совершил или не совершил тяжкое преступление — не важно, — рассказывает вдруг Мурлян. — Они собирают улики, а я уверен, что их не собрать. Но в какой-то жуткий момент я понимаю: улики собраны и то, что из них сложилось, есть мое преступление. Я в этом преступлении, а не в том, которое, может быть, скрывал… Сейчас этот сон не повторяется.
Я видел, как он потел от коньяка, как брови “размазывались” по лбу и веки больших глаз начинали поблескивать, как (не это ли влечет женщин?) туго натянутая крайняя плоть.
— Муурзик, — пропела подвыпившая Бурочка. У нее округлился второй подбородок, и от него к мочкам поднялась волнующая припухлость. Пальцы были у нее неподвижные, как бы склеившиеся, веселым был большой, и жест “варежкой” подчеркивал некую женскую грубоватость, если не сдержанность, что приходило к противоречию с откровенной развинченностью пальца большого.
Но Мурлян рассердился — и на бывший партийный кабинет, в котором мы сидели, и на то, что в политику и коммерцию, как он выразился, полезли перекрашенные партюки. Краска с хмельным насилием обагрила лицо Пупона.
— Это ты о моем отце? Отец — подлый партюк? И я подлый партюк? Да знаешь ли ты — откуда тебе знать, чистоплюю, — что он изо всех сил разваливал партию изнутри? Вон видишь сейф? В этом сейфе когда-то хранились партийные взносы. И что делал мой отец? Он запускал эти бабки в дело и за два-три дня успевал их обернуть — и себе пользу приносил, и людям! Понял, как мыслят прогрессивные умы?
— Алялик, — упрашивала его Бурочка. Она “варежкой” погладила его по плечу.
Мурлян хехекал, насмешливо брякал языком:
— Может, твой отец диссидентом был?
— Да! Был! — Плечо Пупона забилось под ладонью Бурочки. — И он больше сделал для развала тоталитаризма, чем все твои вонючие диссиденты!
— Ха-ха-ха! — запевшим от обиды голосом сказал Мурлян.
— Мурзик, у тебя мерзкий характер, — сказала Бурочка.
— Он разваливал тоталитаризм!
— А ты только под жопу бурчал!
— Спекулировал на партийных взносах…
— Развивал рыночные отношения!
— Мурзик, перестань, — горловым голосом сказала Бурочка.
— А ты помолчи! — У нахичеванского поэта голубые глаза стали бешеными. — В тебе течет азербайджанская кровь!
— Забаржанская, — подсказал я.
Они замолчали. Бурочка улыбнулась мне уголками черных глаз. Склеры у нее лоснились, как лоснилось черное шелковое платье под темной шерстяной кофтой. Она вообще предпочитала темные тона: темный гардероб, темная неразрешенность судьбы… Пупон вдруг рассмеялся, крутнул за горлышко коньячную бутылку.
— Вот коньяк карабахский… А чей разлив? Чей раз-лив? Кто нацедил сюда горькой человеческой мочи? Армяне? Азербайджанцы? О, наши, наши цедили, ростовские!
— Можно пить, — сказал я.
Он разлил, сказал, держа рюмку на взводе, как микрофон:
— Мой отец говорит: нет наций, когда есть любовь… Почитай, пожалуйста, стихи… Люблю из “Имперской тетради”:
И клонится дын-дын трава
над черепами, черепами…Он захлебнул печальную рюмку, поднял на стол отцовы гигантские ступни и сказал:
— Победим на выборах, мать-перемать, издам сборник твоих стихов. Так и вижу прилавки с томиком “Пишу стихи в сынулькиной тетрадке”!
— Ты душка, Алялик, — сказала Бурочка, она поднялась вслед за словами и пошла вокруг прозрачного стола, позванивая застежками на сапогах. Когда она проходила мимо Мурляна, поэт скособочился и обезьяньей пятерней укусил за ягодицу.
— Платье выдерни! — крикнул он на ее сердитый оборот.
Бурочка тихо цыкнула и смутилась.
— А еще у меня мечта! — Пупон жестом тяжеловеса опустил ноги, поднялся и открыл сейф (своим ключом, заметил я). Он достал кипу семейных альбомов. — Уникальная коллекция. Если это издать, можно заработать миллионы… Но отец еще не созрел.
Альбомы были пронумерованы, карточки собраны по сериям и по годам. Огромная коллекция порнографии. От желтых толстокожих фотографий до модных и цветных.
— Поэтический гарем Само-Самойленко! — сказал Пупон.
— Спермой капал, — насмехался Мурлян, тыча в разводы на старых фотографиях.
— Вот эту серию он выменял еще в немецком лагере. На несколько паек хлеба. Эту — у американцев. Рисованная. А это — наша, родная дунька. Эта из Югославии, эта из Амстердама…
Допили шампанское и досмотрели фолианты. Пупон уверял, что отец любил каждую из натурщиц, по многу раз рассматривал, вживался в образ, увеличительным стеклом уточняя уже семейные детали. Мы молчали. Мурлян посапывал овлажневшим носом. Так же влажнели глаза Пупона. Лицо же Бурочки, наоборот, стало сухим, суровым, обозначились скулы и мелкие, сыпкие веснушки. Ноздри приподнялись, как жаберные щитки.
Пупон бросился спиной в толстое кресло, потянулся — руками за голову, ногами под стол, — передернулся, замер и сказал:
— Сейчас бы перловочки с грибками, с лучком…
Мы зашуршали куртками, растащили шапки. Бурочка, стесняя лицо, надела берет. Сразу за дверью ветер потащил нас к себе. Ночная поземка февральским фетром заластилась у лица. Длинношерстый снег мотался в световом конусе, и в эту метущуюся муть упал зябкий от коленок до губ кошачий Бурочкин “ах”.
— Прошу в “Жигули”! — крикнул из-под фонаря Пупон.
Он подпер коленями руль и включил печку. Тепло щедро напоило мои ноги и переползло назад — Мурлян затарахтел каблуками и закашлял. Мы ехали в аэропорт.
— Погода нелетная, и Хачик будет рад, — сказал Пупон.
При выезде за город ветер вцепился в машину, потащил с дороги. Пупон мотал рулем вправо-влево, выравнивая ход, — ветер тянул машину, как волна лодку. Бурочка и Мурлян притихли.
— Левый галс! — подсказывал я Пупону. — Правый галс!
Машина поерзала и, дрожа, выправилась. Снег летел вдоль шоссе, словно обжигаясь об асфальт. Пупон поймал паузу и включил кассетник. Как прогорклое масло, потек ресторанный оркестр, и гнусный голос с неотменимым даром запел: “С ростовского кичмана сбежали два уркана”.
— Узнаете? — спросил Пупон.
— Алялик, ты, что ли? — спросила Бурочка изменившимся голосом.
Я обернулся — Мурлян бубнил ей в ухо, глубоко засунув руку ей под пальто.
— С каким ансамблем ты пел? — спросил я.
— Купил. — Пупон оскалился детской улыбкой.
— Иди ты, — сказала невпопад Бурочка.
Потом загадочный, богатый инструментами ансамбль заиграл: “На Боготяновской открылася пивная”. Игривый голос Пупона звучал слишком близко, и я понял, в чем фокус, но ничего не сказал. Мурлян стал подпевать, фальшивя глубже своего неразвитого слуха. Машина дважды уходила в неглубокий кювет. Мы замолчали. Только музыка да наложенный на нее самозабвенный голос Пупона удваивали тишину и, мистично, самого Пупона, крутившего баранку так, как будто непосредственно ею выковыривал и подсаживал “Жигуленка”. Напрягающая забывчивость дурманила мне голову. Бурочка стала икать. “Не боись!” — Пупон расправил плечи над баранкой, налег на нее грудью. Вдруг машина выправилась, поймала ветер, шла как отрешенная над обметенным асфальтом. Печка у меня в ногах притихла. Мурлян засобирался носом. Бура ответила ему, проойкала поспешно, потом ко мне на колени пришел женский сапожок. Я оглянулся: Бурочка распахнула ноги, но Мурляну было тесно, удушающе безвыходно, бескровная плешь билась под потолком. Пупон засмеялся, детская придесенная улыбка расквасила лицо. Он похлопал ладонью по голенищу — сапожок тянул, тянул носочек.
…………………………………………………………………………………………………………………
Я человек сентиментальный и прямой. На вопрос: “Приватизируешь?” — отвечаю: “Приватизирую”. Пупон или его отец Агарий смотрят на меня глазами тайной глубинной общности. Я не могу понять этой любви к имущественной плоти: такими же глазами, я знаю, смотрит муж на растущий живот жены, прикладывает ухо, слушает густой шум природной биржи. Я отпрядывал от их тесной потусторонней родственности. Чем я мог ответить? У меня жена на третьем месяце, я без работы, в доме хлеб, пшенка и шесть кусочков мяса, по числу дней, утаенных от прожиточного минимума. Напиваясь, я спрашивал Пупона:
— Зачем, зачем я тебе нужен?
Он чувствовал мое нравственное превосходство, но уже видел, что я торгую этим превосходством: я продавал себя как честного человека, всегда стоявшего во внутренней оппозиции к режиму, я был выше режима, а они — Пупон, и его дед Растарас, и сын деда Агарий — вертелись, воровали, сидели, копили… Но теперь они расправили плечи, вдохнули во всю уголовную грудь… Пупон отмывал мою честность, он хотел, чтобы я предстал в том же голом виде собственника, в каком предстал он. Независимо от размеров собственности, в чем-то естественном, демократически первичном мы — Пупон это уже знал, а я еще нет — были равны.
В этом ощущении было нечто неожиданное: просыпаешься утром и обнаруживаешь волосы на лице. Женщинам этого не понять. Вот и Пупон смотрел на меня как на особь, которой Бог не дал способности почувствовать искушение.
Я даже могу сказать, откуда вышло искусство. Из бытовой нищеты, которую художник изловчился “снять” отвлеченной формой красоты.
Да-да, я сочувствовал Само-Самойленкам. Я понимал, что их собственности нужен закон, который охранял бы эту собственность. Я сопереживал, когда Пупон жаловался, что где-то что-то не успел перехватить, кто-то, мошенник более ловкий, ему недоплатил или совсем ничего не вернул. “Чего ты хочешь? — говорил я. — Нет правового поля!” Пупон отвечал мне пониманием — так он извлекал из меня искренность, панированную в моей же отмытой честности. Да хрен с ней, с честностью. Меня волновало то, что я не могу понять основного (кайф нищего недоумка): чем я владею? Другими словами, чем я могу помочь Пупону? (Самоидентификация — слово, превышающее жизнь.) Мне вбивали собственность в глотку, меня заставляли чем-то владеть — чтобы создать правовое поле для собственности Само-Самойленко. Но к чему меня можно привязать? К чему привязать так, от чего отвязаться я мог бы только вместе со своей жизнью?
Ночами у толстого бока беспокойной жены, я вздрагивал, но не от внезапного поворота плоти под ее натянутым животом. Я вздрагивал оттого, что с запоздалым откровением понимал: “Пупон знал, каким будет наше завтра!” Это меня так обижало, что я просыпался, вставал с кровати и шел в туалет. Пупон, его отец Агарий и отец его отца Растарас Гурьевич знали, что будущее надо помещать в недвижимость, в собственность, в.
В будущее. Иначе оно не светит.
Для меня, профессионально привыкшего учитывать микродозы времени, время было органично вращено в движение (в жизнь). Само-Самойленки оторвали время (время — деньги) от моей жизни, превратили его во внешнее мерило… Вот отчего я так сочувствовал Пупону в его финансовых проколах: он взял у меня мое время, сиречь мое будущее, и пустил в оборот. А поскольку у меня не было иной собственности, кроме жизни, я — волею Само-Самойленко — должен был приватизировать жизнь, сделать ее собственностью. Классический вариант: рабочую силу, данную мне от Бога, мне полагалось кинуть в оборот.
Мне нужны были деньги. Быстро и много. Жена не хотела оттягивать роды. Но природный ритм приходил в крутое противоречие с ритмом капитала, которым ворочал Пупон.
Мне необходимо было выкупить свое будущее.
Но я хотел сделать это честно.
А почему нет?
У меня есть жизнь. Я владелец этой мелкой собственности. Наши бизнесмены и их идеологи уверяют, что капитал начинает с малого. Я решил начать с малого. Вот моя жизнь, моя маленькая собственность. И ничего в запасе. Могу ли я воспользоваться ею честно?
Или в оборот вводится материал, заведомо удаленный из нравственности? В самом деле, можно ли зачать ребенка честно, бескорыстно, нравственно?
Вот на каком языке общался я со своей нерешительностью. Августовский пыльный зной наседал со степей, пересекал прозябающий Дон и столбенел над асфальтом и среди домов. Окна в комнате были закрыты и зашторены. От жены исходил влажный запах погреба. Я стал глубокомысленным. Ниже падать некуда. В косом мягком луче неслабеющего солнца светлые волосы жены плавились, восково слипались в прядки. Детские сосочки лежали на ребрах, подпертых взъемным слепым животом.
— Юр, — сказала она, употребляя мое имя как легкую отмычку, — хочу коку-колу. — Открыла темные голубые глаза, облизнула потный пушок над губой. — Хочу коку-колу.
— Может, что-нибудь одно? — сказал Юра.
У меня появилась привычка прятаться в тень своего имени.
Она отвернулась. Выгнулась, как обиженный ребенок. Тоненький позвоночник, узкий таз. Не сможет родить! Она молча плакала, скрытно снимала пальцем слезы. Не родит! Всю ночь ее тошнило. Она родит урода или кончится вместе с ним. “В Господа Бога! — Я засобирался и вдруг выскочил за пределы мужской симметрии. — Она родит мне девочку! Маленькую, удобную. Девочка проскользнет сквозь эти косточки незаметно, чтобы не причинить им вреда!”
Жара как будто ждала меня, охватила с головы до ног, обливной пот облепил как вылепил. “Комки” продавали кока-колу баллонами. Емкость была размером с новорожденного. Еще несколько шагов по мягкому асфальту — и я вспомнил, что в таких емкостях казаки хранят самогон. А вот и сами казаки. По обочине проспекта маршировала примелькавшаяся полусотня — впереди на “кобылй” ерзал есаул-сеголеток, а замыкал сдвоенную шеренгу всегда один и тот же маленький, злой, конопляный казачок, поспешающий за своими самоходными кирзовыми сапогами.
…И как мой сосед Само-Самойленко не мог быть уверенным в том, что его наворованная собственность принадлежит ему, так и я не мог поверить в то, что моя природа принадлежит мне. Мамочке предстояло пройти через муку: женщине природой даровано было рождать собственность из себя. А мне предстояло повозиться с собственной пригодностью. То, на что я решился, было логически необходимым: честно и самостоятельно я мог запустить в оборот мою жизнь, став наемником. Никому ничем не обязан, ни у кого не беру взаймы ни копейки. Продаю свою жизнь и, если повезет, получаю проценты.
Светка уже не кричала. Она сидела на кухне, расставив отекшие ноги, вытаращив красные глаза.
— Хрен с тобой, — сказала она. — Но знай, если тебя пристрелят, я выйду замуж, а ребенку ни слова о тебе не скажу.
Это было уже легче. Светка дистанцировалась. Я боялся ее непроизвольного мышечного трепета.
— А матери твоей все скажу.
— Не говори.
— Скажу. Зачем мне это одной?
У Юрки (то есть у меня) модная стрижка. Темные освеженные волосы пробегали над плотными большими ушами. Прическу он сделал в дорогу, покороче. По затылку гулял бесшабашный сквознячок. В душе Юра обмалчивал маму. Даже про себя не мог рассказать ей, на что решился. Не знал, как все это можно объяснить на языке ее социального романтизма. Язык не поворачивался.
Глаза смотрели нагло, взгляд был тупым от внутренней правоты.
На вербовочном пункте — во двор под глубокую арку, мимо толстой липы, в густую вонь полуподвала — я не сразу сосчитал, сколько нас. Комиссар (усл.) проверил паспорт и военный билет, и врач — не то мужчина, не то женщина — задал несколько вопросов. Все же врач был женщиной, врачихой, со смуглым тощим лицом и сильной летней мокротой. Меня прознобило. Почувствовал в ней хватку постоянного члена военных медкомиссий.
