Главы из книги
ИНГА ПЕТКЕВИЧ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 1994
ИНГА ПЕТКЕВИЧ
*
СВОБОДНОЕ ПАДЕНИЕ
Главы из книги
1
Вспоминать о лагере я не люблю и рассказывать не умею. Будто все это случилось в моем предыдущем рождении, когда я не была еще человеком. Да, мы там были как животные в стаде, которое все время куда-то гонят. Я ничего не видела и не воспринимала вокруг, кроме серой спины перед глазами и земли под ногами. С тех пор я не люблю поднимать глаза — бог знает какую гадость увидишь.
Потом в эшелон попал снаряд и меня контузило. Я долго находилась в бреду, то есть совсем в ином мире. Я думала, что умерла, и радовалась этому. Там, в другом мире, было страшно, но интересно. Какие-то странные существа — не люди разговаривали со мной. Это не был допрос в прямом смысле, просто они пытались выяснить, чего я хочу, и выполнить мои желания. Но у меня не было никаких желаний, я определенно ничего не хотела. Я только просила, чтобы меня поскорей похоронили. Мне было стыдно лежать мертвой у всех на виду. Им это не понравилось, и они стали развлекать меня всякими цветными узорами, которые порой превращались в животных и в растения. Животные были милые и красивые, растения же, наоборот, страшные и хищные. Они перевоплощались друг в друга, а рядом со мной все время сидел маленький облезлый лисенок. Он нервно позевывал и лязгал зубами от голода и тоски. Однажды вдруг я поняла, что лисенок — это я, и начала скулить.
Потом я оказалась в маленькой уютной комнате. Это была детская. Возле моей постели на белой тумбочке в толстой фаянсовой кружке стояло молоко. Я выпила его и стала поправляться. Какие-то странные люди ухаживали за мной. Я их видела в перевернутом виде, они зависали надо мной и беззвучно шевелили губами. Я их не слышала и не понимала. До сих пор не знаю, где я была и что со мной было. Я не запомнила там ничего, кроме лисят на обоях.
Воспоминания начинаются с дома Гретхен. Как я туда попала, я не помню, очевидно, меня перенесли во сне. Мне казалось, что я спала несколько месяцев. Гретхен утверждала, что всего две недели.
Итак, моя сознательная жизнь началась в доме Гретхен. Она спасла мне жизнь и, как добрая волшебница, вернула мне человеческий облик, то есть снова превратила меня из животного в человека. Я недаром считаю ее своей матерью, потому что она не только подарила мне жизнь, но еще научила жить в этом мире и быть человеком.
Мы жили в маленьком домике на окраине небольшого университетского города возле швейцарской границы. Дом наш с улицы выглядел заброшенным и нежилым: все окна были наглухо закрыты ставнями, парадная дверь заколочена досками. Мы проникали в дом через веранду, которая выходила в небольшой садик, обнесенный железной решеткой. Через этот садик мы попадали на другую улицу. Там в решетке была маленькая калитка, которую при желании можно было перепрыгнуть, но мы каждый вечер запирали ее на большой висячий замок.
Справа наш участок граничил с точно таким же небольшим садиком, в котором находился точно такой же, как у нас, маленький домик, где жили такие же тихие и робкие запуганные войной люди, с которыми мы не знались. Какая-то старинная соседская распря поссорила жильцов дома с моей хозяйкой еще до войны. Дом слева от нас был разрушен, и там никто не жил. Летом я пробиралась туда и лакомилась грушами и яблоками из заброшенного сада. Старуха смотрела на мои вылазки сквозь пальцы, но пользоваться плодами из чужого сада наотрез отказалась. Единственно, чем она не брезговала, это досками и щепками, которые я приносила оттуда. С дровами было туговато.
В первом этаже дома помещалась большая кухня, отделанная кафелем. На кухне была плита, облицованная синими изразцами. Посреди кухни стоял круглый дубовый стол, на котором мы ели. Справа возле окна в сад размещался громадный дубовый буфет, похожий на старинный замок с башенками. Возле буфета была маленькая дверца в комнату для прислуги, где было уютно и даже тепло и где я жила. Сама же старуха жила на кухне и спала там же на деревянном ларе с резной спинкой. В этот ларь она на день складывала все свои спальные принадлежности. Днем она никогда не ложилась.
На втором этаже дома размещалась зала, дверь которой была заперта, и две маленькие комнаты мальчиков. Там было темно и холодно.
Мы жили затворниками.
Поначалу я люто ненавидела эту фашистку и про себя называла ее не иначе как старуха. Напрямую я к ней и вообще никак не обращалась. Я слабо знала немецкий язык, кроме того, после контузии плохо слышала, и старухе все время приходилось надрывать свои голосовые связки. Но я упрямо отказывалась ее понимать, и общались мы в основном при помощи жестов и мимики. Эти пантомимы выглядели, наверное, очень комично, потому что в первое время, глядя на меня, старуха то и дело иронически хмыкала и пофыркивала.
Как только я начала поправляться, старуха-хозяйка стала приучать меня к труду. Сначала это были всякие мелкие хозяйственные дела и заботы: шитье, штопка, вязание — я не умела ничего, всему меня приходилось обучать заново. Старуха, проявляя удивительное терпение, не только очень быстро обучила меня этим рукодельям, но и привила особый вкус к ним. Еще сидя в постели, я под ее руководством сшила себе целый гардероб. У старухи от сыновей остались красивые детские вещи, многие из которых были мне впору. Но старуха считала, что девочка должна носить платье, и притащила к моей постели множество своих старых нарядов, из которых мы общими усилиями сшили мне несколько великолепных платьев. Особенно удался нам национальный тирольский костюм с множеством бантов, лент и кружев. Я была от него в восторге.
Жаль только, что на девочку я тогда мало походила. Длинноногая и длиннорукая, угловатая, неуклюжая и веснушчатая, я больше была похожа на мальчишку. Даже волосы, отрастая, долго стояли дыбом, и с ними ничего не могли поделать ни гребенка, ни вазелин, ни даже ночная шапочка, которую старуха надевала на меня специально, чтобы пригладить мою непослушную щетину. Платья сидели на мне как на вешалке, все время почему-то сбивались на сторону, спадали с плеч, и даже упрямая старуха в конце концов вынуждена была признать, что мальчишеский костюм больше мне к лицу.
Бедная Гретхен, она всегда мечтала иметь дочку, а у нее рождались одни мальчики. На втором этаже, в зале, в красивых шкафах размещалось множество всевозможных кукол, такой невероятной красоты, что, если бы даже Гретхен не запрещала мне к ним прикасаться, я бы все равно никогда не осмелилась это сделать. Гретхен собирала их всю жизнь для своей будущей дочки, а мальчишкам не разрешала их трогать.
— Вот когда ты станешь больше похожа на девочку, — говорила она, — я разрешу тебе поиграть этими куклами, а пока ты и на человека еще мало похожа. — И она с опаской и недоумением поглядывала на меня — уж больно ее удручал мой внешний облик. Но она не позволяла себе унывать и тут же, гордо тряхнув головой и твердо поджав губы, цепко хватала меня за руку, выводила прочь из залы, запирала дверь своим ключом, который тут же исчезал в ее бездонном кармане, и тащила меня вниз, на кухню, где нас ждали наши насущные дела и заботы.
— За работу, за работу, — приговаривала она. — Труд делает человека, только труд. Будешь трудиться, станешь умной и красивой.
Она учила меня вязать. Для этого мы распускали старые шерстяные вещи и потом вязали из них теплые носки. Она говорила, что, когда через город идут солдаты, они всегда дают за такие носки что-либо хорошее. Но не успела я полюбить это занятие, как она притащила вниз какой-то чемодан и поставила его на тумбочку возле моей постели.
— Вот это пишущая машинка, — сказала она, — и ты будешь учиться на ней печатать. Это хорошее ремесло, и у тебя всегда будет свой кусок хлеба с маслом. Только надо немного поучиться.
Она открыла крышку, показала мне машинку и долго объясняла назначение рычажков, клавиш и демонстрировала ее в действии. Я же, дикий звереныш, глядела с ужасом на этот хитрый механизм и наотрез отказывалась что-либо понимать. Дело кончилось грандиозной истерикой, я билась на полу и визжала, а хозяйка глотала возле буфета какую-то микстуру из толстой рюмки и тихонько бранилась по-немецки. Потом она дала и мне рюмку микстуры, которая оказалась неожиданно вкусной, и я от удивления перестала орать и попросила еще рюмку. Хозяйка молча убрала склянку в буфет, цепко взяла меня за руку и заново подвела к машинке.
— Вот когда кончится урок, — твердо сказала она, — ты получишь еще одну рюмку этой вкусной гадости. Возьми ручку и тетрадку. Заодно мы будем изучать немецкий язык.
— Я лучше буду вязать! — жалобно взмолилась я. — Я лучше буду шить, штопать, готовить обед, убирать, я что угодно вам сделаю, только не надо машинки…
— Глупости, — строго перебила меня эта неумолимая фашистка. — Вязание — это для идиотов и стариков, а хозяйством мы будем заниматься вместе в свободное от работы время. Сиди и слушай, что я тебе буду объяснять.
Я подчинилась ей только потому, что твердо решила сбежать от нее в ближайшее время. Кончалась война, город заняли американцы. Это были здоровые, веселые люди, и мне вовсе не улыбалось сидеть на кухне у вредной старухи и учиться печатать на машинке. Я была твердо убеждена, что эту машинку мне не освоить, да и вообще мне это в жизни не пригодится. Что я буду делать в жизни, я не знала, но работать я не хотела категорически.
Два раза я сбегала из дома, но была зима, в городе было холодно и голодно и никому не было до меня дела. Однажды меня даже запрятали в лагерь для репатриантов, но там мне не понравилось и я пока вернулась к хозяйке. Старуха не ругалась. Сурово поджав губы, она мыла меня в корыте, стирала завшивевшую одежду. Кормила овсянкой и снова сажала за машинку.
— Мне не нужна глухая, неграмотная рабыня, — говорила она. — Я должна сделать из тебя человека, и я его сделаю. Из упрямого и ленивого грязного дворового щенка я сделаю человека, и ты будешь благодарить меня всю жизнь.
Спорить с ней было бесполезно, и я подчинялась. Но господи, как я ненавидела ее тогда. Так ненавидеть может только одичалый, злобный звереныш. Я мечтала найти где-нибудь мину и подорвать этот зловещий домик к чертовой матери. Старуха, конечно же, подозревала о моих чувствах, но что самое обидное — они ее ни капли не волновали и не трогали. Она вообще казалась непробиваема ни для каких чувств: непреклонно и методично она делала свое дело и откровенно не нуждалась в моей любви.
Жили мы по расписанию, которое висело на кухне возле старинного умывальника. На толстой ватманской бумаге готическим парадным шрифтом был расписан по минутам наш трудовой день.
Вставали мы ровно в шесть. Полчаса завтракали овсяной кашей с американским джемом и чаем, заваренным на смородиновом листе. Кашу варили с вечера и на ночь накрывали большой пуховой подушкой. Утром она была еще теплая. Однако чай старуха любила пить свежей заварки, и поэтому, если было электричество, его готовили заново на плитке, а вчерашний чай сливали в большой прозрачный графин и потом пили весь день, как целебную воду. Старуха обожала чай из смородинового листа и пила его всю жизнь, для этого в ее маленьком садике за домом росло несколько одичалых кустов черной смородины. Старуха считала, что смородиновый чай лечит все болезни, во всяком случае, у меня от него сразу прошли все кожные заболевания.
За завтраком мы не произносили ни слова, болтать поутру старуха считала крайне вредным. Мы молча съедали свой скудный завтрак и в половине седьмого садились за работу.
Работали мы пять часов подряд с десятиминутными перерывами каждый час. В эти переменки старуха учила меня расслабляться, и эта наука мне потом весьма пригодилась. Работа машинистки очень трудоемкая, и умение расслабляться является, наверное, основным секретом моей удивительной для всех тут работоспособности.
Первый час мы занимались немецким языком и грамматикой, второй я перепечатывала урок на машинке, в одиночестве. Хозяйка на кухне занималась своими делами, но стоило мне перестать печатать, она заглядывала в мою комнату и сердито грозила мне пальцем. Удивительно комичен был этот угрожающий жест, даже меня, измученную, злобную девчонку, он развлекал, и я нарочно иногда переставала печатать, чтобы скрипнула дверь и это озабоченное существо просунуло в щель свою аккуратную головку и, сурово поджав губы, молча погрозило мне пальцем.
В конце второго часа старуха проверяла мою работу с красным карандашом и долго терпеливо объясняла мне мои ошибки. Третий час я должна была читать вслух какую-нибудь книгу, а старуха комментировала и объясняла мне прочитанное. Потом она заводила патефон и ставила пластинку с классической музыкой, обычно это был Моцарт или Бах, и я должна была в течение двух часов работать самостоятельно, то есть перепечатывать на машинке только что прочитанный текст.
Хозяйка уходила из дома по делам, и я в одиночестве наслаждалась свободой и покоем. Я старалась побыстрее напечатать заданный урок, а оставшееся время бродила по дому, разглядывала предметы и шкафы с их содержимым. Я поднималась на второй этаж в комнаты мальчиков и рылась там в их игрушках, которые хранились в небольшой кладовке, аккуратно упакованные в ящиках и чемоданах.
Зала была заперта на ключ, но над дверьми было стеклянное окошко и, если подставить табуретку и влезть на нее, можно было заглянуть в комнату, где все предметы были таинственны и прекрасны, как в заколдованном замке, и лучи солнца, проникая сквозь щели в ставнях, делили пространство на волшебные неправильные отсеки, каждый из которых жил своей самостоятельной жизнью и волновал воображение своей таинственной недоступностью.
Каких только сказок я себе не придумывала, стоя там на табурете и заглядывая в пустую, полутемную комнату. Большей частью я воображала себя младшей сестрой двух прекрасных старших братьев. Например, один, сидя за роялем, играет вальс, а другой, помладше, учит меня танцевать.
Старуха любила хвастать, что оба ее сына прекрасно вальсировали. Особенно младший. Он ушел на фронт незадолго до моего появления в возрасте семнадцати лет и с тех пор пропал без вести. Хозяйка надеялась, что он где-то жив и по окончании войны обязательно найдется.
Звали его Клаус, на фотографиях он был похож на Тома Сойера — лукавая веснушчатая рожица вся светилась затаенным юмором. Я была влюблена в этого мальчика, и это была одна из причин, почему я терпела издевательства старухи и не убежала от нее.
Заглядывая через окошко в полутемную комнату, я воображала себя хорошенькой резвой девицей и ощущала на себе его влюбленный взгляд. Я мечтала, что когда он вернется, то будет учить меня танцевать вальс в этой затемненной зале. Но он так никогда и не вернулся.
— Пропал без вести, — загадочным тоном сообщала старуха, и казалось, что ее устраивает такое положение вещей. Она могла не терять надежду, до самой смерти ждать и надеяться.
Я же почему-то очень скоро поняла, что моего принца нет в живых. Груз отрицательного опыта был у меня очень велик, он не позволял мне слишком долго обольщаться мечтами, и, проиграв сюжет моей любви до самого конца, до свадьбы, я похоронила моего суженого в снегах России возле глухой деревушки.
Ровно в двенадцать часов старуха возвращалась домой и проверяла мой урок. В это время она старалась разговаривать со мной по-русски. Эта сумасбродка задалась целью выучить на старости лет русский язык, и я должна была помогать ей. Меня смешило ее немецкое произношение и дикие обороты речи, и она добродушно смеялась вместе со мной.
В половине первого старуха шла готовить обед. Я имела право отдыхать или заниматься своими делами, но я ничего не могла делать от усталости, кроме как вязать носки, только вязание приводило меня в чувство. Я так уставала, что порой мне казалось, что вот-вот упаду и рассыплюсь в прах. Я просто ничего не соображала от какого-то нервного истощения, которое уже граничило с идиотизмом.
Однажды, лежа на кровати лицом к стене, я в маразме разрисовала обои фашистскими знаками. Другой же раз в припадке бешенства схватила в кулак все карандаши и со всех сил волчком закрутила ими по напечатанным страницам. За обои мне крепко попало. Но когда старуха увидала мою разрисованную кругами печатную страницу, она сначала изумленно открыла рот, но потом неожиданно вдруг фыркнула, буквально подавилась смехом и стремительно выскочила прочь. Я испуганно глядела ей вдогонку, ее смех казался мне зловещим, и я думала, что теперь-то она меня уж точно прогонит обратно в лагерь. Но за обедом она весело рассказала мне, что когда она училась печатать, то однажды выкинула точно такой же финт. Тогда впервые я усомнилась, что она такая уж железная и невозмутимая, как казалось мне, злому заморышу. Силы ее были невелики, и уставала она точно так же, как я сама.
Только много лет спустя мне стали понятны некоторые ее действия и поступки, которые тогда меня настораживали и даже пугали. Например, она могла битый час запихивать питьевую соду в бутылочку с узким горлышком. Мне, ребенку, было очевидно, что этой содой из флакона потом очень сложно будет пользоваться, но старуха с дьявольским терпением делала эту бессмысленную работу. Или еще: из остатков шерсти она любила вязать крючком маленькие круглые цветочки, которые складывала потом в наволочку. Было неясно, зачем ей так много круглых цветочков. Действия ее носили явно абсурдный и бессмысленный характер, и я долго пребывала в недоумении. И только теперь, подбираясь к ее возрасту, я поняла, что делала она эти явные нелепости тоже от усталости и полного нервного истощения. В то время ей не было еще пятидесяти лет.
В час дня мы садились обедать. На обед был обычно суп из концентратов и второе из картошки, которое старуха готовила очень искусно. Тут была и запеканка, и картофельный пудинг, и блинчики, и даже вареники. Наш скромный обед сервировался просто шикарно, мы пользовались красивым фаянсовым сервизом, затейливо расписанным всякими башнями, дворцами и замками. Ложка, нож и вилка лежали на такой хрустальной подставочке. Посреди стола стоял хрустальный графин, наполненный смородиновой водой, старуха явно подмешивала туда какую-то настойку, потому что вода эта была очень вкусной. Суп на стол подавался в красивой супнице, на крышке которой было отверстие и оттуда торчала ручка серебряной поварешки с монограммой. Старуха бдительно следила за столом за моими манерами, и, если я нарушала правила хорошего тона, она сурово поджимала губы и стучала ножом по графину, который издавал необыкновенно мелодичный звук. Она учила меня тщательно пережевывать пищу и терпеливо объясняла, что это залог хорошего пищеварения. После еды полагалось полоскать рот.
Потом мы вместе убирали со стола, мыли посуду и час отдыхали после обеда. Слушали музыку. Я обычно вязала. Старуха же читала вслух учебник русского языка и спрашивала у меня произношение слов.
В три часа мы тщательно одевались и выходили в город. Заходили в церковь. Я имела право оставаться на улице и ожидать там старуху, что обычно и делала. Потом заходили в продуктовый магазин и отоваривали наши карточки. Затем стояли возле кинотеатра, слушали доносившуюся оттуда музыку и продавали наши поделки. Большей частью нам платили натурой — шоколадом, джемом, галетами. Американские солдаты были веселые, беспечные и щедрые. “Молодая нация, — бубнила себе под нос старуха, — дети”, — и было непонятно, одобряет она эту нацию или осуждает.
