ОЛЬГА ШАМБОРАНТ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1994
ОЛЬГА ШАМБОРАНТ
*
ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ
Если бы записи эти принадлежали человеку, известному чем-то другим, несомненным… — дело другое. А так, скажите мне даже, что вот жила, допустим, монашка, сестра милосердия, умерла в одиночестве, на чужбине или, хуже того, в центре отечества. И вот от нее остались поразительные записки. Я воспряну душой, сердцем, просветлею, порадуюсь, даже как-то успокоюсь за нас, за людей, но читать, упаси Бог, не стану. Я особо как-то даже прочувствую предположительный стиль и дух ее записок. Даже почти что-то увижу внутренним зрением, какие-то камни, проросшие травами стены, погоду ее духа, дрова ее одиноких светлых тягот. Поверю, но не стану убеждаться. Вот так. Ну уж а если мне скажут, что вот одна там биологиня из такого-то института что-то там корябала по ходу своей жизнедеятельности, я просто плюну.
А вот если мне скажут, что запись есть магнитная, как Бродский утром встал один у себя дома, вернее, сначала лежит, вздыхает, читает, шуршит, не хочет вставать, судя по скрипам и томлению пленки, потом встает, тапки нащупывает, шаркает вдаль, там вода течет, потом бурлит, потом молчит почти что, — я стану прослушивать эту кассету.
Смею ли я рассчитывать быть прочитанной?
*
Играет рояль. И кажется, что дело делается. Так замечательно, единственно правильно. Одним словом, дело в надежных руках. И слава Богу. Симфоническая музыка, несмотря на призванность и способность заполнить все пространство мироощущения, так за тебя не работает. Она скорее олицетворяет все остальное, кроме тебя, вполне изумительное, но обнадеживающее только при условии твоего какого-то соответствия, — как хорошая жизнь. А этот черненький, такой элегантный, безупречный, а вот, поди ж ты, взялся раздолбать задачу моей жизни. И ничего не просит, не хочет — по законам явления из другого мира. Соло на других инструментах всегда служит их самовыражению. Можно ими восхититься, возвышенно позавидовать их сложной и сочной гармонии. Но они делают дело своей жизни. А рояль берется за все мои печали и так организует их, так излагает, что само их изложение гораздо существен-нее их разрешения. Истинное утешение — это гениальная формулировка печали. Все остальное — подмена.
*
Сижу перед кабинетом врача. Линолеум — основное впечатление. Голые стены, поверхности. Стульчики с людьми, как реквизит театра теней. Все — кто как — сгорбились, скривились, читают, хотят заговорить, но не решаются, не хотят, чтобы с ними заговорили. Все видны. Все принесли сюда из дома свои ботинки, сапоги, нелепые костюмы, свою потертость или относительное свое благополучие. А главное, свою печать своей жизни на своем облике. Вот, что это? Неужто вся жизнь до сего дня — сорок, пятьдесят, шестьдесят лет — шла для того, так долго долбила, вымывала, выдувала, чтобы сейчас так сложились складки, такой приобрелся наклон, такая выросла борода, образовалась лысина, седина, близорукость, кривобокость? Неужели нас лепило, жало, мяло? И мы несем это как документ? Разрешите представиться! — вот что со мной жизнь сделала! И только это, собственно, она и сделала. Со мной. И мы интуитивно узнаем язык силуэтов. И ищем и иногда находим такую кривули-ну и загогулину, которая, как нам кажется, свидетельствует о подходящих, не противоречащих нашим представлениям о добре и зле мытарствах души и тела.
*
На пути к себе, к своей той жизни, ради которой живем, мы стоим, то смиренно, то бунтуя, в огромной очереди. Впереди нас — проблемы. Одних первоочередных тьма. Катастрофы подходят без очереди. Это могут быть землетрясения, смерти, болезни, клопы. Они грубо и с сознанием своего права, суя нам в нос свои удостоверения, отодвигают нас, почти совсем отчаявшихся достояться, — назад, назад, назад. Вечная жизнь начерно. Только перепишешь набело полстраницы — рок опрокинет на нее чернильницу. Эта хроническая неудача, это ускоренное отдаление линии горизонта, это издевательское откладывание жизни — прямо по голове стучит, выстукивает, что так жить неправильно. Поняв один раз, что такое жизненная проблема, и как она разрешается, и что оказывается потом, надо бросить эти игры. Надо уйти в касание, халтурить в отношении общепринятого. Но ведь страшно рискнуть не собой, а другими. Как надо измучиться неизбывными неразрешимыми заботами, чтобы понять, что в тюрьме-лагере есть своя компенсация тяготам и ужасам — избавление от ответственности за других. Ты непосредственно ничего им не можешь сделать, значит — уродливая, но свобода. Одна задача, данная нам при рождении, — забота только о собственной душе при нашем строе достигается только в лагере.
*
Как в самой крупной жизненной неудаче, смерти, есть мощный кайф освобождения от бремени, рабства жизни, от всякой необходимости, забот, долгов, тревог и страхов, так и в каждом элементарном несчастье, в каждой неприятности есть свой маленький кайф, свое крошечное удобство хотя бы не ждать уже этого. Маленькие крахи не только увеличивают груз жизни, но и по-своему его уменьшают. Кое-что уже, слава Богу, случилось, не все уже грозит обрушиться. Поэтому люди, на которых сыплются неприятности постоянно и неустанно, получают некоторое пристрастие, претендуют на некоторое освобождение от многих жизненных требований, частично хотят допустить смерть в некоторые свои пределы, чтобы уже там больше ничего не случилось. Почему затюканный неудачами человек не хочет яркого улучшения, сопротивляется чуждому ему (как неприятна бывает новая вещь) выходу из положения? Потому что надо тогда отказать смерти от тех углов, которые ей уже сданы, и получен некий капитал, который теперь надо неведомо где наскрести и отдать, и вновь решиться на все то, что уже смиренно проиграно.
*
Какая ласка заключена в мысли о смерти без сопротивления. Как будто все, кто тебя раньше не любил, — полюбили, все, кого ты любил, назначили тебе встречу, как будто все становится возможным, что упущено, потому что все-все дорогое твоей бывшей юной душе — все там.