…Я вглядывался не так в соучастников, как в комиссара-вербовщика. Он не разговаривал с нами из конспирации. Усатый, с порозовевшим толстым лицом, улыбчивый и суетливый. Я заглядывал ему в глаза, как будто за ними он прятал мой роковой диагноз. Он подмигивал, мы шли на поезд, он помахивал старым портфелем, безрукавая рубашка прилипла к луже на спине. Оказалось, что идем не на железнодорожный, а на автовокзал. И когда стали садиться в автобус, я наконец сосчитал нас. Четверо без комиссара. Сосчитал, чтобы решить, с кем сесть рядом. Но комиссар разыграл места по-своему, и рядом со мной сел Бесан — шофер из Волгодонска. На его лице не проходило начало усмешки, голубые глаза открывали из-под верхних век полузрачки. Он был маленького роста и в кресле сидел глубоко, скрестив пальцы на животе. Он рассказал, что водителем работал на элеваторе, а потом ушел в линейную милицию. (“Так вот откуда у него этот дежурный взгляд!” — подумал Юра.)
— Сначала один ребенок родился, — говорил он перечислительно, — потом другой. Старшему семь лет, компьютером бредит. Я ему сказал: “Сынок, беру отпуск и еду зарабатывать тебе на компьютер”. Пусть развивается. — Бесан посмотрел на меня вопросительно. — Он у меня башковитый.
Все мне в Бесане нравилось. Кроме усмешки, которая, как заноза, торчала в лице. Я даже представил себе его жену, назвал ее Галей, — небольшого росточка, быстроногая, какие маленькими табунками выходят из донских степей. Добрая и терпеливая, и дети у нее ухожены, и зеленый борщ наваристый… Бесан отводил полуслепой взгляд от жаркого окна и шутил:
— Все мы подонцы.
Дразня, он обернулся. Позади сидели еще двое. Самый молодой Вова-казак — строгий, в черной бородке и с белым, словно с испуга, носом. Вова был убежденный, идейный казак, он ехал защищать новые рубежи и отстаивать свободу русских и их названых братьев от… ну, назовем условно, эндурцев. Вова держался надменно, такая стеклянная надменность и пятнышки никотина на студенческих пальцах. “Исторически сложившиеся корни взаимопонимания”, — сказал Вова. На плече у него болталась полевая сумка, он придерживал ее у бедра, когда выходил покурить на остановках, и клал на колени, когда садился и молчал. Рядом с ним молчал высоченный — из отборных, методичных, гравитационно самостоятельных тел — Сташ.
Набранные в полях клубы пыли стояли в автобусе солнечными кубами. Этим приходилось дышать. Раздельно, кусками, с нарастающим отвращением понимая, что выдыхаешь чище, чем вдыхаешь. Это сдвоенное чувство невозможности дышать и невозможности не дышать перекинулось и на мое отношение к соучастникам. Эти люди были мне не нужны. Ничто в моей истории не предвещало их появления. Но я вынужден был в них вживаться, вглядываться, слушать их голоса, отгадывать смысл под радужной пленкой глаз. Мы выходили на остановках покурить и перекусить смачными от сала пирожками. Бесан хмыкал носом и спрашивал:
— А когда комиссар нам платить будет?
— Своевременно или несколько позже, — отвечал Сташ.
Я глядел на окна автобуса, и комиссар кивал нам, улыбался вдвинутой под усы улыбкой: мол, все хорошо, или потерпите, а я никуда не денусь, или, может быть, кушайте, а я сыт. Это последнее раздражало Бесана:
— Сучок, у него там в портфеле ветчина, колбаса копченая. Вова, подойди к нему и спроси: он скоро нам денежки заплатит?
Вова улыбался, переглатывая оскорбление.
— Я вообще не понимаю, зачем он нужен.
Брезгливость в лице казака по молодости была чистоплотной, не превышающей розовые сполохи над бородкой. Глаза у Вовы были черные — черные большие яблоки были почти без белка и казались неподвижными. Когда Вова улыбался, взгляд тоже был неподвижным, сопротивлялся или пренебрегал веселым блеском склеры. И это мне нравилось. Парень выглядел самостоятельным — при всей изнеженности и романтической незащищенности. Взгляд не нравился, немолодой взгляд, предуготовленный молчаливой природой. Как ранняя волосатость на молочном лобке. Выправка была симпатичной. Я уже представлял его в фуражке, отличающей его от самого неба, в гимнастерке, в штанах с лампасами и в сапогах с попущенными голенищами.
— Что-то я не помню тебя марширующим, — сказал я.
Вова загадочно улыбнулся.
— При штабе, — сказал добродушно Сташ.
Добродушие у него было тяжелое. Как весь его весомый рост. Но глаза были красивые, умные. Спокойные были глаза у гиганта Сташа. Зеленоватые, с детскими, открытыми зрачками. Круглая, выпуклая, стеклянистая часть, вставленное как бы часовое стекло в глазное яблоко (по Далю), тревожила меня всего более. Свет проходил сквозь это “часовое стекло”, и мне казалось, что мысль, бегущая по циферблату роговицы, искривляет солнечный луч. Мимолетно вспоминалась похотливая плешь поэта Мурляна и ритмичное иканье Бурочки. Ох, мощная машина — человек!
“Зачем они мне нужны? — спрашивал Юра. — Для чего мне брать их в свою жизнь? Я хочу быть один. Я не хочу ни от кого зависеть”. Он улыбался разговору, смотрел, как детской, но большой рукой Сташ вынул нож и стрельнул выкидным лезвием — хорошая сталь с кровоотводом и зубчатым затылком: “Если комиссар забудет про деньги, я отрежу ему уши. Он не оглохнет, но любимая музыка станет недоступной”.
В Армавир автобус пришел ночью, и я уже задыхался от тоски по дому. Автобус заехал на железнодорожный вокзал, комиссар поторопил нас выйти. Кучно стояли елки, тарахтел усилителем ресторанчик. Комиссар крутнулся, исчез за елками. Жесткое от звезд небо и запах рельсовой окалины. У “комка” остановилась парочка — хмельной, за версту видно, парень и совсем молоденькая дурочка. Он ладонями приподнял ее под скулы и целовал.
— Засос за два, — сказал Бесан.
Парень куражился над дурочкой, но ей это нравилось, она терпела, цыпочками нащупывая асфальт.
Задом накатил брезентовый “уазик”. Дверца открылась, выпал мешок и следом выпрыгнул комиссар. “Уазик” сорвался, и комиссар на ходу захлопнул дверцу.
— Номерок военный, — сказал Сташ.
Комиссар подозвал нас и зарадовался:
— Дисциплина железная, ребята. Вот вам обмундировка.
Как-то странно было вдруг сознать, что никто из нас не задает комиссару никаких вопросов. Как будто каждый решил уйти в сторону от ответов. Комиссар вручил нам деньги.
— Подъемные, — сказал он и раздал билеты на поезд. — Я поеду в другом вагоне, — пояснил комиссар, у него на голове сидела кепочка с кнопкой на козырьке. — Нужна осторожность.
Была в нем увертливая уверенность бывшего толкача. Мы разошлись.
— Раздал подъе…е и слиняет, — сказал легко Бесан.
— Нет, — сказал тяжело Сташ. — Доведет до места.
В купе мы пили. Вова дважды пересчитывал деньги. Он был на второй полке и для пересчета залезал наверх. Водка толчками выбивала тоску. Бесан развязал мешок и раскидал камуфляжные куртки и тяжелые, не первой свежести ботинки.
— Слушай, — сказал он Сташу, — это все на тебя!
Он накинул каскетку, поерзал в ней головой. Вова спрыгнул с полки и сказал:
— У меня есть своя форма.
— И дедушкина сабля есть, — сказал Бесан.
— Дедушкина сабля в новочеркасском музее, — сказал Вова.
— Так ты из казаков? — спросил Сташ.
Вова не ответил. В купе было сумрачно, мы включили ночники, приспустили окно. Ветер стелил вдоль рамы, не тревожа влажного воздуха в купе. Водка отстранила меня от соучастников. Чуть-чуть полегчало. Сташ взял пробку и спрятал руки за спину. Сказал мне:
— Отгадаешь — нижняя полка твоя.
— Да я люблю на второй.
— Нет, — сказал. Он сидел коленями в колени, его гравитационная тяжесть давила и на душу и на ступни. Он улыбался потемневшими маленькими губами. — Ты не понимаешь. Надо отгадать.
Он хотел сказать мне и остальным: если полезешь на вторую полку, потому что тебе так нравится, значит, жизнь твоя продолжается без обрывов и смен. А если ты играешь, значит, жизнь начинается в этот момент — без всякой связи с прошлым. Эта догадка тянулась во мне долго, стелилась по сознанию, по памяти, вдоль водочного вдоха-выдоха. Я не отгадал — то есть судьба свершила свой приговор. Я полез на вторую полку. Мне стало обидно, что жизнь начинается, следуя привычному движению. Я попросил ребят не курить — и они разом кинули сигареты за окно.
— Ты саблю нашел?
— Нет. Отец, еще пионером был. Нашел в подвале, в тайнике, и отнес в музей. Ему дали за эту саблю, инкрустированную, с драгоценными камнями, дали ему пачку входных билетов. Потом заведующий все камешки повыковырнул. Сейчас сабля щербатая, тусклая.
— Да, — сказал Сташ. — Никого в Новочеркасске не знаю.
— Ты же не донской, — сказал я.
Сташ по-совиному повернул ко мне голову:
— Почему?
— Говор не наш. “Г” русское.
— А ты не русский?
— Ну вон, слышишь, что Вова говорит.
— Казак — какая же это национальность?
— Будто есть русская национальность? — сказал Бесан. — Я вот русским себя не чувствую, хоть и говорю по-русски.
— А кто ж ты?
— Пусто. Не знаю я, кто я. Я знаю, что русских никогда не было. Потому называется не русак, не россиянин, а русский. То есть всякий. Один раз… приснилось, что по географической карте расползается язык…
— На военных учениях приснилось? — спросил Сташ.
Бесан захныкал пьяным смехом.
— Расползается язык, как вода весной, а то, что плавает, — это нации.
— Дерьмо, значит, всякое, — сказал Сташ.
— Да нет. Ладно. Но если так, то и казак — тоже нация.
— Не так, — сказал Вова. Он хотел было забраться на вторую полку, но замер. Пьяное оскорбление готово было перелиться в гнев.
— Казак по крови — так, что ли?
Вова подумал.
— Так.
Сташ лег и посмеивался. Бесан снял рубашку, стянул брюки. Сел, поджав ноги.
— Ну так если по крови, значит, нация.
— Исторически сложившаяся народность, — сказал Вова. Он сопел, он смотрел тем же, черным, взглядом на Бесана.
— Из книжки вычитал, — сказал Бесан. — Казаком называешься, а сам себя отличить не сможешь. Как жид.
Вова залез-таки на полку, лег и выругался. Бесану мысль понравилась:
— Все ломают голову: как отличить еврея? А очень просто: он сам себя не может отличить. Вот и вся загадка.
— Херня какая-то, — сказал Сташ.
— Идея у меня еще не оформилась, — сказал Бесан. — Она у меня вот тут, — он постучал себя по лбу, — в жопе. Но одно знаю: человек должен отличать себя от других. Вот поэтому мы и едем туда.
— Философ, — сказал Сташ. — Эндурцы-пендурцы — какая разница? У человека одна нация — его собственная жизнь.
— Политрук, — сказал, притихая, Бесан.
И Сташ, так же притихая, сказал:
— Я твою национальность знаю, ты — афганец.
Бесан не ответил, я видел только его майку, белая сумка-авоська была полна тихого, глубокого дыхания. Через минуту Бесан резко поднялся и, как был в трусах, ушел курить.
…………………………………………………………………………………………………………………
Не дышалось. Неизбежность самоопределения через другого хватала за горло. Юра протягивал лицо к ветру, быстрыми пальцами ветер перебирал волосы, лоб, глаза; ночь, ветер, весь мир работали на узнавание. В таких делах любви не бывает, думал Юра. Здесь таится закономерность, понуждающая запускать ведро в колодец чужой души. “Родник лица, — вспоминал Юра не то какое-то утро, не то страничку, вспыхнувшую утренним светом. — Рядом с любовью никогда не было ненависти. Чистая любовь — это чистое детство. А ребенок, движимый самоопределением, и убить может”.
Я задремал, притупленный тишиной и мучительным узлом в голове. Или показалось, что задремал, — вдруг лицо Вовы с кукольно блестящей бородой и внимательными глазами. Поезд стоял. Двое внизу говорили. Пахло вареной кукурузой. Мне почудилось спросонья, что в темноте висит паутина нервных волокон, связывающая нас четверых. Паутина липла к лицу, и желание сбросить, движение ладонью вызывали всплеск странных родственных чувств к соучастникам. Бесан и Сташ, как мне показалось, говорили давно. И шли они на вербовку, понимали мы с Вовой, не первый раз. Назывались имена вербовщиков, цены за те или иные виды военных услуг. Я смотрел Вове в лицо — мы подслушивали, и я ждал, выдержит Вова или нет.
Бесан, я видел его майку и лицо с кукурузным початком, говорил:
— Сколько я переловил их! Баб наших любят, светленьких. И наши сучки рынок сразу усекли — стали блондинками краситься. Знает же, что он ее, как Бог черепашку, а все ждет, что задницу кредитками оклеет.
Вова механически мигнул веками, и я понял, что он пьян. Я усмехнулся и перевернулся к стене. Вова, даванув меня рукой, спустился вниз. Бесан рассмеялся и продолжал:
— Ё мое! Все поменялось. Раньше они ехали на наш рынок, а теперь мы едем на их!
— Так бы нам грести, как они у нас гребли, — сказал Сташ.
— Надо быть твердым, — сказал Вова. — Нельзя ронять лицо России.
— А что это у тебя? — спросил Сташ.
— Это мама в дорогу дала. Жареные патиссоны.
— А я думал — кабачки.
— Кто же это патиссоны жарит? — спросил Бесан.
— Моя мама, — сказал Вова.
— Какая же это мама, если она патиссоны жарит?
— И сына благословляет на чужую войну, — добавил Сташ.
— Меня священник благословлял, — сказал Вова.
Они выпили.
— Им бы такой рынок, какой они нам, — сказал вместо закуски Сташ и громче: — Таджики были?
— Были.
— Узбеки были?
— Были.
— Армяне, азеры? Были…
— Мы ведем превентивную войну, — сказал Вова. — Чтобы к нам не перекинулась.
— Ты маме это говорил?
Поезд пошел, пошел отлистывать световые страницы, и я ждал, что текст изменится, но они говорили все о том же — возникая, и пропадая, и опять возникая: о крови, о нации, о флаге, о совести, о ценах и опять о национальном флаге и такой же трехцветной совести. Вова держал кукольно самостоятельную голову на ладони и напевал:
— “Не белым-то, белым заря занималася…”
И я, опять засыпая, под стук колес и сменяющий его стук сердца понимал, что пили мы не для сближения, а для того, чтобы приостановить падение друг в друга.
— Мать есть мать.
— Знаю. Все видел. В Афганистан своих детей отдавали — сдыхивали.
— Каждый играет в свои козыри.
…………………………………………………………………………………………………………………
В Минеральные Воды (называю последний пункт: вербовщики — люди нервные) поезд пришел утром, до восхода. Вокзальная площадь и здание были переполнены еще спящим, но кое-где уже закипающим народом. Потянуло войной. Беженцы, бивачно нагромоздив баулы, гигантские полосатые сумки (по цвету российского флага), казалось, на многие месяцы превратили вокзал в коммуналку. В выгородках спали семьями, может быть, родами, а может быть, племенами.
