Книжное обозрение
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1994
Н а т а л ь я С о л н ц е в а. Китежский павлин. Филологическая проза: Документы. Факты. Версии. М. “Скифы”. 1992. 423 стр.
Н а т а л ь я С о л н ц е в а. Последний Лель. О жизни и творчестве Сергея Клычкова. М. “Московский рабочий”. 1993. 222 стр.
“Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в Бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в Царство Небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим”.
Слова эти будто бы из спора о сегодняшних наших проблемах, а сказаны почти полторы сотни лет назад в одной из диалогических глав книги А. И. Герцена “С того берега”, причем участник диалога, произнесший их, выразил здесь мысль явно близкую к авторской точке зрения. Они могли бы стать своего рода прологом-эпиграфом к “филологической прозе” Натальи Солнцевой “Китежский павлин”, ибо в них как в сгустке — лейтмотивы, сюжетные линии этого развернутого и сследования о творческих и жизненных судьбах новокрестьянских поэтов Сергея Есенина, Николая Клюева, Пимена Карпова, Сергея Клычкова, Алексея Ганина, Александра Ширяевца, Петра Орешина.
Глубоко индивидуальным было мирочувствие каждого из них. Не поколебленная религиозность Клюева, например, явно отличается от пантеизма Клычкова, убежденного (по воспоминаниям жены): “Молиться нужно не в церкви, а в лесу”.
А вот Сергей Есенин: “Стыдно мне, что я в Бога верил. / Горько мне, что не верю теперь”. Горько было ему порой вспоминать и о своей богохульной “Инонии” — дерзкой поэме о некоем н овом радостном чертоге на земле, где “живет божество живых”.
В обещанный революционерами рай на земле верили поначалу и Пимен Карпов, и Николай Клюев, который после Октября становится даже членом РКП(б), пребывает, как замечает Н. Солнцева, “в революционно-религиозном восторге”. Странное на первый взгляд чувство, которое может озадачить новейшее поколение читателей. И тем примечательнее стремление автора “Китежского павлина” проследить причудливые истоки этого чувства. Н. Солнцева обращает внимание на “догадку Михаила Пришвина о близости большевизма в идеологии и хлыстовства в вере”, вспоминая при этом и о родственном хлыстовству голгофском христианстве. От веры хлыстов в возможность воплощения Божественного начала в праведных сектантах — “христах” и “богородицах” — и от учения голгофских христиан о новом свободном человеке, о Царстве Божием на земле не так уж далеко до разговоров о земном коммунистическом рае, до представлений о социализме как христианской правде на земле. Тогда-то и понимаешь, почему в судьбах Н. Клюева, П. Карпова и даже в судьбе Есенина “хлыстовская мысль накрепко сплелась с идеями братства и свободы, с идеями революции”.
В книге Н. Солнцевой цитируетс любопытный документ — манифест-проповедь одного из идеологов голгофского христианства, Ионы Брихничева. Этот манифест открывал вышедший в декабре 1912 года первый номер журнала голгофских христиан “Новое вино”, среди самых почетных авторов которого — поэт новой Христовой веры Николай Клюев. “…люди отказались от Христова вина, — утверждал Брихничев. — И вот учение о Царстве Божием на земле заменилось учением о рае… Там — в небесах… За облаками. …Божественное, животворное учение — о всеобщей борьбе за Спасение Целого, о богочеловеческом напряжении всех сил всего человеческого рода к воскрешению всей твари — маленьким, бессильным учением — о спасении собственных душ”. Поразительно это презрительное упоминание о “спасении собственных душ”. Так еретически отвергается христианское внимание к человеческой личности как образу и подобию Божию. И в то же время закладывается своеобразное идеологическое обоснование противопоставлению понятий “личность” и “человеческое множество, масса”; Масса же — в конечном итоге — оказывается синонимом т о л п ы, о х л о с а.