И вот я сижу на стуле. (А если уже не надо думать о том, что стулья все сломаны и выпотрошены, а новые взять негде, некогда, некому, то какая, в сущности, это красота — стул. Почти музыкальный инструмент.) Я еще пью кофе, конечно, не так смачно, как у Ремарка или в политическом детективе, — какая-то бурда, но мне-то это и не важно. Важно личное время, происходящее в это время. И еще я догадалась, после невероятно долгого перерыва на житейские судороги, — поставить Огдона, позволить себе рояль. И умер мой Огдон. И рояль — это смерть. Не рояль так плох, смерть благодаря ему так хороша. Она населена Бахом, Шопеном, Моцартом, Горовицем и вот — и Огдоном. Это уже почти моя смерть. Такая милая, близкая, родная и совсем — не крах, раз такие все уже там. И вот Огдон рассказывает мне, что он знает о жизни с высоты смерти. Способность понять и выразить понимание жизни с высоты смерти — это и есть Дар. Вот это самое, этот шажок в сторонку, который мы делаем, чтобы осмыслить явление, чтобы увидеть его, — это и есть такое па, символизирующее переход на другой уровень взгляда, уровень отрешенности, уровень “после жизни”. Мы судим жизнь с точки зрения смер-ти. Так нас научил Бог.
*
Очень смешно выглядит спасение мира. Замечательные рерихи-ламы и всякие вновь севшие полулотосом норвежцы и голландцы предлагают какие-то картинки, годные лишь на ширму, и нестерпимо гнусные звуки музыки — вой болевых точек (коленок, тазобедренных суставов, зубов и прочего). Вообще меня всегда потрясает смелость и наивность перехода от чрезвычайно частного к совершенно общему. А главное, достаточно сделать правильно какую-нибудь совершенно маленькую вещь — и не нужно всей жизни долгой. Непонятно, зачем повторять эти правильные ритуалы, если во время их свершения уже все удается.
*
Как-то вера заставляет нас внутренне поморщиться. Да, конечно, наверно, нам всем — ну ясно, раз всем, то и нам, очень умным, — свойственна какая-то там форма веры. Такая материя, латающая дыры в наших познаниях. Ну, еще можно более симпатично воспользоваться этим понятием, имея в виду, как мы светлы изнутри, как чисты наши помыслы, полные веры во все хорошее. С надеждой все ясно, с любовью ничего не ясно, а вот вера — тут какая-то неловкость постигает образованного и полуобразованного человека. Другая сторона такого же точно дикого отношения к вере, но “преодоленного”, — это повальное нынешнее обращение всех и вся.
А ведь отсутствие веры — как отсутствие личности. Любовь разлита в мире, к ней можно только пристроиться, ну, приобщиться, но в ней гораздо меньше индивидуального, чем в вере. Любовь над опытом, она всегда его и выше и больше, а вот вера непосредственно связана с нашим опытом. В чем определенность, неумолимость устройства жизни? В отсутствии “контроля”. В науке любой эксперимент состоит из “контроля” и “опыта”. Жизненный опыт — без контроля. Так вот, вера — это наш контроль. Твоя вера — это контроль в твоем опыте.
*
В священных книгах приходится людям выдумывать слова Божьи. Поэтому ветхозаветный Бог страдает всеми теми грехами, что и его “оппоненты”. На самом деле диалог с Богом — это исток того самого раздвоения личности, которое отличает человека от животного. Только это раздвоение принципиально. Потому что вообще сознание, конечно, есть у всех живых. Глупо думать, что мы устроены во многом по-другому. Мы отличаемся ровно на Бога. Мы почему-то считаем, что в “животном” поведении зверь примитивен, а человек сложен. Это не так. В инстинктивном человек так же прост, как зверь. Нам кажется ужасно откровенным катание кошки перед котом. Но нам так ясно ее поведение только потому, что наш взгляд — с другого уровня. Не стоит упрощать отдаленное. Это оптический обман, питающий гордыню. Еще глупее считать более сложным свое-родное. Чужое сложное нами обычно не замечается. А мы лишь радостно тычем пальцем, как они едят без вилок и ножей или рычат после совокупления. А почему у всех зверушек совершенно разные характеры — на это есть гнусная надменная этология, которая на самом деле только разоблачает науку. В ней как нигде видно, как обрабатываются наблюдения кругозором.
*
Нельзя делать выводы из наблюдений над подопытными. То есть выводы можно делать, но не о них. Еще в детстве на уроке биологии, когда мы умучили лягушку (отрезали, кажется, голову) и раздражали ее мертвую ногу током, я очень удивилась, что при этом изучается “нормальная” физиология. Да, она дергалась, но потому ли лягушечка прыгает? Я бы хотела сказать сразу о многом. Отняв волю — нельзя судить.
Ответ на насилие в любой форме (в форме слов для людей — вполне вероятно) — это смерть. Жизнь и смерть не сменяют друг друга, они сосуществуют. На территории жизни очень велики владения смерти. Иногда смерть служит спасительной тенью, куда отползает истерзанная душа. Вспомните сказки, ведь сращивает отрезанные части именно мертвая вода, а живая потом лишь вдыхает в них… Убив походя, не бросайтесь в доказательство своей правоты использовать наблюдения над конвульсиями жертвы, она, мол, все равно дергалась.
Вот виварий — испытание мыслей и чувств. Я всегда верила, что все не так работает даже внутри у этих запертых когтистых, отчаянно пытающихся вспрыгнуть в знак протеста и только скользящих по решетке дна клетки — кроликов, у сбившихся в кучу, возлюбивших друг друга перед лицом потери основы жизни — мышек, у смотрящих тебе прямо в глаза крыс. Ничего вы не узнаете, ученые. Вы получите результат. Так устроен мир. Результат получается. Но вы не узнаете, как все на самом деле. Вы не узнаете истину, суть.
Ведь результатом усилий всегда бывает не то, что задумано получить. Это абсолютный закон безбожной жизни. Один коллега в ответ на мое изумление, зачем он берет на работу заведомо тупых барышень, сказал, что за год-полтора даже обезьяну можно обучить правильно капать из пипетки в пробирку. И когда я возразила ему, что ведь его цель на эти полтора года — не обезьяну обучить, а какие-то “результаты” получить, он был искренне поражен свежестью мысли. А может быть, это удивление — кокетство со мной? Кто знает… Так переплетены цели, пути, результаты в безбожном мире.
О знаменитых и безвестных страданиях
До сих пор не могу без муки и даже без слез читать Евангелие от Матфея — про крестные муки. Не пережить. Хотя никому не было легче умереть, чем Христу, ибо Он знал то, во что другим остается только более или менее верить. Невозможно читать о гибели царской семьи, хотя они все тоже были исполнены сознания своего предназначения, избранничества, помазанничества и т. д. Не просто жили себе. Значение их жизни кучка убийц ликвидировать не могла. Мощная потусторонняя поддержка в отношении этих людей не успокаивает почему-то нас. И еще нам так обидно, что Пушкина убили. В тридцать семь лет! Ранение в живот! Жена, царь, ненаписанные шедевры! (Кстати, религия большевизма нещадно эксплуатирует эту особенность человеческой натуры — жалеть гигантов духа, положения, таланта, и подсовывает своих идолов. Все эти мифы и сопли по поводу выстрела в Ильича и др. Это после стольких-то лет беспрерывной кровавой бойни.)