Вова опустошил свой рюкзачок и теперь стоял во всей казацкой красе. Комиссар похлопал его по груди: “А вот это хорошо, к месту”. Мы вышли на привокзальную площадь. Комиссар сказал, что идет звонить. Мы улеглись под елками на газоне. На долгих спинах далеких холмов таял туман. В хвое льдинками позванивала синица, и воздух был с морозцем, чистый. Сташ потянул раз, потянул два, прокачивая вдох через свое большое тело.
— Кавказ! Я еще ночью почувствовал. Свежесть горная.
Прибежал комиссар. Он был уже потный.
— Решается! Может быть, подвернется вертолет УИТУ, будет место. Нормально? Пойду позвоню.
Бесан встал и тоже ушел, сутуло поглядывая по сторонам. Вернулся и молча катнул в траву бутылку коньяка.
— Ну что? — спросил Сташ.
— Такие, как наш комиссар, кончают плохо. Такие кончают ужасно. Бывало, запихнешь его голову ему же в брюхо — он свои же кишки жрет.
Из ели выскочила синичка — с инеем на щеках, желтым нагрудничком, голубыми до синевы перышками, все словно бы только что принесенное, утрешнее: корочки снега, солнечный мякиш и пропитанные небом плечи, — вдруг пробилась синева сквозь густую смесь тумана и облаков.
Подошел мальчик и спугнул синицу. Лет семи оборвыш в чесотке. На голове было две макушки, два вихорька — надо лбом и на затылке — поднимали золотистые бурунчики.
— Как зовут? — спросил я.
Он не ответил. Голубые глаза спружинили на бутылку. Бесан постучал по бутылке ногтем и сказал:
— Принеси чего-нибудь нам поесть — налью.
Пацаненок отвел набок верхнюю губу, обрадовался:
— Знаю. Вон у той бабки клевые пирожки. По четвертаку.
Пирожки были тощенькие, в черных пятнах пригоревшего жира. Но пахли укропом.
— Он же заразный, в какой-то парше, — сказал Вова. — Что у тебя? — спросил он пацаненка.
— Это чесотка, — сказал Сташ. — От нервов.
Бесан налил пацаненку в бумажный стаканчик (пацаненок подобрал его тут же, у газона), сказал: “Хватит?” Тот выпил, кадычок забегал по приподнятой шее.
— Ну как?
— Алкоголь, — ответил со слюной пацаненок.
— А как ты узнаешь?
— Когда алкоголь — горло жжет.
— Ну пошел отсюда, — сказал Бесан.
Паренек поставил стаканчик вверх дном и шлепнул по нему ногой. Ничего не получилось. Он ушел.
Солнце давило на туман, на облака, вспыхивали и уже не исчезали голубые пробоины. Синица вернулась, из-под руки Вовы подхватила кусок непропеченного теста, поволокла по траве, дважды отрывала вес, роняла.
— Возьмет?
— Нет.
— Спорим.
Не успели — из-под еловой лапы высунулась длинная морда собаки и перехватила кусок.
Пришел комиссар. Он был потный, розовый, глаза не смотрели. Под нижними веками расплылись синеватые пятна, словно сквозь них подтаивали голубые глаза.
— Значит, так. Задача номер один — не разбредаться. Если привяжется патруль, отвечайте: завербовались на полевые работы…
— В самую щелочку.
— Да. Задача номер два — помочь местным казакам провести мероприятие. Мы поможем — они помогут.
Он переложил портфель из руки в руку и ушел. Вова поднялся, сошел с газона и выпрямился, прогнал складки под поясом, стряхнул что-то с коленей, поправил фуражку, из-под которой, поправ козырек, вдруг вылупился чуб. От ровного, белого лица, от бороды и взвеселенных глаз повеяло — Бесан хмыкнул — точным, на длину воображаемого погона, отчуждением.
— И пить не будешь?
Вова отвел вопрос все тем же воображаемым погоном, закурил и стригущим движением пальцев вынул сигарету изо рта.
Площадь пошла народом. Составлялся по периметру рынок. Огромные чемоданы, сумки, ящики перемещались во всех направлениях.
— Наворовали, мародеры, и везут в Россию торговать, — сказал Бесан. У него были красные веки, воспаленные кутки глаз слезились. — Эх, — он потянулся во весь рост, упал спиной на траву, — не повезло мне там. А то бы я взял свое!
Несколько мгновений он говорил желваками. Вова прервал его:
— Воровать — ума не надо.
— Тебе в тире надо работать. Мишенью.
Солнце пришло в сопровождении ровного ветерка. Суета из утренней, весенней перетекала в дневную, августовскую. Сташ очнулся, поискал жмурным лицом солнечную прогалину в еловой тени, поводил лицом словно под душем: “Ох, тепла да на всю бы душеньку”. За елками послышалась громкая нерусская речь. Сташ длинной рукой раздвинул ветки. Трое теснили одного, по лицу — своего же. Один, повыше и поплотнее, ударил — теснимый упал. Его стали топтать. Они делали дело, как будто никого вокруг не было. Или привыкли к тому, что дела приходится решать на глазах у посторонних. То, что они делали, было неотложно и необходимо. На автобусной остановке закричала женщина. Парни дотоптали и ушли. Избитому никто не помог. Он полежал, прикрыв голову полой куртки, потом встал. Его стошнило.
— Они должны быть там, куда мы едем, — сказал Бесан.
— А тебе понравилось бы воевать дома? — сказал Вова.
— А я их друг от друга не отличаю, — сказал Сташ. — Кто чечен, кто черкес, кто армянин, кто осетин? Ей-богу, как в лесу не отличаю деревьев.
На площадь выехал автобус, из него выгрузились девчонки в униформе ПТУ с духовыми инструментами. А к нам подошли два милиционера. Тот, что постарше, махнул дубинкой: “Убирайтесь”. Вова вдруг выструнился и замахал кому-то рукой — возле девчонок-оркестранток стоял наш комиссар с казаком в черной форме. “Я сейчас”, — сказал Вова и, придерживая полевую сумку, ударился широким шагом.
— Вставайте, — повторил милиционер.
— В чем дело, отец? — спросил Сташ.
— Пошли отсюда! — закричал младший. — Слышали? — И сказал старшему с обидой: — По-моему, они нарываются.
— Цемент абонемент? — сказал, улыбаясь, Бесан.
Старший включил рацию, сыпануло шумом, старший докликивался до ответа. Бесан розовыми веселыми глазами посмотрел на младшего:
— Не понимаешь?
И нам — подмигивая, свой глуповатый каламбур:
— Це мент, або не мент?
Младший нацелился дубинкой, но подошел комиссар, подошли два казака — наш Вова и мужчина в черной форме с длинной шашкой, облитой тонким, нитяным узором серебра. Черный казак отвел старшего, стал что-то объяснять, вскинул козырек фуражки двумя пальцами. Девчонки выстроились и дунули в трубы, пришибленно забил барабан, и скрежетнули тарелки. На площадь въехал атаман — а может, и не атаман, черт их разберет, — на белой лошади и ввел за собой человек двадцать пеших в черной форме. Казак с серебряной шашкой развернул пеших лицом к конному. Мы подошли. Конный говорил о возрождении войска, о патриотическом долге, о защите святых рубежей от инородцев. Последние толпились, настороженно, вежливо глядя на то, как белый конь поливает брызгами свои по-армейски неподвижные ноги. Потом выступил наш комиссар, он передал крикливый привет от братьев-донцов. Казаки закричали:
— Любо!
Вова подтянулся и тоже крикнул: “Любо!”
Девчонки вздули трубы, казаки перестроились и пошли на электричку. Конный сбросился с коня, подошел к нам, белой перчаткой подковыривая усы, сказал: “Вот и ладненько. Должон быть вертолет. Он повезет продовольствие, а вы тамочки примоститесь”. Он забрался на коня и поцокал в проулок.
…………………………………………………………………………………………………………………
В ад попасть непросто. Душа должна быть готовой. Душа должна вибрировать от глубочайшего страха, а совесть сиять как нимб — над головой.
…………………………………………………………………………………………………………………
До позднего вечера мы провалялись на газоне. Выпивали, беспричинно гоняли комиссара звонить и узнавать. УИТУ по кличке Нота нам не помогло. Комиссар купил нам билеты на проходящий — битый-перебитый, в плацкартный — и быстренько исчез, пожелав счастливого возвращения.
В духоте и беспощадно тусклом свете дремала конфедерация народов Кавказа. Заняты были и багажные полки. Багажные ящики по всему вагону были забиты углем (чем-то рассерженный наш казак искал место для своего рюкзака). Когда Вова пошел выяснять, проводник сказал с конфедеративной прямотой, что уголь везет для пострадавших, что там, куда идет поезд, нечего кушать, а зимой люди будут умирать от холода. Вова отпрянул, а проводник — лицо, как под вуалью, в недельной щетине — кричал вдоль вагона, чтобы слышали те, кто тащил мешки, волочил ящики с навесными ручками, полосатые сумки “смерть носильщика”, чемоданы, тюки, чтобы все они слышали:
— Пусть приходит ООН! Пусть ООН посмотрит, что делают люди над собой!
Как пароход, по старости пустившийся в контрабанду, раздолбанный поезд уходил в открытое море Кавказа.
Мы примостились, отвоевав для себя две полки — верхнюю и нижнюю. Вова, словно после приятной выпивки, был взвинчен и торопливо наивен:
— Как много здесь народностей! Что же? С одной стороны реки один народ, а с другой стороны другой народ?
Женщина на соседней полке кивала, удивляясь вместе с Вовой.
— Но в этом заключена какая-то природная тайна! Почему люди, живущие в одном ущелье, ни по языку, ни по обычаям не похожи на людей из другого ущелья?
— Беда, такая беда случилась! — ответила женщина.
Бесан уперся во что-то в темноте и залез на вторую полку.
— Юра, ты будешь ложиться? — спросил Сташ.
Я удивился, что чей-то голос нашел меня здесь.
— Нет.
Сташ залег за наши с Вовой спины.
— Садитесь сюда. — Женщина поджала ноги.
Вова пересел.
И женщина стала рассказывать длинную запутанную историю о муже, севшем по навету начальника, о детях, о родственниках, о друзьях мужа, об адвокатах и судьбах. Слова назывались ею понятные, но жизнь за словами была зашифрованной не только чужим языком или бытом или, глубже того, историей, жизнь была зашифрована так, что история или то, что мы этим словом называем (яма прошлого, свитки чужого разуменья), нигде в прошлом не откладывалась, а билась прямо в голове этой женщины, поступала живьем, чуждая не только словам русской речи, но, может быть, и речи, под которую родилась.
— Рыбы живут под водой, но руководствуются звездами, — сказал к чему-то Вова.
— Соседом был, а стал собака! — сказала женщина. — Бешеная собака! Он камни грыз… Как из человека такое получилось?
Снотворная дрема приникала к решетке сознания, ощупывала, искала щель, надавливала — я вздрагивал. Белое, ровное пятно лица, прихваченное из мгновенно спугнутого видения, молча стояло передо мной. Вова был неподвижен, бородка, как наркомаска, лежала на губах и подбородке.
Дрема опять налегала на решетку, опять протягивала какое-то видение — чтобы опять ударить меня испугом. Не в сон протискивался, а в память. Темный вагон, сине-розовая полутьма, душный воздух и медленно мыслящие вещи — чемоданы, ящики, обувь, полки. С ума сводящее чувство: было. Мысль возвращалась от каждого предмета со следами чужого сознания: было. Ненависть не убивает, любовь не защищает. Было. Бессонное сумасшествие совпадения. Кто сказал, что жизнь повторяется? Когда случается совпадение, сходишь с ума. Сознание не способно выспаться, высвободиться из решеток светлицы. Вот тогда-то и приходит потребность убивать…
Сновидение подкралось и кинулось было в промоину, но сознание вспыхнуло и, мало мне испуга, прошло мучительной ломотой по суставам: не спи!
…………………………………………………………………………………………………………………
Я замечаю, что память отбирает то, что приятно. Но даже отвратительное, будь оно пересказано памятью, уложенное в сюжет, выступает образом, с которым приятно общаться.
Память, как идеология, владеет сюжетом, а потому владеет сознанием.
Пошлость есть исполнительская тупость души. Исполнительское мастерство может быть изощренным, но пошлость неистребима — потому что видит мир только в чужом пересказе.
Сюжет — это закон пошлости, пошлый закон памяти.
Я убиваю не из ненависти; я убиваю, не замечая убийства, потому что идеология уже пересказала мне эту кровавую подлость.
…………………………………………………………………………………………………………………
На станции N мы выгрузились утром. Над вечнозелеными уже поднималась духота. Маленький вокзал был фарширован беженцами. За вокзалом у ржавого забора были расставлены австрийские палатки. В них жили цыгане.
— Гадать мне не надо, — сказал Сташ. — Почему вы здесь сидите?
— Да где ж быть? — Цыганка заулыбалась тусклым золотом. — Сразу столько границ, и везде убивают! Двух сынов утопили — за что?
Она хватала Сташа за рукав — высокого, надежного, как скальный скол, сошедший прогуляться среди людей. Сташ по привычке отнимал руку, отнекивался. Она же, привыкшая ловить чужую руку, вдруг испугалась за себя — боялась его потерять, шла широким своим цветастым шагом, показывая в улыбке опавшие десна и гильзовый ряд коронок.
На этом маленьком вокзале люди делали то, что делают на всяком нашем вокзале, — ели, пили, курили, спали, ходили по платформе, исчезали в беспощадном туалете. Но концентрация всего этого была такой высокой (по способности горя занимать небесные высоты) — я вглядывался в лица с болезненным, неосторожным чувством: вот-вот увижу родное лицо или знакомое, может быть, где-то существовал мой брат (другой, младший), о котором я не знал, но война и паника выгнали его мне навстречу. Это была лихорадка тревоги, выплескивалась она в жалком человеческом желании не то пожалеть кого, не то встретить того, кто тебя пожалеет. Этим объяснялись прожорливость и сонливость. Мы тут же выпили и закусили прогорклой тушкой рыбы-курицы. И Сташ вдруг рассказал, что от сестры у него есть племянник-осетин — из села Катгерон, фамилия теперь известная в военных кругах Осетии — и что Сташ готов туда прорваться и посмотреть, каким же стал тот мальчик-с-пальчик, которого он когда-то нянчил.
Я, в мягком утреннем опьянении, умилялся чуткости биологической природы: мандраж (тревога) на каком-то клеточном уровне уходил не в пустоту, как мне, физику, померещилось, а в некую область возможного человеческого со-чувствия.
Мы искали майора Г. Мы нашли его на дальних путях. У раскрытого вагона стоял охранник — парень лет двадцати пяти в камуфляже, с автоматом и бутылкой из-под колы на поясе. Он нас не подпустил, но из вагона выпрыгнул Г. — вокзальная физиономия, но чем-то уже облеченная (властью или ее спутницей — самодурством). Г. спросил, подписывали ли мы документы. Мы не подписывали, сказали мы. Г. зашел за вагон, мы за ним и стояли свидетелями его безуспешной попытки справить малую нужду. До нее ли, когда великая нужда толкнула народы с насиженных мест?
Он кивнул, подтверждая, что бумаги мы обязательно подпишем.
— Слушай, — сказал Бесан. — Мы приехали помочь. Но вы сами себе не хотите помогать!
— Слушай! — ответил Г.: черные глаза, черные брови, черные усы и арафатская щетина на щеках. — Мы вагон разгружаем. С мукой! Кто его бросит? Сразу разворуют! Первый вагон за два месяца. Вот придет машина, мы ее загрузим, в ней поедете.
В самом деле пришла машина. Водитель и еще двое стали вваливать в продолбанный носатый автобус мешки, задыхаясь от мучной пыли; Г. не помогал. Я, толкаемый нетерпением, подставил было спину, но Сташ придержал меня:
— Не суетись. Может, они воруют.