Этот мотив зазвучал в первом выпуске альманаха “Скифы”, вышедшем в промежутке между Февралем и Октябрем 1917-го. “Скифам” отводится специальная глава в книге Н. Солнцевой — ведь среди авторов двух выпусков этого левоэсеровского направления альманаха поэты крестьянской купницы: Н. Клюев, С. Есенин, П. Орешин. Задуманные Ивановым-Разумником, “Скифы” опирались на идеи Герцена как родоначальника народничества, мыслителя, который небыл апологетом славянофилов, но тем не менее заметил, что “важность их воззрения, его истина и существенная часть… в тех стихиях русской жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации”. Эти с т и х и и, переосмысленные Ивановым-Разумником, и обусловили понятие русского скифства с его близостью к земле, вольнолюбием, противостоянием всесветному, “интернациональному” Мещанину. Так прорисовывался портрет “Скифов”, намечались программные направления альманаха. В том самом предисловии к первому выпуску альманаха, где давалась характеристика скифства, и появлялось уже упоминавшееся тревожное противопоставление л и ч н о с т н о г о и м а с с о в о г о: “Мы… чувствуем себя скифами, затерянными в чужой нам толпе…” Возникшие было опасения перекрывала, однако, вера, что толпа не раздавит их, вольнолюбивых скифов, что “на новый призывной клич … будет кому отозваться”.
Увы, эта надежда оказалась иллюзорной. Ведь в годы революционной смуты только большевизм, констатировал Н. А. Бердяев, “Соответствовал массовым инстинктам и реальным соотношениям. И он демагогически воспользовался всем”.
Книгу Н. Солнцевой буквально пронизывает леденящее ощущение “чувствований толпы”. Вначале брезжит надежда радетелей будущего “царства праведливости” быть в ы ш е этих чувствований, они еще не распознали, “как далека идея насилия от идеи справедливости”; затем вдруг явственное понимание, выраженное М. Пришвиным: “…личное растворяется и разваривается в массу”; и наконец, доверительное наставление (благо что для избранных ушей) М. Горького в письме Н. Бухарину (в 1925) году) насчет того, как важно “искать и создавать “героя”, — человека, в совершенстве воплощающего в себе и н с т и н к т ы и дух массы, влекомой историей к жизни поистине новой” 1.
1 В связи с общеизвестной “крестьянофобией” Горького хочется отметить процитированные Н. СОлнцевой фрагменты хранящегося в архиве его письма А. К. Воронскому от 17 апреля 1926 года. Например: “Крестьянин не создал рожь, пшеницу, овощи и все плоды земные, он их нашел и только собирает. Но двигатель Дизеля не существовал в природе, он создан воображением и разумом горожанина. <…> Если б крестьянин исчез с его хлебом, горожанин научился бы добывать хлеб в лабораториях”.
Но вот реакция крестьянских писателей на эти “отеческие” указания. Сергей Клычков, жестко резюмирует Н. Солнцева, “никак не хотел воплощать в своем творчестве инстинкт массы, он не соглашался на то, чтобы его куда-то влекло, пусть даже к новой жизни. Он упрямо хотел идти сам, и не в пролетарский, технократический рай”. Со всей очевидностью это сказалось в его мифологических, как подмечает исследовательница, “по сути — антиутопических романах”, обращенных к русской деревне, к судьбам крестьянской общины в ней. Из задуманного девятикнижия “Живот и смерть” Клычков успел осуществить лишь три замысла: рорманы “Сахарный немец” (1924), “Чертухинский балакирь” (1925), “Князь мира” (1927). Их анализу посвящены центральные главы книги Н. Солнцевой о жизни и творчестве Сергея Клычкова “Последний Лель”. Но книга Н. Солнцевой о Клычкове, хотя и вышла после “Китежского павлина”, в печать была подписана гораздо раньше него, еще в марте 1990 года, то есть как раз в то время, когда неподцензурное, утаенное прежде слово еще только начинало крепнуть, обходиться без эвфемизмов и недомолвок.