И вот мы с детства принимаем эти легенды о нескольких противоестественных, противозаконных смертях-убийствах, и они стоят у нас в сознании, как слоники на буфете.
Неужто правда одни существуют для примера другим, и страдания зрителя с галерки (его нищета, его рак, его разбитое сердце, его неразрешимые проблемы, смутность его души) не так важны, как дела трех сестер? Неужто дело в сформулированности мотива страдания? Тогда что же делает человечество всем своим крестным путем как не формулирует в муках то, что было дано? Мы все живем для того, чтобы работали законы, действующие на больших числах, чтобы избранные формулировать были нами, ветеранами броуновского движения, толкаемы под локоть — сформулировать, воплотить.
Похвала самоотверженности
Что можно сказать, в конце концов? Что — так уж человек устроен. Больше все равно не узнать. Это синтез всем анализам. Ложь — его удел. Стыд — его предел. Безответственность — его страсть и идеал. Нравственная форма безответственности — религия. Безнравственная — государство. Добрый — это кто не знает, хоть выколи глаза, что он злой; или правда незлой? Злой — это, кроме всех злых, еще и умный, который знает, что он не добрый? А потому — печальный. Умный Иннокентий Анненский считает, что Печорин добрый, потому что бросил слепого одного, как злой. А умный Печорин знает, что он недобрый, но догадывается, как следует Анненскому объяснять его поведение. Вот что это все? Может, это такой спорт типа тенниса? Вечный этот спор обо всем, о сути и прочих атрибутах Бытия. Может, есть эти правила игры, да и как им не быть? Когда люди — всегда люди. И нужно им неизвестно что, но всегда одно и то же, и маскируются они всегда, чтоб незаметна была подача. Процесс, видимо, не под силу сложен для сегодняшнего дня. Любого сегодняшнего. Хочется ведь человеку себя суметь исхитриться уважать. Кто в детстве не мечтал вынести кого-нибудь поинтереснее из горящего здания. Тут и до поджога недалеко. Не то чтобы, но недалеко. Если уж наблюдается порыв, особенно экстренный, — дело нечисто. Правда, есть такие профессионалы исключительных обстоятельств, люди, ловящие кайф от риска, нереальности, обычно в силу событий своей прежней жизни пристрастившиеся к неординарным условиям существования, летучие бригады. Правда, видимо, есть этому предел. Вот космонавты как будто сильно страдают. Там, где нет кайфа, начинается труд. Что же такое, в сущности, порыв? Это прорыв в бытие без принуждения, без самопринуждения, это безумная мечта о слиянии собственного интереса с потребностью в тебе. В последнем откровении — это дезертирство оттого, что некому, кроме тебя, делать.
Дыра Борьбы
Противостояние, конфликт, схватка, борьба, бой, война… Раньше как-то больше рассматривались участники всех этих дел, стороны — борцы, бойцы, воины, противостоянцы. Мол, за что идет борьба, во имя чего и прочая, прочая. А теперь — подустали тяжелые народы, стали подсчитывать количество жертв. А эти уже — ни за что, никакие, никто. Одинаковые жертвы, так страстно вожделенное равенство.
Да вот ведь возьмите законы природы: борьба противоположностей, борьба за существование, казалось бы. Ведь с кем-то, надо полагать, а не просто такая физкультура.
Так за что же боролись нанайские мальчики? Ходят слухи — их даже распространяют ведущие теленовостей — про влияние солнечной актив-ности на агрессивность народов и народцев. Но так далеко отсылать можно куда угодно. Марс, так сказать, покрыл Нептуна — и, извольте видеть, опять перестрелка. А главное — жертвы, жертвы. Старики, женщины, дети.
Что это? Регуляция численности популяции? Смутные, бестелесные законы природы стучат в окошко, зовут пойти ограбить склад оружия, напасть на поезд, подложить динамит? Может быть, это, наоборот, вполне в теле, якобы отстраняемые от власти, от кормушки, от корыта — вербуют, мутят, подговаривают, науськивают? Их вполне рациональное и экономическое желание хорошо жрать вечно и вечно отдыхать красиво правит миром? Не может быть. Лень даже говорить почему.
Хаос, разрушение структуры… Тепловая смерть Вселенной — это не то, что лежим мы на шелковых кушетках, изнывая от жары, ни ветерочка, опахала не помогают. Нет, нет, это не отдых. Несовершение работы — не отдых, а как бы беспричинная, следовательно, бесцельная возня, пауки в банке. Волки от испуга скушали друг друга… Никто им не подсказал. Вот именно что Никто не подсказал, Никто не научил.
Все просто. Только всего очень много и потому уже — сложно. Раздражение, принятое за отношение… Борьба в доме, в семье, конечно, всегда идет: с курением, питьем, ленью, то есть вполне созидательная такая борьба. Иными словами, никто не хочет, чтобы, закурив, некто сразу помер или, не вынеся помойное ведро, потерял ногу. Такая борьба — с безволием, оскудением и, в первую очередь, своим — нормальна. Нельзя расширять сферу борьбы — вот в чем секрет. Самый милый вариант — это борьба добра и зла в собственном сердце. Тем более что и эта борьба приобретает несколько иной смысл, если согласиться, что нет нигде такого-сякого Зла, а есть оскудение Добра, успешно выполняющее функцию Зла. Все сводится лишь к умению генерировать Добро, все конфликты гаснут только так, только Добро закрывает глаза на обиду, требует с себя… Да что пытаться переплюнуть сказанное апостолом Павлом о Любви: “Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит”.
Возвращается, и…?
Да, так под сурдинку, пожалуй, и Второе Пришествие состоится. Небольшая группа будет оповещена, а, собственно, оповещены будут все, да только сочтут себя оповещенными лишь немногие — собьются в кучку и предоставят себя во власть истинной жизни. А остальные, которые в целом не хуже и не лучше, будут продолжать жить нечаянно, не споткнувшись на серьезности момента.