Водитель и его грузчики выбрали свой лимит, и тогда Г. сказал что-то на своем шоферу. Тот испуганно оглянулся, напоролся взглядом на Сташа и пригласил входить. Мы ехали по всхолмленной равнине к горам. Ветер вбегал во все окна, выметал мучную пыль. Дважды пересекали плоскую на равнине горную — в характере — реку. Русло было выстлано огромной галькой, принесенной, как строительный материал берегов, откуда-то с вершин Кавказа. Проплыло полусожженное кукурузное поле. Вова, оберегая казачью форму, прошел вперед, разговаривал с грузчиками. Он стоял, те сидели, смотрели снизу вверх. Вова, нам было понятно, расспрашивал: какая река? какое селение? почему сгорело поле? Дорога обозначила длинный подъем, и незаметно мы оказались над руслом реки. Справа стал вырастать склон, скальные взъемы, покрытые облепиховой позолотой. Нас догнал серый “Жигуль”, и рука попросила остановиться. В автобус вошел Г., осмотрел мешки, потом нас и достал из грудного кармана листочки. Раздал. Это был обыкновенный договор на подряд.
— Что тут заполнять? — насмешливо спросил Бесан.
— Фамилию-милию, что, не заполнял?
Мы вернули ему кое-как заполненные договоры, он пробежал-проглядел, все ли подписи на месте, и откозырял нам.
Часа через два автобус притормозил у турбазы, и водитель длинным, удаляющим жестом показал, куда нам идти.
…………………………………………………………………………………………………………………
Может быть, мы по дороге спорили о том, выживут или не выживут эти люди. Вова вернулся к нам и сказал, что река называется Айдор (усл.). И вот тогда произошел спор — не в словах суть. Спор догорел, когда мы вышли из автобуса, уронив на землю мешок с нашим камуфляжем. Сташ сказал:
— Твоя сказка про лягушку в кувшине с молоком — для детей, которые любят молоко и масло.
— Почему сказка?
— Потому что в кувшине было молоко. А если в кувшине одна вода?
…………………………………………………………………………………………………………………
Нас принял и молча пересчитал Кожан — “кожаный затылок”. В небе невесомо стоял розоватый полумесяц. Кожан был во всем военном, длинный козырек фуражки опускал тень точно до подбородка.
— Вот мои часы, видите? — Кожан вздернул рукав, обнажил заросшую руку и большие, с орлом, часы. — Если меня убьют, все опознавательное снять, оставить только эти часы. Идут точно, жить вы будете и подчиняться мне по этим часам.
Он повел нас по розовой дорожке. “Вот ваш коттедж”. Мы вошли в деревянный домик из двух комнат — на четверых. Оставили вещи. Кожан стоял на верандочке, курил “Приму”, а когда шел по дорожке, песок под его ботинками мягко молчал.
— Наша задача — охранять дорогу, — он кивнул влево, — держать под наблюдением склон за рекой, — он кивнул вправо, — и надзирать за туристами…
— Тут есть туристы? — спросил Вова, чему-то обижаясь.
— Молодежь бывает. На несколько дней.
Он подвел нас к другой деревяшке — медпункт и радиоузел. Открыл дверь радиоузла. Рядком стояли автоматы, гранатомет, ящики с патронами…
— Это я выдаю, и это вы возвращаете. Дежурство очередное. Никакой партизанщины. Я не хочу за вас отвечать.
Он закрыл дверь на два-три замка, обернулся — солнце, пробив верхушку кипариса, село на лицо Кожана, круглое, с голубыми глазами в белых ободочках светлых ресниц, маленькие сильные скулы, выбритые щеки и приподнятый маленький подбородок. Все это — и щеки, и скулы, и подбородок — лоснилось здоровой смугловатой кожей.
— Мы что, будем безоружные? — спросил-таки Сташ.
Кожан обернулся, поискал плечами что-то у себя за спиной — стенку, чтобы опереться? — сильное лицо его возмутилось.
— Вы будете стрелять тогда, когда я прикажу, и туда, куда я покажу. — И поскользнулся на раздражении, покатил на нас: — Мне не нужны вольные стрелки, мать … ! Мне надоело отчитываться, писать объяснительные, мать … ! Я тоже приехал воевать, а меня заставляют составлять докладные: какой мудак, сколько и в какую сторону выпустил патронов!
Он отвернулся на пол-оборота и сказал:
— Мне за убитых не платят.
— А какая вам польза от живых? — хотел я перевести разговор на тему житейскую.
— Обращайтесь ко мне “господин капитан”. И никакой душевности. Здесь эта валюта не ходит. Во всяком случае, я ее не обмениваю.
Кипарисы потемнели — солнце клонилось за хребет, небо лиловело и густым замесом опускалось в ущелье. Было около трех часов. “Столовая там”, — сказал Кожан. “Платить надо?” — спросил Бесан. “Все оплатил совхоз”. Из столовой на дорожку стали выходить ребята. Вдруг. Лет четырнадцати—семнадцати, девочки и парни. Кожан расставил ноги поперек дорожки — циклоп, пережидающий стадо. Но ребята рассыпались — кто за кипарисами, кто потянулся вдоль забора-штакетника, утонувшего в кустах ежевики.
Со спины Кожан показался мне знакомым. Когда-то я видел его, может быть, говорил с ним. Когда-то он мне что-то внушал, и воспоминание было приятным.
Мы не пошли в столовую. Доедали свое.
— Я его где-то видел, — сказал я.
— Да? — спросил Вова. — Значит, я ошибся. Я не мог его знать раньше.
— Инопланетянин, — сказал Бесан. — Все с ним встречались, но не могут припомнить, где и когда.
— Инопланетянин? — спросил настороженно Сташ.
Вечером в темноте заиграла музыка, и на площадке у столовой расплясалась молодежь. Мы подошли, посмотрели издали. Взревел телок — он выпал из темноты тремя лунными пятнами. Девочки раскричались, парни быстренько образовали полукруг. Телок стоял растерянный, взревывал, вызывая восторг, — он озирался, словно никак не мог составить себя из белых и черных пятен. Пришел дядька в кожаной, клиньями, кепочке и хворостиной оттеснил телка за загородку.
На нас поглядывали, но Вове было мало. Он отделился, отошел. Мы вернулись в коттедж, Вова остался.
И уснули не сразу. Через полчаса прибежал, прилетел (я слышал его длинные, с носка на носок, прыжки) Вова: “Кожан поднимает! Местные пришли с туристами разбираться!”
Со стороны дороги трясли забор, выламывали штакетник.
— Эндурцы?
— Говорят, айдорцы.
— Они же свои!
— Из-за девчонки своих не бывает.
Сквозь кусты несколько раз ударили светом фары, разбили темноту. Золотой абрис Кожана передвигался в изумрудном потоке листьев. Кожан шел в пролом, мы держались позади, а ребята шелестели по кустам, искали проходы в ежевичной колючке.
На Кожана кричали нападавшие. Он выслушал, поднял руку — свет погас. Стало тихо. Взревел мотор, другой, колеса заскребли по земле и побежали, настигаемые тишиной. Воздух стоял холодный, и звезды сквозь усиленный горами мрак играли по-зимнему.
— Вы не имеете права! — со слезами возмутился девичий голос. — Что я такого сделала?
— И не жалуйся потом, что тебя изнасиловали! — ответил голос Кожана.
Оказалось, Бесана среди нас не было. Он спал. Сташ рассердился и сорвал серое, с полосками по голове и ногам одеяло. Бесан скосил глаза на тусклую лампочку, выругался.
— Ты почему не пошел? — Сташ отшвырнул одеяло.
— Отвали, — сказал Бесан. — Я не люблю политруков.
Сташ занес над ним руку — тень ладони прыгнула в угол комнаты.
— Не надо, — сказал Вова. — У него дети.
И Сташ вдруг отвернулся, он смотрел туда, куда забилась тень его руки. Уши потемнели, глаза стали желатиновыми.
— А у меня не дети? — сказал он. — У меня поросята? У моей дочки врожденный порок сердца. А она бредит — хочет быть балериной…
— Не дави. — Бесан сел на кровати, лицо у него ослабло, он не обмяк, не струсил, но все-таки оправдывался. — Я ничего не понял — я спал. Понимаешь?
Он посмотрел на Вову, потом на меня, он протягивал проводок связи, надо было дотянуть до Сташа.
— У меня такой сон — отрубной. Я как с ума схожу, боюсь просыпаться. Следующий раз поднимайте меня ногами.
Мы закурили, и Вова рассказал Бесану, что было. Свет погас. Четыре огонька описывали душевные состояния каждого из нас, и каждый из нас переносил на сигарету свой вопрос и свое недоумение. Но в общем-то, в подоснове, был покой. Покой, охраняемый злобой.
…………………………………………………………………………………………………………………
Рано утром Кожан выдал нам оружие, построил и проверил, все ли при нас. Мы стояли, как школьники, по росту — Сташ, я, Вова-казак и Бесан. Бесан отказался надевать ботинки: “В них только на тот свет ходить”. Камуфляж сидел лишь на Сташе, я колебался от холода и невозможности утвердиться плечами в мешковатой куртке. Солнце осветило редкие тучи над горами. Кожан скомандовал: “Бегом!” — и “потянул по флангу”.
Вдоль шоссе через мост, оторвались от базы и вверх, вверх, я хватал воздух и свежие запахи хвои, речной воды, запах-вкус ледников, прибежавший на крылышках ветра.
Кожан свернул с дороги и потопал по лесной тропинке. Лес был буковый, многослойные листья скользили под ногами. Склон стал круче. Солнце восстало над хребтами и погнало влажную духоту. Запахла дикая лилия. Мы бежали кособочась — левая нога над правой. Я задыхался, в спину мне обидно и тупо дышал Вова. Я оглянулся, лицо у него под казачьей фуражкой было белым, но с жарким румянцем на скулах. Мир стал неудобен для жизни — солнце все время находило глаза и липло, как лесная паутина, листья скользили под ногами, и я чувствовал эту временем нанесенную, не тающую наледь падали. В ушах пошел речной шум, я еле слышал, что объясняет нам идущий ровным бегом Кожан: выше — село, из него выбили эндурцев, но остались семьи. Эндурцы могут вернуться со стороны перевала — это за селом, дальше, через долину. Сейчас основные бои как раз у перевала, если эндурцам удастся выбить айдорцев и конфедератов с высот, контролирующих дорогу через этот самый перевал,— надо ждать их здесь. “Или снизу, — доносился хриплый, сочный голос Кожана, — со стороны железнодорожной станции. Но оттуда навряд ли”. У меня загорелось сердце, воздух пробегал мимо и, разогревшись, обжигал легкие. Я сдался и уступил место Вове. Сташ не отрывался от Кожана, малиновый затыл великана только слегка взмок.
Небо и конец горы были еще недосягаемы. Мы повернули, и склон встал справа. Как поменять ноги? Солнце опять било в лицо. Пробежали взорванный экскаватор в глиняном карьере. Пошла травяная волна, кусты шиповника, опять трупный аромат лилии и ее свет — узлы сатанинского огня. Я сдыхал. Мельком замечал множество охотничьих гильз. С обидой, чуть ли не со слезой увидел, как отрывается от меня спина казака. И тут же сильных два удара в зад — вернулось сознанье вместе с болью. Бесан ударил еще и еще, но злость только на мгновение напомнила о себе — словно мое унижение было ей нипочем, она скользнула куда-то в свою, вторую, что ли, душу. Когда Кожан стал разворачивать склон под левую ногу, я спекся.
Алялик Само-Самойленко, Пупон бархатнолистый сопроводил меня из обморока. Встретил же Бесан — он бил меня по щекам и выкручивал нос. Он улыбался, братские беспощадные глаза — физика глаз ничем не подтверждала их человечность — смотрели вверх, вслед ушедшей тройке.
— Иди, иди, — сказал я.
Он взял мой автомат и побежал. Сверху он крикнул:
— Переходи на второе дыхание — дыши задницей!
Я рассмеялся. Потный холодный лоб, бесформенное тело, ни одной мышцы. Юра поднялся и медленно, роняя себя вверх, стал по корням выбирать высоту.
На вершине горы стояли высокие, вровень с буками, дубы. Село как бы парило над глубокой лесной долиной, и вдали небесным прибоем светились снежные хребты.
Цепочкой — Кожан, Сташ, Вова-казак, Бесан и Юра Хлюп — они входили в село. Навстречу шел дед в пальто и шапке, дед припадал на ногу, и Юра смутился, подумал, что деду всю жизнь пришлось приспосабливаться к наклонной плоскости. Дед вел на веревке круторогого козла и на приветствие не ответил. “Эндурец, — объяснил Кожан. — Не захотел уйти со своими”. Село было пустынным, в садах тишина, только собаки выныривали из-под ворот и калиток, вытягивались гуськом или разворачивались полукругом, наседали на пятки. Юра дважды швырял камни.
Слева по улице дом был разрушен сухим, безогневым ударом. Другой полуобгорел, среди разора ходил мужчина. Женщина ворочала матрац. Из воротец выскочил мальчик и повернул назад.
— Казаки!
Его крик подхватили собаки и набежали опять. Юра испугался и обиделся.
— Успокойте ваших собак! — сказал он женщине, выглянувшей справа над забором.
Женщина улыбнулась и позвала: “Юздаш!” (Усл.) Черный кобель, хвативший было Юру за штаны, покладисто унялся и юркнул в калиточку.
— Почему я здесь не живу? — сказал забористо Бесан. — Почему они живут здесь, а я здесь не живу? Какое равноправие наций, если меня родили не здесь?.. — Он обернулся ко мне напряженным лицом, зловатой улыбкой. — Ты заметил, у них у всех здесь сплошь золотые зубы? Просто Клондайк!
Он говорил со мной, как будто и не пинал меня в зад.
— Справедливость — это рулетка, — сказал я.
— Слышишь? — передал он мои слова Вове. — А казаки дуванили, дураки!
— Сначала дуванили, потом играли, — сказал Вова.
Улица свернула влево и пошла на взгорок. “Вино ищете?” — спросила старушка из-под мандаринового куста. “На обратном пути”, — сказал Сташ. На взгорке белело двухэтажное здание.
— Два инстинкта соревнуются в человеке, — сказал я Бесану. — Родовой и коммунистический. Откуда родовой — понятно: сохранить дом, семью, род.
Я замолчал. Девочка лет тринадцати гнала корову. Черно-белая, с влажным носом корова, казалось, несла в себе и на себе прохладу. Тяжелое, ниже колен, вымя было подвязано толстой волосатой сеткой. Коровий рев поднялся над дорогой, прошел над садами и скользнул в голубую дымку долины.
— А коммунизм? — спросил Бесан.
У здания, облицованного бело-розовым туфом, стоял бронетранспортер, на флагштоке качался айдорский флаг. На лавочке, как перед правлением колхоза, сидели солдаты, конфедераты, ополченцы — Бог их разберет. Кожан кивнул кому-то и показал нам рукой, чтобы следовали за ним. Мы поднялись на второй этаж, прямо по коридору. Кожан промаршировал и толкнул дверь с надписью “Партком”.
Кабинет был большой, его свободно перебегали две квадратные колонны. Столы были составлены угол в угол, и зигзаг этот указывал на большелицего лысоватого человека. Кожан козырнул — человек, не выправляя шеи, поднял как бы свисающую голову, навел на нас обвисшее лицо, большие черные глаза под ленивыми веками.
— Привел познакомиться, — сказал Кожан. — Протектор айдорского района Азик Еворкович. (Усл.).
Протектор кивнул. Над его головой в нише книжного шкафа стояли все пятьдесят пять томов В. И. Ленина — муляж, сработанный из толстого железного листа. Протектор заговорил о сложностях горной войны, о коварстве и подлости эндурцев. Голова его так и висела на ниточке между плеч и чуть-чуть раскачивалась из стороны в сторону. Кожан что-то шепнул Сташу, тот передал, и по цепочке дошло до меня: у протектора погиб сын, а раненая дочка и жена эвакуированы в долину.
— Эндурцы преследовали нас за то, что мы предпочитаем говорить по-русски, а не по-эндурски.