Так что не случайно развернутый в “Последнем Леле” разговор находит свое обобщение уже в “Китежском павлине”. Например, Н. Солнцева, опираясь на сохранившиеся в архивных материалах признания самого Клычкова, связывает замысел егопоследнего завершенного романа “Князь тьмы”, сюжетная линия которого восходит к 1860-м годам, с современной действительностью, подпавшей, по мысли писателя, под власть Сатаны.
В сущности, то же убеждение выразил и Алексей Ганин, трагическая фигура которого вырисовывается на страницах “Китежского павлина”. В поэме Ганина “Сарай”, вышедшей в свет в литографическом издании в 1920 году, человечество торопится к светлому, райскому храму: “И мы спешим, и только шаг / За сотни дней в пути измерили”. В этой спешке все заметнее превращение устремленных к цели людей в безликую массу, толпу: “Нам черный хаос свил в ушах / Гнездо свое, чтоб в рай поверили”. Но вот она, конечная цель пути, — не храм, а грязный сарай, где не Ангел-хранитель, а Сатана.
Читаю строки поэмы Ганина и вдруг в этом движении людей, в их трагической устремленности к жуткой цели различаю мотив грозного пушкинского “Анчара”, когда к древу смерти “человека человек послал… властным взглядом”. А вот явственное эхо Пушкина в процитированном Н. Солнцевой и в “Последнем Леле” и в “Китежском павлине” стихотворении Клычкова “Не гадай о светлом чуде…”: “И не люди, и не бесы / За белесой серой мглой / Кружат в поле из-за леса / На земле и над землей”. Пушкинские бесы словно бы явились сюда, чтобы подтвердить буквально эсхатологическое ощущение поэта: “Мир исчезнул, мира нет”. И еще одна параллель: последнее, предсмертное, стихотворение Есенина заставляет Н. Солнцеву вспомнить о стихах Пушкина “Дар напрасный, дар случайный…“ и “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…”.
Опора на ту же традицуию прослеживается и в одной из сцен драматической поэмы Есенина “Страна негодяев”. ГЛавный ее герой, вожак отряда повстанцев Номах (метаграмма имени Махно), подчас открыто сближен с автором, достаточно прочитать описание его примет: “Блондин. Среднего роста. 28-ми лет” (Есенин — 1895 года рождения — пишет это в 1923 году). В диалоге-споре Номаха с Замарашкиным, охраняющим железнодорожную станцию, возникает нарочито реминисцентный контекст — при упоминании о шекспировском Гамлете, о его монологе, который “зубрили в школе”. В этом контексте звучит злая отповедь Номаха старому товарищу, сочувствующему коммунистам:
Все вы стадо!
Стадо! Стадо!
Неужели ты не видишь? Не поймешь?
Что такого равенства не надо?
Ваше равенство — обман и ложь.Здесь отчетливо проступает второй, ассоциативный план, восходящий опять-таки к пушкинскому мотиву, к знаменитому обращению поэта к “мирным народам” в стихотворении “Свободы сеятель пустынный…”: “Вас не разбудит чести клич. / К чему стадам дары свободы?”
Так рушились иллюзии, исчезала вера крестьянских поэтов в большевистские преобразования, копились тревожные раздумья о судьбах родной деревни. И тогда прорывалось крамольное, как у есенинского Номаха, который готов выступить против тех, “Что на Марксе жиреют, как янки”. Особенно поразителен появляющийся в произведениях купницы образ Ленина-антихриста — тема прежде запретная, у нас впервые затронутая на страницах книги Н. Солнцевой. Здесь и новое прочтение рассказа Пимена Карпова “Легенды дня” (1920) с неожиданным, дерзким вопросом о Ленине: “А может, и антихрист? …Никакая сила супротив него не устоит. Ни ангелы, ни арханагелы. Потому с антихристом спознался”; и наводящее ужас открытие Алексея Ганина в поэме “Сарай”: “В кумире дьявол обнаружился”; и наконец сказ Николая Клюева в его поэме “Деревня” о пришествии “лысого черта”, который преобразился в Горыныча в главном клюевском творении — его бесстрашной “Погорельщине”.