Казалось бы — Чудо! Приехал впервые в Москву после четырнадцати лет изгнания в Рай — Владимир Буковский. Один из одного. Явление не частное, во всяком случае. И вот общество “Мемориал” его встречает. К Юрию Долгорукому поданы два “Икаруса”. Суть мероприятия — создать встречу в Шереметьеве. Выборка людей — это уровень нашего понимания. Если мы не ощущаем, что роднит этих людей, значит, мы просто не понимаем этого. Мужчины делятся на несколько категорий. Первыми бросаются в глаза фоновые — типа старых туристов с рюкзаками, потом совершенно цирковая труппа сумасшедших — несчастье с вычурностью, длинные волосы и малый рост. Их серьезность и причастность к самому главному нерву жизни бьет в глаза. Некоторое количество взаимозаменяемых постных лиц с аккуратными бородами, похожих на изображение чиновника в экранизации по А. П. Чехову, такие носители степенности и катара желудка. Есть герои-одиночки. Явный “отсидент” с ужасными отеками вокруг глаз, но с шевелюрой поклонника театра, маленький, слабовыраженный всеобщий любимец. Один из “основных” — серый, усталый, неаккуратный, но все же цивилизованный, вялый политический. И наконец кучка молоденьких еврейчиков, победителей на школьной олимпиаде-викторине. Шустрые, с диктофонами и все в делах. Они — отдельно. Они уже имеют свое дело. Им нужно задать ЕМУ три вопроса, один из которых — телефон. Возможно, они — для газеты какой-нибудь и очень для своего круга. Одним словом, молодежь. Забыла еще об одной паре. Папа с сыном. Очень простые, тронувшие, помню, мое сердце еще на похоронах Сахарова. Только тогда мне показалось, будто речь шла, что они из Орла. Может быть, опять приехали? И хоть невольно вспоминаешь старого и молодого Митричей, я удивилась новому в жизни, когда на узком выходе, откуда катят свои импортные товары на самсунгах форины и явные наши, я увидела молодого Митрича, скромно стоящего с диктофоном, сразу вслед за внедрившимися за стекло победителями олимпиад. Что они собирались записать на диктофон в этой валютной давке, оснащенные тимуровцы эпохи перестройки? Что они успели, когда в преисподней зала прилетов толпа несчастных сдавила и понесла человека, принадлежащего всему миру? С диким скандированием “Буковский!” его бешено протащили до выхода (кто-то догадался кричать “на улицу!”). Там, на улице, его опять стиснули, приперли. И наконец — седой, толстоватый, наяву с явными следами, несмотря на долгий отдых, красивый, русский, герой — опять “достал лампочку”, залез на какой-то заборчик, спасаясь, находя выход из положения и в то же время не отказывая самоотверженным бедолагам. Он залез и сказал: “Давайте я вам скажу несколько слов, и мы разойдемся”. И он сказал, что четырнадцать лет назад его провожали двенадцать человек, и все — чекисты. Что ехать до сих пор не было смысла. Что радужные надежды начала перестройки не волновали и ехать к народу, поддерживающему коммунистов, не стоило. А теперь — другое дело. Вот, собственно, и все. Ему дали уйти и даже сесть в белую машину, где его обсадили с двух сторон на заднем сиденье настоящие встречающие — какой-то демократический конвой.
За время встречи прошел дождь. “Мемориал” тяжело, но быстро (чтобы занять места получше) двинулся к своим далеко стоящим “Икарусам”. Меня никто не знал, но никто во мне не усомнился. Организаторша мероприятия, бедная цыганистая женщина за пятьдесят лет, без передних зубов, очень радушно и заботливо всех информировала о ЕГО программе на последующие дни и, соответственно, о наших возможностях ошиваться. Я вспомнила нашу организаторшу фирменного симпозиума в Париже мадам де Л., такого же возраста парижанку, всегда показывающую в улыбке неправдоподобное количество зубов, предельно любезную, очень недобрую даму. Тоже информировала нас в автобусе. Обе бедные, обе старые, обе крепкие. Но эта, состарившаяся бог знает по каким мукам, — мне милей. Та — понятней и дальше, эта — непонятней и ближе. Соотечественница. Вообще дамы были разные, не тихие, но грязные. Несколько надменных сундучно-интеллигентных старух (не более трех); страстные, бодрые пионервожатые; несколько каменных баб — многодетные верующие или бездетные идеологи собственного мужа; были толстые, очень бедные, говорящие несусветные глупости — громко и что получится. Были две — побольше и поменьше, похожие на провинциальных фарцовщиц, на головах “модно” накручены — у одной малиновый, у другой бирюзовый шарфик. С молодежью была их “своя” — с патлами, с огромными чертами лица, близоруко задранного в поисках “наших”. Да, нельзя подходить к людям с позиций вкуса. Это почти то же, что с позиций моды. Мы все инвалиды, все как один. Вопрос только в том, делаем ли мы еще что-нибудь, кроме того, что мы инвалиды. И — что.
Серый день преобразился от события, как в XVIII веке. Серое, дождливое полотно сменилось безудержным богатством форм и красок просветлевшего предвечернего неба. Задрались воланы над горизонтом, пошел золотой свет, пространство стало слоистым и бескрайним — одним словом, возникла перспектива. И наша страшная реальность стала менее пустой оттого, что в нее внедрился, в ней завелся подлинный (среди нас, выпотрошенных, ходульных, недееспособных), внушающий, конечно, не надежду, это было бы слишком большой халтурой, но — веру, герой именно нашего времени. Он населил незримой опорой этот распад пионерской империи, город Москву. Как идиотам, пенсионерам духа, ждущим вечера ради следующей серии “Спрута”, даже нам, бессильным умным, как бы появилось чего ждать.
Конечно, потом состоялось, но все не то, что предполагалось, что обещалось в автобусе. Встреча с “общественностью”, то есть с обыкновенными людьми, отменилась. Было выступление в ВС РСФСР, которое вырезали из трансляции по ТВ. Был радиоразговор по “Эху Москвы” со старшими братьями тех деток с диктофонами — на кухне у Андрея Черкизова. (Кстати, эти сопли о “кухонной свободе” да о том, что на московских кухнях зарождалась перестройка, эти сопли справедливы в том смысле, что кухонный уровень достигнут и он же пока сохранен. Основная особенность кухонной философии — ее безответственность и невыстраданность. Эти качества так и остались клеймом на нашей перестроечной свободе.) Там, на кухне, они задавали естественные для их брежневского воспитания хамские вопросы. Они старались забежать вперед, обогнать не только “так называемых демократов”, но и так называемых диссидентов. Они спрашивали Буковского, не является ли его максимализм большевизмом наизнанку. Что тут можно добавить. Они солидничали интонациями, а он был прям, умнее всех и очень быстр на ответ.
