СНЫ ПОПОВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 1994
“ОН УЖАСНО НЕТАЛАНТЛИВО РОДИЛСЯ…”
К. Л е о н т ь е в, н а ш с о в р е м е н н и к. Составители Б. Андрианов, Н. Мальчевский. СПб.
Издательство Чернышёва. 1993 (Серия “Русь многоликая”, кн. 1). 464 стр.
К о н с т а н т и н Л е о н т ь е в. Избранные письма. 1854 — 1891. СПб. “Пушкинский фонд”. 1993. 640 стр.
К о н с т а н т и н Л е о н т ь е в. Избранное. М. “Рарогъ”; “Московский рабочий”. 1993. 399 стр.
А. Ф. С и в а к. Константин Леонтьев. Л. Издательство Ленинградского университета. 1991 (Серия
“Мыслители России”). 87 стр.
Еще совсем недавно в самых разных изданиях, включая вполне научные, Константина Николаевича Леонтьева упорно путали с его однофамильцем Павлом Михайловичем Леонтьевым, другом и единомышленником М. Н. Каткова, довольно заурядным публицистом, тоже державшимся, конечно, консервативных воззрений. Ныне в представлении нуждается последний. Что же касается Константина Леонтьева, то — без всякого преувеличения и без тени иронии говорю — его скоро будут изучать в средней школе. Разработают программы и методические указания, где в каждом предложении будет фигурировать слово “духовность”. Почва для школы уже удобрена.
Несколько сборников публицистических статей, политических трактатов, повестей и очерков Леонтьева; отдельные издания его небольших произведений, начиная от мемуаров “Моя литературная судьба” и вплоть до программной работы “Как надо понимать сближение с народом”; множество публикаций в толстых журналах, в ежедневной прессе, в научной периодике, не говоря уже о малотиражных академических изданиях; две монографии о нем, скромные, правда, по объему, но обе выпущенные Петербургским университетом и адресованные в основном студенту — вчерашнему школьнику; целые разделы в книгах по истории русской философии…
Весь этот поток обрушился на нас в последние шесть-семь лет, и можно бы, кажется, сказать, что произошло второе рождение Леонтьева — куда более счастливое, чем то, первое, о котором писал в начале 1917 года В. В. Розанов, самый парадоксальный и потому уже самый проницательный — соприродный Леонтьеву — его интерпретатор: “…он был всего только русским цензором, русским консулом и монахом в Оптиной, да вечным должником своих друзей <…> Он ужасно неталантливо родился, родился не для счастья. Но по условиям, но по качествам души он мог прожить счастливейшим в мире смертным, заливаясь смехом, весельем, “безобразиями” (слишком желал), и ни чуточки не помышляя о смерти и монастыре”. Редкая работа о Леонтьеве обходится без цитат из Розанова — и справедливо. Многое связывало этих людей, поддерживавших в течение года — последнего года жизни Леонтьева — бурную переписку, но так и не успевших встретиться. Леонтьев для Розанова навсегда остался загадочным знаком русской жизни — постоянно притягивал к себе и казался неисчерпаем. Но как раз эта процитированная здесь статья Розанова, относительно недавно републикованная за рубежом, меньше всего привлекает внимание сегодня, точнее — сегодняшних панегиристов и ниспровергателей Леонтьева. Не интерпретаторов, не исследователей, не публикаторов — такие тоже есть, но их голоса тонут в мощном потоке апологетики и совсем не слышны в скромном ныне стане врагов. Ни тем, ни другим не нужен “всего только русский цензор, <…> консул и монах”, заливавшийся к тому же весельем и не помышлявший о монастыре. Сама по себе личность Леонтьева никого особенно не занимает сегодня.
Могло ли второе рождение Леонтьева оказаться в самом деле счастливым — сомневаюсь; но что оно могло состояться и могло быть не столь “ужасно неталантливым” — уверена, если бы… Этих “если” наберется немало.