Протектор улыбнулся нижней половиной лица. Мы тоже заулыбались понимающе. Он смотрел на часы, утонувшие в волосатом запястье, и рассказывал, как близким знакомым:
— Я еще был студентом. Пришел в гости к родственнику. Мы сидели за столом, выпивали. Он был яростный антиэндурец, я над ним подшучивал. И тогда он мне сказал:
“…— Вот ты смеешься, когда я говорю, что эндурцы опутали нас по рукам и ногам. Но я с тобой иду на спор. Возвращаясь в город, ты будешь идти мимо дома, где все наши министерства. Выбирай любой этаж и пройди подряд десять кабинетов. И если в восьми не будут сидеть эндурцы, я выставлю тебе и любым твоим друзьям хороший стол и даю клятву больше ни разу не говорить об эндурцах.
— Вы это всерьез?! — спросил я, пораженный таким оборотом разговора. Дело в том, что его домыслы об эндурцах никогда не опирались на цифры, а теперь он вдруг прямо обратился к статистике”3.
Азик Еворкович значительно умолк. Мы закивали. Я сказал:
— Люди обычно увиливают от математически точного ответа.
— Вы экономист? — спросил Азик Еворкович. — Люди у нас тут такие: не только в чужом кошельке, в своем считать не желают.
— Точный ответ пугает людей, — сказал я. — Как будто точный ответ может выстрелить.
Протектор сонно помолчал. На столе у него подобно зеленому кубу лежала незрелая айва. Протектор пощупал ее издали одним движением глубоких ноздрей и сказал:
— Так вот что было дальше:
“Через двадцать минут я уже был возле Дома правительства. Я на минуту замешкался у входа. Я здорово волновался. Я сам не ожидал, что буду так волноваться. Я не знал, какой этаж выбрать для чистоты эксперимента. Почему-то я остановился на третьем. Он мне показался наиболее свободным от игры случая.
Перешагивая через одну-две ступеньки, я вымахал на третий этаж. Передо мной был огромный коридор, по которому лениво проходили какие-то люди, пронося в руках дрябло колыхающиеся бумаги.
Я пошел по коридору и, отсчитав справа, почему-то именно справа, десять кабинетов, распахнул дверь в последний и остановился в дверях.
За столом сидел лысоватый немолодой эндурец, и, когда я открыл дверь, он посмотрел на меня с тем неповторимым выражением тусклого недоумения, с которым смотрят только эндурцы, и притом только на чужаков”.
Протектор изобразил этот взгляд — ему ничего не надо было менять в лице, он только потянул за невидимую ниточку и приподнял белые заслонки век. Мы рассмеялись. Кожан снял фуражку и стал обмахивать ею коротко стриженную голову.
Протектор дослушал наш смех (Вова из вежливости кулдыкал дольше всех) и продолжал:
“Я быстро закрыл дверь и направился к следующему кабинету. Толкнул дверь, и сразу же мне в лицо ударила громкая эндурская речь. За столом сидел эндурец, а двое других эндурцев стояли у стола. Говорили все трое и все трое замолкли на полуслове, как только я появился в дверях, словно обсуждали план заговора. Замолкнув, все трое уставились на меня”.
Покачивая головой слева направо, еще правее и слегка назад, Азик Еворкович изобразил троих заговорщиков, при этом его неподвижные глаза, перемещаясь, не теряли выбранной точки прицела. На этот раз всех опередил Вова — взоржал и для чего-то шлепнул ладонью по автоматному прикладу. Но протектор нас не слушал: веки увели взгляд книзу, плечи встали закрылками, верхняя губа потянулась к кончику ястребиного носа:
“Гейзер паники вытолкнул в мою голову мощную струю крови! Я распахивал дверь за дверью, и, как в страшном школьном сне, когда тебе снится, что экзаменатор отвернулся от стола и разговаривает с кем-то, а ты переворачиваешь билеты в поисках счастливого, но в каждом незнакомые вопросы, а ты все ищешь счастливый билет, уже тоскуя по первому, который все-таки был полегче остальных, а счастливый все не попадается, а экзаменатор вот-вот повернется к столу, и у тебя уже не будет возможности выбрать билет, и ты уже забыл, где лежит тот, первый, что был полегче остальных, и по хитроватой улыбке экзаменатора, который теперь слегка развернулся к тебе и договаривает то, что он говорил кому-то, ты понимаешь, что он все это знал заранее, что он нарочно отвернулся, чтобы полнее унизить тебя, вот так и я…”
Азик Еворкович кинул над столом большую белую ладонь с мягко колыхнувшимися пальцами, словно дал отмашку своему нетерпению:
“…вот так и я открыл восемь дверей, и в каждом из восьми кабинетов сидел эндурец. И я в отчаянии открыл девятую дверь. В кабинете оказался очень молодой эндурец, и он очень доброжелательно посмотрел на меня. Я рванулся к нему и замер у стола. Сидя за столом, он кротко и внимательно следил за мной.
— Извините, — сказал я, — я хочу вам задать один вопрос.
— Пожалуйста, — ответил он, застенчиво улыбаясь и тем самым как бы беря на себя часть моего волнения.
— Вы эндурец? — спросил я, может быть, слишком прямо, а может быть, самой интонацией голоса умоляя его оказаться не эндурцем или, в крайнем случае, отказаться от эндурства.
Молодой человек заметно погрустнел. Потом, бессильно прижав ладони к груди, он встал и, склонив как бы отчасти признающую себя повинной голову, промолвил:
— Да… А что, нельзя быть эндурцем?
— Нет! Нет! — крикнул я. — Что вы! Конечно, можно! Правь, Эндурия, правь!”
Азик Еворкович оказался стоящим на ногах. Осязающим движением глубоких ноздрей он ощупывал пространство своего рассказа и молодого эндурца, который волею этнократии рожден был повелевать.
…………………………………………………………………………………………………………………
Вечером на базе мы еще переживали внезапное, свежее чувство восстановления исторической справедливости. В самом деле, почему главный эндурский проспект должен тянуться от эндурской столицы до айдорского села? Почему айдорцы должны говорить по-эндурски, если они предпочитают говорить по-русски? Мы готовы были вершить справедливость, а в том, что айдорцы предпочитают русский эндурскому, я для себя, для своей бесформенной, или, точнее, не чувствующей границы, души находил полезное этническое соответствие: я помещал душу в айдорца, а он отвечал мне русской речью.
Помню, звезды так и просились на язык — снежинками первого (в жизни) снега. Было холодно. Сочная ледниковая роса лежала на траве, на крышах, луна, сама морозноватая, светом своим лишь скользила по плотной пленке искристых капель. Сташ достал приемничек — прятал же где-то! — и мы слушали этот странный, этот многоречивый мир. Поймали “Свободу”, где изящные, окатанные на кафедрах голоса: один говорил о либерализме и смаковал встающую за словом некую новую, открывшуюся ему именно сейчас свободу быть самим собой (в отличие, в отличие от других), а другой скороговоркой рассказывал, как казаковал на золотых приисках и вдруг — философский склад ума — обнаружил себя в артельной (помноженной на собственность) спайке… Но мы были настроены на иную волну, нам не хотелось расставаться с чувством обретенной души — души русскоговорящей, обнаруживающей себя через малые народы. Вот же пионерское, подзвездное ощущение!
— Они думают, что человек исходит из голода! — отвечал Сташ перетирающим звездный эфир радиостанциям. — Отец мне рассказывал… Он попал в плен. Под Витебском. Зимой. Жрали не только погань, крыс, жрали друг друга, но унижало не это. Унижало то, что вокруг звучала немецкая речь.
— В Афгане я это сразу почувствовал, — врывался Бесан. — Они жрали друг друга, но унижение…
— Казаки тоже терпели.
— Опять ты с казаками!
— Черт их разберет. Все народы были унижены, но отрыгивается национализмом.
— Все перепутано. Потому что человек — животное от головы. То, что у животных — инстинкт, у человека — идея.
Бесан длинно, тонча голос, матерился. На кончике его мата светилось подлое сомнение: никакой исторической справедливости не существует. Потому что за справедливость человек расплачивается не документами, справками, выписками из архивных дел, а жизнью. И вся справедливость — вот она, в моем дыхании, в насыщенной звездами ночи межгорья, в черном стреловидном и черном, шпалерой, движении кипарисов.
…………………………………………………………………………………………………………………
Утром Кожан отрядил троих — Сташа, Бесана и меня — сопровождать ребят в “Икарусе” к леднику. Выдал автоматы, но запаса не дал.
— Злее будете, — сказал Кожан.
Ребята рассаживались и матерились. Девочки не отставали. Была одна, к которой глаза мои невольно привязывались. Завлекали волосы — пышные, серые, натуральные. Лицо было миловидное, с мелкими точными чертами. И щурилась. Ей пришлось потрудиться, чтобы отбить всеобщего любимца — Рузана. Красота ее не лезла в глаза, но была точной, острой. И еще ей надо было раздеться. Я видел несколько раз, как они — Ксана и Рузан — сходились на берегу. Она медленно выделялась из кустов, отслаивалась от тени, вспыхивала белым над прогретыми камнями пламенем, волосы изнемогали от волнистого сияния. Ксанка не торопилась, оберегала узкие ступни от капризных окатышей, но шла прямо, ай, трепетно прямо, а он поднимался от загорающих. “Рузан! Рузанчик!” — обиженные голоса невидимых среди серых и голубых камней девиц; небольшого роста, широкоплечий, в синей каскетке, в синих тонких плавках, черные плотные ноги, притиснутые друг к другу ляжки борца или штангиста (горцы рано взрослеют, рано мужают ногами), он забывчиво, твердо, уклюже шел ей навстречу, и когда она вспыхивала возле него, серый распадающийся купальник тончился под его руками, он прижимал ее к себе, и она вдруг становилась ему вровень…
Девочки садились впереди, мальчики на задних местах. “Икарус” перебрался через мост и прижался правым боком к склону. Свет солнца был ровный, ветер шел через ущелье, где внизу — и чем выше поднимался автобус, тем глубже становился обрыв, — из настоящего в игрушечный превращался ледяной и сладкий на вкус Айдор. Я перебрался ближе к девушкам, примостился возле Ксаны и, когда нашел место автомату, посмотрел на нее. Она взгляд не отвела. Она улыбалась маленьким точным ртом. Рядом с этой улыбкой, на текущей, как свет, высокой шее, под хрупкими хрящиками которой журчал ее женственный (на пробу) голос, в горловой вымоенке лежал маленький, на золотой ниточке, крестик. Ксана отзывалась на грубый голос Рузана, кидала за плечо густые пряди волос и поспешно, пока волосы не вернулись, улыбалась ему. Попутно она вышучивала меня, мой автомат и мой камуфляж.
— А почему вы все время материтесь? — спросил я.
— Кто? — Ксана посмотрела на свою подругу — крашеную в блондинку, со стоячими еврейскими глазами.
— Мы? — спросила подруга. — А они другого языка не понимают.
— Кто “они”?
— Кавказские люди, — сказала подруга.
Они рассмеялись.
— Алмасты, — пояснила подруга.
Я оглядел салон, обнаруживая лишь красивые — почти все девочки и ребята были красивые, — красивые сами по себе лица. С какой-то крутой — как автобус на крутом повороте грозил уйти в пропасть — вершины меня бросило в обижающе внезапную тоску по жене, по неуютному дому, по существу, втиснувшемуся в не готовые, хрупкие чресла моей жены…
Грубым, громким голосом Рузан рассказывал, что на склонах этих гор живет таинственный художник — он всегда ходит в красной рубашке (в ясную погоду видно, как он перебирается по скалам или замирает над мольбертом) и тому, чей портрет рисует, предсказывает судьбу. Ксана не слушала моего разговора (моих вопросов) с ее подругой, она всем лицом и всеми своими густыми серыми волосами ловила слова Рузана.
— Так вы из разных мест? — повторил я вопрос.
— Э! — Подруга толкнула Ксану локтем. — Ты из разных мест?
— Я из Воронежа, — сказала Ксана. — А есть из Баку, Невинномысска, Нальчика…
— А Рузан? — спросил я.
— А Рузан местный, — сказал Рузан. Он стоял возле, сросшиеся брови были удивленно приподняты. — Разве не ясно?
Он попросил у Ксаны жевательную резинку. Она отказала, он дернул за рукав и попросил настойчивее.
— Жалко, да? Я тебе целый блок куплю!
— Ты все обещаешь, — ответила Ксана.
— Обещаю — куплю!
Они говорили не о том. Подруга, глядя на них глазами домашней кошки, все понимала и все чувствовала — словно Рузан заигрывал с ней.
— Я куплю. Но сначала я хочу, чтобы ты угостила меня своей.
— Вот, условия ставишь! Какой же ты мужчина? — Это вмешалась подруга. — А если эндурцы нападут?
— Нападут, — сказал Рузан. — Здесь полно парашютистов. Все знают: эндурцам американцы подарили такие парашюты, на которых можно летать среди гор.
— Вот видишь, — сказала Ксана. — Не дам.
Я устал от их долгого, шутливого, бессмысленного препирательства. Машина шла на полдень. Позади дремал Сташ. Впереди, рядом с водителем, сидел оживленный Бесан. Когда он с какой-нибудь шуткой оборачивался к водителю, я видел профиль, заостренный жестковатой улыбкой. Днище ущелья приподнималось, Айдор, не увеличиваясь в размерах, приблизился. Но от берегов прянули сосны, запрыгали вверх по скалам и осыпям. Сквозь влажный шелк неба проступили шелковые складки снежных вершин.
Возбуждение и полная отрешенность составляли меня. Я замечал, что разговариваю с ребятами, отвечаю на вопросы и даже поучаю — глядя на шелковое же (как быстро женщина схватывает пейзаж!) лицо Ксаны, на ее улыбку точной вышивки, на то, как ее улыбка, ниточка к ниточке, отсвечивает грубоватым высокомерием Рузана. Я сказал ей и ее подруге: “Вы думаете, любовь — это бутерброд? А это кусок хлеба”. Они заулыбались, но Ксана еще и засмеялась — уж очень красивым смехом, крестик в прохладной вымоенке вздрогнул, и Рузан не вытерпел, ткнул коротким пальцем в ямочку: “В Бога веришь?” “А ты не веришь?” — спросила Ксана. “У нас свой Бог, — ответил Рузан. — Он древнее вашего”. “Какое-нибудь огненное колесо?” — сказала подруга. И шелк, и вышитые по шелку склоны, и скользящий над подлинным смыслом разговор внушали ощущение сотворенности будущего. От будущего, как от гор, веяло ветром, если хотите, временем, выметавшим сиюминутность. И в подтверждение этого чувства отрешенности — следы ледникового схода, где “Икарус” развернулся и стал; сосны, создававшие видимость сиюминутного усилия (вверх, вверх!), здесь были срезаны и лежали вершинами вниз. У ресторана “Приют” стояли две-три легковушки, играла музыка и пахло копченым мясом и мамалыгой. Водитель сказал, что дает ребятам на все про все час. Его, наверное, никто не слушал. Ребята столпились у причала подвесной и — попарно, попарно — уходили, уплывали вверх. Солнце припекало, вылавливая всякое мгновение в затихающем ветерке. Я всматривался, с кем отчалит Ксана. Причал опустел. Ниточка подвесной медленно вшивала фигурки в сверкающий склон. Бесан ловил затишек под боком автобуса, он посмеивался нам — мы со Сташем сидели на лавочке спиной к Айдору, к каменному шуму его молодой мускулатуры. Изредка Бесан что-нибудь нам говорил громко, светлые волосы его отливали все тем же ледниковым солнцем.