Было “Пятое колесо”, где среди участников какого-то обтекаемого стола мелькнул как “знай наших” — ОН с сигаретой. Но в целом передачу сделали из проповедей Бакатина как “коммуниста в здравом уме” и Максимова как патриарха мировой скорби по русскому отделению. Тоска. Не нашлось тех самых, для кого он приехал. Может быть, наши бедолаги из “Мемориала” все же имеют к нему отношение большее, чем другие. И правильно они его встретили-проводили. А тогда, когда автобусы пришли обратно к Юрию Долгорукому, им ведь, бедным, не хватило событийности, они еще по-детски помитинговали под князем. Один дядечка, оказалось, написал стишок в честь приезда. Требовал, чтобы все выслушали, объяснив, что там он никогда бы не осмелился прочитать, а тут — давайте. Прослушали. Стерпели, ждали еще худшего. Покричали друг перед другом, как в народных переплясах-хороводах: “Буковский!” Моссовет молчал, как красная жаба. Фрустрация от встречи переходила в исчерпанность форм настоящего. Я пошла извиняющейся походкой к метро. По уже слегка стемневшему небу летали серые доски грубых городских облаков, в страшной преисподней перехода жила эта новая столица, в которую ехать стало уже пора. В жуткой грязи и дыму чередовались побирающиеся музыканты, газетчики-патриоты, панки — продавцы книг, он и она, он сзади приставленный к ней вполне откровенно, оба раскачиваются, никто у них не покупает; потоки москвичей, основная функция которых — не обращать внимания; барьер из кооперативных гвоздик, сутолока подземных развязок линий метро, — и кончен бал.
Я видела возвращение Буковского. Я только видела. Если бы я услыша-ла, что он вернулся, мои представления об этом были бы, пожалуй, пре-увеличенными. Когда слышишь — то только об этом. Когда видишь — ви-дишь все.
Поднимите мне веки
По телевизору выступает N. Из-под прикрытых Господом Богом век как бы выглядывает такое-сякое понимание уже многого. Он сначала что-то врет давно опровергнутое свидетелями о своих благородных сношениях с Классиком, то есть вешает свой номерочек на крючочек. Потом он говорит, что сейчас надо писать стихи про нитраты, забывая, что сейчас м о ж н о писать стихи про нитраты. Он привык это подменять еще где-то до коры головного мозга. Он дитя балованное своей эпохи. Но это присказка. Затем у него спрашивают про некую рогатину, лежащую у него на столе. И тут сразу много всего оказывается. Конечно, не кто иной, как он, был в Ипатьевском доме, был в том самом подвале, где убита царская семья. Ну, конечно, его туда пустили неохотно. Не так же совсем уж легко дается ему его благородная миссия, которая сама собой разумеется. Он нам, сиротам, не ведающим толком своего родства, сладострастно рассказывает, где они стояли — все одиннадцать человек (в дальнем торце подвала), — где стояли расстрельщики (в дверях в другом торце). И вот эту рогатину он, рискуя чем-то, выломал из решетки наддверного оконца. Он художественно себе представил, что узор этой решетки и был последним, на что, по его команде, смотрели одиннадцать членов царской семьи. Он даже сказал, что этот узор у них запечатлелся на — чуть не сказал “всю жизнь”. Вы скажете, это слабоумие искусства? Нет, увы. Это слабоумие трусости. Оголтелой советской трусости. Он привык отколупывать от всех страшных бездн нашей страшной истории и географии такие узорчики и выдавать это за художественное восприятие. И кругом он говно и в говне. И про нитраты необязательно писать стихи, и ложны все его догадки, так как они не искренни, а симулированы на потребу хорошо просчитанного ожидания. И все они, эти левые клоуны нашей литературы, решившие, что карьеру надо делать во что бы то ни стало, раз они чем-то там одарены, — все они таковы. Конечно, они чем-то там успели обольститься в хрущевские времена, но и успели пристраститься к жизненной удаче-даче, а главное, сочли ту якобы первую ступень честности-правдивости, которая стала тогда разрешенной, — не первой позорной ступенью из ада, а окончательной мерой честности и глубины. Причем они так и остались, а публика проследовала дальше с остановками по всем пунктам. Они сейчас симулируют эту глубину, а видят их почти до дна, во всяком случае до той густой жижи, которая свидетельствует о близком дне. Эти рыцари, эти донкихоты, эти самодовольные и глухие динозавры хрущевской весны.
Постгероизм
Да, ощутили, слава Богу. Кое-что ощутили такое, одновременность происходящего и зримого. Это редкое явление, на самом деле. Наш кротовый застой с легким запахом… Жизнь настолько не происходила, что, кроме режима пьянства, никаких, пожалуй, не было рамок у Бытия для множества людей самых разных слоев и профессий. Только индивидуальные графики, как у Венички на ремонтных работах в Шереметьеве. Так вот, и понимать приходилось все долго — всю жизнь. Будь ты хоть какой умный и тонкий, а можно так за всю, так сказать, сознательную жизнь никакой реальной жизни и не увидеть. Надо было очень рваться и очень жертвовать, чтобы заставить события — происходить. Чтоб посадили, чтоб заметили и посадили, чтоб посадили — и заметили. Легче природу уговорить шелестеть, течь, сверкать, струиться и порхать. Но — не вечно же стоять перед ней истуканом и наблюдать ее со скоростью ее существования. А наезжать — тот же ритуал, что и сауна, только чище изнутри. Так жили-были. Теперь страница перевернута. Вместо злодеев-выродков путем нашей жизни пришли другие кормчие.
Что ж за начальники пришли поуправлять в эпоху постгероизма? Вот Бакатин на одной половинке в кресле полулежит, такой несведущий голубчик наш. Буковский напротив. Дело на Лубянке. Буковский мурлыкает ласково ему про чудовищные преступления международные, про папу римского, про Кеннеди (мы на диване — ах, ведь это даже мы не подумали!), про наркобизнес, а сам в ручке сигарету прячет и коготочки совсем не выпускает, даже когда ключевые слова произносит, — зажился в своей Англии, простил, солнышко, сердцем. Ах! А Бакатин и того не знает, и про это не слыхал, и тут ухом не ведет, а на это просто забывает ответить, так все это чуждо ему, такому хорошему и нормальному, что даже и не верится. Он ведь т о г д а ничего не знал такого, да и сейчас вот, став председателем КГБ, узнал только, кто на его дедушку донес, и, конечно, твердо решил не знать и этого. Так, ну ладно, к этому впечатлению можно и нужно вернуться, только сначала надо проверить, что нам по другой программе предлагают. Ба! А там еще один постгерой — Шапошников, наш новый министр обороны. В штатском сидит, от улыбок лоснится и на вопросы корреспондентов унылых сплошь независимых газет отвечает как умеет. Боже! До чего же он на кого-то похож. Знаю, знаю! На Штоколова! Ну да! Стояли мы на берегу Невы… Вы руку жали мне… Да, да. Вы не вы и я не я — такое от него впечатление. То-то ж он смеется все время, заливается. Ну схохмил, прикинулся среди нас министром обороны какого-то еще СССР. Так и кажется, сейчас скажет: “Ну ладно, ребята, я пошел, мне к главному режиссеру надо успеть еще, договориться, как дальше “реформировать”, гы-гы-гы”. А шкодливые попытки коров поиронизировать — вязнут, не досягая лучистых смехуечков главного героя комедии с переодеванием. Тут им не над Макашовым ощетинившимся издеваться. Тут перед ними постгерой. Что тут можно возразить по существу от лица независимых газет?