Если бы попытки анализа не глушились “осанной”, реже — проклятиями; если бы политические фантазии не объявлялись ясновидением; если бы из талантливого прозаика не лепился монументальный классик, с его привычными атрибутами державного символа; если бы прислушивались к нему самому, не подменяя его кем-то другим, более желанным… Хотя провидческая интуиция Леонтьева несомненна и его пророчества поражают иногда точностью попадания, хотя фактура его мысли — сочетание историософского размаха с почти наивной обнаженностью страдающего “я” — неповторима, а масштаб личности вызывает пиетет, хотя импрессионистическая манера письма полощает и завораживает, в Учителя он не годится и в Классики не пройдет, несмотря на усиленные потуги реаниматоров. Леонтьев никогда не обретет широкого читателя, он просто не годен к массовому употреблению — природа его слова этому противится. И все, что происходит сегодня на наших глазах — спешная канонизация Леонтьева, бесцеремонная экспроприация его наследия (в первую очередь, конечно, историософского), борьба за право вещания от его имени, — далеко уводит нас от самого Леонтьева. Еще несколько лет назад, на подъеме апологетической волны, С. Г. Бочаров прямо и очень точно сказал о том, что теперь переросло в эпидемию: “…нет худшего употребления леонтьевских афоризмов, чем сделать их политическими рецептами для дня сегодняшнего”. Однако — сделали. Потому что была в этом общественная потребность.
В наши дни Леонтьев — фигура на редкость удобная для разного рода манипуляций. Его тексты обладают исключительными адаптивными возможностями, недаром их ныне с пиететом цитируют и в газете “Сегодня”, и в журнале “Москва”. В силу стереоскопичности его взглядов, способных рождать взаимоисключающие проекции (отсюда устойчивость представлений о противоречивости Леонтьева), в силу своеобразной эластичности его идей, которые он виртуозно умел натягивать на новые политические реалии, Леонтьев поддается перетолкованию в разной системе убеждений. Но еще в большей мере его приспособляемость к нашим дням объясняется маргинальностью. Его политические идеи не скомпрометированы, подобно победоносцевским, его богословие никто не связывает с синодальной церковностью, его имя пока не звучит одиозно. Более того, Леонтьев ведь даже толком не прочитан. Его знают в основном по цитатам — и даже не из его текстов, а из статей о нем В. В. Розанова, Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова, С. Л. Франка. Причем по плохо понятым цитатам, не вписанным ни в контекст убеждений его интерпретаторов, ни в систему идей самого Леонтьева. Его пророчества о грядущем социализме — “феодализме будущего”, его приговоры “среднему европейцу” знают и взахлеб повторяют и союзники, и противники, но даже те — и может быть, в первую очередь те, — кто считает себя “леонтьевцами”, изымают афористичные формулировки из мыслительной ткани тончайшего плетения и превращают их в плоские лозунги дня.
“К. Леонтьев, наш современник” — уже название этой совсем недавно появившейся книги с завидной лапидарностью и прямотой обнаруживает задачу авторов. Все материалы сборника, за исключением “избранных сочинений” самого Леонтьева, составляющих первый раздел книги (за ним следует второй — “Причастные и посторонние. Современники о К. Леонтьеве”, затем третий — “Далекое эхо. Петербургские философы 1990-х годов о К. Леонтьеве”), призваны иллюстрировать стержневую мысль: “Леонтьеву как никому было дано понять, что нашей славой, величием, даже долголетием мы обязаны <…> той религиозности и государственности, которые были унаследованы от Византии”. И поскольку Леонтьев глубже всех понял прошлое и яснее всех провидел будущее, его надо “читать, изучать, усваивать”. Леонтьевское наследие ценно главным образом тем, что “вольно или невольно пробуждает в русском человеке представителя великого народа, который, очнувшись от дурмана обступивших его со всех сторон демократических примитивов, поймет крайнее убожество современной буржуазной “цивилизации” и утвердится в сознании того, что русские — великий народ <…>”.
Понятно, что возбудитель столь высоких национальных чувств должен быть очищен от разного рода сомнительных идей, которых у Леонтьева найдется немало, если искать в нем кристальной чистоты источник национальной самоидентификации. Не знаю, намеренно или невольно, целенаправленно или по неведению, но авторы сборника освобождают Леонтьева т многого — от слишком уж многого. Они превращают его не только в “нашего современника”, но и в своего единомышленника, уверенно объявляя, например, что *Леонтьев “нимало не сомневался во всемирном призвании России, в великой нравственной значимости ее будущего <…>”. Ни составителей сборника, ни автора этой громкой фразы Ю. Булычева не смущает то очевидное обстоятельство, что приведенной цитате противоречат даже включенные в книгу статьи Леонтьева, не говоря уже об общем пафосе его идей. Если бы Ю. Булычев успел “прочитать, изучить, усвоить” наследие Леонтьева в полном объеме, он, наверное, заметил бы леонтьевское предостережение, как будто специально обращенное к подобным интерпретаторам: “…мнительность и для государства, и для национальной культуры — гораздо полезнее, чем самоуверенность и беспечность”. Образец этой трезвой мнительности нередко являл сам Леонтьев. В 1880-е годы, в эпоху победоносцевской реакции, он слышал немало барабанной риторики на тему “всемирного призвания”, составлявшего для него самого “роковой вопрос”: “…нет мыслящего человека в России, который бы позволил себе еще теперь, даже в уме своем и с глазу на глаз с своею совестью, произнести решительный ответ!” Даже когда Леонтьев рассуждал о ближайших триумфах России — кстати, и эти рассуждения можно правильно понять лишь в историческом контексте, памятуя об общественном недовольстве исходом русско-турецкой войны, об ожидании реванша, — он бросал “охладительное слово“: “Сомнительна долговечность ее будущности; загадочен смысл этой несомненной будущности, ее идея”.