Часов в пять мы возвращались домой и снова работали: повторяли пройденное, потом я печатала под диктовку. С шести до восьми занимались хозяйством. В восемь мы ужинали, пили смородиновый чай с галетами или с джемом — как правило, с теми продуктами, которые нам удалось наменять за наши носки и кошельки. После такого ужина всегда очень хотелось есть, и, наверное, поэтому мы выпивали бездну смородинового чая. До девяти часов мы вместе вязали или распускали какую-либо старую кофту или шарф. Старуха анализировала прожитый день и ставила за него отметку. Если за день не было срывов и скандалов, я получала пятерку, старуха хвалила меня и торжественно выдавала кусочек шоколада. Если же в течение дня я провинюсь, старуха ставила мне тройку, однако тут же утешала себя или меня, что тройка тоже неплохая отметка, ее всегда можно исправить. Но шоколад не давала. Она хорошо воспитала двоих детей и свято верила в свои методы воспитания. Потеряв своих сыновей, она тут же принялась воспитывать чужеродного дикого и необузданного ребенка. Почему и зачем она это делала? Я долго ломала себе голову над этим вопросом и не раз спрашивала старуху, и всякий раз она отвечала мне, что верует в Бога и обязана этим заниматься, то есть обязана передавать кому-либо свой опыт, знания и умения.
— Но почему обязана? — спрашивала я. — Кому обязана?
— Это мой долг перед Богом, — отвечала она.
— А что такое долг? — спрашивала я.
— Долг — это то, что мы должны вернуть Господу за то, что он подарил нам жизнь, — объясняла она.
— Бога нет, нет, нет! — взрывалась я.
— Так может думать только бездушный дикарь, — сердилась она.
— Фашисты придумали Бога, фашисты! — надрывалась я. Я не понимала старуху и готовила очередной побег. Наши тихие трудовые будни в маленьком заколоченном домике на краю света бесили меня. У меня было вольное дворовое детство и шпанское воспитание. Я могла стать связной или разведчицей в партизанском отряде, могла закрыть своим телом амбразуру вражеского дзота или броситься с гранатой под танк, но к трудовым будням я была неприспособлена. Я, как все мы, росла героической натурой, способной на подвиг, на жертву, но абсолютно непригодной к нормальной трудовой деятельности. Это мы не проходили.
Провести свою жизнь на задворках Европы в обществе полудохлой фашистки, целый день стуча на машинке, как канцелярская крыса, — нет, не такой я представляла себе свою жизнь после окончания войны. Я еще не знала тогда, что почти все, кто побывал в немецком плену или даже в оккупации, после войны прямиком отправились в советские лагеря.
Словом, кончалась война. Я готовила свой последний, решающий побег, но тут дикий и даже смешной случай на время спас меня и отсрочил мое возвращение на родину.
Однажды, когда старуха была в церкви, начался воздушный налет. Улица мгновенно опустела, и я тоже уже хотела нырнуть в церковь, но вдруг заметила странное явление: по безлюдной улице с жутким визгом мчался поросенок. Сначала я подумала, что за ним кто-то гонится, но потом поняла, что он просто ранен осколком, поэтому так визжит. Налетов воздушных я в своей жизни видела куда больше, чем живых поросят, поэтому я недолго думая припустила за ним следом и настигла в конце пустынной улицы совсем близко от нашего дома. Я схватила его в охапку и притащила домой. Из ножки поросенка текла кровь, и я взяла кухонное полотенце, чтобы ее остановить. Опрокинув поросенка на пол, я стала его перевязывать. Поросенок брыкался и визжал так, что я не заметила, как вернулась старуха. Когда я наконец ее увидела, она сидела на пороге кухни и наблюдала за нами с таким ужасом, будто я притащила в дом гремучую змею.
— Что это? — слабым голосом спросила она.
Я сбивчиво объяснила ей, что поросенок ранен, он бежал по улице и я поймала его, чтобы подлечить.
— Ты украла чужого поросенка? Немедленно верни его на место! — приказала она.
Я повторила, что не знаю, чей это поросенок, что он просто раненый бежал по улице… Но старуха не хотела ничего слушать и, возмущаясь моим варварским поступком, тут же помчалась прочь, чтобы немедленно найти хозяев поросенка. Отсутствовала она довольно долго. Я тем временем вытащила из поросенка осколок, залила рану йодом и тщательно перебинтовала ее. Потом я устроила его спать в большой корзине в прихожей, под вешалкой.
Вернулась старуха совершенно обескураженная, хозяина поросенка ей найти не удалось, и она не знала, что же теперь делать. Целый вечер мы печатали на машинке объявления о найденном поросенке, которые потом развесили по всему городу. Но хозяин так и не объявился. Тогда мы решили взять поросенка на воспитание. Усыновить, что ли, пока не появится его законный владелец.
Но нам совершенно нечем было его кормить, и тут я догадалась и надоумила старуху сходить в воинскую американскую часть, с которой я познакомилась в дни своих побегов, и попросить там для нашего поросенка хоть каких-нибудь помоев с кухни. Старуха долго не соглашалась, но поросенок требовал еды, и мы отправились.
До сих пор я смеюсь, вспоминая наш поход и ту бестолковую беседу, которую мы имели с одним американским негром возле ворот воинской части. Старуха малость знала английский, но все равно ей очень тяжело было объяснить этому сытому верзиле, что мы от него хотим. Русский ребенок, поросенок, слабая фрау — он предложил нам хлеба. Мы гордо отказались и продолжали настаивать на своем. Тогда он радостно заявил нам, что с удовольствием съест нашего поросенка. Старуха от негодования побледнела и долго терпеливо объясняла этому победителю, что поросенок вовсе не для еды, что мы взяли его на время на воспитание, пока не объявится его хозяин. Такой довод нашего верзилу почему-то вдруг жутко насмешил. Он хохотал громко и заразительно. Мы терпеливо ждали, когда он насмеется вдоволь, а потом опять терпеливо доказывали свое. В конце этой дискуссии вокруг нас собралось изрядное количество зрителей, и все они хохотали. Мы чуть не плакали от обиды и возмущения. Я ругалась матом, благо почти никто его тут не понимал. В конце концов нам вынесли полведра хороших помоев. Гордые и счастливые, мы вернулись домой. Несколько дней было чем кормить поросенка.
Потом мы снова отправились на промысел в ту же воинскую часть. За прошедших два дня мы сделались знаменитыми. Поглазеть на нас сбежалось изрядное количество зрителей. Мы терпеливо излагали им свою историю, они хохотали.
Я думаю, что хохотали они в основном от нашего лексикона, эта смесь русского, немецкого и английского, наверное, была довольно забавна, но и сами по себе мы, видимо, представляли колоритную пару. Кроме того, история с поросенком, взятым на воспитание, тоже, наверное, была довольно смешной. А может быть, такой уж жизнерадостный и сытый был этот американский победитель, но хохотали они всякий раз, как мы приходили за помоями.
Сначала старуха обижалась на этот дикий хохот, но потом она привыкла и перестала обращать внимание. За помои мы приносили им наши красивые кисеты и носки.
В тот месяц мы почти не печатали, так много хлопот было у нас с этим поросенком. К тому же по совету тех же американцев мы решили сажать огород. Они же дали нам семена для посадки и немного картошки.
Всю весну мы возились с нашим огородом.
Как я уже говорила, за домом старухи был небольшой садик. Там росло несколько старых плодовых деревьев, которые старуха особенно любила и наотрез отказалась их выпиливать. Зато кусты жасмина, сирени и еще чего-то мы выкорчевали с корнем, оставили только несколько кустов черной смородины на чай. Мы распахали в садике все клумбы и газоны и сделали грядки, на которых посадили свеклу, морковь, укроп, горох, картошку и даже огурцы. Эта возня с огородом очень сблизила нас. Старуха заметно оживилась, стала не такая уж чопорная и суровая и порой рассказывала мне много интересного из своей жизни. Оказывается, она в молодости была довольно богатая, но вышла замуж по любви за непутевого человека, который быстро промотал ее состояние, к тому же рано умер, оставив ее с двумя детьми.
— Если жизнь делается невыносимой, надо убавить требования к ней, — любила говорить эта мудрая женщина. — И богатые люди бывают несчастны. А если уметь работать, то бедным ты никогда не будешь. Только работа делает человека. Конечно, Господь Бог дарует ему жизнь и много замечательных способностей, но без работы человек быстро дичает и превращается в животное, которое только и думает о плотских утехах и поэтому попадает в лапы к дьяволу, который потом помыкает им, как своим слугой. Из подобья Божьего человек превращается в дьявольское подобие и, разумеется, попадает в ад.
Дорвавшись до понятной работы, я с удовольствием слушала старухины туманные разглагольствования. Я была готова пахать землю, корчевать пни, сажать картошку, мне все было в радость, лишь бы не печатать на машинке. Но вредная старуха и здесь не оставляла меня в покое, даже на огороде она заставляла меня спрягать немецкие глаголы и зубрить правила орфографии. До сих пор у меня в ушах звучит ее настырный, въедливый голос: “Их-бин, ду-бист, эр-зи-эс-ист”. Ее логически-четкий мозг не знал сомнений, если что-то надо было сделать, она не раздумывая бралась за работу, и тут уже приходилось удивляться, как много успевает за день эта немощная, старая женщина. Чтобы не отставать от нее, мне невольно приходилось подтягиваться и повышать требования к себе. И вот за пять лет жизни у старухи я получила и профессию, и воспитание, и образование, а главное, приобрела навык к работе, который позднее не раз спасал меня от отчаянья, падения и нищеты, а в конце концов, наверное, меня погубит.
Словом, огород, к моему разочарованию, мы вспахали и обработали в рекордно короткий срок. Зато как приятно было потом отдыхать вечером на веранде в обществе тощего поросенка и любоваться своей работой. Жужжали пчелы, порхали бабочки, цвели яблони, пели птицы. Косые ласковые лучи заходящего солнца уютно согревали землю. После дневных трудов и забот мы буквально пьянели от запаха цветов, от солнечного тепла, тишины и покоя. Две слабосильные, чудом уцелевшие жизни, мы забывали свое горе и войну и потери, каждая клетка в нас дышала и хотела жить вопреки голоду, вопреки рассудку. Я думаю, только в дни народных бедствий, когда рядом ходит смерть, так патологически остро ощущается вкус жизни, ее скромные и такие могучие прелести. Истощенные голодом, войной, два одиноких заброшенных в этом суровом мире существа, мы были так предельно, пронзительно счастливы, что даже тогда мне казалось, что второй раз в жизни такого счастья быть не может… И точно, больше оно не повторилось.
В середине лета мы стали подкапывать картошку, и наш поросенок стал заметно толстеть.
Господи, до чего же в первое время я ненавидела и боялась ее. Она казалась мне злой тиранкой, которой доставляет удовольствие мучить меня и дрессировать.
Позднее она не раз признавалась, что и сама в первое время боялась меня. Да и что, кроме ужаса, мог внушать этой благовоспитанной даме дикий, угрюмый и злой звереныш. У меня сохранилась фотография тех лет: волчий взгляд исподлобья, ожесточенно сжатый рот, рыжеватые волосы стоят дыбом, как щетина. Старуха утверждала, что в болезни я даже кусалась и царапалась, как волчонок. Когда же она застала меня на полу в обнимку с окровавленным поросенком, она уж точно решила, что я взбесилась и надо срочно вызывать врачей, чтобы меня вязали.
Однако к концу первого года обучения и воспитания, когда я малость освоилась с машинкой, особенно после возни с огородом, наши отношения стали налаживаться. Между нами установилось какое-то тихое взаимопонимание, мы стали меньше друг друга бояться, все чаще беседовали по душам, рассказывали друг другу свои жизни, делились бедами.
Летом сорок пятого года, когда я уже почти освоила машинку и почти прижилась у старухи, я познакомилась с одним парнишкой из Белоруссии. Он работал на ферме и раз в неделю привозил в наш квартал молоко. Постепенно мы подружились. Парень был на пять лет старше меня, и звали его Коля Дубрович. Это был красивый и здоровый юноша, простодушный и приветливый. Мало сказать, я боготворила его. Каждое русское слово в его устах было для меня священным, несмотря на сильный акцент.
Иногда я сбегала от старухи, чтобы покататься на Колиной тележке, запряженной маленькой серой лошадкой. Очень странно и тревожно было снова услышать русскую речь, и, наверное, поэтому на меня такое сильное впечатление производили громкие слова о равенстве, братстве, свободе и наоборот — рабстве, бесправии, угнетении.
Коля на хозяев не жаловался, они вполне прилично с ним обращались: кормили тем же, что ели сами, не грубили, не били. Даже девицы к нему приставали, даже хозяйская дочь, ведь в Германии тоже мало парней осталось. Вот только вкалывать приходилось с утра до ночи, уж больно немцы люты до работы.
— Прямо не жизнь, а каторга! — сокрушался Коля.
И мы с упоением вспоминали наше вольное дворовое детство, когда можно было целыми днями гонять в футбол, в лапту, в “казаки-разбойники” и никто не заставлял тебя работать. Наша тоска по родине происходила в основном из отвращения к постоянному каторжному труду. Мол, и детство у нас отняли, и родителей, и Родину, поработили, закрепостили… Мы отдавали себе отчет, сознавали, что хозяйские дети работают наравне с нами. Но Коля утверждал, что они работают на себя, а мы работаем на них. Он объяснял мне, что моя старуха хочет выдрессировать меня, чтобы иметь потом покорную рабыню. Смешно, но я верила ему. Мне и в голову не приходил простой довод: зачем рабыню учить грамоте, музыке, рисованию, хорошим манерам. Да и о каком рабстве шла речь, когда уже кончалась война и мы вольны были распоряжаться своей судьбой по своему усмотрению. Коля имел адрес, по которому всегда мог обратиться с просьбой о возвращении на родину. И мы мечтали о нашей могучей Родине, мечтали исступленно, самозабвенно. Да, мечтать нас в детстве научили неплохо.
Наша тележка, весело бренча пустыми бидонами, беспечно катила по прямой, обсаженной тополями немецкой дороге, среди ухоженных, несмотря на войну, бесконечных полей. Светило солнце, пели птицы, стрекотали кузнечики. Полуденный зной, казалось, на глазах залечивал военные язвы раненой земли. Какое-то особое послевоенное безмолвие, вязкая тишина и ленивый покой окутывали землю, как наркоз. Все вокруг будто оцепенело в этом томном целебном мареве, и в глубоком послекризисном сне уже витали миражи мирных будней, счастья и благоденствия.
Мы радостно тряслись в нашей таратайке по волшебному, очарованному ландшафту, и черепичные остроконечные крыши затерянных в зелени ферм казались нам заколдованными замками, где с нетерпением ждали нас, освободителей. Флюгера, жалобно поскрипывая, заманивали нас в свои владения, умоляя спасти от кровожадных людоедов.
И вот однажды на обочине дороги, возле ручья, в тени каштана, нам повстречался старик, похожий на Кота в сапогах. В свободной и живописной позе он отдыхал на зеленой траве, закинув ногу на ногу, и глядел в небо. Его большие красные ботфорты стояли тут же на траве. Мы увидали его одновременно, но, пока мы останавливали тележку, он исчез. На траве валялся только один красный сапог, который он обронил убегая. Мы переглянулись, подхватили сапог и бросились в погоню за котом. Следы привели нас на заброшенную ферму. Дверь дома еще поскрипывала, она не успела захлопнуться за котом, но когда мы добежали до нее, то увидали табличку: “Мины!” Однако в заброшенном саду было так много спелых фруктов. Посовещавшись, мы пришли к выводу, что навряд ли кому-нибудь понадобилось минировать сад, и мы наведались туда с большой пользой не только для своих желудков, но еще целую тачку фруктов привезли в город моей Гретхен, чем завалили ее работой на целую неделю и обеспечили себя мармеладом и джемом на всю зиму. И потом, гоняя чаи с вареньем, мы то и дело благодарили Котяру Котофеича, Кота в сапогах, который заманил нас в свои владенья и так щедро одарил своими сокровищами. Только Гретхен в ужасе возводила глаза к небу и что-то бормотала себе под нос. В ее буржуазном сознании никак не умещалось, как это можно залезать в чужие владения, тем более заминированные.
— Бедные дети, — вздыхала она, — как их искалечила война! — Однако варенье есть не гнушалась.
Мы же только посмеивались. Мы не чувствовали себя жертвами войны и еще не раз потом наведывались в заколдованный, то есть заминированный, сад. Чувство опасности атрофировалось в нас вместе с прочими морально-этическими предрассудками. Мы искренне считали заброшенный сад своей законной территорией и резвились в нем, как настоящие дикари-завоеватели. На чужой земле мы чувствовали себя победителями, почти хозяевами и гордились своей могучей родиной и опять вспоминали свое вольное, дворовое детство, проклинали фашистов и мечтали о возвращении домой.
Мы весело катались на своей таратайке по чужой земле, опьяненные своей победой, и бренчание бидонов казалось нам звоном литавров, триумфальным победным маршем в нашу честь. Впервые в жизни нам было даровано необъятное, полновесное счастье, и мы дурели от него и мечтали о счастье еще большем. Нам казалось, что мы в преддверье какого-то вселенского блаженства, какого-то неземного рая, который ждет нас буквально за поворотом, стоит сделать шаг — и мы дома… У нас захватывало дух от восторга перед этим волшебным мгновением. И мы взахлеб мечтали о нашей сказочной Родине, где нет рабов и хозяев, где детей никто не заставляет работать и все наслаждаются свободой, равенством и братством под ласковым оком нашего родного, горячо любимого, великого отца и друга всех детей и народов, бессмертного Сталина. Господи, как жарко, исступленно и самозабвенно мы умели тогда мечтать.
— Ты представляешь, — горячо возмущался Коля. — Они нас купили, как скотину! Пошли на рынок и купили, будто овцу или курицу. Нас, русских, продавать, как скотину!
Я не знала такого факта, я была больна и не помнила, как меня продавали и покупали, но его возмущение передалось мне, и по возвращении домой я прямо спросила хозяйку, почем она меня купила. Застигнутая врасплох, моя старуха страшно смутилась, побледнела, испуганно залепетала что-то невнятное, а потом вдруг замолчала. Но я твердо стояла на своем и требовала разъяснений.
— Кто тебе это сказал? — горестно прошептала она. — Какие подлые, злые и глупые люди тебе такое сказали?
Я злорадно наблюдала за ней, ее беспомощный лепет выдавал ее с головой, выдавал ее тайные замыслы и помыслы в отношении меня. Я раскусила ее, вывела на чистую воду, разоблачила, сорвала маску.
Я бросала ей в лицо горькие, обличительные слова. Она не оправдывалась. Я требовала, чтобы меня вернули на Родину, она не возражала.
— Да, да, — испуганно кивала она. — Я знала, что это случится. Я знала, что ты покинешь меня, но нельзя, нельзя быть такой жестокой. Я не хотела тебе зла, и я его не делала. Почему же ты так меня ненавидишь? Я хотела сделать доброе дело. Мы виноваты перед тобой, и я хотела сделать для тебя доброе дело!