Подвесная вывезла ребят, но продолжала двигаться, обегала причал, словно подгребала и вывозила призраки. Музыка глухо — уши были слегка придавлены разреженностью — играла и переплеталась с медленным дымом, сочащимся сквозь плетеные стены пристройки. Подошли еще две машины — значит, народ не боялся, народ любил отдохнуть, но я бы ни за что не отправил сюда своего ребенка. Стали возвращаться наши — первые пары промерзших. Кое-кто нес слепленные у ледника снежки. А мы уже были под автоматами. Приехавшие рассредоточились — трое держали меня со Сташем, а трое Бесана и водителя. Седьмой, усатый, облитый смолой щетины, успокоительно поднимал руку и говорил что-то на своем, изредка проскакивало: “Нэ надо срать”. Он — кстати, как и все мы, в камуфляжном костюме — прошел к вороту подвесной. Он курил, я с нарастающим холодом в животе, с нарастающим страхом, с внезапным, словно мозг в черепе проворачивался, безумием страха подумал, что он будет отбирать девчонок. Они же здесь насилуют друг друга целенаправленно, идеологически. Бесан вдруг стал кричать, он выкрикивал что-то, матерился, ревел и плевался. Один из тех, что держали нас, сказал Сташу: “Вас, русских наемников, надо расстреливать на месте, как собак”. Он оглянулся на орущего, на смоляного, стерегшего причал подвесной, и сказал: “Скажи ему, чтобы заткнулся”. Сташ пожал плечами, глаза у него были ясные, детские, почти что любознательные. Бесан кричал — я почувствовал облегчение от этого крика, как будто беспощадное пространство обретало некое свойство защищать, мне не было одиноко. Смоляной разговаривал с прибывавшими, ребята растерянно оглядывались, приплыла Ксана с подругой, они улыбались, подруга поигрывала снежком. Смоляной сказал им что-то, они суетливо отшатнулись, но все так же улыбались. Потом прикатил Рузан, он принес полную каскетку снежков. Смоляной взял его за шиворот и подтолкнул за автобус. Рузан вывернулся. Смоляной передвинул автомат дулом вперед и ткнул им паренька — лицо у Рузана съежилось, он оглянулся на ребят, он прижимал каскетку, оберегая снежки. Смоляной закричал на него по-своему, по-эндурски. Бесан замолчал, а Рузан ответил — я слышал — по-русски, я точно слышал, что Рузан ответил по-русски, но не слышал что. Рузан ответил и выдул изо рта белый пузырь (Ксанка угостила-таки жевкой). Смоляной заорал и ударил ногой. Рузан увернулся и кинул в смоляного снежок. Снежок попал смоляному в лицо, в лоб, как полагается. Смоляной набежал на Рузана, они скрылись за автобусом. Бесан заметался, присел, высматривая что-то под днищем автобуса. Смоляной выбежал один, машины налетчиков взревели и заторопились. Закричали посетители ресторана, несколько человек выбежали и попрыгали в свои машины.
Потом, может быть, на обратном пути, водитель объяснял, что смоляной — кровник рода Рузана. “Как кровник? — спрашивал я. — Ты же говоришь, что он — эндурец”. Водитель не слушал меня, он рассказывал, что родственники смоляного пострадали от родственников Рузана — и вот Рузан попался. “А они прорвались со стороны перевала. Значит, там все очень плохо”. Автобус катил вниз, устремляясь носом то в скалу, то в пропасть. У Рузана были перебиты грудь и шея. Он лежал на полу, накрытый собственной курткой. Ребята молчали, а Бесан матерился, тряс разряженным автоматом и прикидывал, сколько либо высчитают, либо недоплатят за украденные патроны и покойника.
— Да что же он ему говорил? — докапывался я.
— Он говорил, чтобы Рузан говорил с ним по-эндурски!
…Вечером того же дня ребят вывезли с турбазы вниз, к железнодорожному вокзалу. Компания ребят сомкнулась, как будто среди них и не было Рузана. Они матерились, рассаживались, Ксана доверила свою сумку другому. Она уже не помнила, что во рту мертвого Рузана кровь пузырилась вперемешку с жевательной резинкой. Девочка жила от свершенного будущего. Так живут старики-долгожители, обнадеженные завершенным прошлым: “Ничья чужая жизнь (как и чужая смерть) не изменит мою судьбу. Главное — не делать резких движений”.
…………………………………………………………………………………………………………………
Кожан составил акт о смерти и навесил на нас и саму смерть, и стоимость отнятых патронов.
Ночами мы дежурили попарно. Я со Сташем. Он жаловался на бессонницу и на то, что живет как бы не с той руки. “Все лезу в какую-то щелочку!” Ночи пошли почти морозные. Электроэнергия вовсе пропала. Кожан объяснил тем, что на перевале сильные бои и эндурцы перерезали линию передачи. Сам Кожан стал ночами уезжать в село. Бесан посылал ему вслед и жаловался на то, что инфляция растет, жизнь дорожает, а договор с нами никто не собирается перезаключать.
— Этих денег хватит только на то, чтобы меня похоронить.
И через минуту добавлял:
— Да и хоронить не надо! Бедных надо убивать, как бродячих собак. Вот убивают же на бойне коров — незаметно, особые люди-убийцы, — и общество остается чистеньким. Такие же бойни надо построить и для бедных. Это нормально. Бездомная душа так же опасна, как и бездомная тварь.
Бесан ходил за нами часов до двух ночи. Сташ спросил его:
— Слушай, почему ты такой злой?
— Я злой? — удивился Бесан. — Я не злой. Я так думаю.
Последние дни мы недоедали. Кожан обещал напомнить о нас протектору.
— Но вы же ни хера не работаете! Какой от вас прок?
Сташ отмалчивался, а потом остро сожалел обо всем:
— Это первый случай, что я в такую дыру угодил. Вот там — работают, я знаю.
Он смотрел в ночное небо, от которого эхом со стороны перевала доносились залпы тяжелых орудий.
— Бесан прав: мы купились, как нищие. Я презираю себя. Презираю. Презираю.
В голосе этого большого, сильного тела звучала, как потревоженная сталь, ненависть.
Утром на проходящем автобусе приезжали Кожан и работница столовой — тетка Южан со своим мужем. Газ был баллонный, и тетка берегла его. Муж разводил огонь на улице, примащивал над огнем большую кастрюлю. Тетка Южан кормила нас разваренной лапшой с кусочками тушенки и поила вонючим эндурским чаем. Если Бесан был после ночи, он кобенился, кричал в пустом зале столовки: “Тетка, ты хоть улыбнись!” Тетка Южан, намешивавшая бурду для теленка, поднимала голову, показывала обезличенное напряженной печалью лицо, и медленно-медленно, как из теста, на лице проступала улыбка — обнажался тусклый слой неопрятного золота.
— Вот! — восклицал Бесан. — Я все вижу. Вы все тут жадные, лаврового листа не выпросишь!
Вова грубовато смеялся. Он изменился, запустил бороду, волосы подступили к глазам — черные яблоки были прихвачены с внешних краев клейкими капельками сонливости.
— Он смеется, — полунаигранно злился Бесан. — Знаешь, как эндурцы называют айдорский район? “Золотой зуб Эндурии”!
Вова, выстреливая кусками лапши, хохотал. Приходил муж тетки Южан — дядя Валера. На нем была кожаная кепочка, сбитая из клиньев. Он никогда ее не снимал. Под козырьком лихорадочно дрожали голубые глаза, на смуглом узком лице вечной мерзлотой лежала седина. Дядя Валера брал ведро с бурдой и шел к теленку. Вова шел следом, ему нравился черно-белый дурачок. Я тоже приходил поглазеть, как лобастая морда поддевает и ворочает ведро.
— Я думал, теленок — телочка, а это теленок-телок! — объяснял мне Вова. И спрашивал у дяди Валеры: — Так вы решили — совхозу продадите или сами зарежете?
Телок вскидывал морду и ревел — дядя Валера отворачивался от брызг. “Что решать? Что решать!” — говорил он, как бы занятый делом. Володя шептал мне: “Жену боится. Жена все решает. Он армянин, жена айдорка и собирается в женское ополчение!” Телок продолжал реветь, и дядя Валера тогда пригибал его голову, толкал носом в ведро. Мы уже знали — затыкал рот. Потому что иной раз на крик телка отзывалась корова. А это означало, что опять корова ушла из села, а за своенравной коровой бежала дочка дяди Валеры и тетки Южан. Корова выходила на берег Айдора и ревела — телок отметал ведро с бурдой и запускал усилитель на всю катушку. Выбегала из столовки тетка Южан, она улыбалась, и дядя Валера отвечал ей такой же золотой улыбкой. Они начинали ругаться — телок и корова перекликались, — они ругали друг друга на своем, потом, поглядывая мимоходом на нас, переходили на русский и опять, как в воду, на свой. Дядя Валера швырял ведро и шел на берег Айдора. На другом берегу стояла черно-белая корова и рядом с ней девочка. Дядя Валера, пережидая материнский рык, кричал дочке, чтобы она поворачивала в село, а девочка отвечала, что пусть он сам гонит свою корову. Так они разговаривали, и завершалось это всегда одинаково: девочка хлестала корову палкой, гнала ее вдоль Айдора, через мост, и вдвоем они приходили на базу. Зачем? Тетка Южан не доила здесь корову, скаредничала. Корова бродила по территории базы, выщипывала траву, телок ходил рядом, обнюхивая ее огромное, уложенное в веревочную сетку вымя. Тетка Южан кормила дочку, а та рассказывала, что прилетал вертолет и взорвал здание правления. Тетка выбегала на порог, смотрела вверх, на склон, на небо, говорила мужу, что произошло, они оба озирали небосклон, и муж уверял, что дыма нет.
— Ты опять наврала! — ругала тетка Южан дочку. — Вертолет-мертолет!
Девочка обижалась и спорила:
— Прилетал! Прилетал! Я сама видела.
— А кто тебе сказал, что он правление взорвал?
— Мне тетя Зуля сказала!
— Скажи тете Зуле, чтобы она за своей свиньей смотрела — опять нам огород перероет!
Тетка Южан гнала дочку домой, дочка вытягивала палкой корову, так они вдвоем выходили на дорогу и шли — успокоенная чем-то корова и рассерженная девочка. Если корове мало было палки, девочка швыряла в нее камнем — тогда тетка Южан голосила и угрожала дочке. Девочка оборачивалась и делала такой жест — издали было видно выражение ее лица, вздутые щеки и ладонь, прижатая к щеке.
Пока дядя Валера пытался запустить движок морозильника, Вова объяснял ему, как должны жить айдорцы, после того как победят эндурцев:
— Вот казакам говорят: “Берите землю в частное пользование”. А казаки отвечают: “Не возьмем”. “Так вы хотите сохранить колхозы?” “Нет, — отвечают казаки. — Нам колхозы не нужны, но и частная собственность на землю нам не нужна”.
Дядя Валера отрывался от мотора и смотрел сердито на Вову.
— Что же им надо?
— Нужна община. Кто выдумал колхозы? Евреи, Карл Маркс. А кому нужен рынок? Евреям, они всегда впереди рынка бежали. Казаки спрашивают: “Почему это мы должны выбирать из того, что предлагают евреи? Мы будем строить свой уклад”. Вот так и вы поступайте: никого не слушайте, думайте сами.
— Что — “думайте”! Думать будут за нас!
Дядя Валера сидел на корточках, он был маленький, маленькая сутулая спина обтянута была серым рваным пиджаком, из-под кепочки на смуглую шею выползали слипшиеся побеги серых курчавых волос. И затылок, и завитки, и плечи — все было злое и раздраженное.
— “Думай, думай”, — дразнил он Вову. — Я тоже в армии служил! Голова не жопа. Это жопа всегда своя. А головой начнешь думать — приедет на “мерседесе” и скажет: “Я уже за тебя подумал!”
Я вспомнил, что дядя Валера торгует плохим вином. Даже нам он продавал разбавленное. И я подумал, что злится он из-за того, что хотел бы всех обмануть, но обманутые живут рядом — и не убивать же их? Приходится злиться и отворачиваться.
…………………………………………………………………………………………………………………
Ночью я не мог уснуть. В соседней комнатке Сташ слушал свой приемничек. Было холодно, но голова у меня горела. Под черепом пламенела бессонница. Подливала света и сильная, почти дозревшая луна. Ноги были холодные, от голода свело живот. И я вдруг заплакал. До этого момента я не мог по-человечески вспомнить ни маму, ни жену, ни заплеснувшего в нее младенца. А тут пробило: жалость к маме, к беспомощной и покинутой Светке, слезы пошли так горячо и обильно, что я испугался, горлом, горлом! Я умолял жену выдержать, я просил маму помочь ей, не бросать. “Должно же быть на земле человеческое солнце, Господи!.. Расскажи, расскажи! — говорил я себе, — не стесняйся, расскажи, как ты любишь и маму и Светку, — развяжи язык”. Я захлебывался, прятал от самого себя плывущие в горячем потоке глаза, я понимал, что пробивался к этой любви через злобу. Ненавидел ли я Пупона? Нет, ненавидишь всегда только самого себя: почему такое со мной? Злоба отталкивает от всего живого.
— Эх, Юра, Юра, — сказал и замер.
Через минуту, показалось мне, я очнулся. Окно уже просыпалось, а со стороны шоссе шел пульсирующий гул бронетранспортера. Я не успел себе все досказать, я недоплакал. Мне не хватило жалкой предутренней минуты — откровенной и как бы предсмертно вмещающей в себе жизнь. Мне надо было еще пожалеть Рузана и дочку тети Южан Дади… или так звали корову? Жалость хотела пожалеть, и я вспомнил могилку отца и заматеревший тополь с дуплом, в котором я подкармливал белочку. Светка когда увидела — ахнула: белочка перелетала с оградки на оградку и смущала душу откровеньем легкости и свободы.
…Дверь в комнату была открыта, и свету поперек стоял автоматчик. Юра сразу понял, что в туалет ему не выйти. На кровати напротив сидел маленький молодой мужчина, курчавый, с круглым сердитым лицом. Чекалов? Чокулов? Он принес Юре известие, что Юра очень болен, опасно болен. Юра твердил: “Я не виноват! Вы ошибаетесь!” Но маленький человек, полевой командир, не позволял Юре встать с кровати, сам сидел, по-детски скрестив ботинки, носком цепляясь за пол.
— Ты продал моего двоюродного брата, — в который раз повторил полевой командир.
Юра ничего не мог сказать в оправдание. Ничего у него не было, он сначала просил командира, брата убитого Рузана, обыскать его, подсовывал сумку, ботинки, командир молчал, щетина делала его лицо неприступным. Юра корчился на постели, глаза покраснели, он хотел быть убедительным, он хотел, чтобы командир (Чокулов? Чекалов?) поверил ему так же, как поверил тому, кто убил Рузана и оклеветал Юру. Юра приподнимался над подушкой, потом уперся спиной в стенку, он умолял командира поверить, что Юра любил Рузана, Юра рассказывал, как восхищался смелостью мальчика, описал девушку, которая тоже любила Рузана: “Красивая, с такими пышными серыми волосами. Она все время ловила его слова, смеялась его шуткам!” Юра смотрел в глаза командира: “Верите? Это была великолепная пара!” Юра не стыдился своей трусости, он был болен, безнадежно, у него уже ничего не оставалось, кроме куска бессовестной жизни.
— Почему ты мне не веришь? — спрашивал он, испуганно переходя на “ты”. — Спроси у Сташа. Он был, он честный человек.
Юра постучал было в стенку.
— Не стучать, — приказал командир.
И надежда, что их сведут, что Юра почувствует рядом спасительную мощь Сташа, исчезла.
Под взглядом командира Юра чувствовал себя то маленьким, то безногим, то братом погибшего. Но человеком себя уже не ощущал. Потерял себя, привычное самоощущение выскользнуло — как будто только этого мгновения и ожидало всю жизнь — и развеялось в утреннем свете. Слабеющими силами души Юра искал, на чем бы выжить, прожить минуту-две, и когда его повели, не дав обуться, он сначала хотел закричать, завертеться, как кричал и вертелся под боком “Икаруса” Бесан, но бессилие и этого было лишено. Он шел по мокрой холодной траве, потом по прибрежным камням — а рядом уже вели Сташа, — ноги подламывались, ступни искали опоры в колкой гальке. И Юра чувствовал себя женщиной, беспомощной, глупой, изнасилованной и преданной смерти. Он хотел было выправиться, ступать по гальке так же, как когда-то ступал Рузан — не обращая внимания на боль в ступнях, — но не смог. Сташ шел поодаль, на его шее под черной волной волос пролегла белая, словно иней, полоска. Юра ломался всем телом, скользил на камнях, животом, утробой чувствуя, как гудит под камнями гранитное эхо. Вот так же, наверное, чувствуя не столько боль в ступнях, сколько бездонное эхо под ударами потревоженных окатышей, боязливо ступала возлюбленная Рузана.