Дух разочарованного, безотрадного мессианства нельзя не замечать в Леонтьеве, если, конечно, искать в его статьях его самого, а не нового спасителя нации, не образца для новых трафаретов.
В советское время от подобных процедур страдали Белинский, Чернышевский, Добролюбов. Их деформировали, подтягивая к неким заданным нормативам, но в силу приличной изученности материала усмирить их бывало труднее, чем Леонтьева. И все же удавалось. Помню, с каким изумлением и прочитала размышления зрелого Белинского о младенствующем состоянии славянских народов, не способных претендовать на мощную государственность без поддержки России. Кстати, эти размышления должны были бы заинтересовать любителей Леонтьева, да и всех заставить призадуматься над мистифицированным характером истории нашей общественной мысли, где по-прежнему сплоченные революционеры-демократы решительно противостоят стройным шеренгам консерваторов. Жесткие слова Белинского, предвосхитившие бои панславистов с западниками, да и в целом проблематику середины — конца века приходилось замалчивать или искажать. Нельзя же было ставить под сомнение гуманистический пафос первого революционера-демократа. Теперь замалчивают и искажают многое в Леонтьеве, пытаясь сделать его ключевой фигурой во вновь конструируемом культурном поле. Его православие силятся подать как чисто национальное, абсолютно чуждое идеям христианского универсализма, а концепцию самодержавия отождествить с победоносцевской.
Многое нужно было никогда не читать, чтобы тешить себя надеждой, будто в зрелые годы Леонтьев “находился уже не на эстетских, как в молодости, а на ортодоксально-церковных позициях” (статья В. Кондратовича в том же сборнике). В ответ я долго могла бы цитировать и самого Леонтьева, и его проницательных истолкователей, но ограничусь фрагментом предсмертного письма к В. В. Розанову: “Я считаю эстетику мерилом, наилучшим для истории и жизни <…> В эстетическом <…> мировоззрении все вместимо!.. И все религии, и всякая мораль, даже до некоторой степени и мораль внешнего результата”.
Многого нужно не знать, чтобы видеть в Леонтьеве и сторонника “простого консерватизма”, “силового “подмораживания” державы” (В. Кондратович). Своеобразие политической позиции Леонтьева в том как раз и состояло, что он разрабатывал довольно сложную модель сохранения социальной стабильности при проведении экономических преобразований. И наконец, массу невежества и наивности надо предполагать у читателя — тоже хорошо знакомый прием, — чтобы, оспаривая предложенную Г. В. Флоровским трактовку религиозных идей Леонтьева, обвинять интерпретатора (чуждого “подлинной молитвенной жизни”) в непонимании логики “нелицемерной исповеди” (А. Черноглазов). Всякий, кто внимательно читал Леонтьева, знает, что в его письмах и воспоминаниях речь идет отнюдь не только о мучительном несовпадении веры и помышления, но и об утверждении свободы мысли от церковного авторитета.
Любопытно, что Леонтий Савельев в своих “Записках по русской философии” (“Москва”, 1993, № 7) объявляет Леонтьева главой “русско-языческой философии”, “оторвавшимся от родной почвы скитальцем, не принявшим до конца Евангелия <…>”. Этот приговор нетрудно оснастить массой цитат из Леонтьева, что, собственно, и делает Л. Савельев, но обсуждать его работу не буду. Мне она представляется предельно огрубленной версией Флоровского, отягченной к тому же странными противоречиями: “герострат национальной духовности”, склонный к “предательским философским поползновениям по отношению как к Православию, так и к своему Отечеству, народу и славянской расе”, Леонтьев вместе с тем был, оказывается, во многом “близок к Истине” (обращаю внимание, к Истине с большой буквы).