Но я не верила старухе, не жалела ее и не была ей благодарна. Я одержала над ней победу и упивалась этой победой. И она тихо ушла из дома. Я знала, что она пошла в церковь. “Замаливать свои грехи”, — усмехнулась я про себя.
Только через несколько дней состоялось наше решительное объяснение. Собственно, объяснения никакого не было. Просто она усадила меня против себя на стул и строгим сухим тоном изложила мне свое решение — “свою волю”. Да, она готова отправить меня домой и даже навела кое-какие справки, но она сделает это не раньше чем вылечит мои уши. Так велит ей долг совести, и она выполнит его во что бы то ни стало. В остальном совесть ее передо мной чиста, и она надеется, что я со временем пойму ее старания сделать из меня человека и оценю ее усилия.
И, не слушая никаких возражений, она снова усадила меня за машинку.
Постепенно наша жизнь вошла в прежнюю колею, наши однообразные трудовые будни уже не так угнетали меня. Я привыкла работать и по-своему привязалась к моей хозяйке.
Несколько раз она возила меня в другой, более крупный город и показывала там врачам. Врачи настаивали на операции. Однажды в приемной, где я ждала мою хозяйку, я случайно услышала разговор одной семьи и поняла из него, сколько стоят эти визиты к врачам и во сколько обойдется моя операция. Я слушала очень внимательно и даже осмелилась переспросить незнакомых людей, но я не верила своим ушам, такая это была громадная сумма денег. Откуда их возьмет моя старуха? Я прекрасно знала ее финансовое положение. Мы постоянно экономили каждую копейку, мы почти голодали.
По дороге домой я прямо спросила ее, где она возьмет деньги, чтобы заплатить за мою операцию. Вначале она смутилась, потом рассердилась на мою бестактность, потом вдруг засмеялась озорно и весело.
— А это не твоего ума дело, — сказала она. — Ребенку не положено совать нос в такие дела.
Несколько дней я подозрительно следила за ней, но она больше к этому вопросу не возвращалась. Я же постепенно начала прозревать. Да, она перекупила меня у соседки, которая, в свою очередь, купила меня наверняка не из алчности. Да и сами посудите, какая может быть выгода и польза от грязного, вшивого, злобного, полуглухого, больного заморыша. Прямо скажем, как товар я была никудышной. Купить меня мог только безумец или верующий, сердобольный человек. Особенно если учесть, что на страну надвигался большой голод, все производства стояли или были разрушены, людям самим нечего было есть, а тут еще корми чужого ребенка, который даже спасибо за это не скажет.
Нет, моя старуха и впрямь была блаженная или святая. Она не только выходила меня, выучила, а теперь еще эта дорогущая операция. Может быть, она хочет таким образом закабалить меня навсегда, чтобы я потом всю жизнь была у нее в долгу и работала на нее, чтобы выплатить долг? Стыдно было задавать этот вопрос. Где-то я уже догадывалась, что мои подозрения неоправданны. И все-таки я спросила. На этот раз старуха не обиделась, а рассердилась:
— А, вот ты до чего додумалась? Поздравляю. Только почему это тебе в голову вечно приходят одни только гадости и гнусности? Я учу тебя добру и разуму, а ты все в лес глядишь. Не волнуйся, отпущу я тебя в твой лес, нагуляешься еще, повоешь по-волчьи. Я-то знаю, что там на твоей родине творится. Можешь мне поверить. Мне один ваш человек много чего порассказал. Такие же там лагеря и тюрьмы, как у нас были. Только у нас тут все уже кончилось, а у вас продолжается. Да, я не хочу, чтобы ты туда возвращалась, ничего хорошего тебя там не ждет. Но удерживать силой я тебя не стану. Вот сделаешь операцию и поедешь. Даю тебе честное слово. А зачем мне нужна твоя операция? Я обет дала. В церкви… да ты все равно не поймешь.
Коля медлил с отъездом, потому что у него был роман с девушкой-полячкой, которую он очень любил. Меня же старуха все водила к ушному врачу. Она объяснила мне, что в Германии сейчас самые хорошие ушные доктора и никто, кроме немцев, меня не вылечит. К тому времени я привыкла верить ей, и она не обманула меня, но на всю эту канитель с докторами ушел еще год жизни.
Коля тем временем отбыл на Родину, и я горячо завидовала ему. Мы договорились, что он сразу же, как приедет, напишет мне письмо. Я нетерпеливо ждала этого письма, но так никогда и не дождалась. Много позднее мне стало известно, что прямо с вокзала на своей любимой родине Коля был взят под локотки и отправлен в далекую холодную Сибирь, где, разумеется, труд был свободным и бесплатным, на вдохновении и энтузиазме, за ключей проволокой, где надсмотрщики были братьями по крови, а о бесправии, угнетении, порабощении уже нельзя было даже подумать.
После операции, которая прошла удачно, ко мне почти полностью вернулся слух, и мы особенно сблизились с моей Гретхен. Была весна, которая в тех краях начиналась довольно рано.
Почти месяц мы не работали. Жили у ее сестры на озере, ловили там рыбу, варили ее на костре. Народу в этой бывшей дачной местности было мало, и мы прекрасно отдохнули, загорели, окрепли. Там-то и началось наше сближение. Моя старуха помолодела, повеселела и стала вдруг весьма разговорчивой. Дело в том, что, пока я лежала в больнице, кто-то сказал ей, что видел якобы ее младшего сына в госпитале в Америке, отсюда причина ее неожиданного оживления.
Я слушала ее открыв рот, такие умные и занимательные вещи она говорила. Я мало что запомнила, но дело не в этом. Я все больше привязывалась к ней, все больше понимала ее. Мое уважение к ней и доверие к тому времени было полным и безоговорочным, и уже никакие внешние силы не могли бы подорвать его. Я верила ей абсолютно, как уже никогда в жизни не верила ни одному человеку. Ее слова, мысли, чувства, не встречая сопротивления, беспрепятственно проникали прямо в мое сердце. Она не могла солгать, она всегда говорила одну только правду, правду выстраданную, выношенную, скупую, основную правду бытия.
Именно она так доходчиво и популярно объяснила мне тогда трагедию своей нации.
— Мы, немцы, всегда больше всего в жизни ценили порядок, мечтали насадить его в мире любой ценой, пусть даже путем оружия. Мы идеалисты, мы не можем жить в грязи и всегда будем мечтать об идеальном обществе. Почти вся идеалистическая философия создана нами. Даже ваши Маркс и Энгельс были немцами, и они тоже заведут вас в тупик. Нельзя было брать их на вооружение, они идеалисты-утописты и мечтатели, как все наши философы. Мы поверили Гитлеру и пошли за ним только потому, что ему удалось навести в нашей стране порядок. У нас тут до фюрера Бог знает что творилось: развал, инфляция, голод и разврат. Гитлер национализировал тяжелую промышленность, закрыл публичные дома, дисциплинировал молодежь. Мы не знали, что он сумасшедший. Мы ничего не знали про наши лагеря, как вы ничего не знаете про свои. Я сама разговаривала с одним вашим пленным, он прошел по всем вашим лагерям, там не лучше, чем в наших, даже хуже, потому что мы уничтожали в основном другие нации, а вы уничтожаете своих, причем самых лучших, умных и талантливых. За свои преступления мы получили возмездие, нас судили, прокляли всем миром, а вы даже до этого не дошли. Ваши преступники безнаказанно хозяйничают в вашей стране, и вам еще долго предстоит страдать от них. И никакие союзники уже не освободят вас.
Тогда на озере я дала себе зарок не покидать мою старуху до тех пор, пока не вернется домой ее младший сын.
Незаметно прошел еще год, наполненный большим трудом и маленькими радостями. Я уже свободно печатала на машинке, и даже весьма грамотно. Между делом я научилась шить, вязать, готовить, научилась слушать и понимать серьезную музыку, рисовать и даже немного играть на рояле.
Но главное, научилась работать, работать не напрягаясь, легко, свободно и спокойно, так как в нашей стране уже, наверное, полностью разучились. Здесь работают лихорадочно и бестолково, в панике, авралами и потому очень устают, надрываются, но чаще вовсе не работают, а так, валяют дурака, тянут резину и ничего не умеют делать профессионально.
Старуха между тем уже неплохо говорила по-русски, очень гордилась этим и радовалась, что теперь может в подлинниках читать великую русскую литературу. Как ни странно, она особо почитала Достоевского.
И все-таки существовал некий предел в нашей близости, некая дистанция, которую мы никогда не нарушали. Тогда еще я не могла понять, что дистанция эта исходит от нее, от ее осторожной, логической мудрости. Если бы она захотела и позволила, я могла бы ее полюбить, но ей не нужна была моя любовь. Она была мудра, трезва, чиста и горда. Она делала для меня все возможное. Ей нужна была преданная деятельная дружба, человеческая поддержка и немного благодарности. Сейчас я понимаю, что именно это и называется любовью. Но тогда я была ребенком, русским ребенком, мне сильно не хватало тепла, нежности и ласки. И, узнав, что моя настоящая мать жива, я сильно затосковала по материнской любви.
Грета, моя Гретхен!.. В немецких сказках, которые мы с тобой читали по вечерам, часто встречался сюжет похищения людей всякими гоблинами, феями, троллями и прочими волшебными персонажами. Многие годы человек томится в неволе, рабски служа своему поработителю, чтобы потом вернуться в мир людей одаренным чудесными талантами и добродетелями. Нечто подобное случилось и со мной. Моя строгая фея Гретхен, помню твое вечно озабоченное, сосредоточенное лицо, сурово поджатые губы, строгий, поверх очков, взгляд, тщательно уложенные плойками седые волосы. Мне казалось, что ты носишь парик, такая аккуратная у тебя была головка. В тебе не было ничего слабого и беззащитного, но боже, с какой щемящей нежностью я вспоминаю тебя отсюда. Будто с того света. Любая мелочь может растрогать меня до слез. То как ты, сердито насупившись, вдеваешь нитку в иголку, как ешь, аккуратно и тщательно пережевывая пищу, как озадаченно пыхтишь над моими безграмотными диктовками; или, взгромоздившись на стремянку, как птица на насесте, разглядываешь содержимое многочисленных банок на верхней полке буфета-крепости и чихаешь при этом.
Тебе не было тогда еще и пятидесяти, но мне ты всегда казалась старухой. Горе состарило тебя раньше срока. Горе и работа. Всю жизнь ты спала всего пять часов в стуки, а все остальное время работала. Ты никогда не жаловалась, ты считала, что только в труде твое спасение, что, стоит тебе перестать работать, ты тут же заболеешь и умрешь.
Горе состарило тебя, и только редкая очаровательная улыбка выдавала твой истинный возраст. Так ребенок улыбается сквозь слезы: нежно, горько и застенчиво, недоверчиво и беспомощно — эта улыбка выдавала не только твой возраст, но еще твою прекрасную женскую душу… Плакать ты не умела.
Как доблестно ты сражалась с моими пороками, болезнями, ленью, злобой и темнотой. Несмотря на мое отчаянное сопротивление, ты сделала из меня человека, но ты же и погубила меня, потому что человек, которого ты создала, мог жить в твоем мире, но не нашем. Ты не могла знать, что добродетели, которые ты с таким трудом прививала мне, на моей родине погубят меня, потому что все человеческое здесь обречено на гибель.
Любила ли ты меня, я не знаю. По-моему, всю свою любовь ты отдала погибшим сыновьям. Ты хранила память и не искала замены им. Лгать в чувствах, вызывать их просто так, по прихоти ты не могла в силу своей исключительной честности и чистоты. Абстрактной же, праздной любви для тебя не существовало. Твоя любовь была деятельна, требовательна, энергична.
— Чтобы полюбить человека, — говорила ты, — надо вложить в него очень много труда, забот и страданий. Только тогда человек может стать тебе близок, дорог и понятен.
Ты не верила в любовь с первого взгляда. Бурные, бестолковые страсти и переживания ты считала досужим вымыслом и брезгливо обходила стороной. При всем том ты была очень доброй женщиной и в случае нужды могла отдать ближнему последнее.
— Ты возвращаешься с войны, тебе положено иметь трофей, — с горькой иронией сказала ты и подарила мне пишущую машинку, на которой я училась печатать, а также целый ворох всевозможного тряпья, который мы вместе нарыли у тебя на чердаке.
Помню, там была черно-бурая лисица, из которой потом мне сделали шапку, была громадная файдешиновая ночная сорочка, из которой мать сшила свое любимое платье, было много детских вещей, которые мы выгодно загнали.
Уже перед самым расставанием ты сняла с пальца и надела мне на руку кольцо с изумрудами. Оно мне показалось невзрачным, но ты сказала, что оно старинное и очень ценное и чтобы я с ним никогда не расставалась. Впоследствии невзрачность этого кольца спасла его от продажи и похищения, никто никогда не подозревал о его истинной ценности.
Провожая меня на родину, ты сказала:
— Если тебе будет плохо — работай. Никогда не теряй навык работы. Только работа спасает нас и делает людьми. Человечество на земле — это посев Божий. Надо уметь отдавать больше, чем потребляешь, тогда жизнь на земле не прекратится. Не надо ничего требовать от людей, надо уметь отдавать, и тогда тебе воздастся сполна… А если будет совсем плохо — возвращайся. Твое место в моем сердце всегда будет свободным. И между прочим… — ты лукаво усмехнулась, — не хотела тебе говорить, но, наверное, надо. Я не только тебя купила, но я тебя усыновила. Если не вернутся мои сыновья, ты останешься единственной наследницей моего крохотного состояния. Домик мой совсем неплох, и в нем отлично можно провести остаток дней своих. Особенно хорошо нянчить в нем внуков… Я так мечтала об этом…
Как часто теперь мне снится этот домик. Будто я добираюсь туда по дорогам войны, среди голода, страха и разрухи, бреду из последних сил, тащу за руку своего хилого ребенка. Кругом мрак, нищета, ужас, но мы едем к своей цели, у нас есть цель… И сразу вдруг изразцовая кухня, резной буфет, тепло, тихо — мы дома.
Неужели никогда нам не добраться туда? Никогда не сбудется этот сон?
Как страшно!
2
Голос крови, зов предков, родина! Господи, в какой зловонный коммунальный ад я угодила на твоей священной земле! Здесь все отношения держались на одних чувствах и все поступки диктовались исключительно эмоциями. Никакой логики не было в этой стихии чувств, никаких законов. Бешеные дикие страсти бушевали на коммунальной кухне, где вас запросто могли пришибить за любую мелочь. На бурных эмоциях готовилась пища, стиралось белье, мылись полы. Под настроение влюблялись и разводились. В угаре необузданных страстей судились и рожали порочных детей.
И почти все чувства, которые обрушились на меня в нашей стране, носили алкогольный характер. Дружба и вражда, любовь и ненависть, уважение и презрение, доброта и жестокость, даже отношение к детям — все диктовалось исключительно алкогольными импульсами.
Громадная барская квартира, ныне коммуналка, имела две ванных комнаты, две уборных, два выхода — на черную и парадную лестницу, большую кухню и десять жилых помещений, многие из которых были поделены фанерными перегородками на несколько отсеков, в которых ютилось десятка четыре душ одичалого населения.
Наша обширная зала с лепными потолками и карнизами, с венецианскими окнами, беломраморным камином и узорчатым паркетом была разделена перегородкой на три неравные части. В одной — метров двадцать — размещались мы с матерью, в другой — узкой и длинной — проживал лихой алкаш Петька, а возле дверей был отгорожен маленький аппендикс, что-то вроде нашей на пару с Петькой личной прихожей. Там стоял старинный мраморный умывальник с овальным зеркалом и бронзовыми краниками. Раковина была завалена всякой дрянью, в шкафчике под ней мы держали наше личное помойное ведро, еще там жили клопы. Этот бесхозный шикарный умывальник, как видно, остался тут на память от бывших владельцев квартиры. Он был настолько инороден для нынешних ее жильцов, что на него даже никто никогда не претендовал и даже не подозревал, что это самая ценная и красивая вещь в их убогом быте. Этот изысканный мойдодыр почему-то всегда напоминал мне мою Гретхен, и как же велико было мое разочарование, когда однажды в мое отсутствие эти варвары выбросили его на помойку.
Наш прямой сосед, колоритный уголовничек Петька, к моменту моего возвращения был сожителем матери. Она не особенно это скрывала, но предпочитала не афишировать. Для нее, партийной барыни, это было крупным падением.
В пору моего дворового детства Петька обучил нас красть арбузы на задворках овощного магазина. Подобные романтические уголовники до сих пор пышным цветом произрастают на унавоженной для них почве. Разве что раньше они были чуть более артистичны, бесшабашны, озорны и талантливы. Ныне преступления пошли тупые, нелепые, стрессовые.
За вычетом войны всю свою жизнь Петька провел в лагерях. В первый раз, еще несовершеннолетним, он сел за кражу с железнодорожной насыпи ведра каменного угля. Юный рецидивист получил семь лет. Но в тяжелые для страны военные годы почти весь приблатненный элемент был досрочно освобожден и отправлен на передовую. Подобные отчаянные натуры оголтело бросались вместо собак под танки или прикрывали своим телом амбразуру вражеского дзота. Не сплошал и Петька — на фронте из него получился лихой разведчик.
Но в сорок третьем ему не повезло, он попал в плен, бежал оттуда и по возвращении на родину угодил опять же в лагерь, откуда его неожиданно быстро выпустили, вернули ленинградскую прописку и даже разрешили жить в черте города. “Я — везучий”, — хвастался он под пьяную лавочку.
Пластичный, дерзкий и щедрый, он нравился бабам и, по-моему, большей частью жил за их счет. Трепло, балагур и повеса, он бахвалился, что ни одна баба не устоит против него, и, наверное, поэтому приставал ко всем без разбора, даже к полоумной старухе Коксагыз. Я, получившая прививку чистоплотности у немцев, возненавидела его с первого взгляда. В пьяном виде он не обходил меня своим вниманием, но, встречая сопротивление, обижался, обзывая “фашистской подстилкой”.
Он работал в нашей жилконторе столяром и слесарем-сантехником, но заставить его работать на свободе было практически невозможно. На свободе ему было дико и неуютно, он не привык к свободе и не умел распоряжаться своей жизнью самостоятельно. Не зная, куда девать себя, свое время и силы, он пил, дебоширил и снова садился.
Петька по-своему любил мою мать, уважал и боялся ее, как начальства. Он искренне хотел ей помочь, принести хоть какую-то пользу. Но работать на свободе не умел, это было выше его сил. Работать для него значило халтурить.
Однажды по пьянке Петька решил отремонтировать нашу комнату. Это была фантасмагория! Ремонт длился месяц и обошелся нам весьма дорого. Мать утверждала, что за такие деньги можно было сделать пять ремонтов. Любой инструмент держался в его руках только два часа в сутки, после утренней похмелки. Эти часы он работал лихорадочно быстро и успевал сделать довольно много. Но потом опять поддавал и портил все сделанное. Он все время вымогал у матери деньги на материалы и тут же их пропивал.