Их поставили к реке. Юра не смотрел в глаза Сташу. Тот молчал. Юра заплакал, подумал мимолетно: “Слава Богу, получается!” Три автоматчика и полевой командир поглядывали в сторону базы. Юра подумал, что должны привести и Бесана. Сташ, словно сейчас, в эти минуты, не могло быть скрытых мыслей, сказал:
— Бесан с автоматом. Пусть попробуют взять.
За спинами, на другом берегу Айдора, взревела корова. Маленький командир подошел к самой воде и крикнул:
— Что тебе надо?
Голос девочки утонул в коровьем гласе. Со стороны базы завелся бычок.
— Уходи! — сказал командир и еще что-то на своем.
Девочка открыла рот, но корова опять разбила ее звонкий голос. Автоматчики рассмеялись, и Юра, срываясь от давящих слез, затрясся, он смеялся, показывал рукой через Айдор, опять смеялся, вытирал глаза и все призывал рукой смотреть на эту девочку, и эту корову, и, может быть, на синюю вьюшку тумана, и выше, на верхушки деревьев, потеплевшие от солнца. “Ее зовут Дади”, — сказал он полевому командиру, тот даже не оглянулся, и страх опять опрокинул сердце: Юра не знал, кому принадлежит имя Дади — девочке или корове?
Прибежал дядя Валера, он заругался и даже кинул камень через Айдор. Но девочка заголосила, она кричала своему злому отцу, что из села все уходят, потому что всем уже известно, что эндурцы отбили перевал и скоро будут в селе!
— Кто тебе сказал? — крикнул дядя Валера и оглядел всех разом: мол, вот глупая, ничем ее не проймешь.
— Мне учительница сказала!
— Сумасшедшая, — сказал дядя Валера полевому командиру.
— Какая учительница? — крикнул командир.
— По литературе! — доказательно ответила девочка. — А вы вернетесь к нам в школу?
— Вернусь! Уходи!
— Значит, вы будете нас защищать! Вы не уйдете?
Юре показалось, что девочка посмотрела на него. Он заулыбался через реку, высветлил лицо, чтобы было видно издали, и закивал, закивал.
— Что ты будешь с ними делать? — спросил дядя Валера. Он не посмотрел на обреченных.
— Они продали моего брата.
— Мне надоело это слушать! — сказал обозленно и обиженно Сташ. — Ты в армии служил? Иди разберись с нашим командиром.
Полевой командир посмотрел на дядю Валеру.
— Я его видел — он там, — сказал дядя Валера.
Но полевой командир прикрикнул:
— Уходи! Без тебя разберусь.
Дядя Валера на своем крикнул дочке, чтобы та не мешала, — так понял его Юра. Девочка не уходила. Полевой командир погрозил ей. Девочка заулыбалась. Она сделала движение — погнала корову, но корова ее поняла и не двигалась.
И тут-то явились Кожан с Бесаном и Вовой. Все при автоматах. Глаза у Кожана не мигали. Голубые, замершие, они смотрели в лицо полевого с бессловесной яростью. Но голос был только что раздраженный:
— Я за них отвечаю. Если ты считаешь, что их надо под суд, — пиши рапорт. Без суда не отдам.
Они стали препираться, но Юра и Сташ по каким-то признакам поняли, что могут уйти.
— Будь оно все проклято, — бубнил Юра. Он хромал так, как будто ему отбило ноги. — Он что, сошел с ума? — накинулся Юра на дядю Валеру. Тот искоса, через белок, глянул на него, но ничего не сказал. — Если не верите, зачем зовете? Братство! Солидарность! Совесть есть?
— Какая совесть? — сказал Сташ. В голосе его звучал прикровенный, отшлифованный формализм. — Какая совесть, когда плывут миллиарды?
…………………………………………………………………………………………………………………
Солнце уже высушило росу, а я все никак не мог согреться. Бешено вертелась мысль: “Я не могу присвоить свою жизнь. Моя жизнь мне не принадлежит!” Злоба билась на зубах вместе с лихорадкой. “Они хотели распорядиться моей жизнью” — и вспоминал большое — профиль такой же круглый, как анфас, — лицо Пупона. “С чем же остаюсь?” Запоздалая мужественность душила меня изнутри. Я стоял под стеной коттеджа, наблюдая, как нахлынувшие конфедераты и айдорцы суетятся во дворе, они не были похожи на подкрепление. Тупые, закоченевшие лица, они смотрели друг на друга так же, как смотрели в небо, откуда стремительно сошел вертолет и пульнул по сброду ракетами. Ополченцы сразу вспотели, забегали, задышали шумно, словно дыхание пробивалось сквозь многодневную щетину, проросшую внутрь. Остолбенело они смотрели, как взрывами подняло коттеджи и крышу кирпичного клозета. Рядом со мной лежал Бесан. Он смотрел, как ополченцы, пригибаясь, словно под непрерывным обстрелом, перетаскивают два-три разобранных тела.
— Ну, бля, война! — сказал Бесан. — Все. Теперь до вечера.
Он поднялся. Я не хотел вставать. Я думал: у меня можно отнять жизнь сразу, можно постепенно. “Но никто не сможет отнять у меня мою смерть, — простая, солнечная истина осветила мне душу. — Я все время путал жизнь со смертью. Вот моя ошибка. Теперь я знаю все”. Мне стало тепло. Два разваленных коттеджа горели — их никто не тушил. “Смерть неотъемлема — вот на что опирается наемник. — Я с благодарностью смотрел в небо, на солнечный склон горы, где уже вспыхивали ало-желтые крапинки осени. — И потому прибыльна только смерть”.
Я не пошел хоронить. Нашел солдатскую шапку с кислым запахом перебродившего пота. Попросил Вову передать. На похороны Вова шел, начистив сапоги, долго гонял по носочкам и голенищам прихотливые матовые зайчики. Лицо у него покрылось не то загаром, не то каким-то угаром напряжения. Он улыбнулся мне:
— Я думал, вас хоронить будем. — Резанул по животу ребром ладони.
Похоронили быстро, но разгорелся какой-то спор. Ни Бесан, ни Сташ объяснить не могли. Вова объяснил, что среди ополченцев слух пошел: вертолет навела эндурка-колдунья, живущая в горах, у перевала.
— Идиоты, — пояснил Вова.
— Экстрасенс?
— Отрядили семь человек карателей.
— Против старухи?
— Да не знаю я! — возмутился Вова.
Но во мне работал моторчик смерти, он вырабатывал въедливое беспокойное электричество: этакая настольная лампа под черепной коробкой.
— Почему идиоты? Мистическая сила национальной ненависти еще никем не объяснена.
— Так что, она и ракету может навести на цель?
— Может. Компьютер же наводит крылатую ракету…
— Так то ж компьютер!
— А какая разница?
Но я говорил не о том. Иной текст лежал под моей “настольной лампой”. Множественность форм жизни оказывалась формальным богатством смерти. Человек был наделен жизнью, но неотъемлемыми правами обладала только смерть.
Пришел полевой командир с двумя бутылками водки и консервами. Он оказался старше, чем показался мне утром. Мы расположились на траве, но я видел, что этот плотный полулилипут не испытывает угрызений и не думает извиняться. Он не улыбался, круглое заросшее лицо Сократа Зангаровича не меняло выражения хмурой надменности.
Он окончил исторический. Он хотел разгадать судьбу своего народа. “Крестьяне на войне как бараны. Спросите их, куда впадает Айдор. Приходится бить. Иначе не понимают”.
Он говорил о святых камнях, над которыми неуловимым маревом, мреющей неуловимостью, немыми душами предков… он говорил о смысле истории.
— Кладбище больше города. Мы не боимся смерти. Мы будем драться до последней капли крови.
Сократ Зангарович отводил взгляд от солнечного света, как будто чувствовал давление света на склеры.
Водка была теплой, мясные консервы пахли ржавчиной. Сташ сказал:
— Американские солдаты, уходя на войну, оставляют дома замороженную сперму… Айдорцы — народ маленький. Вы не боитесь, что эндурцы перебьют всех ваших мужчин?
— Американцы? — Сократ Зангарович резко поднял лицо вверх, я думал, расхохочется. — Американцы не знают, что такое малый народ. И эндурцы не знают, что такое айдорцы.
Он все-таки приоткрыл губы — показал хорошие золотые одежки.
— Малому народу выбирать не из чего. Мы будем насиловать эндурских женщин, они будут рожать айдорских мужчин…
Теперь он опустил лицо, под щетиной ползали желваки.
— Наша культура древнее, и мы все равно победим.
— Младенец из матки пойдет сразу на голос крови?
Сократ Зангарович поискал того, кто спросил. Вздохнул медленно, через судорогу. Он допускал, что русские тоже умеют шутить, и раньше, до войны, он прислушивался к этим шуткам, учился смеяться вместе с русскими. Теперь он позволял шутить при себе, но уже не напрягал сообразительность, не тревожил сердце инородным остроумием. Война разрешила расслабиться, война погрузила его в стихию родной речи, он почувствовал силу этой стихии:
— Можно сохранить нацию, имея только язык и деньги. — Брови сходились на переносье, глаза были твердые орешки, но при этом что-то мягкое, сердцевинное светилось в серых белках. — Мы ведем библейскую войну. Большие нации не знают таких войн. — Он загорелся против больших наций. — Их культур-мультур делают сумасшедшие… Русские тоже большая нация, — напомнил он нам. — Ваши художники не хотят понимать, что они рисуют! Ваши писатели-мисатели пишут для того, чтобы запутать свои мозги! — Он смотрел на нас, вонзив в удивленный лоб маленький толстый палец. — Вы что, не понимаете? Как же можно хотеть не понимать?!
— Вы все сумасшедшие или наркоманы. И малые нации будут делать вас на раз. Вот так.
Я слушал его с новым, непосредственным чувством родственной смерти. Он работал машиной, смерть производящей. Мы были существа равновеликие. Во всяком случае, сиюминутная история его маленького народа равнялась, а в чем-то превосходила, сиюминутную историю моего.
— Вы хотите навязать нам свой мировой порядок? Вы еще не знаете, что законы маленького народа крепче законов большого.
Охмеленье крутнуло меня, отнесло в мягкое ущелье самозабвения. Когда я вернулся, Сократ Зангарович вынул из нагрудного кармана колоду порнографических карт. Он шелестнул ими, словно вовлекал в азартную игру, мы заулыбались, Бесан даже ладони протер, но не тут-то было. Сократ Зангарович выкидывал карты рубашками наверх и приговаривал:
— Вы хотите, чтобы мы играли по вашим правилам? А мы не будем!
Девочки принимали снаряд с невольной вульгарностью глухонемых, переводящих грубым языком жестов то, что понятно и без слов.
— Разве это женщины? Разве это люди? Таких надо убивать на месте!
Его ненависть была такой же откровенной, как и позы натурщиц.
— Вот! — сказал он, обрушивая палец на одну карту. — Моя невеста. Она похожа на нее как в зеркале. Я показал ей это и сказал: “Убирайся, тварь! Я не позволю осквернить очаг моего дома!”
В столовой дядя Валера разругался с полукровкой — полуэндурцем-полуайдорцем. Дядя Валера заподозрил в полукровке предателя, на что полукровка закричал трудным русским языком:
— Я их убивал! Я их мат е… !
Но дядя Валера хотел особенных доказательств. Он выволок полукровку на улицу.
— Мать — это серьезно, — горячился дядя Валера, сухим нахмуренным лицом зазывая свидетелей. Он рассказал, что родственники-эндурцы этого вот громилы (дядька был широкий и в плечах и в бедрах, клыкастой пятерней он обрывал струпья с глубокой царапины) разорили его, дяди Валеры, дальних родственников в верховьях Айдора.
— А что они сделали со всеми женщинами села? — закричал дядя Валера. — Они старых старух …, они грудных детей сбрасывали в Айдор! Как ты носишь в своих жилах эту поганую кровь?
Дядька-полукровка остолбенело смотрел в лицо дяди Валеры и ничего не говорил.
— Пойдем, — сказал дядя Валера и потащил его в загон, где стоял бычок. — Покажи свою силу, ну! А я тебе еще перчатки дам!
Он в самом деле принес латаные боксерские перчатки. Большой обиженный полукровка надел перчатки — зрители уже подзадоривали его, подталкивали, он еще отпирался, говорил, что не понимает, почему над ним смеются.
— Иди, — сказал дядя Валера. — Покажи, на что ты способен.
Бычок был добродушный и не скоро взъярился. Полукровка бил его по морде, по бокам, бычок тянулся мордой к перчатке и тут же получал по мокрому носу. Бычок отшатывался и ревел, отмахивался молодыми рожками, хотел было убежать в сарай, но дверь подперли. Полукровка развернул бычка пинками и бил, глаза его наливались кровавой безнаказанностью, но свирепел и бычок, держал удары, тонкие передние ноги уже играли по-звериному. И пока соперник отирал перчаткой пот с грязного лица, бычок белым быстрым рогом ударил его в мохнатый мягкий живот. Кровь, как огонь, побежала вверх по распахнутой рубашке.
Зрители затихли, полукровку оттащили. Бычок взревывал, длинная слюна паутинкой вилась и безотрывно длинилась за ним.
— Кто еще хочет? — спрашивал дядя Валера. — Вояки, герои, кто хочет?
Сташ взмахнул рукой над головами, пошевелил пальцами. Ему дали перчатки.
— Ну, русский даст! Ему бычок по колено!
Сташ вошел в загончик с чистым детским лицом, он смотрел на бычка ясными, без задней мысли, глазами, и бычок осторожно, взмыкивая, подошел. Сташ стал бить его быстрыми короткими ударами, лепил по морде, по глазам, бил в нос, бычок захлебывался, отступал, толпа закричала. Вова ругался, обзывал Сташа и толпу подонками, но Бесан был в восторге. “Кик-боксинг! — кричал он Сташу. — Врежь ногой!”
Бычок отпрыгивал, угинал голову, но Сташ поднимал, поднимал его морду сильными кривыми ударами, заставлял его смотреть в глаза. Бычок осоловел, слюна тянулась кровавыми нитями. Он погнал Сташа по маленькому загону, Сташ вдруг присел, принял морду чуть ли не на грудь и невидимыми ударами в горло смял — бычок упал на передние коленки, мордой пополз по земле.
Тогда незаметно — ополченцы хлопали, кричали — в загончик вошел дядя Валера и рубанул топором шишковатый лоб побежденного.
Часть свежатины дядя Валера продал ополченцам, другую часть ночью уволок в село.
Этой же ночью ополченцы снялись и пошли к перевалу. Мы хотели присоединиться, но Кожан запретил, он ожидал прибытия партии завербованных.
…………………………………………………………………………………………………………………
Утром мы шли в гору на долбящий стук крупнокалиберного пулемета. Как зверь с подветренной стороны, Кожан подвел нас к боковой улочке. Надрывно кричал козел. Шутники подвесили его рогами на ветку дуба. Козел потягивался и сжимался. Хромоногий дед-эндурец ругал козла и пытался костылем раскачать его.
Задами Кожан вывел нас прямо к укреплению из бетонных блоков. Тут отлеживались человек пятнадцать, другие постреливали из соседних домов. Здесь улица сворачивала к лесу, слева на взгорке дымило здание правления. Со стороны леса стреляли беспорядочно, мелко. Мы долго лежали, я нашел амбразурку: был виден лес, идущий по склону вслед за голубоватой дымкой, склон прерывался скальной оскалиной, на которую пролилась алая дорожка подступающей осени. Много железа было в этих горах. И прогалина, сквозь которую я видел склон и скалы и угадывал захватывающий дух спуск в долину, подсказывала мне, что люди предпринимают смертоубийственный разговор только там, где кровь и смерть мгновенно и без остатка поглощает ненасытная красота пейзажа… Я просунул ствол автомата в бетонную щель и стал работать.