Трагизм религиозного чувства, неожиданное сочетание мистицизма с обыденным прагматизмом, панические метания “между буйно-языческой эстетикой и ожесточенно-мрачной аскезой” (как точно писал о нем Ю. П. Иваск), дерзость мысли, “нестерпимая”, по слову самого Леонтьева, сложность интеллектуальных потребностей — все это ускользает от большинства пишущих сегодня о Леонтьеве (исключение составляют яркие имена, такие, как С. Г. Бочаров и Г. Д. Гачев, но они ни в сегодняшнюю, ни во вчерашнюю волну не вливаются). И союзники и противники превращают его то в надоедливого, то в зловещего брюзгу, обитающего в каком-то внеисторическом пространстве и чем-то удивительно знакомого, как всякий примитив.
Поскольку составители решительно отказались от комментария и даже не проставили дат под текстами (зачем, в самом деле, к Леонтьеву комментарии? — он самодостаточен и самоценен!), читая книгу, понять, в какие годы были написаны леонтьевские статьи, в каком веке происходили обсуждаемые им события, изъятые даже из вузовского курса русской истории, но положенные в основу его историософской концепции, такие, например, как упомянутая почти на каждой странице греко-болгарская церковная распря. И наконец, загадочным остается, когда появились работы о Леонтьеве “причастных и посторонних”. Не поможет здесь разобраться — даже скорее дезориентирует — и помещенный в сборнике “Краткий список литературы о Леонтьеве за 1886 — 1992 гг.”. Из знакомства с ним легко вынести впечатление, что статьи Л. И. Тихомирова, которого, кстати, составители выделяют особо, — “…о Леонтьеве писали многие, но всё не то, кроме, быть может, Льва Тихомирова”, — пробились к печатному станку только в наше время, а в прошлом веке их то ли запрещала цензура, то ли не нашлось для них издателя. Дело в том, что в библиографию включены только переиздания и републикации Тихомирова, ни словом не упомянуто о первопечатных текстах, как будто их и не бывало…
Вообще, в этом “Кратком списке…” много курьезного. Ю. П. Иваск почему-то в 1955 году помещает в “Новом журнале” рецензию (!) на роман Леонтьева “Подлипки”, опубликованный в 1861 году. Г. Д. Гачев почему-то переквалифицировался и отбивает хлеб у К. Д. Муратовой: его сборник эссе “Русская дума. Портреты русских мыслителей” включен в раздел “Энциклопедии и справочники”, хотя главы из этой книги, появившиеся ранее на страницах “Московского вестника”, идут в общем перечне литературы о Леонтьеве. Если одна и та же работа Гачева упомянута дважды, что для “Краткого списка…” кажется излишеством, то двум современникам Леонтьева, А. А. Кирееву и П. А. Астафьеву, с которыми он много полемизировал, причем как раз во включенных в сборник статьях, решительно не повезло: их выпады в адрес Леонтьева в библиографии вообще не отражены, как будто Леонтьев сражался с призраками. Зато множество газетных статей и далее мелких заметок, появившихся в юбилейном, 1991, году (160 лет со дня рождения и 100 со дня смерти) и носивших — за редкими исключениями — ритуальный характер, широко представлены в библиографии.
Не буду утомлять читателя дальнейшем обсуждением этого сборника. Многое можно еще поставить в вину его авторам, но это было бы просто несправедливо: по части отдельных курьезов и общей безграмотности исполнения он не выделяется в потоке леонтьевских изданий последних лет. Читая их, просто увязаешь в трясине фантасмогорической фактографии и с нежностью думаешь уже о составителях сборника “Леонтьев, наш современник”, по крайней мере избавивших нас от непроверенных, перепутанных или непонятых фактов.
М. Н. Катков обнимается в 1880 году на пушкинском празднике с К. С. Аксаковым, к тому времени уже давно покойным, и редактирует “Русские ведомости”, крупнейшую либеральную газету конца XIX века. Понятно, что А. Ф. Сивак, автор книги “Константин Леонтьев”, перепутал К. С. Аксакова с его братом Иваном, а действительно издававшуюся Катковым газету “Московские ведомости” неудачно контаминировал с его же журналом “Русский вестник”. Загадочным остается все же комментарий к мистическим объятьям: А. Ф. Сивак почему-то склонен их рассматривать как важный эпизод в диалоге Каткова со славянофилами и тут же добавляет, что это примирение все-таки “не могло никого обмануть”.