Помимо нас с Петькой в нашей коммуналке проживало или, скорей, было прописано (добрая половина жильцов постоянно где-то пропадала) два колченогих инвалида, один из них вскоре сгорел от водки; три матери-одиночки с ненасытным полчищем младенцев всех возрастов; три тщедушных бывших интеллектуалки (одна из них была помешана на интимной жизни Пушкина и считала себя его потомком), бравый отставник семидесяти лет, исповедующий культ собственного здоровья, шесть алкоголиков (из них трое несовершеннолетних), три старых злобных стервы из потомственных ленинградок, полоумная старуха Коксагыз с сыном и невесткой, благообразная старая дама из бывших жильцов квартиры и небольшая еврейская община, которая жила особняком и в коммунальной жизни почти не участвовала.
Ответственным квартиросъемщиком единогласно была избрана моя матушка, которая умела руководить народными массами. Правда, данный коллектив она к народу не причисляла. Под святым понятием “народ” ей всегда мерещилось нечто туманное, грозное и мифическое.
Тетка Липка, Олимпиада Гавриловна, потомственная портниха, была горячей общественницей, то есть злостной склочницей, сплетницей и провокатором. Она вечно мельтешила на кухне и в прихожей возле телефона. Дверь в ее комнату всегда была приоткрыта, чтобы слышать все, что происходит в квартире. Это шустрое, нелепое востроносое существо, нищее и слабоумное, с нелепой претензией на интеллект, почитало себя потомственной ленинградкой.
Электросчетчик был ее роковой страстью, и часто можно было видеть в полутемном коридоре призрачную тень, которая, поднявшись на цыпочки, завороженно следила за мельканием цифр в крохотном оконце или ласково стирала с него пыль чистой тряпочкой. Когда же приходил срок снимать со счетчика показания, тут Липка приходила в умоисступление, она вся трепетала, заикалась, руки тряслись, а мысли путались… Она не была скупердяйкой и жила не хуже других, но из-за каждой копейки шли настоящие сражения, с проклятиями и даже жалобами в суд.
В конце концов эта страсть погубила тетку Липку — в одной электробаталии ей проломили череп.
Главными врагами тетки Липки было семейство Корноуховых: мать — дебелая телка с целым выводком поджарых, кусачих волчат, возрастом от трех до двенадцати лет (потом они, как правило, переселялись в детскую колонию), разномастных — от рыжего до жгуче-черного. Это вечно голодная одичалая стая сама добывала себе пропитание, и поэтому на кухне ни на минуту нельзя было ничего оставить — из супа пропадало мясо, исчезало масло со стола, а также соль, спички, ножи.
Они не только крали все подряд, они могли подложить вам в кастрюлю любую пакость. Одной соседке они подкинули в суп живую мышь, другой — горсть тараканов, а третьей в варенье плеснули керосин. Мне кажется, что подобные диверсии учиняли не только они, просто на них удобнее было списать. Почему-то отлично помню, как рыдали в отчаянье эти рецидивисты, когда целый таз варенья был спущен в унитаз. Им так не терпелось отведать этого варенья. В отместку они потом взорвали газ в духовке плиты. Никто не пострадал, кроме духовки, которой впредь нельзя было пользоваться.
Питалась эта одичалая стая в основном звериными кормами, которые их мамаша таскала из зоопарка, где она служила, отчего по квартире постоянно гуляли всяческие экзотические терпкие запахи — конины, желудей, чечевицы, потрохов, вонючей рыбы. Громадная кастрюля с похлебкой постоянно красовалась на их кухонном столе, и волчата хлебали из нее холодную бурду тут же на кухне, стоя, впопыхах, — они всегда куда-то спешили.
Старуха Василиса по кличке Коксагыз бродила по квартире и крала все, что попадало под руку, ночью же выбрасывала наворованное обратно в коридор. По ее громким выкрикам становилось понятно, что она перебрасывает имущество “на ту сторону реки”, родственникам, которые погибли еще в гражданскую войну. По словам ее спившегося сына, Василису выперли из колхоза, где она проработала всю свою жизнь, за вражескую агитацию и пропаганду, а именно за злополучный кок-сагыз.
В годы Великих Планов Преобразования Природы директивами свыше было приказано сажать вместо льна и ржи кок-сагыз. Я помню, какой ужас навела на деревне эта ядовитая азиатская культура. И немудрено, что Василиса сразу же узрела в кок-сагызной кампании происки дьявола и наотрез отказалась участвовать в этой затее. Посадить не посадили, но выперли прочь из деревни, к сыну в город.
За свою злополучную жизнь Василиса заработала пенсию в размере семнадцати рублей с копейками, поэтому жила в основном на сдачу стеклотары, то есть винно-водочных бутылок, которые местные алкаши оставляли в парадных и скверах.
Василисин сын — автослесарь, тихий, задумчивый алкаш с мечтательным есенинским взором блекло-голубых вытравленных алкоголем глаз — женился почти каждый месяц, и каждый месяц его вынимали из петли в уборной. Но однажды вынуть не успели, после чего бабка Коксагыз бесследно исчезла, а ее комнату в скором времени заняла мать-одиночка с двенадцатилетней девочкой, которую тут же чуть не изнасиловали волчата.
Еврейская община жила особняком в угловой деленной комнате напротив парадных дверей. Остальные жильцы пользовались черным ходом, благодаря чему прихожая как бы отходила во владение этой общины. Там на их территории у них была своя уборная с раковиной, свой счетчик, свой телефон и своя кухонька с электроплитками. Евреев там было много. Жили они обособленно и тихо, жильцов квартиры такое положение вещей устраивало, и на прихожую никто не претендовал.
Бравый отставник Вознесенский был откровенным антисемитом. Он ненавидел евреев, но, пожалуй, еще больше ненавидел баб. “Бабье вонючее”, — цедил он сквозь зубы вдогонку любой своей девице и для пущей убедительности плевал себе на руку и отвешивал ей воображаемый подзатыльник. А когда одна из них отравилась, он радовался — “поживу вместо нее”. Ему было за семьдесят, но больше пятидесяти ему никто не давал. Он был помешан на собственном здоровье, занимался рыбной ловлей, а любые болезни выгонял из себя исключительно голодовкой.
Он выдавал себя за крестьянского сына, но писал совершенно грамотно, четким каллиграфическим почерком и не особо скрывал, что перед революцией кончил классическую гимназию, после чего пошел на фронт добровольцем. Значит, уже в первую мировую он был в чине прапорщика.
За свою жизнь он прошел все пять войн, включая даже японскую, имел множество орденов и медалей, однако не выслужился выше капитанского чина и пенсию имел довольно мизерную. На “Ленфильме”, где он снимался в массовках и даже эпизодах, он, как правило, изображал крупных сановников, генералов и аристократов. “Падла… быдло… мразь… говно…” — цедил он нам в спину. Мы все боялись его, даже волчата. Поговаривали, что он стукач, провокатор и доносчик. К нему и в самом деле порой наведывались странные настороженные личности с цепким взглядом и вкрадчивыми манерами. Он единственный никогда не делал коммунальных уборок, не выносил помойное ведро и не платил за общественную электроэнергию. Он единственный свободно пользовался коммунальной кухней, не боялся оставлять там кастрюлю с супом, хлеб и соль. Животный ужас, который он внушал волчатам, невозможно было даже как следует объяснить.
На его кухонном столе громоздились горы пустых консервных банок, которые он хранил для червей. По утрам он принимал водные процедуры, для чего грел на плите громадный закоптелый чайник и вместе с ним удалялся в разгромленную ванную. Пока он плескался в ванной или готовил себе пищу на кухне, дверь его комнаты была распахнута настежь — так он проветривал свое помещение. В этом логове царил смрад и мрак запустения, на всех предметах громоздились высокие кучи старых пожелтелых газет, пол был заставлен пустыми банками и бутылками, и смердило оттуда чудовищно.
Однажды я была свидетелем, как один из приблудных волчат сунул нос в пещеру и тут же был пойман с поличным. Не знаю, каким чутьем наш ящер унюхал диверсию, но он стремительно выскочил из ванной. Громоздкая голая тень метнулась мне наперерез. Я испуганно юркнула в свою комнату, однако успела заметить, как, ухватив за шкирку несчастного пацана, ящер заволок его в свою пещеру и закрыл дверь на ключ. Мне показалось, что жертва при виде голого ящера просто потеряла сознание от ужаса. Сколько я ни прислушивалась, никаких признаков борьбы из пещеры до меня не донеслось. Не исключено, что открытая настежь дверь была своего рода западней, ловушкой для глупых жертв.
На другой день я осторожно наблюдала за ним, и он засек мой пытливый взгляд, подкараулил в коридоре и преградил дорогу. “Видела?” — спросил он. “Видела”, — призналась я, почему-то не в силах отвести от нее взгляда. “М…вошка”, — процедил он и, сделав из пальцев вилку, ткнул мне в глаза, и лицо его полыхнуло такой лютой яростью, что меня точно ударом тока шарахнуло об стенку, где я и осталась стоять, будто пришпиленная к ее шершавой поверхности.
Тогда впервые я постигла всю меру его ярости, и злоба эта ужаснула меня, но в то же время почему-то восхитила. Да, он был человеконенавистником, он ненавидел все вокруг — мужиков и баб, кошек и собак, евреев и православных, старых и молодых — ненавистью здоровой, лютой и бодрящей, как крепкий морозец.
Жили там еще две нищие интеллектуалки, две призрачные тени, они редко подавали признаки жизни, ибо были затюканы до полусмерти.
Одна из них, блеклая и общипанная курица, работала редактором в каком-то издательстве. С вечной папиросой в углу рта, она жила будто во сне, вяло и пассивно, потому что страдала хроническими мигренями. Училка, помешанная на личной жизни Пушкина, говорила преимущественно стихами из классики, жила хаотичной и напряженной внутренней жизнью, посему всегда что-то теряла и забывала на плите кастрюлю с кофе. Это суматошное и взбалмошное существо всегда было влюблено в какого-то очередного непризнанного гения, которого приглашала к себе на чай, боготворила и грудью защищала от нападок соседей. Однажды один из этих гениев совершенно трезвый вывалился из окна кухни и разбился. Она ходила к нему в больницу, где ее однажды задержали почти на два месяца. Больница была психиатрической. У нее была отличная библиотека, и она давала мне читать хорошие книги.
Буфетчица школьной столовой Капитолина (Капа) жила в образе широкой, размашистой натуры. Подобные натуры до сих пор весьма популярны в нашей стране, но не надо думать, что они делают что-либо полезное ближнему. Напротив, от них нельзя ждать ничего, кроме неприятностей, склок и скандалов. Ни капли не заботясь о завтрашнем дне, они пропивают с кем придется свои и чужие деньги, щедро выставляют на стол все запасы, обрекая семью потом жить впроголодь. Под горячую руку могут подарить первому встречному последнюю рубаху, а также любимые вещи мужа и ребенка. Так же щедро они разбазаривают и свое время, женят, судят, разводят соседей, а тем временем их дети болтаются по дворам беспризорные. Воруют они так же стихийно, безалаберно, почти инстинктивно и почти всегда попадаются, но никогда не раскаиваются и не перестают красть. Раньше их беспощадно сажали, но потом вожжи ослабли: весь народ не пересажаешь — нерентабельно.
Крали, крадут и будут красть всегда, пока хозяин не вернет себе средства производства, потому что только у себя воровать бессмысленно. Когда же все валяется где попало, бесхозное, не красть глупо. Мне кажется, что инстинкт частного предпринимательства в нашем народе не вытравлен, не сгинул, а переродился в инстинкт-сорняк — воровство, который расцвел таким пышным цветом, что с ним уже ничего нельзя поделать и никакие репрессивные меры тут не помогут.
Любопытно отметить, что даже в период культа с его беспощадными кампаниями против воровства, когда за катушку ниток, карман огурцов, вязанку дров сажали всех от мала до велика на чудовищные сроки, наш упрямый народ не только ни капли не перевоспитался, но даже не испугался, а продолжает красть как ни в чем не бывало. Нация обескровела, изнемогла, но красть не отучилась. Значит, страсть к воровству в нас сильнее даже страха смерти. Сталин хотел напугать народ, но он его развратил. А развращенный раб всегда будет красть.
В нашей коммуналке воровством промышляли почти все поголовно. Одна тащила звериный корм из зоопарка, другая детские завтраки в школе, медсестра в больнице крала постельное белье и посуду, из жилконторы несли раковины, унитазы и стройматериалы, крали овощи, фрукты, игрушки, приборы, мыло, колбасу — словом, крали все.
Липка приносила лоскутки материи, предназначенные для экранов радиоприемников, и стегала из них ватные одеяла.
Однажды на кухне семейка волчат что-то кипятила в громадных баках. Оказывается, они уволокли где-то по случаю рулон дефицитного наждачного материала и потом отмывали шершавое покрытие, чтобы из ткани сделать простыни.
Очередная невестка Василисы работала на заводе, где штампуют пластмассу. Вся ее комната была завалена ярким ширпотребом: вазочки, статуэтки, мыльницы, полочки, игрушки, этажерки, люстры, бра, посуда, хлебницы — мы ходили в ее комнату, как в музей. Там особенно поражал воображение какой-то продолговатый розовый предмет, совершенный по форме, но абсолютно непонятного назначения. Он оказался деталью самолета, которую эта баба стибрила в запарке. Посетители удивленно разглядывали экспозицию, им было непонятно, как же она эти громоздкие предметы пронесла через проходную.
Крали стихийно, бестолково, лихорадочно, порой даже бессмысленно.
Только одна тихая семья заматерелых в грехе воров-торгашей крала профессионально, вкрадчиво, аккуратно и скромно. Они никому не позволяли заглядывать в свою комнату, и только запахи диковинной еды, которые доносились оттуда, изобличали их с головой. Да еще их спесивая красавица дочь, разодетая как павлин, так откровенно презирала всех нас…
Наша буфетчица Капа в процессе своей трудовой деятельности охватила почти все торговые точки нашего квартала. Она работала продавцом в двух магазинах, буфетчицей в бане, в кинотеатре, торговала на улице газированной водой и мороженым и повсюду ухитрялась проворовываться. Но какая-то сильная рука ее неизменно выручала и спасала от возмездия.
Румяная, крашеная блондинка, она была шустра, смазлива и беспринципна, то есть обладала всеми данными, чтобы морочить головы здешним ловеласам и трепать им нервы. Ухажеры осаждали ее, и при желании она могла бы обзавестись приличным мужем, если бы не страдала запоями. В пьяном виде она была дерзка, скандальна и непотребна, несла всякую околесицу про свои любовные подвиги, врала, что в годы войны была партизанкой, а может быть, и вправду была, уж очень сложно было разобраться в этом потоке вздора.
В конце концов она проворовалась окончательно. В своем школьном буфете она изловчилась растранжирить такую громадную сумму денег, что никакие силы уже не могли спасти ее. На суде она смеялась и, получив большой срок, продолжала смеяться.
— Погуляли! — ликовала она. — Все, что я съела и выпила, от меня уже не отнимешь.
Мне казалось — я схожу с ума. Хоть убей, я уже не могла соответствовать образу жизни моих соплеменников, никогда их мировоззрение не могло совпасть с моим, и в этом смысле они были по-своему правы: немцы совратили, искалечили и подменили меня, научили трезвости, трудолюбию, чистоплотности, сдержанности, честности.
Но все эти тяжким трудом приобретенные в Германии добродетели здесь автоматически обращались в пороки. Меня подозревали в хитрости, коварстве, скрытности, жадности и яростно боролись с этими мнимыми пороками. “Здесь тебе не Германия”, — говорили они по любому поводу.
Но бог с ними, дело не в этом. Не так уж они меня травили и не очень-то могли затравить. Все-таки не с луны я к ним свалилась и не из пансиона благородных девиц. У меня за спиной были ужасы покрепче, и немцы меня кое-чему научили и кое-как закалили, да и подшлифовали — не так-то легко было меня куснуть, зубы скользили об меня и лязгали. Я для них была почти неуязвима, и они знали это и бесились вхолостую. Нет, без помощи моей матушки им меня было бы не достать. Но то-то и оно — моя матушка оказалась их верной союзницей.
Поначалу, беспомощно барахтаясь в этом море страстей, я вполне искренне полагала, что моя мать — женщина невероятного темперамента, больших страстей и великой души. Меня очень угнетала собственная малахольность, бесчувственность, эгоизм. Я страдала от невозможности ответить матери столь же горячими, искренними чувствами — уйти в эту стихию чувств и начисто раствориться в ней. Но постепенно я возненавидела эту привычку жить только чувствами, в основном случайными и низкопробными. Эта привычка являлась следствием всего лишь дурного воспитания, порождением вывихнутой психики и вконец разболтанной нервной системы.
Надтреснутый голос матери вибрировал, дрожал и, срываясь на высоких нотах, переходил на крик. Злобный надрыв был в каждом ее жесте и поступке. В ее голове, душе и сердце царил хаос безнадежный и необратимый — все было запущенно, завалено, запутано, как на свалке.
Я не клевещу на свою мать и не осуждаю ее. Я пытаюсь разобраться в причинах, благодаря которым я лишилась материнской любви, и ненавижу силы, которые породили эти причины. Две одинокие близкие души, чудом уцелевшие на полигонах войны, подарком судьбы возвращенные друг другу мать и дочь, нам ли было не ценить этого подарка, не благодарить провидение, сохранившее каждой из нас самого близкого человека. Но нет, мы были обречены на вечное пожизненное одиночество.
Всю свою сознательную жизнь моя матушка работала освобожденным партийным секретарем на крупных предприятиях Ленинграда. От природы она была совсем неплохой женщиной: сильная, смелая, красивая — она была рождена для нормальной, здоровой жизни и запросто могла составить счастье мужа и ребенка. На что же она угробила свои силы, на что потратила свою жизнь, кому заложила свою душу и что получила взамен? Бескорыстное служение делу партии, бессмысленная жертва глиняным идолам…
Еще не поздно было опомниться, подлечиться, смириться с поражением и обратить свою душу, открыть свое сердце для единственного существа, кто в ней нуждался. Но об этом не могло быть и речи. Верноподданность моей матушки носила активный, я бы сказала, даже агрессивный характер. Всеми правдами и неправдами она пыталась вколотить в мое сознание идею, что нам выпало счастье родиться и жить в самом справедливом, свободном и безупречном государстве на свете.
— До революции ты была бы прачкой, прислугой, судомойкой и даже проституткой, — патетически вещала она. — Об тебя вытирали бы ноги, тебя бы унижали, травили на чердаках и в подвалах…
— А что теперь? — робко спрашивала я и окидывала удивленным взглядом нашу убогую обстановку… Но тут же увесистая оплеуха пресекала мои провокационные намеки.
Со временем я нашла более веские доводы. Когда мать слишком донимала меня, я отвечала ей, что она всю жизнь была идеологической прислугой, что ни одного раба в мире не покупали только за его подлость, лживость и ни с одной прислугой так плохо не обращались, как с ними — партийками. И опять же получала по шее.
Такие примитивные дискуссии вспыхивали по любому поводу, а то и вовсе без повода, и все завершалось ритуальным скандалом.
За какой-нибудь год из подтянутой и энергичной девицы я обратилась в тихую, слабоумную идиотку, заторможенную дебилку и кретинку. Все мои с таким трудом приобретенные добродетели таяли на глазах, все валилось из рук, мысли путались — пассивное, тупое отчаянье парализовало меня. Я перерождалась в сомнамбулу и засыпала буквально на ходу. И когда меня стали тягать в МГБ, это уже не имело принципиального значения — чаша отчаянья была переполнена, в нее уже ничего нельзя было добавить. Это было хуже лагеря, страшнее плена. Моя любезная матушка умела создавать атмосферу, в которой не только невозможно было жить, но, главное, жить не хотелось.