Да, только сами события происходят сказочно быстро, но это и есть чудо — когда на глазах происходит Событие. Когда не ожидание, не обсуждение, не организация, а само событие — со-Бытие наблюдающего и превращающегося. А в свободное от чуда время все вязнет и удивительно подтверждает и матрешку, и ваньку-встаньку, и сказку про белого бычка. Что же внутри последней матрешечки? Что значит — сплошная?
Затянувшиеся прелиминери геймз
Когда вам обещают, причем во всех смыслах — и в смысле похвальбы и в смысле угрозы, — вы невольно верите и как бы чуть-чуть собираетесь, шею вытягиваете и за узелки хватаетесь. Однако еще Павлов I знал, что все-таки несколько раз надо дать пожрать после звонка, а потом т о л ь к о звонить. Теперь процедура с подопытными упростилась до предела. Для них только звонят, в остальном предоставляют их самим себе. Рынок нас спасет, рынок нас накормит и обует, рынок сделает нас безработными, цены вырастут, руки развяжутся и т. д. и т. п. Короче, нам намекают, что страшнее рынка нет ничего, но что он нас спасет. Такой сказочный урод из “Аленького цветочка”. Его надо, этот рынок, полюбить, несмотря на все его уродство. Надо полюбить “лиц кавказской национальности”, которые не только устанавливают баснословные цены, но и подсовывают испорченные фрукты, обвешивают и кроют матом. Надо полюбить спекулянтов, наперсточников, воров, рэкетиров, сутенеров, брокеров, менеджеров, богатых, противных — и все это не вместо коммунистов и кагебистов (то бы еще куда ни шло, вроде контрастного душа), а вповалку. Вот э т и в с е, это чудище, которое надо нам своей доброй простой русской народной душой полюбить, — оно уже есть и отнюдь не прячется или прячется с подмигиванием (мол, сам знаешь сказку, дурак необучаемый), а вот т о с а м о е никак не наступает. Мы уж, прямо ска-жем, истомились, уж не дождемся, когда же наконец “больно будет, а потом хорошо!”. Нам уж так плохо, так плохо, но мы ж русские — это еще не больно. О н и уже есть, но вроде еще не начали, мы ведь его и в глаза не видали, рынка-то этого. А они нас все готовят-подготавливают, в особо эрогенных зонах цены на отдельные продукты поднимают. Мы уж заходимся и от любопытства и от ожиданья, а кто попроще — от щекотки. А есть и такие склонные к фригидности граждане, которые, видишь ли, уже уста-а-ли. А надо же отдаться рыночной стихии наконец, расслабиться, забыть трудовой день, постараться найти привлекательные черты у наступающего на вас рынка. Конечно, нам хочется есть, но рынок даст вам это, но только после т о г о. Надо уметь забывать о посторонних ощущениях, не имеющих прямого отношения к делу.
Ну, распалились мы, прямо скажем, кто как умел и ждем-пождем торжественного в в е д е н и я рыночной экономики, рынка этого самого. А он-то? Вот то-то и дело, что вроде е м у у ж е х о р о ш о. Н а м е щ е н е т а к у ж с о в с е м б о л ь н о, а е м у у ж е х о р о ш о.
А вдруг он уже ввелся или ввести-то — нечего? Помните анекдот про Ваньку с Манькой? “Вань, ты уже там?” — “Нет, Мань, еще пока никак…” — “Вань, уже?..” — “Нет еще, Мань, потерпи, никак не пробьюсь…” — “Вань?” — “Нет, еще никак… Вот, Мань, кажись, тама!” — “Тады — о-о-ой!!!”
Письмо эмигрантам
Нет-нет да и чирикнет хрипло кто-нибудь из дошедших совков, как по асфальту чиркнет: что ж вы, мол, не едете обратно к нам уже теперь, после того, после этого и разэтакого, вы, такие патриархальные, такие патриоты и скорбно следящие. А и действительно, почему? Да каждому нормальному, нарочно не выворачивающему себе мозги человеку совершенно очевидно, ощутимо и представимо, что это невозможно. Ну невозможно, пожив там от своего имени, вернуться сюда. Так вот бы вы, дорогие, обладающие таким драгоценным опытом, не вернулись бы (зачем?), а ч е с т н о нам, охре-невшим вконец, объяснили бы эту н е в о з м о ж н о с т ь. Вы были такие же калеки, как мы, носили этот горб, теперь ваша спинка жива, пряма и вертлява, как у молодого зверька, — конечно, горб взвалить опять немыслимо и невозможно. Но расскажите нам про него. Он ведь вам так мешал вначале там, вы так хорошо его знаете — откуда он растет, чему мешает, что заслоняет и где кончается. Помогите нам узнать, что с нами! А то все какие-то детские отговорки — вот сейчас, только допишу все строчки, дочки привыкли, гастроли все расписаны на годы вперед. Это все очень важно, но для человека всегда дело только в самом главном. А самого главного вы нам сказать не хотите. Почему?
Вы — как вылечившиеся у знахаря, у травника. Кто-то был на последней стадии, полгода пил эту смесь, — врачи упали: они уж уверены были, что он того, а он — здоров. Но все почему-то не могут сойти на этой дальней станции, пойти по той тропинке, стукнуть в ту калитку, показаться, записаться, строго выполнять все предписания. Всем не хватит травы и времени, и поэтому лежит такой плотный туман неясных слухов вместо информации. Но вы не указывайте адрес — Бог с ним, с помогающим спастись. Вы скажите, что же было с вами и есть с нами. Диагноз!
Боитесь нас обидеть, вызвать зависть, обольстить, соблазнить? Полно. Вы ведь тоже не счастливы, как большинство людей на свете. Это вы и подчеркнуть не упускаете — кислым видом. Я бы вообще советовала лоснящемуся красивому богатому человеку, проходя вдруг случайно среди бедных, хромать отчаянно, дергаться, высовывать язык — сигналить, чтоб не завидовали. А ведь вы знаете секрет, нехорошо молчать. Что ж вы ничего о с в о б о д е не воспоете — нам это не вредно, а нужно. Нужно нам знать, в чем дело с нами. Я помню, моя сестра очень хорошо выразилась про летнюю жизнь на даче (имеющих роскошные дачи прошу не напрягать воображение, имеется в виду нищий интеллигентский вывоз семейства на снятую дачу, керосинки, раскладушки): “У меня такое ощущение, как будто мы там ходим на четвереньках — так это все трудно, неудобно, насильственно”. Вот и мы живем — так. Но вам это понятно и заметно как никому. Что же вы молчите? Что же на свободе никто не совершит подвига свободы и не объяснит нам, несвободным, что с нами?