Евразийцы вдохновляют Леонтьева наряду со славянофилами и почвенниками, “стимулируют и упорядочивают его интеллектуальный и духовный поиск”. Кого И. Н. Смирнов, автор предисловия и “Избранному” Леонтьева, спутал с евразийцами, не берусь гадать, но, когда он называет романом книгу об о. Клименте Зедергольме, жизнь которого служила для Леонтьева уникальным свидетельством силы православия (показательно, что в монашестве Леонтьев принял имя Климента), когда выясняется, что в философской системе Леонтьева “главенствует эстетика, которую он поднимает до уровня физики” (?), — становится, в общем, ясно, что И. Н. Смирнов крайне слаб в предмете, о котором он рискует писать.
Гоголь приезжает в Оптину пустынь “для бесед со старцем о. Амвросием”, сообщает нам Д. Соловьев, составитель и автор комментария к “Избранным письмам” Леонтьева. Гоголь действительно бывал в Оптиной, но умер задолго до того, как Амвросий был избран старцем. Довольно известный критик и драматург Л. Н. Антропов, статьи которого обсуждает Леонтьев с Н. Н. Страховым, почему-то объявлен Д. Соловьевым “неустановленным лицом”, хотя о нем можно найти сведения в широко доступных справочных изданиях, как, впрочем, и о сотруднике газеты “Новое время”, публицисте с громким именем А. А. Дьякове, который назван Д. Соловьевым “московским литератором Булгаковым, писавшим под псевдонимом Незлобин” (“других сведений” комментатором “не найдено“!!). Немногим более надо было потрудиться — заглянуть, например, в академические издания русских классиков, чтобы обнаружить и несколько других “неустановленных лиц”, но подобные требования даже неловко предъявлять комментатору, который решительно отказался от текстологической подготовки писем. В этом убеждает уже самый беглый просмотр текста, абсолютно лишенного курсива, тогда как автографы Леонтьева (и даже не вполне качественные дореволюционные публикации) пестрят всевозможными подчеркиваниями, которым он придавал всегда огромное значение. Хотя очень многие письма Д. Соловьев печатает впервые, и, казалось бы, надо его благодарить за это — испытываешь лишь чувство растерянности, когда видишь, что ценнейшие документы просто наспех списаны и не сверены с источниками, ни с печатными, ни с архивными. Иначе не объяснишь, почему там, где Леонтьев пишет “Гончаров”, в “Избранных письмах” стоит “Григорьев” (имеются в виду, конечно, знаменитые писатель и критик), там, где у Леонтьева упоминается граф Н. П. Игнатьев, — неожиданно появляется некий Иванов, насчет которого комментатор строит неопределенные предположения.
Многое, конечно, объясняется просто спешкой — стремлением во что бы то ни стало поскорее издать “забытого” Леонтьева, резервируя за собой право первому и погромче одернуть тех, кто десятилетиями, как пишет И. Н. Смирнов, пытался “извратить <…> политический образ” Леонтьева. Какой опять знакомый язык! Замечу, однако, что в советскую эпоху его в прямом смысле слова изымали (как до недавнего времени отсутствовали в читательском каталоге бывшей Ленинской библиотеки карточки на собрание сочинений Леонтьева). А вот извращать как раз начали сейчас, когда раздумывали, подобно И. Н. Смирнову, нельзя ли “с помощью <…> философии” Леонтьева “направлять” “движение жизни”.
Причем, поскольку каждый намерен “направлять” ее по-своему, пишущие о Леонтьеве совершенно не слышат друг друга. Каждый как будто начинает заново и строит здание на пустыре: непременным атрибутом практически всех статей оказывается изложение одной и то же биографической канвы, написанной по одним и тем же источникам, которые никому не приходит в голову подвергнуть критическому анализу (тем более уместному, что все эти источники восходят к автобиографическим, в немалой мере мифологизированным, свидетельствам самого Леонтьева), в обязательном порядке дается краткий пересказ леонтьевских идей, с которыми, предполагается, читатель не знаком вовсе. Конспектируя, штудируя, пересказывая и иногда уличай Леонтьева в противоречиях, о нем говорят таким стертым и вместе с тем абсолютно нетерминологичным языком, оперируют такими чуждыми ему категориями, что система идей Леонтьева предстает в бледном и неверном свете и, напротив, с редкой выразительностью обрисовываются стереотипы современного сознания. Даже работы авторов, поставивших перед собой, по-видимому, вполне академические задачи, чуждых, во всяком случае, политическим спекуляциям на имени Леонтьева, даже и они поражают неразработанностью категориального аппарата, слабым знанием исторического контекста, отказом от нормальной аналитической работы.