Через несколько часов огонь со стороны пейзажа стал плотным, секущим. Послышался далекий вой мотора. Кожан показал нам, как отходить (все так же, задами), но притормозил Бесана с его гранатометом. Вова лучше помнил дорогу и бежал первым. На участке запасливого хозяина у штабеля столбов Вова упал. Сташ заюлил спиной, прополз, походя подтащил в укрытие Вову. Когда я повернул Вову на спину, он открыл глаза и стал улыбаться. Правая щека до подбородка была оторвана, Вова что-то шепелявил и кровавым языком бегал по заголенным зубам. Противоположная часть улицы была выше нашей, и там на крыше двухэтажного дома сидел снайпер. Сташ поднял на палке казачью Вовину фуражку, и снайпер разметал ее в клочья.
— Чем бы подвязать? — спросил я.
Сташ сидел ко мне спиной и не ответил. Вова замычал, он прилаживал оторванную часть к лицу, и тогда я увидел вторую рану, под ключицей. Вова улыбался и кивал мне белыми веками.
Сташ оглянулся и сказал, матерясь:
— Гранатомет нужен. Без него отсюда не выйти.
Мы зашарили глазами по задворкам, по кустам мандаринов. Где-то несколько раз крикнула женщина. Я увидел, как у соседнего дома, справа от нас, метнулся сгорбленный дядя Валера. Он кричал и прятался за железной бочкой. Почти не высовываясь, он грянул из охотничьего ружья. Ему ответил автомат. Дядя Валера оглянулся, увидел нас, закричал, Сташ закричал в ответ. Вова в моих руках задрожал, стал сплевывать куски рваной бороды. Он тужился что-то сказать, но потом его глаза заинтересовались кончиками сапог, Вова почистил подошвой одного союзку другого. Я позвал его, Сташ оглянулся, посмотрел на него, на меня и сказал: “Без гранатомета мы все здесь подохнем”. Снайпер ловил каждое наше неосторожное движение. “Что делать?” — спрашивал я. “Куда девался Бесан?” — отвечал Сташ. И наконец мы увидели его, он вынырнул возле той самой цистерны, под которой прятался дядя Валера. Сташ показал Бесану на крышу опасного дома, но Бесан пожал плечами. Ему надо было менять место. Вдруг стукнула дверь в доме слева от нас. Из-под навеса нижнего этажа вышла старуха — вся в черном, из этих, древесных долгожительниц. Бабка расставила было ноги, но снайпер двумя-тремя выстрелами разбил ей голову, может быть, освободил память, потому что старуха с чудовищной девичьей легкостью перебежала клумбу, ворвалась в сад, чудом минуя деревья, и на излете зарылась в кустах шиповника.
Когда мы очнулись, Бесан сидел возле нас и ухмылялся.
— Ты где был? — спросил его Сташ натужно.
Бесан оттянул ногу, залез в карман и показал жменю золотых коронок. Бесан улыбался, брови и ресницы у него светились, и азартные глаза были обведены воспаленными ободками.
— Жри, — сказал Сташ. Голос у него полегчал.
Бесан прижался спиной к бревнам и все так же улыбался. Сташ подтолкнул его ладонь стволом и повторил:
— Жри.
— А, — завыл Бесан, оскаливаясь и поджимая ногу. — Я сразу понял, кто ты. Сука ты. Марксист-ленинист е…
Сташ смотрел своими детскими, слегка зеленоватыми глазами с черными, словно капельки туши, зрачками. Бесан взвывал, утихал, всплакивал, потом в приступе ярости высыпал в рот коронки, вытаращился, сглатывая, и в это же мгновение Сташ в упор перемолотил его грудь.
Снайпера Сташ убрал из гранатомета. И как только пространство освободилось, накатил Кожан:
— Я все видел! За что ты его убил? Знай — от суда не увильнешь.
Дядя Валера помог мне закатать труп Вовы в полиэтиленовую пленку и перевязать. На поле боя что-то переломилось, выстрелы и разрывы стали утихать, но зато среди защитников покатилась паника. Со стороны перевала пробежали первые машины с отступающими. Дядя Валера растерянно смотрел на бегство.
— Женщины в лесу, — говорил он сам с собой.
На садовой тележке — Кожан крикнул: “Куда? Назад!” — я выкатил труп на дорогу. Я все-таки оглянулся: Кожан обезоружил Сташа, забрал и автомат Вовы-казака. Он опять крикнул мне: “Вернись!” — некому было тащить гранатомет, потому что Сташ взвалил на себя труп Бесана — вещдок, необходимое им обоим.
Я покатил тележку по дороге. На выезде из села мекал обессиленный козел, он вытянулся так, что почти касался копытами земли. Старика-эндурца все-таки застрелили.
Минут через пятнадцать меня догнал грузовик, дядя Валера и ополченец помогли мне втащить труп. Машина сбегала в ущелье, где уже была заготовлена и поднималась густая ночь.
……………………………………………………………………………………………………………………..
Так под горку, под горку. Сменив грузовик на раздолбанный автобус. В ногах сумка и рюкзак Вовы-казака. Полиэтиленовый рулон между сидений, в проходе.
На вопрос: “Куда ты его везешь?” — я почему-то с гордостью отвечал:
— На родину.
Но пока что тело, как и все мы, катилось само. Что я буду делать с ним дальше, в городе, на вокзале, я не знал. Законы войны были на излете. Кому нужен труп в мирном поезде? И где документ, удостоверяющий смерть? И не бегу ли я сам от преступления и не увожу ли с собой труп сообщника?
Ополченцы говорили о перегруппировке, о передислокации, о сильном подкреплении со стороны российских добровольцев. Однако газ Россия уже перекрыла. И сократила продовольственную помощь. И я прислушивался к этим политическим разговорам, прикидывая, на что я могу претендовать, какие козыри у меня в руках, на чем я смогу сыграть, чтобы вывезти труп казака, и что для меня потеряно.
В утомленном автобусе русская речь уже не звучала. Каждый говорил на своем. Потому что говорить на своем — это стоять на своем и, теряя дом и близких, поддерживать надежду на спасение, на чудо.
Дольше всех ругался и спорил дядя Валера. Но его я понимал. Ему надо было, чтобы вся эта вонючая от страха армия повернула назад. “Почему мы не можем повернуть назад? Послушайте, как я говорю вам на вашем родном, кровном языке: поворачивайте назад и спасите женщин и детей!” Его слушали, как последние известия. И он, отголосив, умолк.
На привокзальной площади автобус стал на прикол. Водитель сказал, чтобы я оборачивался быстрее — он может сорваться в любой момент.
Стоял поезд, забитый народом, но когда он отправится, никто не знал.
Я искал машину в сторону России, но мне объясняли, что там уже граница, посты и очередь на несколько дней.
— Паспорт-маспорт, “что везешь?”, документ-монумент!
Глаза у водителей меня обманывали, я думал — они набивают цену. И прикидывал, смогу ли вывезти труп за его же деньги. Воздух нагревался быстро. Я издали поглядывал на наш автобус, мне хотелось бросить труп и скрыться. Дернулся состав, и в эту провокационную минуту я уже подался к вагону. Но вспомнил, что на мне автомат, что я какой-никакой ополченец, что на мне обязанность доставить героя казака родным… Да и поезд, подергавшись, замер.
У дяди Валеры я перекупил бутылку пива.
— Ну что делать? Где взять машину?
Он был занят своим, он смотрел на меня, но голубые темные глаза его меня не видели, взгляд был заплетен кровавой паутиной.
— Меня с трупом не выпустят! — рассердился я.
— Возьми справку у дежурного на вокзале.
— Какую справку?
— Ну, акт-макт составят, что он попал под колеса. Война, паника — кто будет разбираться, как человека убило?
— А написать, что он погиб от пули эндурца, могут?
— Ну ты пижон, Юрка! — сказал кто-то третий.
Им был Пупон. Дешевая жизнь, дешевый сюжет. Пупон оброс, заплыл мазутной щетиной и ничем не отличался от вокзального завсегдатая.
— Гвардеец, ё мое! — Пупон приобнял меня, осклабился. — Я Светку пытаю: “Где мужик?” — она молчит, как партизанка. Имей в виду, я сам лично отвез ее в роддом. Пока на сохранение.
От этих слов я обмяк. Я не думал, что эта толстая подлая тварь так меня сердечно обрадует. Я стал жаловаться ему на жизнь, на невозможность исполнить долг перед памятью боевого товарища. Я сказал, что есть возможность купить фиктивный акт. Пупон открыл круглые глаза, рассуетился. Я узнал, что он тоже помогает местным, привез фургончик с листовым железом.
— Ты знаешь, не понял, не то на гробы, не то на надгробья. А вот обратно выбраться не могу.
Он забрал у меня документы Вовы-казака, он организовал акт, он выпил с дежурным в милицейском собачнике. Он летал, он подталкивал меня, он подогнал свой фирменный фургончик к автобусу, и мы перетащили труп. “Ты едешь со мной? Черт, в кабинке мы не поместимся…” Но я, уже наливаясь презрением и свободой, сказал:
— Мне еще тут надо…
— Ну ты пижон! Но имей в виду, Светка на сохранении, я поместил в хорошую палату. Тело казака-героя доставлю. Ну давай. Береги себя.
Это он говорил уже спиной, поправляя баранью шкуру на сиденье. Его водитель, молодой парень с огромным золотым перстнем на пальце… с квадратным перстнем на безымянном… Пупон пожал мне руку, показал кошачьи клычки, захлопнул дверцу, опустил стекло и опять сунул мне руку. Его водитель, белобрысый, с перстнем на безымянном, улыбнулся из глубины кабины. Серо-серебристый фургон бесшумно снялся. Пупон откинулся на спинку. В коленях у него лежала полевая сумка Вовы-казака.
— Поехали, — сказал дядя Валера. Оказывается, все это время он жил возле меня.
— А поезда ходят? — спросил я. У меня включилась душа, мне стало легко и по-вокзальному тревожно. “Так бы дешево за живых, как за мертвых”, — подумал я словами Пупона. С трупом ему подфартило, но смысл его удачи был мне недоступен.
Я не знал, что делать с автоматом. На мне висел его номер. Военная кость — Кожан будет блюсти порядок до тех пор, пока не успокоится в земле.
Локомотив подал голос бычьим подревом. Народ побежал ловить уплывающие ступеньки, но вагоны колыхнулись и стали.
Я не мог сказать дяде Валере, что хочу уехать. Потому что он и заподозрить этого не мог. Мы здесь, на привокзальной площади, оказывается, ждали, здесь был сборный пункт. Машины — легковые, грузовые, автобусы — скатывались с пригорка и парковались на привокзальной площади. Ополченцы, крестьяне, женщины с детьми и грудами скарба. И цыганки с вениками лаврового листа. И молдаване с гигантскими мешками зеленых мандаринов. Господи, как мне хотелось сунуть автомат в заросли пихты и бежать.
И при этом я, как исполнительный солдат-перволеток, вглядывался в каждую прибывшую машину: не появится ли луженое лицо Кожана? не восстанет ли над мелкой суетой красивая фигура Сташа?
Скатился старый салатный “Москвичок”. На крыше чемоданы, в раззявленном багажнике ящики. Первыми вышли двое мужчин. Дядя Валера направился к ним. Мужчины говорили между собой, а женщины и дети на заднем сиденье смотрели на дядю Валеру. Дядя Валера почему-то рассердился, я пошел за ним. Мужчины (один, помоложе, боком, постарше — лицо в лицо) встретили его. Старший говорил по-айдорски, младший угрюмо смотрел под ноги. Старший был в фуражке-“аэродроме”, он снял ее и взмахивал, подтверждая свои слова. Дядя Валера закричал на него и толкнул в грудь. Молодой не двигался, дядя Валера посмотрел на него разъяренный, плачущий и опять налетел на старшего, толкнул, отталкивая, я слышал только:
— Убивать! Убивать буду!
Дядя Валера заозирался. Мне показалось, что глаза у него стали черными — так выкатился и побелел белок. Он забыл и о мужчинах и обо мне. Он вздрагивал, вертел головой, он вышел на платформу и искал взглядом нечто близкое, неуловимое, он ворочал кулаками в кармане пиджака. Я спросил молодого, он сказал — перевел: отец его видел, как эндурцы надругались над женой и дочкой Валеры.
Я направился было к нему с постыдным чувством соболезнования. Состав рванулся, опять побежали люди, с Валерой столкнулась женщина, он пнул ее сумки ногой. Состав катился медленно, неуверенно. Валера натянул кепочку поглубже, пригнулся и упал боком на рельс. Он успел поерзать, приладить рельс под поясницу и для верности поджал живот. Колеса прокатили без запинки, как по бумаге. Но закричал воздух. Вагоны передали друг другу тупой ужас, и поезд опять затормозил.
Я подошел, думая, что понадоблюсь. Подошли и его односельчане, тоже подумали, что чем-то могут помочь. Но ему не нужна была даже жалость. Он ушел на такой чистой ненависти, что и потом ему было плевать и на обездоленные ноги в рваных вельветках, и на то, что глаза никак не подсыхали. Ни в лице, ни вокруг не было ни кровинки. Колеса пощадили и рубашку, прошли как на цыпочках. И когда уже знакомый мне милиционер и другой знакомый, в штатском, выносили его на платформу, посторонняя помощь не понадобилась. Вторую простыню, накрыть, проводник не дал, сказал, что ему и эту не спишут. “Им жить не хочется, а мне отвечать”, — сказал он зевакам.
Автомат я “потерял” и ночью в несколько приемов выбил место на поезд.
…………………………………………………………………………………………………………………
Дома пахло запаренными пеленками и срыгнутым молоком. Бабка мстительно развернула передо мной пеленки: мол, эта ничего иного родить не могла. Оранжевый недоносок — без носа, с выпяченной половой щелью, с намертво заросшими глазами. Бабка хотела показать мне еще какое-то свойство этого примата, но я сказал: “Не надо, мать”. Я пошел на кухню. Жена стояла у стола, держала в руке чашку с молоком. Она не отставила чашку, в лице у нее была напряженная пустота. И, назло судьбе, она была красивая. Эта красота одаривала ее силой независимости. Воинственной немоты. Я взял ее за шею, потянул к себе. Она отвела голову, сказала: “Кто ты? — И настырно продолжая играть: — Кто ты? Я тебя не знаю”. Обида прикусила мне горло, и я смеялся как дурак и, чтобы спрятать от нее заплакавшие глаза, прижался к ее спине, окунул лицо в волосы, в детский запах, отбивающий желание быть мужчиной. Но поздно вечером, когда бабка уснула на кухне, а напоенная недоносок-девочка с тяжелым свистом корчилась под насилием воздуха… поздно вечером я, отерпший от нежности, вдруг почувствовал сильное желание жены. Она назойливо смотрела в глаза, лицо у нее припухло, припухли губы, мускусная испарина покрыла кожу. Я попытался погладить ее, но она перехватывала руку, как трусливая девственница, и при этом в полупамяти, целуя, вовлекала в себя…
— А теперь смотри, — сказала она и включила свет.
Хирург-антрополог разрезал маточные пласты, он торопился застать зародыш в момент его тайного перехода из одного эволюционного состояния в другое. Поторопился. Экземпляр не представлял интереса. И хирург навсегда задернул небрежную “молнию” шрама.
— Теперь мне нельзя рожать, — сказала Светка.
— Посмотрим, — сказал я. Поднялся и заглянул в кроватку. Храп и кряхтенье недоноска говорили о том, что он борется.
— Как ты похудел, — сказала радостно Светка. — Ноги стали кривыми.
— Ничего, — ответил я и запустил ладонь под влажный зад уродца. — Красота — дело наживное.
1 Герр Пфеффер и его очаровательная дочь (нем.).
2 Быстрее! И да поможет тебе русский Бог! (Нем.)
3 Прибегаю к помощи другого летописца, Ф. Искандера, который, судя по цитируемым фрагментам, лучше и тоньше описывает драму униженного Эндурией народа. Я позаимствовал у летописца и условно-этническое определение “эндурцы”. Этнос всегда условность. И доказательством тому случайность, сделавшая меня участником айдорской драмы. Все могло повернуться иначе, и я бы смотрел на айдорцев глазами эндурского летописца.