Разумеется, годы блокады были чудовищным испытанием. Людям, пережившим ее, есть что вспомнить, и старые партийки любили вспоминать. Долгие годы потом, в день снятия блокады, они собирались в своем тесном кругу и от души предавались воспоминаниям. Можно было подумать, что в их многострадальной жизни блокада была кульминационным пунктом и ничего более значительного с ними никогда не происходило. Но скорей всего это единственное, что им позволено было вспоминать. Эти лихие блокадные годы в отличие от других этапных лет мы знаем неплохо.
Голод, холод, ужас, болезни, смерть — партийцы с честью выдержали это суровое испытание.
Благодаря их героической деятельности в городе не было паники, саботажа, диверсий, а главное, не вспыхнуло ни одной эпидемии, и это тоже благодаря партийцам, которые весной подняли полумертвое население и с его помощью вычистили город. Они совершали рейсы по квартирам и выбрасывали за окна все отбросы, нечистоты и трупы, которые накопились там за жуткую зиму. Горы под окнами достигали третьего этажа.
Партийцы-блокадницы с честью выдержали страшное испытание. Благодаря их неустанной бдительности город избежал грабежей и мародерства, не было паники и саботажа. Железная партийная машина работала безупречно, и теперь уже поздно ее упрекать, что она не позволила своим робким подопечным растаскивать продукты из горящих Бадаевских складов — закон по борьбе с мародерством был суровый. И поздно сетовать, что в зиму сорок первого, когда население в основном гибло от холода, партийцы запамятовали спустить в низы инструкцию, разрешающую жителям города жечь заборы, сараи и прочий хлам, а дисциплинированное население само не догадалось…
А голодные швеи в модном ателье “Невский, 12” всю блокаду шили наряды для жен высшего партийного руководства…
Но не будем слишком предаваться запоздалым сетованиям и горьким упрекам. Кто нас рассудит?
Ленинград называют городом мужества. Что такое мужество? Это приличное поведение в тяжелых условиях. И действительно, мужества нам не занимать. Кто пережил обычную ленинградскую зиму, уже потенциальный блокадник: он не только подготовлен — ему прямо-таки на роду написано пережить блокаду. Мне говорят о стратегии и тактике войны, но я знаю, что блокада могла случиться только с ленинградцами. Потому что ни один народ, кроме ленинградцев, просто не стал бы ее переживать. Люди, которые по полгода, а то и больше совсем не видят солнца, всегда готовы к блокаде, потому что их мирные будни — уже акт мужества и выносливости. Холодно, строго и расчетливо работает их организм, здесь нет места особым страстям и прочим излишествам, жить здесь не данность, а задача. Вы не увидите здесь радостно хохочущей женщины, если, конечно, она не пьяна или же не в истерике. Логика — основная ценность и страсть ленинградцев. Последовательно жить или последовательно умирать в этой жизни. Формы жизни бывают разные, форма смерти едина для всех — тишина, покой и достоинство.
После снятия блокады жизнь матери заметно наладилась. Она работала освобожденным секретарем на шоколадной фабрике, получала пайки, лимиты и прочее. Партийцев тогда сильно подкармливали и баловали — посылки шли со всего мира, даже из Америки, а шоколада было столько, что, по словам матери, даже домработница уже не могла его видеть. Страна еще голодала, но им были созданы особые условия. Подношения, юбилеи, банкеты шли косяком, партийцы на законных основаниях праздновали свою победу и гужевались.
Мать была еще молода и красива, она быстро расцвела. Отца уже не было в живых, и мать внезапно вышла замуж за крупного партийного босса. Квартира — пять комнат — с хрустальной люстрой, коврами, домработницей, личная машина и опять же банкеты, приемы, юбилеи, курорты, поездки…
Но не успели они как следует насладиться благоденствием, как грянуло возмездие. Сталин всегда недолюбливал питерскую колыбель. “А не хотят ли они стать свободным городом?” Сталин прекрасно знал, что не хотят. Но уж больно они вознеслись и возгордились. Пора было ставить их на место.
По делу Попкова, Кузнецова и Вознесенского было много невинно пострадавших, в том числе и мой неведомый отчим, которого, по словам матери, все очень уважали и любили, потому что “он был человеком кристальной чистоты и честности”, “он людям много добра сделал! Многие обязаны ему жизнью, он многих спасал и выручал”.
Спасал, выручал — это хорошо. Вот только непонятно, от кого они все время спасали невинных людей. Не от себя ли самих?
Конечно же, моя бедная матушка натерпелась страху. К тому же она была беременна… Она знала, что отчима арестуют, но не сделала никаких попыток спасти или припрятать хотя бы часть имущества. Ее парализовал ужас. В блокаду она видела много ужасов, была погребена заживо в подвале разбомбленного дома; попадала под обстрел на Сенном рынке, когда кровь лилась рекой, работала на эвакопункте, где люди лежали вповалку мертвые и живые на ледяном полу и ей надо было их поднять, отделить живых детей от мертвых матерей… Когда она их водила в баню, ее чуть не съели… Там же, на эвакопункте, она заразилась сыпным тифом — словом, ужасов она нагляделась в жизни предостаточно, но все это было ничто по сравнению с тем грандиозным ужасом, который парализовал ее в дни арестов.
Дом был ведомственный, и забирали почти всех поголовно. Аресты происходили ночью, и лифт гудел до утра. Мать не спала и, прислушиваясь к шуму лифта, дрожала так, что лязгали зубы. Отчим по ночам сидел в своем кабинете, сортировал и жег архивы. Больше всего она боялась, что он застрелится, у него был револьвер.
А пиры и банкеты по инерции все продолжались — все они делали вид, что ничего не происходит. Люди исчезали бесследно, о них никто не вспоминал. На банкетах много пили и даже веселились.
После одного такого банкета мать с отчимом пришли домой навеселе. Ночью она проснулась от кошмара, зажгла свет — отчима рядом не было. В квартире полнейшая тишина, но она уже знала, что они тут. Преодолевая ужас, она встала и пошла к дверям, открыла их и чуть не потеряла сознание — возле дверей спальни стоял часовой с ружьем. Он стоял к ней спиной и смотрел в глубь коридора. Свет горел почему-то только на кухне, и этот факт вдруг показался ей особенно зловещим. Почему-то взбрело в голову, что там пытают (больше всего в жизни она боялась пыток). Но тут в коридоре появился полностью одетый отчим в сопровождении двух гебистов. Она рванулась к нему, но часовой ружьем преградил ей дорогу.
— Я ни в чем не виноват, — твердо заявил отчим и прошел мимо даже не попрощавшись.
Мать знала, что они не виноваты в шпионаже, изменах и вредительствах, которые им приписывались. Другой вины за собой они не знали никогда…
Когда дверь за отчимом захлопнулась, она потеряла сознание. В ту же ночь у нее был выкидыш. А поутру она вдруг вспомнила о коллекции. Отчим любил собирать большие противотанковые снаряды с цветными боеголовками. Ему дарили снаряды на военных заводах, где он выступал. Разумеется, они были полностью безопасны в быту, но сажали порой и за меньшее…
И вот слабая, больная женщина, истекая кровью, набивает этими снарядами сумку и, полумертвая от страха, проносит эту сумку через проходную — дом был ведомственный и охранялся.
Целый день до самого вечера она таскается с тяжеленной сумкой по улицам любимого города. Выбросить в помойку — люди заметят. Она бродит по набережным, но везде полно народу. Все-таки один снаряд ей удается утопить. Ей кажется, что за ней следят. Из каждого окна, из каждой машины на нее глазеют люди… Поздним вечером полумертвую от усталости ноги сами приводят ее обратно к проклятому дому. И тут в забытьи изнеможенья она высыпает снаряды под куст в скверике как раз против собственной проходной…
Все ужасы блокады, репрессий и арестов мать излагала этаким ёрническим тоном, наскоро и грубо подкрашивая беспросветный кошмар своей жизни элементами черного юмора. Их поколение любило оживлять трагические этапы своей биографии комическими деталями. Они вообще были великими комедиантами, подлинных своих переживаний они не выдавали никогда. Этот комизм, защитная реакция от любого осмысления, спасал их сознание от жестокой реальности и даже от безумия. Но мне кажется, что они всего лишь подменяли один вид безумия другим его видом, более для них приемлемым и выгодным.
Депрессий в их времена не практиковалось — этот вид безумия был запрещен законом. Как сказал Сталин, “нам такие сумасшедшие не нужны”. Они жили в фиктивном мире и сами были фиктивны. Но они породили целое поколение беспомощных депрессантов, бесполых инертных существ, которые вообще не имели никакой привязанности к жизни и жить не хотели.
В больнице мать пролежала больше месяца и чуть не умерла там от перитонита. Навестила ее однажды только домработница, которая и сообщила, что квартира опечатана и с работы мать уволена. Она ждала ареста, но в общей суматохе о ней, как видно, забыли. Словом, по выходе из больницы мать оказалась буквально на улице и пойти ей было некуда. Перебирая в уме адреса своих подруг и сослуживцев, она понимала, что всем им теперь не до нее, и уж коли о ней забыли, то лучше не засвечиваться и не напоминать о себе.
Она брела по улицам спасенного ею города на Васильевский остров, к дому, где мы жили до войны. Ноги сами привели ее туда.
Во время блокады мать жила в своем рабочем кабинете, а ее комната на Васильевском была за ней забронирована. Однажды матери донесли, что ее дом разбомбили. Ну и бог с ним, небрежно отмахнулась она.
И вот идя куда глаза глядят она добралась до этого дома, и вдруг — о чудо! — бомба, оказывается, угодила в соседний флигель, а ее дом стоял целый и невредимый.
Мать поднялась по лестнице и позвонила. Добрая половина жильцов квартиры благополучно пережила блокаду. Они узнали мать и обрадовались ей. Но вот незадача: в ее комнату управдом подселил Петьку, теперь Героя Советского Союза, который был оформлен в жилконторе сантехником. Герой оказался дома и гостеприимно пригласил бывшую хозяйку к столу.
Моя любезная матушка на дух не выносила алкашей, но особо привередничать ей теперь не приходилось, и она скрепя сердце присела на краешек стула. Конечно, в былые времена ей ничего не стоило вышвырнуть с личной жилплощади любого героя, но теперь она и сама жила на птичьих правах, поэтому постаралась уладить конфликт полюбовно. Они удивительно быстро нашли общий язык, и Петька перешел жить в меньший отсек, а большую половину заняла мать.
Партийная карьера матери в одночасье потерпела полное крушение, но документы ее были в полном порядке, и она быстро столковалась с управдомом и затаилась в своей норе до лучших времен.
Тут внезапно она вспомнила обо мне и приняла активные меры для моего розыска. Почему-то я убеждена, что, если бы мать не потерпела полного краха, она не стала бы так яростно меня разыскивать. Их партийное сознание было отлично вышколено и четко служило их нуждам, оно вполне искренне умело и забывать, и помнить. Мать прекрасно обошлась бы в своей новой жизни без меня. Кстати, точно таким же образом она поступила в свое время и с моим отцом. Много лет спустя одна из ее драгоценных подруг проговорилась мне, что во время блокады отец несколько раз навещал мать. Он сидел тогда в Синявинских болотах, по пояс в воде, много пил и был очень страшный и ревнивый. Он имел основания ревновать, потому что в то время у матери уже был роман с крупным партийным воротилой. Но этот факт она забыла настолько решительно, что, когда я однажды под горячую руку напомнила ей, возмущение ее не знало границ и она так искренне кричала, будто ее опять оклеветали враги. Но один странный визит снова разбередил эту старую рану.
Ординарец отца пришел к нам через год после моего возвращения. Он доложил нам, что отец умер у него на руках. Шальная пуля угодила отцу прямо в лоб. Отец не мучился. Но у меня создалось впечатление, что ординарец чего-то не договаривал. Взгляд его ускользал от нас. В руках у него был длинный футляр для чертежей, его нервные пальцы бегали по трубе футляра. Он рассказал, что до войны хотел стать художником и учился в академии, но теперь рисует исключительно для себя и свои картины никому не показывает, потому что они страшные. В Синявинских болотах он по просьбе отца написал по фотокарточке наш портрет. И вот теперь он пришел, чтобы вручить нам его. Он нерешительно положил футляр на середину стола. Я нетерпеливо потянулась, чтобы немедленно вынуть и посмотреть, но взгляд матери остановил меня. Она сидела на стуле прямая и бледная, как на допросе.
— Это вы приходили в райком после его смерти? — безжизненным тоном спросила она.
— Я, — глухо сознался художник. — Он приказал мне доставить письмо.
— Вы знали содержание письма?
— Нет, не знал.
— Все вы прекрасно знали, — тоном следователя заявила мать.
Взгляд художника в смятении заметался по комнате, но мать властно пресекла замешательство.
— Он что, перед смертью решил угробить меня? — свистящим шепотом спросила она. — Вы представляете, если бы письмо попало в чужие руки…
Мать перехватила мой настороженный взгляд.
— Уходите немедленно! — приказала она художнику.
Художник вскочил, краска стыда залила его уши, он силился что-то сказать, но лишь махнул рукой и бросился прочь из комнаты.
Мать глядела ему вслед пустым взглядом. Я же ничего не могла понять, я еще ничего не знала, но о многом уже догадывалась. Только что у меня на глазах мать проделала ошеломляющий партийный финт, когда из обвиняемой она в мгновение ока превратилась в обвинительницу, из жертвы в палача, из преступницы в праведницу. Это дерзкий и хамский трюк, которым они привыкли обезоруживать любого своего противника, бандитский метод взлома человеческих душ.
Я тогда не знала еще степени ее вины перед отцом, но краска стыда, что внезапно окрасила уши художника, была именно за мать — этот факт был мне очевиден. Мы долго сидели возле стола и молча глядели на футляр. Я видела, что мать взволнована, и то, что она, по своему обыкновению, не беснуется, не кричит и не ругается, озадачивало меня. Я глядела на нее, но она меня не замечала, мысли ее витали где-то далеко. Наконец она нерешительно протянула руку к футляру, потом быстро взглянула на меня. “Можешь посмотреть”, — отрывисто разрешила она, встала и пошла к дверям… Но на пороге остановилась в замешательстве, оглянулась, снова вернулась, решительно взяла футляр, открыла его, развернула пожелтелую газету военных лет, вынула большой лист ватмана, разглядывать не стала, а лишь потрясла над столом в поисках записки, что ли. На стол выпала фотография, мать мельком на нее взглянула и занялась футляром, но там больше ничего не было, и она ушла из дома заметно успокоенная.
Целый вечер я просидела, разглядывая этот подарок с того света, и впервые отец приблизился ко мне, и между нами возник тот странный контакт, который бывает только между родственниками, то есть людьми одной крови — кровными людьми. В таких контактах есть особая близость, потому что в общение вступают качества и свойства души, которые никаким иным путем, кроме наследного, не могли в твоей душе появиться. Мятежный дух отца приблизился ко мне, и я поняла, какие именно качества моего характера я получила от него в наследство, а не приобрела на моем тернистом жизненном пути. Это была спесь, гордячество, правдолюбие, непримиримость… и обреченность.
На фотокарточке мы были запечатлены все вместе, на фоне грубо намалеванного черноморского пейзажа с театральной морской далью, в которой парила бутафорская чайка.
Мать плотно сидела на венском стуле с толстым гуттаперчевым пупсом на коленях и улыбалась объективу своим дежурным партийным оскалом.
Отец стоял чуть поодаль, особняком. Он был в полной военной форме, в кителе и галифе. Одной рукой он опирался о длинную деревянную колонку, другая держала фуражку. Его гладко выбритая, безупречно круглая голова будто чуть светилась на фоне искусственного неба. Это живое сияние вокруг бильярдной круглости будто намекало на его мученический конец. Он отрешенно глядел поверх объектива, но его надменное, мятежное и спесивое лицо поражало своей социальной уязвимостью и обреченностью.
Пальма в кадке, как взрыв, торчала между отцом и матерью. Господи, и почему только в России всегда любили пальмы?!
Когда мы легли и потушили свет, мать внезапно сказала:
— Я знала, что он не вернется. Такие не возвращаются.
— А может быть, он пустил себе пулю в лоб? — неожиданно осенило меня.
Мать долго молчала.
— Нет, — будто через силу выдавила она. — Этого быть не могло.
Почему этого не могло быть, она не объяснила.
В это время как раз обнаружилось, что мать тяжело больна. Все мы возлагали большие надежды на операцию и с нетерпением ожидали ее. Благодаря прежним связям матери удалось попасть к прекрасному хирургу. Операция прошла удачно, но, как и следовало ожидать, в наших отношениях мало что изменилось. Правда, матушка заметно присмирела, уже не громыхала посудой и не швырялась предметами, но исподтишка она настороженно следила за мной, и во взгляде этом не было снисхождения. Она явно вынашивала насчет меня какие-то новые стратегические планы. Не трудно было заметить, что по-прежнему все во мне ее раздражает. Моя манера есть, спать, ходить, говорить, одеваться, мой облик, вкусы и настроения — все это было ей глубоко враждебно.
Разумеется, она не смирилась с таким положением вещей и не приняла меня в новом качестве. Как верная дочь своей партии, она с энтузиазмом взялась за мое перевоспитание, и это было самое ужасное. Она была отстранена от руководящей работы; вдохновлять, поднимать и прорабатывать ей было некого, и весь неукротимый пыл дурной энергии обрушился мне на голову. Со всей суровой принципиальностью и непреклонностью она приступила к программе моего перевоспитания.
Воспитывать они не умели никогда, а лишь перевоспитывать. Ей и в голову не приходило, что я уже неплохо воспитана, образована и даже прекрасно обучена профессии, — она этого не замечала, категорически отказывалась замечать. Немецкая система воспитания была ей глубоко враждебна, своей же она не имела никакой, как не имела никакой цели и положительной программы. До сих пор не знаю, какой именно ей хотелось меня видеть, в каком образе и что она преследовала, когда постоянно дергала меня, изводила пустыми придирками, подзатыльниками, склоками, бойкотами, хамской иронией, провокациями и злобой.
— Что тебя там, есть по-человечески не учили? Клюет, как курица! Вилку в руке держать не умеет. Как едят, так и работают! Совсем мне девку испоганили. У всех дети как дети, а тут какая-то мумия замороженная, — причитала она за столом.
Пищу тут полагалось заглатывать жадно, второпях — это называлось есть с аппетитом. Пожрал — и дело с концом, а то размусоливает…
После Гретиной муштры я так уже не умела. Я привыкла тщательно пережевывать пищу, не спешить и не жадничать, привыкла есть на аккуратно сервированном столе.