Все это подталкивает автора “Китежского павлина” к выводу: крестьянские поэты в послеоктябрьские годы “приняли на себя крест оппозиции”. Да, творческие и жизненные судьбы Н. Клюева, А. Ширяевца. А. Ганина, П. Карпова, С. Клычкова, в общем-то, вписываются в эту концепцию. Однако рядом и другие новокрестьянские поэты: Петр Орешин с его гимнами новой, советской Руси, оставшиеся “за кадром” исследования Н. Солнцевой вполне лояльные Павел Радимов, Семен Фомин, Павел Дружинин. Да и с “крамольным” Сергеем Есениным не так все просто. Ведь в те же годы, когда им была написана “Страна негодяев”, появились его поэмы “Ленин”, “Песнь о великом походе”, “Баллада о двадцати шести”…
Но вживающегося в материал исследователя ведут за собой т р а г и ч е с к и е с у д ь б ы большинства поэтов купницы, до сих пор не проявленные до конца белые пятна в ряде ключевых эпизодов, как, например, внезапный уход в безвестность Пимена Карпова, дело расстрелянного чекистами Алексея Ганина. Там, где кончается документ, обрывается стих, недоговаривают автобиографии и мемуары, вполне правомерны гипотезы. Страницы, отведенные для их развития и обоснования, на мой взгляд, пожалуй, самые примечательные в книге. И тем большего внимания они заслуживают, что автор обращается к обширному пласту прежде недоступных или малоизвестных архивных документов, к разнообразной периодике 9000 — 30-х годов, опирается на богатый фактический материал, почерпнутый не только из архивов, полузабытых публикаций и книг, но из прямого общения со свидетелями литературной и общественной жизни тех лет: вдовой художника Н. Н. Вышеславцева, хорошо знавшей А. Ганина, П. Карпова, дочерью Сергея Клычкова, женой Павла Васильева Е. А. Вяловой… Что-то как будто уже напрашивается на почти бесспорный вывод, как, скажем, микроверсия о происхождении заглавия статьи Николая Клюева “С родного берега”, перекликающегося с названием книги Герцена “С того берега”.
В одной из кульминационных глав книги — “Гибель Есенина” — привлекает внимание версия о возможном адресате последнего стихотворения Есенина “До свиданья, друг мой, до свиданья…”. Воспоминания Вольфа Эрлиха свидетельствуют: предсмертные есенинские строки были посвящены ему. Н. Солнцева оспаривает это утверждение. “…Есенин приезжает в Ленинград, двадцать пятого декабря, в пятницу, в шесть утра он просыпается со словами, обращенными к Эрлиху: “Слушай, поедем к Клюеву!” — и в тот же день произошла очень странная встреча, встреча-предзнаменование… Есенин, вроде бы в шутку, вроде бы шаля, гасит лампадку в комнате Клюева, человека в вере своей чистосердечного. По сути Есенин совершает тяжелый грех и как христианин и как друг — ведь несколько раз за этот день он говорит о Клюеве как о своем учителе, говорит искренне и благодарно. Клюев проделки Есенина не заметил. Есенин рассказал ему о своем поступке уже в номере гостиницы, куда все трое отправились позже. Рассказал и попросил прощения…. Клюев… обещает прийти вечером, но… не приходит… А Сергей Есенин?.. Чувствует обиду Миколы. Проходит пятница, суббота — Клюева нет. Он пишет “До свиданья, друг мой, до свиданья…”. А вторая строка?.. “Милый мой, ты у меня в груди”. Не был Эрлих тем человеком в судьбе Есенина, к которому он мог обратиться так, которому мог признаться в своей нежности, — будто заглаживая неловкость проступка с лампадкой, неловкость предыдущих обид, горьких слов, сказанных о нем, о Клюеве… Клюев так и не пришел. Есенин отдает стихотворение Эрлиху — случайному встречному в его жизни… Отдает с единственнным словом: “Тебе”. Психологическая ситуация вполне понятная”.