Факультативные эмигранты, годами читающие лекции подопытным американским студентам, правда, пописывают иронические заметки — Эпштейн сравнивает значение половой жизни тут и там, Толстая уравнивает идиотизм американской жизни с идиотизмом советской. Ну не деньги же все-таки их там держат. Правда, Толстая объясняет именно так — муж-профессор получал тут 300 р., сидели на кашах (профессор кислых щей да каши?), вот и пришлось свалить попреподавать. Нет, право, такие секреты можно держать при себе.
Самый замечательный примчался сюда, “может быть, умереть” — Ростропович. Может быть, нашлись бы еще, кто “придет умирать”. Но жить — никто!
Сергей Бардин, уезжая, кричал, что это — зона и долго еще будет выветриваться из уехавших барачная вонь. Он утверждает, что в ОВИРе прошел лагерный опыт, который, по Шаламову, отрицательный, ненужный. Я верю, я знаю. Только захоти чего-нибудь, не начальством предложенного, — сразу получишь сполна, проштудируешь “свободу воли” каждым нейроном. Но где эту зону прошел Франц Кафка? И все-таки они, и Шаламов и Кафка, как жертвы, так сказать, нам многое объяснили, а вы, спасшиеся, — нет. Вы, напротив, не упускаете случая выказать пренебрежение свое к стране пребывания: мол, и язык не нужен, их проблемы не колышут, и не пахнет клубника, и французы — говно, и американцы — идиоты. Так что же сотворили на своей земле эти говенные идиоты такое волшебное, что и произнести нельзя?! Может быть, жизнь? Просто жизнь? А мы — мертвы, тогда понятно, могилку можно нежно посетить, но не ложиться же в нее к покойнику. Тогда свал — Воскресение. И если Харон Овирович повез вас в обратном направлении один раз в порядке исключения, то решиться следовать его нормальным маршрутом… тут уж… как-то…
Так вот, не бойтесь, ребята, загробная жизнь есть, мы вам об этом свидетельствуем!
Вторая смерть
Что я могу? Еще раз написать, что жизнь ушла, что действительность умирает? Что даже пейзаж только благодаря тому, что имеет другие меры Времени, еще как бы есть. Но это конец. Не грех ли писать, когда это то же, что содрать уникальный наличник, никому не нужное свидетельство былого мастерства, с подохшей избы; внутри уже нет пола, развалена, растащена предыдущими гостями печь. Опишу-ка и я кусочек повалившегося забора, падающего в объятия куста, который некогда рос у забора. Ведь и сейчас красиво, а я воспользуюсь, что еще красиво, что еще есть кто-то, кому хочется умирающей красоты, и украду для него этот заборчик. И вот будет поп-арт. Искусство протяженности смерти. Ведь безумна еще красота сплетенья трав, шизофренически просты узоры кружев отцветшей сурепки. Она светла, а клевер грозно темен, богат листом и только что зацвел. А сныть — уж эта только не проста. Она сложна, и невесома, и высока, как пена над землей. Куда ни кинь. А липы угадали когда-то много лет назад, что следует стоять по две. Береза же одна, густа, тут вам не роща. Тут умерла свобода. На животах лежат дома-улитки, раковины-дома. Тут запустение доступно. Ушла жизнь, дома умерли и лежат на суше. Почему нежилой дом мгновенно рушится? Ведь не чинят же ежедневно-ежегодно жилые! Разве не видно, что умрет природа? Вот бревна. Как долго они жили после жизни дерева, а теперь ясно, что они — умерли второй смертью. Вот дранка. Она была жива, как лоснящаяся шерсть холеного домашнего зверька. И умерла — труха. Вот вам — тело без души. Еще служат ностальгии органические остатки русского духа, еще минеральное царство не настало совсем. Что будет потом? Археология? Каким словом накроется слой нашей псевдореальности? Здесь жили люди, которые вобрали в себя столько отравы, пропаганды, бессмыслицы, водки, и они отложат все это слоем в землю, очищая экологическую среду — для кого? Нужно ли нам будущее? Так болит сердце по недавно еще бывшему. Такая любовь — к прошлому или к его красивой смерти? Ответов нет. Есть невидимый жаворонок в бездонном небе.
Когда мы умрем, мы тоже умрем второй смертью.
Родина
Где Родина? Да вот она и есть. Разве не было понятно самому автору, сколь выразительна подпись под таким письмом — 23 года, домохозяйка. А как все понимает. Да и знает. А стиль… Только как бы не находит связи между Медведковом, неотоваренными талонами на сахар и Наташей Ростовой на балу. (Что касается до “Аптека, улица, фонарь”, то там, на этой улице, уже ни один талон не был отоварен.) Культура, жалуется автор письма, призрачна — орем на мать, толкуя о Гуссерле. Да, вот в чем штука. Не мешает Гуссерль орать и толкать в трамвае. И не мешают возвышенной жизни талоны. Некрасиво вокруг. Ну, можно с этим отчасти согласиться, но боль за красоту и выискивание ее клочков по закоулочкам — это тоже духовная жизнь. Кто занимается культурой как спортом или бизнесом, тот не в счет, тот в лучшем случае служит беспроволочным телеграфом для неофитов: мол, культура, есть такое понятие, она была, и мы погружены в ее изучение. А тот “нежный толчок” душе, о котором говорит Набоков в “Подвиге”, дает все же не специальная литература, как правило, во всяком случае не она. Наша Родина — это все, что у нас в душе, и все тут. И правильно, что русские писатели пытались родить Россию из себя. Чем не Родина? Чем не Россия? Что значит была она или не была? Где?
Искусство, литература — это не истина. Это, конечно, делание, но не единственное, а лишь часть такая. Духовное делание может оказаться потом и литературой, и философией, и музыкой, и живописью, но обратный переход не так прост. Не надо преувеличивать роль искусства. И потому предъявлять ему претензии. Как и во всякой деятельности, в нем так много прикладных задач, много воспроизводства атрибутики нашего мира. Искусство делают люди. Феллини — вот кто в своем замечательном искусстве замечательно просвещает об искусстве. Почему же не наорать на мать? Что там такого запрещающего? А что наши Толстые — Достоевские, что ли, не наорали ни на кого?