— Да ты никак нами брезгуешь? Ты у меня эти штучки брось…
Я искренне старалась ей угодить, помочь в быту, я была хорошо вышколена и многое умела делать по хозяйству: шить, стирать, готовить, убирать, — но все я делала, по ее словам, не по-человечески. Ее раздражал этот чужой почерк, чужеродный дух. Моя щепетильность, аккуратность, молчаливость и скрытность были глубоко враждебны ее необузданной, взбалмошной и безалаберной натуре. Она не могла меня любить и знала, что я не люблю ее. На все мои старания угодить ей она только презрительно морщилась и пренебрежительно пожимала плечами. Помню, как я впервые произвела в нашей захламленной, запущенной комнате генеральную уборку, как поразил и уязвил мать этот чужой порядок. Нет, она не была неряхой, она постоянно кичилась своей чистоплотностью, но она не представляла себе, чт
у свалено в углах за комодом и под кроватью, никогда не вытирала дверей, не чистила мебель, не обметала стен и очень редко мыла окна.Только все это мелочи по сравнению с ее почти маниакальной страстью к авралам и генеральным уборкам, которые сводились в основном к перестановке мебели и перемещении всех предметов в каком-то никому не ведомом порядке.
Мне так никогда и не удалось уяснить для себя цель и смысл этих перестановок, а также эталон гармонии и порядка, который существовал в материнском сознании.
Как всякой бабе, моей матери был враждебен чужой порядок. “Ты опять рылась в моем шкафу!” — раздраженно кричала она, когда я пыталась там разобраться. В этом шкафу царил полный хаос, и, если что-то надо было найти, все содержимое шкафа вываливалось на пол, а затем так же без разбора все запихивалось обратно.
— Я чувствую, ты от меня что-то скрываешь! — Свои пороки она привыкла приписывать другим и, профессионально подозревая людей в лживости и лицемерии, безумно оскорбляла меня и унижала своими подозрениями. На работе приторно любезная с посетителями, она дома вымещала на мне свое раздражение.
Господи! Как травят людей в семье! В концлагерях не придумали еще таких пыток и издевательств.
Она изводила меня постоянно мелкой дерготней и придирками, а доведя до истерики, до исступления, быстренько запихивала в комнату и плотно прикрывала двери, чтобы, не дай бог, не услышали соседи. Мне не хотелось жить, ее же интересовало только мнение соседей.
В это же время она категорически запретила мне упоминать в разговорах Германию и вообще посоветовала забыть, что я там была. Я и рада была бы забыть, но она сама мне постоянно напоминала: “Твои любимые фрицы. твоя драгоценная старуха… Тебе тут не Германия”, — но это наедине. А на людях: “Вот доченьку снова обрела, вернулась от тетки из эвакуации”. Ее собеседники прекрасно знали, откуда я вернулась.
“Знают, так забудут. Нечего лишний раз напоминать! Слово — серебро, молчание — золото”.
Она ни разу не поинтересовалась, как мне жилось в этой Германии, что там со мной происходило, — ее это ни капли не волновало. Она все знала наперед — готовыми заученными штампами, которые не положено, да, наверное, и опасно было нарушать. И даже много позднее, когда я пыталась рассказать ей про немцев что-либо конкретное, она отрицательно трясла головой и демонстративно зажимала уши. Она принципиально не хотела владеть никакой правдивой информацией. Правда для них была опасна, ведь ненароком можно проговориться. Они же не проговаривались никогда.
На мне было клеймо плена, который я должна была проклинать и, в частности, поносить мою хозяйку. Я отмалчивалась. Меня прозвали “фашистской подстилкой”, и, наверное, поэтому многие сочли возможным ко мне приставать. Я говорю о собутыльниках Петьки…
Наш Петька в подобном окружении деградировал на глазах. Из бравого героя он стремительно перерождался в жалкого ханурика. Скорость, с которой он опускался на дно, была просто невероятной. Может быть, на фронтах войны он израсходовал весь запас своих добродетелей, а может, эти добродетели были такого рода, что проявлялись только в экстремальных ситуациях. Он был способен закрыть своим телом амбразуру дзота, но в мирных буднях не мог защитить даже обиженного ребенка.
Он вернулся с войны героем-победителем, но никто не воздал ему должную меру почестей, никому не было до него дела, и он озлился на мир и мстил ему за несправедливость. С сильными мира сего он сражаться не мог, поэтому выбирал жертву послабее.
Он был нечист на руку и то и дело попадался с поличным, но каждый раз, когда его прихватывали, всесильные покровители спасали его от законного возмездия. В нашей жилконторе он уже не раз попадался на всякого рода мошенничествах и вымогательствах, но все ему сходило с рук.
Нагло и беззастенчиво, буквально у меня на глазах, он украл у меня сначала лисью шапку, потом столовый серебряный прибор, а в довершение единственное мое достояние — пишущую машинку, которую я привезла из Германии. На мой робкий протест он нагло заявил, что я могу жаловаться куда угодно — при моем сомнительном прошлом я все равно ничего не добьюсь.
В нашей комнате появилась приживалка. В блокаду она была секретаршей моего таинственного отчима, за что несправедливо пострадала. Теперь мать вытащила ее откуда-то и временно поселила у нас за шкафом.
Это было вымороченное, насквозь фальшивое существо, востроносое и юркое, которое без всяких на то оснований рядилось в форму старой аристократки: носило на груди камею и морочило людям голову своими переживаниями. На самом деле это была форменная приживалка, которая жила при матери в пору ее короткого благоденствия и уже тогда люто завидовала ей и путалась в ее личных делах. Таким образом, их связывали общие воспоминания.
Теперь мать полюбила вспоминать свое былое величие и не стеснялась хвастаться богатством, которым владела. К моему удивлению, она тоже стала корчить из себя барыню-аристократку. Это было бы смешно, если бы не было так печально. Взбаламутив всю страну, физически истребив все классы вплоть до крестьянства, они сами мечтали стать барами — другого идеала, эталона жизни они для себя не создали. Они боролись с частной собственностью, только чтобы присвоить ее себе — сесть в барские кресла. Скрывая все на свете — свое происхождение и прошлое, мою Германию и даже собственную зарплату, — мать почему-то не считала нужным скрывать свои частнособственнические инстинкты (может быть, ей никто не сказал, что это надо скрывать) и беззастенчиво хвасталась даже на коммунальной кухне своей прошлой шикарной жизнью: хвасталась поездками, курортами, пайками, коврами и хрусталем, которыми она владела. Приживалка энергично поддакивала, смакуя подробности и детали.
В нашей нищей коммуналке в те годы еще никому не пришло в голову гордиться своим богатством. Торгаши тщательно скрывали его, остальной голытьбе хвастаться было нечем, и только наши партийки корчили из себя барынь. Это были первые симптомы нарождающегося класса — жлобья. Не торгаши, а партийцы породили этот гнусный класс. Но они не сознавали этого, они ни в чем не отдавали себе отчета, они уже привыкли гордиться даже собственными пороками.
Я получила воспитание в буржуазной Германии, там меня научили ценить и беречь собственность и в то же время не думать о ней никогда. “Вещи нас переживут. Никогда не надо думать о вещах и предметах. Беречь — надо, но думать — нет”, — говорила Гретхен.
Здесь все жили собственностью и говорили только о ней: “мой”, “моя”, “мое” буквально не сходило с их языка. Моя жилплощадь, моя кастрюля, мои чашки, плошки… Кто взял мои спички… Мою зеленую тряпку, мою бутылку — и так весь день напролет. Эти нищие люди все время с пеной у рта обсуждали свои покупки, свои способы стирки белья и рецепты приготовления пищи — и у каждого все было самое лучшее.
Приживалка Тася (Таисия Сергеевна) полностью отравила нашу жизнь. Я отлично видела, что матери она в тягость, что она сама не знает, как избавиться от этой стервы, но я не имела права протестовать. Всякую критику мать принимала на свой счет, а я в ее доме вообще не имела никаких прав.
Эта Тася закончила когда-то педагогические курсы и поэтому считалась большим авторитетом в области педагогики. Она с радостью подключилась к программе моего перевоспитания. К этому времени наши отношения с матерью окончательно разладились, мы совсем перестали доверять друг другу. За каждым словом мерещился подвох, каждый жест раздражал — между нами была пропасть, и Тася взялась наводить мосты.
Поначалу они долго шушукались за шкафом. Мать жаловалась и обвиняла меня в скрытности, неискренности и злобности.
— Я чувствую, я нутром чувствую ее фальшивость, — шептала она. — Я чувствую, она от меня что-то скрывает… У меня душа не на месте, я чувствую, она меня не только ни капли не любит, но даже не уважает!
“Чувствую… Чувствую…” — где надо было малость пошевелить мозгами, они руководствовались исключительно чувствами. Но и чувства их почему-то всегда были самые низменные, подозрительные и недоброжелательные. Разум же находился просто в эмбриональном состоянии.
Я не помню, чтобы Грета обучала меня логическому мышлению. Наверное, этому не обучают. Дети учатся мыслить через контакт с мыслящими людьми. Грета муштровала меня без дерготни, без криков и понуканий. Она умела воспитывать профессионально и обладала профессиональным терпением. Кроме того, Грета умела ценить чужую индивидуальность, она старалась приспособиться к чужой натуре, а не ломать и курочить ее. Здесь с индивидуальностью всегда боролись принципиально.
Выслушав все материнские доводы, наша Тася стала подбираться ко мне. Ее особый подход заключался в разговорах по душам. То есть она умела влезать в душу и растравлять ее.
Поначалу она водила меня в театры, музеи, в результате чего я расчувствовалась и раскололась, высказав некоторые свои претензии и жалобы. Тася горячо поддержала меня, согласилась, что мать всегда была вспыльчивой особой, часто несправедливой, но у нее любящее сердце и она хочет найти со мной общий язык. Я отвечала, что сомневаюсь в материнской любви. Когда я поняла, что все наши разговоры тут же передаются матери, я стала сдержаннее.
Постепенно общение с Тасей стало мне в тягость. Уж слишком много она темнила и недоговаривала, слишком была ограничена своей партийной идеологией. Ее восприятие мира четко разделялось на черное и белое, горячее и холодное, оттенков для нее не существовало; люди были или “кристально честные, незапятнанные и возвышенные”, или, наоборот, “подлые, гнусные твари”. Ее метод воспитания заключался в пустой изматывающей трепотне. Их работа всегда сводилась к трепотне.
Грета никогда не изводила меня пустой болтовней, не влезала ко мне в душу. Она настойчиво требовала конкретной, ежедневной работы — на трепотню у нас не оставалось ни сил, ни времени.
Но уже близился час Тасиного падения. Споткнулась она об Петьку, который возненавидел ее с первого взгляда и иначе как шваброй, мымрой или шестеркой не величал. Эти сиделые, бывалые алкаши, кстати сказать, весьма прозорливы.
Петька раскусил Тасю с самого начала, но некоторое время побаивался ее и держал нейтралитет. Тася же по глупости ничего не замечала и даже по-своему подлизывалась к Петьке и заигрывала с ним — она любила входить в доверие к людям. Но тут ее номер не прошел. Заметив свое поражение, Тася насторожилась и стала наводить справки и собирать мнения. Я лично не могла дать ей почти никакой новой информации; ну, пьет, ну, дебоширит, матерится — это знали все.
Характер отношений между Петькой и моей матушкой для меня навсегда остался загадкой. Соседи утверждали, что незадолго до моего возвращения мать сильно помогла Петьке, спасла его от верной посадки. Мать выдавала его за дальнего родственника. Петька же был предан ей как собака и, несмотря на свое непотребство, часто был ей полезен. Мать относилась к Петьке снисходительно и терпимо, по-моему, она была малость привязана к нему. Что именно их связывало, не берусь судить.
Итак, в конце концов провокатор Тася нас всех стравила и мы все переругались. Скандал был длительный и обширный. На свет вылезло множество сплетен, наговоров, клеветы. Все долго и бестолково вопили: “Он сказал… она сказала… оно сказало… Да ничего я такого не говорил, ты сама сказала…”
Потом Петька приволок донос, который наша Тася настряпала на него в соответствующую организацию. В доносе говорилось, что Петька с его моральным обликом и судимостями недостоин проживать в черте города-героя, что он порочит высокое звание советского человека и место ему на сто первом километре, если не дальше.
Петька перехватил донос через знакомую машинистку. Кроме того, в какой-то пивной он познакомился с сыном нашей Таси и тот окончательно открыл ему глаза на подлинное обличье этой стервы. Оказывается, подобные доносы она писала даже на собственного сына, жену которого чуть было не лишила материнства, опозорила на весь дом и довела до психушки, в результате чего сын запил, был списан из армии и однажды чуть не укокошил мамочку утюгом. Поэтому Тася боится жить дома и склочничает на стороне.
Мы отрезвели, матушка всплакнула, и мы благополучно избавились от нашей приживалки.
Вот только с этого времени меня стали тягать в МГБ, как изредка тягают до сих пор. Я думаю, тут не обошлось без Тасиного вмешательства. В конце концов, обо мне могли и не вспомнить — не до каждого доходили руки. Моя матушка, разумеется, доносов не писала — не тот характер, да и Петька, на которого я некоторое время грешила, не промышлял этим, хотя бы потому, что вообще ненавидел писать. Он мог ляпнуть что-нибудь под пьяную лавочку своим сомнительным дружкам — не более. Мне же было доподлинно известно, что на меня пришла обширная телега. Поразмыслив, я пришла к выводу, что состряпала ее не иначе как Тася. Она была уже настолько ничтожна, что могла проявить себя и заявить о себе только доносами подобного рода. Связь с такой мощной и страшной организацией, как МГБ, возвышала ее в собственных глазах.
Эту историю стоит рассказать — она показательна для нашего государства с его истовыми заботами о благе трудящихся.
Дело в том, что наш Петька был родом из деревни и всю жизнь подспудно тосковал по земле, природе и сельскому хозяйству. И тут ему вдруг крупно подфартило. У матери на работе стали распределять садовые участки, ей удалось получить шесть соток болотистой земли по Финляндской железной дороге. Вокруг пустовали хорошие земли, но под эти общественные сады почему-то всегда выделялись топкие болота. Однако народ так соскучился по нормальному, естественному делу, что даже эти всегда плохие участки было очень трудно получить.
Существовал строгий регламент, кодекс прав и обязанностей для этих новых землевладельцев. На клочках земли положено было сажать определенное количество деревьев и кустов; разрешалось построить летнюю временную хибарку, в которой почему-то запрещалось ставить печку. Однако новые землевладельцы постепенно нарушали эти правила и законы: кое-кто заводил кроликов и строил им сараюшку, другой пристраивал к хибарке маленькую верандочку, третий ставил печку — все это строго воспрещалось. Кем? почему? — неизвестно. Но люди, дорвавшись до разумной, полезной для себя деятельности, постоянно забывали про запреты. Все свои свободные выходные дни они, как муравьи, тащили на свои убогие участки всякие доски, толь и прочие стройматериалы и в поте лица трудились, надстраивали и улучшали свои жилища.
Петьку будто подменили. Не пил, наверное, целый год. В нашей жилконторе на обширных проходных дворах валялось множество никому не нужных досок, дверей и прочей дряни. Петька все это заботливо складывал в какую-то сараюху, а затем брал машину и увозил на свой участок. Он умел плотничать, и скоро его усадьба стала расти и хорошеть. Петька не жалея труда украсил свой домик красивыми ажурными наличниками, построил высокое крыльцо-веранду, развел голубых кроликов, посадил клубнику. Наверное, впервые он стал походить на человека, подобрел, повеселел и даже поумнел. В его жизни появилась цель и смысл.
Но однажды весной приехал бульдозер и стал крушить его частные владения. Петька, видите ли, нарушил какие-то параграфы, построил слишком замысловатое крыльцо, поставил печурку и сараюшку для кроликов.
Кому, какой сытой сволочи с даровыми дачами и машинами вздумалось отдать такой приказ, кому помешала эта убогая мечта верноподданного алкаша, воплощенная в старых досках на болотной кочке, этот жалкий карточный домик, детская забава, за которую с такой страстью, как за соломинку, он ухватился?
Словом, Петька не вынес позора и надругательства над своей мечтой: бульдозериста он побил, а бульдозер утопил в реке.
Очевидцы рассказывали потом, как наш герой-разведчик прыгнул с крыши своего дома на кабину свирепо рычащего и крушащего все вокруг бульдозера, как вылетел из кабины и плюхнулся об землю незадачливый водитель, а сам агрегат, захваченный нашим героем, помчался прямиком к реке и, собрав вокруг себя достаточное количество ликующих зрителей, сиганул с высокого бережка прямо в воду.
Потрясенные зрители решили, что Петька погиб вместе с агрегатом, но, к счастью, он вскоре выплыл в камышах. В руках у него была бутыль розового вина, в простонародье — “фауст”, которое он спас из затонувшего бульдозера и уделал, сидя там же в камышах, в окружении восторженных почитателей.
Подоспевший водитель бульдозера умолял его отдать хотя бы “фауст”, но Петька, злобно огрызаясь, пил из горла до тех пор, пока не свалился замертво. Бульдозерист рассердился и пошел докладывать по инстанциям о гибели машины, а зрители подобрали бесчувственное тело героя и спрятали его. Несколько дней весь поселок поил своего заступника и скрывал его от милиции.
Потом он, разумеется, получил большой срок и сгинул в лагерях, завещав матери отвоеванные владения.
Вот тебе и собственность по-совдеповски.
3
В семнадцать лет я пошла работать в нашу жилконтору машинисткой. Я плохо знала правила русской грамматики и на машинке с русским шрифтом поначалу могла печатать только двумя пальцами, но и этого было вполне достаточно. Низкий уровень требовательности к себе и окружающим развратил людей, нищенские зарплаты обессмыслили труд. На службе люди занимались чем угодно, только не делом. Словом, работать здесь после Гретиной муштры для меня не стоило труда. Тем более что по штату нам было положено две машинистки, и скоро ко мне присоединили девушку Катю. Работы едва хватало на меня одну, но это никого не волновало. Если по штату положено десять, то оформят и десять, лишь бы не сокращать штаты.
Бойкая девица Катя очень скверно печатала на машинке, зато прекрасно ориентировалась в нашей реальности. Она учила меня жизни, и я слушалась ее. Опасаясь, как бы нам не навалили лишней работы, она зорко следила, чтобы я не печатала слишком быстро. Заметив, что безделье меня удручает, она посоветовала мне поступить учиться и на службе выполнять домашние задания.
— Все так делают, — говорила она. — Какой дурак станет тут за пятьдесят рублей вкалывать на полную катушку.
Я последовала ее совету и поступила сразу в седьмой класс вечерней школы. На работе хватало времени для занятий, и, к своему удивлению, я очень быстро освоилась со школьной программой. До войны я окончила всего два класса средней школы, но пропущенные годы почему-то совсем не ощущались. Как видно, обучение тут было такое же формальное, как работа. Я отлично окончила седьмой класс и в дальнейшем незаметно для себя среднюю школу.
Семья моя продолжала лютовать. Отчаянье, в котором я вечно пребывала, постепенно измотало меня, и я начала заметно опускаться. Например, когда Петька пропил мою немецкую машинку, я не только не возмущалась, но даже не сделала попытки ее вернуть, а это было возможно, потому что Петька всучил машинку одной знакомой бухгалтерше почти даром. Эта женщина предлагала мне выкупить машинку, но я уже пребывала в какой-то тупой апатии и так и не удосужилась это сделать. Да и денег постоянно не было ни копейки. Кроме того, в то время моя напарница Катя стала брать меня в свою компанию. Господи, как мало в Германии было чувств, настроений и состояний. Работа очищала весь организм, и отдых после нее казался блаженством. Здесь отдых был еще страшнее, чем безделье…
Уф, больше не могу оглядываться на этот содом. Того и гляди, превратишься в соляной столб.