Такова аргументация предложенной версии, где учитываются и психологические, и биографические, и творческие моменты, с тем чтобы подкрепить итоговую мысль: “Клюев был единственным из предсмертного окружения Есенина, которому могли быть посвящены эти (последние в жизни поэта. — Л. В.) стихи”.
Уже из этого фрагмента видно, что автор стремится придать своей исследовательской работе эссеистскую окраску, которая вбирает в себя и публицистический оттенок, и известную психологическую изобразительность.
Авторская увлеченность предметом исследования — и в самой широте обзора: от дореволюционной литературной группы “Краса” до ВОКПа (Всероссийского общества крестьянских писателей), от завороженного народной стихией А. Блока и резко-критичного И. Бунина до заступника крестьянских писателей Вячеслава Полонского и их ненавистника Осипа Бескина, — и в открыто заявляющей о себе пристрастности.
Материал, осмысляемый в книге, — взрывной, кровоточащий. Н. Солнцева предельно вживается в него, проникаясь, например, в главе о гибели Есенина чувствами Клычкова, который “в самоубийство поначалу не верил. Во всяком случае, считал, что это самоубийство оказалось случайностью, неудавшейся инсценировкой”. Или вчитываясь в свидетельство художника Мансурова, сопровождавшего тело Есенина и в прозекторской делавшего с него эскиз: “Я видел его еще не резанного… тело здорового человека, и даже не было следов, что он пил — не изношенный человек”. И еще одно ее суждение того же порядка: “Его (Есенина. — Л. В.), как зверя, обложили со всех сторон — и судебными разбирательствами, и никчемными приятелями, и псевдоэлитарным, беспорядочным, бесприютным образом жизни, и сплетнями, и репрессиями, что обрушились на крестьянство”. В этом суждении, как видим, нагнетается явно неоднородный перечень: с реальными социальными фактами перемежаются бытовые подробности, которые резко смещены автором в полемическом пылу и предстают будто бы в зазеркальной, наоборотной ситуации. Так что получается: не Есенин выбирал себе друзей и знакомых, а его “обложили <…> никчемными приятелями”, не Есенин вел богемный образ жизни, а сама эта жизнь распоряжалась им как шахматной фигурой. Эмоциональные оценки, увы, — не самые лучшие помощники при решении версий, обросших множеством противоречивых взглядов.
Да, воспоминания очевидцев, “их достоверность или путаннаость, ошибочность, заданность” не дают оснований для исчерпывающего, точного вывода о гибели поэта. Но ведь есть еще один, ж и в о й, свидетель (вспомним крылатые слова Некрасова: “Стихи мои, свидетели живые…”) — последнее стихотворение Есенина, н а п и с а н н о е к р о в ь ю и говорящее о с м е р т и: “В этой жизни умирать не ново…” Разумеется, и этот свидетель отнюдь не истина в последней инстанции, но мы должны его выслушать. И тут уж никак не могу принять такой посылки Н. Солнцевой в связи с предсмертными есенинскими стихами: “…ни в коем случае нельзя опираться на поэзию как аргумент в пользу версии о самоубийстве”. Это уже как раз явная пристрастность автора.
Так увлеченность исследователя переходит в крайность, предстает своей оборотной стороной, что сказывается и в порой преувеличенных, на мой взгляд, оценках философских миниатюр А. Ганина, отдельных — публицистических по доминанте — стихов Н. Клюева, и в торопливом выходе за границы избранной темы: в своеобразном постскриптуме к книге — главке о Павле Васильеве, поэте совсем другой формации, хотя и хотели видеть в нем “своего” Ключков и Клюев.