Читая книгу А. Ф. Сивака, аттестовавшего собственный труд как результат “тщательного сравнения провозглашаемых Леонтьевым идеалов с контекстом развития русской общественной мысли XIX в.”, я была поражена возникающей буквально на каждом шагу путаницей, из которой автор безуспешно пытается выбраться. Сначала он нас убеждает, что “интеллектуально-философское одиночество” Леонтьева — “Это миф, созданный с легкой руки В. В. Розанова”, но буквально на следующей странице сообщает, что “голос его остался не услышанным современниками, даже представители охранительства отвернулись от него…”. То объясняется, что “очень многое в его мировоззрении было обусловлено особенностями характера и пристрастиями вкуса”, то обнаруживается, что общественно-политический “выбор” Леонтьева “вновь” “определяется отнюдь не чувствами его, не пристрастиями, а <…> системой мировоззрения…”. То утверждается, что “отечественный консерватизм” Леонтьев “считал неприемлемым” и даже “совершенно не предполагал <…> сохранения того, что существует в России”, то выясняется, что “создаваемая им политическая программа основывается на незыблемости самодержавия, укреплении православия, утверждении и развитии крестьянской общины, уменьшении <…> социальной подвижности государственного строя и, наконец, ограничении рынка <…>” Что же тогда понимать под консерватизмом, если это не консервативная программа?
Странное соседство взаимоисключающих суждений объясняется очень просто. А. Ф. Сивак пересказывает — иногда довольно точно, иногда крайне произвольно (но, надо ему отдать должное, всегда добросовестно ссылаясь на источник) — работы Леонтьева разных лет и разных жанров, написанные по разным поводам и на разные темы. Сведенные воедино, в некий общий конспект, очень удобный, например, для подготовки к экзамену, но совершенно непригодный для осмысления Леонтьева, его препарированные тексты кажутся свалкой недодуманных мыслей, мешаниной из банальных и экстравагантных выкриков. Слово Леонтьева лишается многозначности, идеи утрачивают смысловую перспективу, оригинал заменен муляжом… Подняться над пересказом, синтезировать внешне противоречивые суждения Леонтьева исследовательская мысль оказывается не в силах.
Противоречия вырастают не на пустом месте, даже когда речь идет не о самом Леонтьеве, но о его репутации. Леонтьева в самом деле замалчивали современники — здесь А. Ф. Сивак (как, впрочем, и Розанов и многие другие) совершенно прав. Но он прав и тогда, когда склонен пересмотреть это общее место. Замалчивать замалчивали, но учитывали его идеи, часто вступали с ним в скрытую полемику. Под этим углом зрения еще предстоит перечитать и позднего Ф. М. Достоевского, и Владимира Соловьева, под знаком которых, а значит, с неявной и даже отчасти неосознанной ориентацией на Леонтьева, сформировался весь русский религиозный ренессанс.
Книга А. Ф. Сивака — неудачная книга, но полезная, обнажившая глубокие изъяны современной отечественной науки, оказавшейся неготовой к адекватному прочтению Леонтьева. У нас не разработан инструментарий анализа, не создана источниковая база (редко появляются грамотные публикации текстов Леонтьева, нет квалифицированно составленной биографии), не вышло ни одного по-настоящему комментированного издания Леонтьева. Его работы лишь бездумно штампуются (в лучшем случае — не искажаются), а идеи подчиняются нынешним, часто миражным, нуждам. В тени остается уникальная фактура мысли Леонтьева, его масштабная человеческая индивидуальность, как кажется, таящая ключ к его взглядам. Ведь не случайно автобиографическими признаниями пронизаны даже его историософские размышления, а интимная переписка перерастает в политические трактаты. Трагизм религиозного чувства Леонтьева стал не только, по точному слову Г. В. Флоровского, “темой жизни”, но и стержнем его системы убеждений, источником апокалипсического пафоса. Леонтьев сосредоточил в себе горечь саморефлексии XIX столетия, стал чем-то вроде предсмертного крика эпохи о самой себе, отчаянной попыткой сохранить разлагающееся в своих прежних основах общество. Вне диалога с этим обществом, изъятый из правильной исторической перспективы, он вряд ли может истолкован…
Ольга МАЙОРОВА.