Конечно, очень хотелось бы вычеркнуть эту мерзость из моей жизни. Вычеркнуть и забыть — этого искусства нам не занимать. Защитные свойства нашего бронированного сознания надежно страхуют нас от перегрузок, иначе мы все бы давно превратились в соляные столбы.
Долгие годы я ни разу не оглядывалась и не задумывалась о своем прошлом. Но постепенно я убедилась и пришла к выводу, что все мои злоключения не злой рок, не коварная судьба и даже не случайные недоразумения, а железный порядок вещей. Поэтому считаю необходимым оглянуться и разобраться в самом постыдном этапе моей жизни.
Юность, как видно, вообще самая уязвимая, болезненная и позорная пора в биографии наших женщин.
В свободное время я бродила по улицам, с надеждой заглядывая в лица прохожих. Неужели никто из парней не обратит на меня внимания, неужели я хуже всех? И обращали, но всегда с определенными намерениями. Моя судьба, душа и громадные запасы неистраченной любви никого не волновали — в этих добродетелях никто не нуждался.
Иногда меня приглашали в компании, но там царило все то же пьянство и разврат. Я там была лишняя, и от меня спешили избавиться.
В одном они преуспели: им почти удалось убедить меня, что мое целомудрие стоит между мной и жизнью. Сначала надо стать как все, потом привыкнешь — и все образуется. Они внушали мне эту пагубную идею, но случая долго не представлялось, а на серьезное отношение ко мне никто не претендовал.
Когда мне исполнилось восемнадцать лет, меня начали таскать в МГБ.
С этого времени началась история моего затяжного свободного падения. Долгие годы, как в ночном кошмаре, я падала в бездонный колодец, где из мрака холодно и жутко наблюдали за моим падением дикие монстры. И никто никогда не только не помог мне, но даже не посочувствовал. Много раз я брякалась о дно колодца, но в силу молодости не разбивалась в лепешку, а мячиком подпрыгивала вверх, чтобы снова падать в головокружительный провал… За эти годы мысль о самоубийстве никогда не покидала меня, и удерживало от него только изумление перед моей чудовищной судьбой и желание постичь, что же все это значит, что со всеми нами происходит. Да еще, грешным делом, как это ни смешно, я мечтала отомстить и отыграться.
Конечно, порой мне встречались и хорошие люди, но все они были до того измотаны, что сами с трудом держались на ногах.
Итак, падение началось с момента, когда меня стали тягать в МГБ, как периодически тягают до сих пор.
Иногда за мной даже присылается машина, но большей частью мой начальник по месту работы или в первом отделе получают телефонограмму, куда и когда я должна явиться. Иногда местом встречи является номер в гостинице или явочная квартира, другой раз — кабинет в Большом доме. Повесток в последнее время они не присылают.
Я думаю, что именно они научили нашу бюрократическую машину не оставлять компрометирующих их документов. Все самые подлые и скользкие вопросы решаются исключительно телефонограммами: “К нам поступил сигнал…” — такого-то попридержать, исключить, уволить… Эта терминология сама себя изобличает. Слово “сигнал” произносится многозначительным, внушительным, подобострастным тоном, порой даже таинственным шепотом, будто сигнал этот был свыше, от каких-то потусторонних сил. Требовать в таких случаях разъяснений, надлежащую бумагу, повестку, распоряжение, приказ глупо и наивно. Вам даже не скажут, откуда поступил такой сигнал, каким путем — по почте или по телефону, будто приняли его и впрямь телепатическим способом, будто это знаменье какое-то. В чем причина сигнала, промежуточная инстанция и сама подчас не знает, но после получения его ваши дела вдруг сильно пошатнутся: вы не получите долгожданной квартиры, путевки, командировки. И если даже вас оклеветали или с кем-то перепутали, оправдываться вы не в силах, потому что даже ваше начальство не знает, перед кем вам надо оправдываться и в чем, собственно, вы провинились. Вам остается только тихо сходить с ума.
Итак, если вам предлагается, пусть совсем в необязательной форме, явиться куда-либо для беседы, вы обязательно пойдете. Вы вполне могли бы игнорировать подобное неофициальное приглашение, но тогда вас замучают сомнения, подозрения, мнительность. Вы пойдете, чтобы прояснить для себя ситуацию, узнать, зачем вас вызывают, понять, чего от вас хотят. Но вы никогда ничего не поймете и не узнаете. Вам зададут массу бытовых, необязательных вопросов, поговорят о погоде, о политике, о литературе, о семье, службе, о ваших знакомых… И вы уйдете еще в большем недоумении и смятении, чем до начала визита. Потом вы не будете спать ночей, тщательно анализируя каждое слово в поисках цели и смысла этого вызова, и опять же будете сходить с ума.
Постепенно я начала привыкать к этим таинственным вызовам. Конечно, вряд ли человек может привыкнуть к допросам: если даже невинного человека допрашивают, ему невольно приходится оправдываться, а человек, который оправдывается, невольно чувствует себя виновным, потому что он уже не просто человек, он — обвиняемый и подследственный. А если обвиняемому к тому же не предъявлено никаких обвинений и его долго изводят бесконечными бессмысленными вопросами, он в смятении может признаться в чем угодно, подписать любую провокационную бумагу, только чтобы избавиться от неопределенности и понять наконец свое истинное положение в этом мире.
Времена культа с его ночными пытками и допросами давно миновали, но они все еще предпочитают работать поздним вечером, ближе к ночи. Конечно, это можно объяснить занятостью подследственных в дневное время, но нет, они не обладают такой щепетильностью: если им понадобился человек, они не постесняются достать его и выхватить откуда угодно, не то что с рабочего места. Нет, я думаю, что они так любят ночное время, потому что ночью человек более уязвим, тревожен, беспомощен перед лицом черных сил. Конечно, выгоднее всего выхватить человека из постели, тепленького, трепетного, обалделого, — тогда он в чем угодно признается и таких сказок нарасскажет, что не только одно дело можно состряпать, а целый отдел завалить работой на квартал вперед. Может быть, в более серьезных случаях они и до сих пор выхватывают людей из постели, но меня лично приглашают в вечернее время. Правда, этот допрос или собеседование длится так долго, что, когда наконец отпускают, на улице ночь.
Иной раз меня подвозили домой на служебной машине, но в основном я шла пешком. И вот эти прогулки по ночному пустынному городу были, пожалуй, хуже всего. Если на допросе я еще как-то держалась, отвечала, порой даже огрызалась и сопротивлялась, негодовала и требовала, то после допроса, в результате его, была выжата, как лимон.
До сих пор не могу определить природу этой пустоты, этого тупого, холодного отчаянья, которое я несла в себе после каждого допроса. Я не знаю, с чем сравнить подобное самочувствие, разве что с коллективным изнасилованием, которого мне еще не довелось испытать. Именно тогда я возненавидела этот мертворожденный город, этот музей-застенок, эту дьявольскую колыбель безумной ненавистью Евгения из “Медного всадника”. Я брела под моросящим дождем по пустынным набережным, мостам, и каждый раз мне казалось, что я не дойду; казалось, сама смерть бредет по пятам и тянет в мертвую невскую воду. Я была совершенно убитой, ни одной живой клетки во мне не оставалось; и, если на пути возникала машина, я не ускоряла шага, даже перед лицом смерти я не могла бы его ускорить…
Я брела через Литейный мост и думала о тех несчастных, которые так же глухой ночью брели с допросов, если, конечно, их отпускали. Но и те, кому удавалось вырваться из зловещих стен, вряд ли чувствовали особый подъем и радость освобождения, скорей всего, они уже ничего не могли чувствовать: ни одна форма жизни уже не могла доставить им никакого удовольствия, потому что там их будто кастрировали, удалив все органы восприятия жизни, все человеческое и оставив только беспомощный, животный кусок мяса с самыми низкими звериными инстинктами вроде смертельного ужаса перед произволом сильных мира сего, перед кровожадным диким зверем, которому они брошены на растерзание. Точно так же, как я, они брели темной, гнилой ночью через весь этот мертвый город и ненавидели его отчаянной, лютой ненавистью раба, заживо погребенного в каменном мешке.
Я брела по набережной, а слева во мгле маячил зловещий призрак дьявольского крейсера.
— Чтоб тебя… чтоб тебя… чтоб! — как заклинание, твердила я, преимущественно матом.
И на этом отрезке пути мертвая пустота внутри меня внезапно заполнялась дикой звериной яростью. Мне хотелось, чтобы на меня напал маньяк или преступник, чтобы было кому вцепиться в глотку, рвать зубами, кусать и рычать в кровавом поединке, пока тебя не укокошат. Только такой смертельный бой мог принести облегчение, освободить мой организм и очистить его от скверны гиблого опыта.
Зачем же они меня тягали и что их интересовало? В основном, разумеется, Германия: как я там жила, чем занималась, с кем общалась. Любую мелочь, деталь, подробность моей жизни у Греты: быт, мысли, нравы, церковь, огород, поросенок, операция — все им надо было знать досконально подробно, обстоятельно. Прекрасно зная, что я не могла их видеть, много расспрашивали о сыновьях Гретхен, особенно о младшем, отчего у меня невольно закралось подозрение, уж не скрывают ли они его в каких-нибудь своих тайных закромах. Но выяснить это, разумеется, я не могла. Задавать вопросы и проявлять инициативу там было не положено, такое право они оставляли только за собой.
Моя нынешняя жизнь их не особенно интересовала, они и сами ее неплохо знали и не раз поражали меня своей осведомленностью о самых потаенных и мелких событиях моей биографии.
О матери почему-то отзывались с почтением, как видно, в свое время она им хорошо послужила.
Короче говоря, их в основном интересовала Германия, и мне кажется, что у них были кое-какие виды насчет меня. Так, например, именно они натолкнули меня на мысль возобновить связь с моей Гретой и написать ей письмо. Сама я до этого никогда бы не додумалась. Мне казалось это настолько нереальным, будто я жила на другой планете. Но они не только натолкнули, они прямо-таки навязали мне эту мысль, почти приказали написать в Германию вежливое, благодарное письмо, что я и сделала, до сих пор им за это благодарна. Этой возобновленной связью я питаюсь до сих пор, она вернула меня к жизни и надеждам.
Все было точно как в том анекдоте про еврея, которого вызвали в КГБ, доказали, что у него есть брат в Израиле, вручили бумагу, ручку и заставили написать письмо. “Милый Абрам, — начал еврей, — наконец-то я нашел время и место написать тебе…”
Словом, мне думается, что вначале они хотели меня где-то употребить и куда-то приспособить, но в дальнейшем я не оправдала их надежд, что-то в моем образе разочаровало их или отпугнуло.
Один случай совершенно сбил меня с толку и надолго лишил покоя.
Собеседование на этот раз проходило в гостинице “Европейская”. Были там особые номера, специально для того предназначенные. Помню, что в холле я уловила немецкую речь, и мне еще подумалось, не хотят ли меня приспособить для работы с этими немцами. Пожалуй, я бы пошла на такую работу. Но дальнейшая беседа с одним холеным, вальяжным бугаем начисто лишила меня этой надежды. Все было как всегда: изматывающие дурацкие вопросы, очередная пробежка-проверка по всем клавишам моей биографии. Затяжная нудная гамма на три — пять часов (боже, как они мне надоели!). Иногда во время таких бесед я думала о том, что мне было бы намного легче, если бы за мной и правда числилось какое-либо преступление. Тогда бы пришлось отвечать на строго конкретные, деловые вопросы или не отвечать на них. Это был бы настоящий, честный допрос-экзамен, ответ на вытянутый билет, потом несколько добавочных вопросов — и моя участь была бы решена. А тут гоняют несколько часов по всей жизненной программе и оставляют потом в неопределенности, смятении и тоске. Хорошо еще, что в этой чертовой гостинице обычно давали коньяк, можно было хоть чем-то подкрепить свои силы.
На этот раз на закуску был лимон и хорошие конфеты, которые, к сожалению, в этой обстановке никогда не лезли мне в глотку, а ведь я очень люблю такие конфеты. От коньяка меня разморило и клонило в сон, поэтому отвечала я крайне вяло и невнятно, так что моему следователю скоро надоело со мной возиться и он собрался меня выпроводить. Я была уже одета и стояла в дверях, но вдруг он пригласил меня в комнату и предложил пятнадцать рублей. Я очень удивилась и отказалась. Он настаивал и даже сказал, что это будет мне компенсацией за беспокойство.
— Господи! — досадливо и нетерпеливо проворчал он. — Купите своей маме конфет или себе букет цветов, пусть это будет вам продарком к Женскому дню. — И он сделал попытку засунуть деньги в мою сумочку.
— От вас? — переспросила я обалдело.
Я так растерялась, что, наверное, впервые сбросила с лица ту защитную маску, которую привыкла носить в их присутствии. Я всегда общалась с ними в образе этакой блаженной идиоточки, безответной канцелярской мышки с поджатыми лапками. Именно для них я выработала себе такую защитную маску и потом прикрывалась ею все жизнь: по-моему, она самая выгодная в этой стране. Постепенно маска приросла к лицу, но, когда у меня вырвалось предательское “от вас?”, я почти фыркнула ему в физиономию и, кажется, невольно выдала свое истинное лицо, хоть какое оно у меня на самом деле, я и сама не представляю. Маску представляю, а лицо — нет.
Он будто бы ничего не заметил и еще настойчивее продолжал всовывать мне деньги…
И когда я в очередной раз вынула их из кармана и бросила на стол, то вдруг с удивлением обнаружила, что там вовсе не пятнадцать, а только тринадцать рублей. Я обратила внимание на этот факт, и он без малейшего смущения объяснил, что два рубля потратил на закуску к коньяку. Меня очень удивила подобная разнарядка: значит, коньяк государственный, а закусь вынь из собственного кармана? Вопрос мой задел его своей прямолинейностью, и он грозно нахмурился. Задавать вопросы здесь не положено, поэтому он не удостоил меня ответом, а лишь жестом предложил покинуть помещение, что я поспешно исполнила. Но он пошел следом, зачем-то проводил до самого турникета и там, ловко засунув мне деньги в карман, втолкнул меня в турникет и крутанул его так, что я невольно вылетела на улицу. Рваться обратно было бессмысленно. Если даже швейцар пропустит меня в гостиницу в столь поздний час, то вряд ли я найду в номере моего бугая. А если даже и найду, то кто знает, какую еще подлость он мне преподнесет. Кроме того, силы внезапно покинули меня. Они всегда покидали меня все сразу, будто воздух из шара.
Трамваи еще ходили, и этот факт меня весьма утешил.
Но на другой день начались кошмары. Деньги не давали мне покоя, они буквально жгли руки. Мне казалось, что это начало конца, моя первая крупная оплошность, после которой неизбежно последует полное закабаление. Впервые у меня в руках было вещественное доказательство их заинтересованности во мне. Что им надо? Что они потребуют от меня за эти жалкие тринадцать рублей, ведь они государственные, значит, за них надо будет отчитываться. Может быть, от моего лица они захотят учинить какую-либо пакость моей Гретхен? Это предположение просто убивало меня.
Советоваться с кем-либо было не только бессмысленно, но и опасно. При одном упоминании данных органов на тебя же первую ляжет тень подозрения в причастности к ним, в прямом с ними сотрудничестве. Так уж устроено наше подлое общество, где каждый всегда подозревает ближнего в доносах и стукачестве.
Но деньги не давали мне покоя. Запечатать в конверт и послать в Большой дом на имя этого человека? Или отнести в первый отдел? Или всучить швейцару в гостинице? Варианты — один глупее другого.
Но однажды ночью меня вдруг осенило. Эти жалкие тринадцать рублей были всего лишь тестом в их программе изучения меня. Просто в моем деле открытым оставался вопрос: беру ли я деньги? Возможно ли меня подкупить? Очередной идиотский тест в какой-либо их идиотской отчетности. Позднее, когда я сошлась с этим бугаем, он мне по пьянке хвастался, что их заведение является научно-исследовательским институтом по работе с интеллигенцией — для всей страны. Я догадалась об этом на собственном опыте, без его подсказки, чем до сих пор втайне горжусь. Я сама догадалась, что являюсь у них чем-то вроде подопытного кролика, на котором производятся подлые опыты. Чем-то вроде представителя определенного типа населения.
Они не учли одного: что не только они меня изучают, но и я понемногу изучаю их и делаю свои выводы.
Но чего стоили эти знания?! Не все виды знаний полезны для души человека. Меня мои знания убивали. В двадцать лет я навсегда перестала смеяться и радоваться жизни. Я гибла от гнева, отвращения и ненависти ко всему миру.
Это сделали они. Только они могли затмить для человека весь мир. Как черная радиоактивная туча, они заражали организм страхом, беспомощностью перед вселенской подлостью, травили унижением, ложью, жестокостью — изощренно насиловали его природу. Они отравили, испоганили, изнасиловали меня куда раньше, чем сделали это физически. И когда в виде очередного теста мне было предложено спать с одним из них, я даже особо не удивилась. Я только вяло подумала, что хорошо еще, не со всеми, а с кем спать в этой помойной яме, не имеет никакого значения.
Но я опять несколько поторопилась. Вначале был инцидент с Колей.
Однажды, когда меня изводили очередными беседами и особо настырно расспрашивали о Гретхен, я, чтобы отвлечь их внимание, стала рассказывать о Коле. Я поведала, какой это был горячий патриот, как он любил свою родину, как агитировал меня возвратиться, а в конце впрямую спросила, куда он подевался.
Мне, разумеется, ничего не ответили — они никогда не отвечают на заданные вопросы, но через некоторое время Коля возник передо мной собственной персоной. Направляя его ко мне, они, наверное, сами не подозревали, в каком тот находится качестве и состоянии, а может быть, просто хотели дать мне наглядный урок. Это был совершенно опустившийся, спившийся бродяга-попрошайка неопределенного возраста. Я долго отказывалась признать в нем Колю. Он начисто потерял человеческий облик и полностью забыл Германию, или его заставили о ней забыть. Во всяком случае, он ни разу не проговорился о ней даже в пьяном бреду. Вскоре он снова сел за бродяжничество, и я вздохнула с облегчением. Коля уже не мог жить на свободе. В минуты просветления он вспоминал только лагерь и хотел туда вернуться. Там был его дом, там о нем заботились и подкармливали, там он был кому-то нужен, там была его среда, коллектив, в котором он имел свое маленькое место.
Итак, надо опускаться на следующую ступень моей адской лестницы.
Однажды ночью, когда я притащилась домой с очередного допроса, он ждал меня на площадке моей лестницы. Я не хотела его узнавать и прошла было мимо, но он преградил мне дорогу и зачем-то сунул под нос свою красную книжицу. Я взяла ее в руки и тупо прочитала имя, отчество и фамилию. Мы только что расстались у него в номере в той же гостинице, где я всучила ему обратно эти злополучные деньги. Стараясь проникнуть в мои тайные помыслы, он долго озадаченно разглядывал меня. Неожиданное сопротивление этакой пигалицы не на шутку озадачило его. После ритуального гостиничного коньяка в глазах его вспыхнуло откровенное вожделение, и, когда он все-таки меня выпустил, я даже удивилась. Теперь же, в тусклом свете ночной лестницы впервые разглядывая документ, эту визитную карточку черта, его пропуск в ад, я уже была готовенькой, тепленькой жертвой: глотай кто хочешь.