И еще один крен такой увлеченности — подбор материала к уже сложившейся концепции. А отсюда — попытка спрямить путь Есенина к оппозиции, о чем уже говорил. Заметна, в общем-то, раздвоенность Есенина, вольнолюбивого “скифа”, не всегда выбиравшегося из “чужой толпы”, которая порой затягивала его. И здесь нельзя обойти молчанием и бытовой и политический фон, окружавший Есенина в 20-е годы. Что было, то было. Вот, например, обстоятельно проанализированное Н. Солнцевой дело четырех поэтов (Есенина, Клычкова, Орешина, Ганина), обвиненных в 1923 году в анатисемитизме. Среди самых неожиданных подробностей любопытнейшая деталь: на товарищеском суде писателей по этому делу в защиту обвиняемых выступили критик и переводчик Абрам Эфрос, писатель Андрей Соболь. Последний заявил: “Я еврей-националист. Антисемита я чую за три версты. Есенин, с которым я дружу и близок, для меня родной брат. В душе Есенина нет чувствва вражды и ненависти ни к одному народу”.
Н. Солнцева, выявляя истоки этого дела, припоминает аргументы покойного историка литературы В. В. Базанова, который “был уверен, что дело четырех поэтов — инсинуация прежде всего троцкистов”. Высказано это было В. В. Базановым в 1976 году, когда многие исторические факты были у нас под строжайшим запретом да и трактовка известного была во многом искажена. Так что для сегодняшнего времени это уже вный анахронизм. Кстати, и сама Н. Солнцева вспоминает о освидетельстве одного из мемуаристов, О. Леонидова, о том, что “Есенин после бесед с Троцким как-то успокаивался, все тревоги уходили на задний план; более того, в шутку или всерьез, он после встреч с Троцким начинал говорить о себе как о поэте национальном, как о “государственном имуществе””. Конечно, Троцкий “вел с Есениным свою игру”, однако, как видим, не унизительную для поэта. Но — при всех обстоятельствах — правомерен вывод Н. Солнцевой: “Приручить Есенина так и не удалось”. Как не удалось приручить или с мирить Клюева и Клычкова.
Поэты купницы утверждали свое самостояние, но при этом оставались частью русской интеллигенции, впо лной мере разделив ее трагедию. Примечательно в этой связи суждение академика Д. С. Сахарова: “Усиленная духовная активность интеллигенции пришлась на первое десятилетие советской власти. Именно в это десятилетие репрессии были в первую очередь направлены против интеллигенции. В последующие тридцатые годы репрессии были не только против интеллигенции (против нее они были всегда), но и против крестьянства, ибо крестьянство, которое и сейчас принято называть “безграмотным”, обладало своей тысячелетней культурой” (“Новый мир”, 1993, <186> 2).
Не об этой ли тысячелетней культуре напоминает и образ китежского павлина, вынесенный в заглавие книги Н. Солнцевой. Этот образ, олицетворяющий вселенную, вечную жизнь, должен был дать название роману, задуманному Сергеем Клычковым. Замысел романа был погублен вместе с его автором. Завершая книгу о крестьянской купнице, Н. Солнцева пишет: “Китежский павлин поэзии и прозы крестьян улетел. На долгие годы улетел…” И значит, не смогли растоптать его на дороге к обещанному им земному раю толпы “голодных и рабов”. И вот уже возвращаются к нам новые, текстологически выверенные издания сочинений С. Есенина, “крамольные”, самые заветные поэмы Н. Клюева, затерянная проза С. Клычкова, бережно собранная и изданная той же Н. Солнцевой 2. Возвращаются, подтверждая справедливость ее вывода о поэзии и прозе новокрестьянских писателей как неотъемлемой части творческого наследия русского серебряного века.
Леонид ВОРОНИН.
2 К л ы ч к о в С е р г е й. Чертухинский балакирь. Романы. Составление, послесловие и примечания Н. Солнцевой. М. “Советский писатель”. 1988.