— Отец-то был Григорий. — Очевидно, я подумала вслух, потому что он грубо выхватил у меня свой билет.
— Вы арестованы, — сухо заявил он. — Поедете со мной.
— А ордер на арест у вас есть?
— А в ухо не хочешь? — И он взял меня под локоток.
Мне было уже все равно. Меня уже на самом деле не было и не могло быть. Мне даже понравилось, что не надо возвращаться домой в постылую коммуналку. Словом, я безропотно села в машину, машинально отметила, что она казенная, и слабо удивилась, почему он не взял меня еще в гостинице: зачем был нужен этот дикий финт? Но голова уже не работала, и я решила обдумать этот вопрос потом, на досуге. Я заторможенно разглядывала его и вяло удивилась про себя, что раньше совсем не разглядела и даже не знала, как он выглядит. Он показался мне красивым, и отсвет детских, романтических иллюзий полыхнул во мне, и где-то на задворках сознания мелькнула робкая надежда на любовь с ее преобразующей, обновляющей силой. А когда он обнял меня одной рукой и привлек к себе, я даже вспыхнула от смущения и застенчивости.
Но тут машина вырвалась на набережную, и передо мной возник призрак зловещего крейсера, я по привычке матюгнулась, а мой любезный, мгновенно угадав адресат, слегка съездил меня по физиономии. И тут внезапно передо мной воплотился тот долгожданный маньяк, которому я давно мечтала вцепиться в глотку. И я вцепилась ему в глотку. Машина чуть не врезалась в парапет. Он был самбист. Они там все самбисты, им специально преподают эти дисциплины, чтобы умели бить человека грамотно, без риска получить сдачи и безнаказанно насиловать м…вошек вроде меня. Мой самбист не только легко скрутил меня в бараний рог, но для пущей важности еще изнасиловал тут же в машине, после чего вытряхнул из нее под зад коленкой. На прощанье мне, правда, удалось плюнуть ему в рожу…
Так начался этот производственный роман с идеологической подоплекой. Так он протекал на всем своем протяжении. Нас ничего не связывало, кроме слепой животной ненависти, но самое страшное, что не только его устраивал такой характер отношений, но и я сама ничего не имела против. То есть акт величайшей человеческой близости и доверия у нас превратился в акт животной ненависти и вражды.
Он искренне боялся, что однажды я придушу его подушкой, отравлю или пырну ножом. Он был трус, но именно страх и мое отчаянное сопротивление питали его страсть.
Однако именно он пробудил во мне женщину, и я ненавидела себя в первую очередь за эту биологическую зависимость. Я мечтала избавиться от этой проклятой страсти и понимала, что избавить меня от нее может только смерть. Я мечтала, чтобы он попал под машину, отравился водкой, сгорел, утонул, сгинул. Если бы он летел в пропасть, я не протянула бы ему руку, никогда бы не протянула. Порой я даже мечтала, чтобы он меня наконец укокошил.
Дело к тому приближалось, на мне уже не было живого места, но тут, на мое счастье или несчастье, я забеременела, и он, утратив ко мне всякий интерес, тихо слинял.
Он отсутствовал два года, и два года меня никуда не тягали.
Первое время я даже ждала его вызова или визита: по-своему я тосковала по нему.
Он был красив. До сих пор мне кажется, что все красивые мужики работают там. Но тех, кто точно там работает, я узнаю всегда и повсюду. В этом смысле я могла бы работать в контрразведке, для меня все они меченые.
Во-первых, это сытость, животная сытость самодовольного самца, вкрадчивая издевательская насмешка во взгляде. Неподвижные, настороженные затылки.
Но главное, пожалуй, — сытость: это в нашей стране большая редкость.
Правда, это может быть еще торгаш-спекулянт, но только в том случае, если он совмещает обе эти профессии. Ведь своим кадрам они позволяют фарцевать и спекулировать и тем самым разлагают их настолько, что потом ничего не остается, как самим же их сажать. Ведь ворюга никогда не знает меры, и, если ему разрешить красть немного, он неизбежно проворуется по-крупному. Еще одно качество выдает их с головой. При всей похожести, при безличности, которая гарантирует им неузнаваемость, они не умеют менять сам почерк своей жизни и не умеют приспосабливаться к окружающей среде. Кажется, парадокс: разведчики-шпионы-контрразведчики — и вдруг такая беспомощность в вопросах мимикрии. То-то и оно, они — не профессионалы. Они торгуют только своей подлостью и, продавшись, все себе позволяют, как будто продали душу дьяволу и он гарантирует им неприкосновенность и неуязвимость. Только в торге с дьяволом имеет место душа, а здесь души нет изначально: таким образом, торгуют тут даже не совестью, а ее отсутствием, то есть подлостью. А подлость, как известно, дьявол не покупает, у него ее и так предостаточно, поэтому за нее он ничего не дает; никакой гарантии, что эта подлость однажды не будет наказана. Поэтому они часто попадаются с поличным, проворовываются и бывают преданы.
Но я, кажется, запуталась. Все это громкие слова. Все мы тут стоим друг друга. Да, узнаем друг друга в лицо, но не шарахаемся, не клеймим позором, не презираем, не стыдимся. Нет классов, нет общества, нет общественного мнения. Что изменится, если одинокая, забитая поблядушка откажет стукачу или даже следователю, станет его стыдить, перевоспитывать или даст пощечину? Ну, во-первых, он с ходу ответит ей пощечиной да еще изнасилует, к тому же это будет полной глупостью, и она этого никогда не сделает, потому что ее сопротивление изначально бессмысленно: за ней ведь никто и ничто не стоит, а за ним — целый Большой дом. Потом я не раз слышала вполне интеллигентскую оговорку: “А что такого, там ведь тоже люди работают”. И дело тут вовсе не в страхе перед этими органами, а в общем обоюдном падении, безнаказанности палачей и беззащитности жертв перед лицом произвола. Ведь при огромном количестве жертв не было до сих пор ни одного суда над палачами, не было и не будет, пока существует эта власть.
Меня даже в некотором роде устраивало, что мой любовник оттуда. Я не рассчитывала на его помощь, не такой это был человек, чтобы кому-то вдруг помогать. Устраивала меня причастность, да, именно причастность к большой и грозной подлости, за которой можно спрятаться такой мелочи, как я.
Дни всенародной скорби по случаю смерти Сталина я провалялась в грязной больнице, куда залетела с криминальным абортом, который мне сделала старая алкоголичка ночью в кочегарке, где она служила истопником.
Явился он через полтора года в новом качестве — ярым антисемитом. Тогда только начиналось такое поветрие, и он, при его удивительной восприимчивости ко всему дурному, сразу же подхватил это опасное социальное и психическое заболевание. Но скорей всего, они сами путем таких ревностных проповедников насаждали в народе этот антисемитизм.
Мой негодяй всегда был сугубо партийным человеком, но мало ему было коммунистической партии и партии гебистов, он решил еще стать славянофилом. Правда, славянофильским это новое его вероисповедание тоже не назовешь, потому что славянофилы, кажется, обязаны были любить свою землю и родину с ее народом. Эти же уже ничего не могли любить, они способны были только ненавидеть: евреев, интеллигентов, ученых — словом, все образованные слои населения. Поэтому их новую партию можно было бы назвать только антисемитской, но никак не славянофильской. И когда они в своей истовой программе апеллировали к народу, то это тоже было большой натяжкой, потому что русскому населению, особенно в нынешний его запойный период, дела не было как до евреев, так и до славянофилов.
Целыми днями он изводил меня всякими глупыми сомнениями в моем происхождении.
— Ну и жидовские у тебя замашки! — это насчет моей аккуратности.
— Меня воспитывали в Германии.
В Германии к моменту моего там пребывания евреев практически не осталось, этот факт был ему хорошо известен и обычно ставился в заслугу Гитлеру…
— И все-таки ты — жидовка.
— Нет.
— Неужели не жидовка?
— Нет, я русская.
— Ну почему, почему ты русская?
— Да по крови.
Последний довод сражал его наповал. Почему-то ему так никогда не отвечали.
— Перестань ругаться хотя бы дома, — увещевала я его. — Ведь здесь нет евреев и они тебя не слышат.
Но он злобно и тупо продолжал бубнить что-то себе под нос.
— Берегись, — говорила я, — им ты все равно ничего не сделаешь, а сам точно сойдешь с ума и загрохочешь в больницу.
Он договаривался до того, что жиды повернули революцию не в ту сторону, создали лагеря и развалили народное хозяйство. Советскую власть он не трогал, потому что считал, что, если бы не евреи, они бы при помощи своей партии возродили Империю.
— Но империя держалась на трех китах: православии, самодержавии и народности. Чем бы вы заменили этих китов, неужели одним антисемитизмом?
Однажды я придумала более остроумный довод:
— Жаль, что ты не еврей, очень жаль! — сказала я, лежа с ним в постели.
— Почему? — Он сразу же схватил мою жирную наживку.
— Потому что, если бы ты был евреем, — сказала я, — ты бы позорил их, а не нас.
Он взвился как пружина, схватил свой пугач и пальнул. В меня он, к счастью или к несчастью, не попал, но вони и грохота было так много, что в дверь стали ломиться соседи. Он вышел на лестницу и быстро там все уладил — как видно, показал свои документы.
Зато когда он заснул, я открыла форточку и выбросила его пугач за окно. Там был пустырь с глубокими сугробами. “Пусть теперь поползает и поищет”, — злорадно подумала я, засыпая.
Правда, наутро, получив хорошую взбучку, мне пришлось ползать по грязному снегу вместе с ним, пока мы не нашли этот злосчастный пугач.
— Хорошо еще, что я не застрелилась, — сказала я. — Очень хотелось сделать тебе такой подарочек.
Он злобно на меня покосился, но тогда я впервые заметила, что он боится меня. Боится, ненавидит и ничего не может со мной поделать. У него была масса баб красивее и умнее меня, и все они его любили, но были не нужны — именно потому, что любили. Любви он не выносил ни в каком виде, она ему ничего не давала. Его организм давно мог питаться одной только ненавистью.
Он ненавидел меня и мечтал от меня избавиться. Я мечтала о том же самом, но избавить нас друг от друга могла только смерть. И в этом не было ничего рокового, одна житейская подлость и взаимное паразитирование.
Не помню, сколько длился этот период нашего существования, кажется, все междувластие вплоть до Хрущева.
Исчез он опять, как только я забеременела. Я, конечно, предохранялась, но наша отечественная профилактика такая же халтура, как все остальное.
— При нашей системе производства нельзя доверять ни одному механизму или прибору, — сказала я ему на прощанье. — Когда начнется война, ваши ракеты взорвутся на месте или полетят не в ту сторону.
Разумеется, я получила по шее и, чтобы отомстить ему, заявила, что намерена рожать и надеюсь, что ребенок будет не в отца. Я знала, что подобное заявление отпугнет его надолго. Я хотела подольше отдохнуть без него, оглядеться и подумать. На горьком опыте я поняла, какая система отношений связывает здесь мужчину и женщину, и не особо стремилась замуж.
Я благополучно сделала аборт в том же грязном абортарии и занялась квартирным вопросом — специально пошла работать на строительство, потому что там были льготы с жилплощадью. Тут как раз подоспели две оказии от Греты, и я получила возможность внести первый взнос за однокомнатную кооперативную квартиру. При соответствующем нажиме одного моего покровителя мне почти сразу же дали квартиру, и я тут же в нее въехала.
Тогда как раз бушевала кампания по борьбе с излишествами, в результате которой квартиры стали похожи на табакерки, но моя была просто великолепной: с большой прихожей, кухней и лоджией, которую знакомые работяги превратили в великолепную веранду.
Став хозяйкой квартиры, я почувствовала себя в жизни гораздо увереннее. В моей стройконторе мне неплохо платили. Грета одевала меня, но мне почему-то всегда было стыдно принимать ее подачки, поэтому я изо всех сил старалась отблагодарить ее. В те времена в антикварных лавках было еще много красивых безделушек, и стоили они совсем недорого. Мы никак не могли разбазарить наследство наших бывших хозяев. Грета просто обожала эти безделушки и не раз писала мне, что у них они стоят очень дорого, поэтому чтобы я не стеснялась и требовала от нее все, что мне надо. Этот товарообмен помог мне окончательно встать на ноги, приодеться и почувствовать себя женщиной.
Присланная Гретой косметика и парфюмерия могли сделать красавицей любую уродку. Особой уродкой я не была, но с помощью этой косметики мне удавалось иногда быть красавицей, и, когда мой негодяй снова возник, он поначалу просто не узнал меня.
Он явился, как всегда, поздно вечером и, стоя в дверях, долго разглядывал меня, будто что-то оценивая и прикидывая. Конечно, не узнал он меня только в первое мгновение, а потом разглядывал, ожидая, пока я его приглашу войти. Но он никогда не нуждался в приглашениях, чтобы войти в любое помещение, просто он был мертвецки пьян.
В прихожей у меня стояло трюмо. Оно отражало наши безумные лица — жалкое зрелище полного банкротства человеческой души, ее падения, опустошения.
— Что может быть отвратительнее пары, соединенной одной ненавистью! Полюбуйся, на что мы похожи. Неужели ради этого мы родились на свет? А ведь от природы мы красивые, здоровые люди. Во что мы себя превратили! — сказала я.
Приступ ярости исказил его правильные черты, и коротким ударом кулака он врезал по отражению.
Зеркало разбилось.
— Кто-то из нас скоро умрет, — сказала я.
— Мечтаешь меня похоронить?
— Плакать не буду.
И все-таки я его не выгнала. Наверное, потому, что знала — он все равно не уйдет, а лишь станет драться и буянить.
Я оставила его у себя и стала понемногу выпивать вместе с ним.
Это был самый мирный период наших взаимоотношений.
Алкоголь приглушил нашу обоюдную вражду.
В новом качестве, приодетую и раскрашенную, меня не стыдно было показать друзьям и коллегам, можно было взять с собой в ресторан, на банкет, на званый ужин, где я неизменно пользовалась успехом. Моя ненависть придавала мне значительность и какой-то шарм — меня считали таинственной особой, и многие его друзья ко мне клеились. Но я держалась своего негодяя и только раз для страховки переспала с его начальником — он мог пригодиться.
Надо сказать, мне даже нравилось проводить время в их обществе, нравилось находиться в окружении здоровых, красивых, спокойных и уверенных в себе молодых людей. Среди всех слоев нашего общества они больше всех походили на мужчин или, скорей, на сытых хищных зверей. Среди них особо выделялись международники, те, что устраивают перевороты во всяких африканских и азиатских колониях, словом, занимаются своим прямым делом, а не пытают и не насилуют маленьких машинисток.
Эти международники приезжали на родину погулять с удалым размахом купцов или, может быть, даже гусар, потому что их выправка, манеры, лоск среди нашего серого окружения выглядели почти аристократическими. Они были намного моложе, здоровее, сильнее, а потому добрее и щедрее своих здешних коллег, и невольно приходило на ум, что мужику необходим риск и опасность, чтобы сохранить свою спортивную форму.
Порой я искренне любовалась этими свободными, естественными, сильными хищниками и с удовольствием обменяла бы моего суженого на одного из них, только боялась осложнений и неприятностей: им ничего не стоило растоптать и уничтожить меня. У них имелись свои представления о чести, дружбе, взаимопомощи, и они не раз разговаривали со мной по душам о плачевном состоянии моего негодяя. Многих из них связывала дружба еще со студенческой скамьи, многие вместе кончали университет и вполне искренне были привязаны друг к другу. Они предлагали мне поддержку и даже пытались устроить меня на очень хорошую работу, но я не прошла засекречивания, потому что была в плену.
В этот тихий алкогольный период мой хахаль много раз предлагал жениться. Я не отказывалась, но про себя знала, что брак наш невозможен. Ничего, кроме зла, нас никогда не связывало, и некоторые вещи женщины не прощают никогда. То есть прощать им ничего не стоит, они забывают и горе, и унижения, но вот полюбить такого человека, то есть довериться ему, они уже не в силах.
Он спивался у меня на глазах, может быть, даже отчасти благодаря мне. В свое оправдание могу сказать, что сама чуть было не спилась с ним заодно. Я не могла его спасти, все, что я могла для него сделать, — это только погибнуть вместе с ним. Его падение было тяжелым и безнадежным, он падал и тянул меня за собой.
Всю жизнь он рвался в бой. С детства мечтал стать десантником, но не пропустила врачебная комиссия. Агрессивные инстинкты бурлили в нем вхолостую и, не находя выхода, обрушивались на слабых баб, жидов и антисоветчиков.
В условиях честного боя он мог стать профессиональным воином — сильным, смелым, беспощадным к врагам, презирающим слабого противника и великодушным к побежденным. Мог стать прямым наследником суровых добродетелей Спарты, этой школы мужества, честности, выносливости и справедливости.
Инстинкт убийцы в крови у мужиков, он завещан им многими поколениями воинов, и поэтому глупо требовать от них кротости, смирения и гуманности. Но вот честности, мужества и справедливости они не должны терять, иначе превращаются в гнусных, трусливых маньяков, подлых палачей-извращенцев. У нас инстинкт воина переродился в уголовно-преступный инстинкт палача: вместо рыцарской дуэли — избиение безоружного врага в камере пыток, вместо упоения в бою — коварное нападение из-за угла, всей шайкой на одного.
Мой бандюга был рожден воином, а стал гнусным палачом. Он и ко мне-то привязался только за то, что я оказывала ему сопротивление. Я почти сознательно приняла вызов и стала ему врагом. Он любил во мне врага, пусть не столь сильного, как ему требовалось, зато превосходящего его в коварстве, неукротимости и беспощадности.
Он присвоил себе собственного врага и мечтал обратить свою добычу в жертву. Он мечтал покорить меня сам и только поэтому не предавал и не отдавал на растерзание властям, хотя прекрасно знал мое социальное лицо и мою ненависть к ему подобным.
Он мечтал победить и даже убить меня, но погиб почему-то сам. Я не считаю, что я его погубила. Нет, его погубили собственные преступные инстинкты, с которыми он не мог совладать. Он погиб, как скорпион, который порой обращает свое смертоносное жало против себя.
Но вот когда кончился наш беспощадный поединок и смерть поставила точку в данном сюжете, лишив меня моего законного врага и противника, я, как ни странно, не почувствовала свободы и не радовалась своему избавлению. Как видно, я тоже питалась этой ненавистью и этой враждой. Это была моя реальность, и, когда она рухнула, подо мной возникла пустота, в которую я тотчас же стала падать.
В канун 40-й годовщины нашей революции, когда все мы чуть не захлебнулись в ликовании и водке, он сгорел в собственной постели от сигареты.
Я не пошла на его похороны. И все-таки я плакала. Разумеется, не по нему, а по себе. С опытом, которым он наградил меня, жить было почти невозможно. Он заразил меня отвращением почти ко всем формам жизни. С таким опытом не живут, а борются с жизнью.
И я стала бороться.
Роман “Плач по красной суке” будет опубликован в издательстве “Северо-Запад” (Санкт-Петербург).