А что до зависти, что, мол, там, в Европе, все так давно и плотно происходит, одно на почве другого развивается, новое старым питается, и культура на культуре растет, — так это и правильно и неправильно. Ну да, там тесновато и трудно не заметить следы вчерашних достижений, да, есть, конечно, непрерывность, если плюнуть на Французскую революцию, — нам бы их проблемы. Вот там Пруст пишет — такое на пустом месте не напишешь, столько намеков на то, что следует уже тысячу лет знать в тонких подробностях. Казалось бы, это — культура. А Пушкин не культура? Так что ж, Пруст на мировой цивилизации взошел, а Пушкин — на байках Арины Родионовны? Да нет, каждый из них — сам, один. В ы р а ж е н н о е с о з н а н и е и е с т ь с р е д а о б и т а н и я к у л ь т у р ы. А сознание может бог знает чем питаться, бог знает где ютиться.
Да, нет у нас отчего дома. Не умираем мы, где родились. Как правило, наше личное прошлое исчезает без следа, даже наша “миргородская лужа” из детства, увы, исчерпана и на ее месте возведено или низведено. Дворик, где мы играли, перекроен, заасфальтирован. Школьный переулок просто стерт с лица земли, на его месте стоят какие-то гаражи, зады новых передов. Про сельскую смерть домов я и не заикаюсь. В лучшем случае — крапива. Но все это было в нашей жизни: и двор побыл, и дом, и сад-огород. И везде-то мы поискали и понаходили “красоту” и — отложили. И она живет, заветная, в сознании. И никто нам не мешает с этим жить и выражать свое сознание как умеем. А если еще хотим, а если жаждем — это ли не Родина!
Мы — общий враг
В очень раннем, еще сталинском детстве мне достались, не от сестры, а от кого-то сбоку, в наследство карточки с изображением национальных костюмов народов СССР. Сейчас я не помню многого: были там карточки только с женскими костюмами или с мужскими тоже, было их шестнадцать, по тогдашнему числу союзных республик, или были и автономные национальности. Мне упорно сквозь неправдоподобную толщу времени чудится Тувинская АССР. Что я о ней знала очень рано, это точно. Но откуда, если не из этих карточек? Это были фигурки, нарисованные на тусклой сортирной бумаге тусклыми красками. Для твердости сортирная бумага была наклеена на такой же нищенский синевато-серый картон, похожий по цвету и фактуре на тогдашние теплые трико с начесом. Это была вполне уместная вещь для своего времени. Правда, у нас дома, в нищем контрреволюционном подполье, я стремилась к более изысканным и родным орудиям игры, и все же эти необыкновенно примитивные картинки задевали мое сознание. Недаром я их запомнила на всю жизнь, как отложила до осмысления. (Правда, еще лучше я помню свинью — доску с ручками и ножками на штырьках — и серо-черного сатинового мишку со швами от произведенных мною операций по поводу аппендицита, грыжи и заворота кишок. И многое другое. Однако назначение ободранных еще моей сестрой до войны игрушек не вызывало сомнения — играть дальше, а вот эти штуки надо было либо вовлечь в свой процесс и сделать их просто персонажами своей игры, либо отдать должное являемой ими теме и как-то освоить ее. Кажется, было и то и другое.) Мне было семь лет, когда сдох Сталин. И то ли детство, то ли сталинизм — это эпоха, когда каждая вещь воспитывала и поучала. Уже тогда, могу поклясться, я ощущала упругую волну назидания со стороны Советов в стилистике этих картинок. Детским чутьем я просекала пропаганду, я их не любила, но часто к ним возвращалась, пыталась совместить их дух с духом моих игр, как бы чтоб добро не пропадало. Я их разглядывала, я выбирала из них наиболее приемлемые, тосковала от собственной непримиримости к латышскому дурацкому кокошнику, переживала инопланетную чуждость многих косичек на фоне искренней тяги к восточному халату и т. п. Самым свойским был украинский костюм, этот вечный атрибут тогдашних школьных карнавалов. (Но и — “Ночь перед Рождеством”.) Я хорошо помню, что ощущала свою обязанность любить братские народы. Не желая подчиняться приказу, я рассчитывала, что я сама там, впереди, в жизни, полюблю их по-своему, частным образом, в своей жизненной ситуации. Они должны будут оказаться замечательными отчасти благодаря моей способности их понять. Потом такие именно случаи и бывали, только они прошли, и кто сейчас поручится, что выводы были сделаны правильно.
Если бы сейчас нашлись эти карточки! Сколько раз, сидя больная в кровати, я раскладывала их на чертежной доске, лежащей на ногах, ожидая чего-то от созерцания и перетасовывания своего игрального хозяйства. Ах, если бы теперь убедиться, что эти убогие рисунки выражали национальную сущность каждого народа, теперь, когда так изменился ракурс…
Ход времени еще с детства напоминал мне головокружительный фокус, который делает с пространством поезд. Помните ли вы, как зарождается в пространстве город, до которого еще ехать и ехать? Как гигантская воронка от взрыва, заполненная сизым туманом и броуновским движением огоньков. Постепенно раскручивается мировая спираль, призрак города исчезает, появляются пригороды, растянутые тонким слоем вдоль железной дороги (им не видна пристанционность их жизни, нам из поезда она очевидна), и наконец — городской мост, из-под него выезжает троллейбус, черед неких задов не существующих передов и — каменный таинственный вокзал. Фонарь, киоск, скамейка. Бедные люди, ужасные сочетания цветов в одежде, колючий холод или неожиданная, как в комнате, теплынь. И этот русский асфальт, покрытый археологическим слоем запустения, сортир — ожидаемый и случающийся шок. Но там, за декорацией вокзала, угадывается, кудрявится и манит тоска чужого места жительства. Заплеванная площадь, гористые боковые улочки, гнусный дом власти, стеклянный универмаг с одинокими товарами из кожзаменителя и искусственного шелка. До или после города — горушка с оградками и крестами, до или после города — садовые участки, очень сильно смахивающие на те оградки, только с домиками-скворечниками вместо крестов и в низине, а не на горе. Все это и мерцало вдалеке дымной чашей. Так и идет время. Сначала — дымно предстоит, потом начинается тонким слоем, встречает фасадом, уводит в подробности и детали, свидетельствует о существовании глубины, микромира, проводит мимо, позволяет долго провожать взглядом, и вот уже — горушка с крестами.
Это чудо — ракурс. Ничего особенного я не узнала с тех пор моего детства и картинок, нигде от своего лица не пожила, ничьих колоритов не изучила, но что-то отложилось, какой-то ил незаметного опыта, и мне кажется, что теперь я бы увидела по-настоящему, зрело и трезво, те грубые и выразительные образы разных народов.
Я не знаю как следует русской истории, но если бы я ее знала, я бы легко подвела базу под обнаруженное мною без труда свойство русских нуждаться в других народах. Я утверждаю, что общение с инородцами является настойчивой потребностью русской души. Не зря Лермонтов на Кавказе торчал. Нам нужны Хаджи-Мураты, нужна вязь чужого узора, чужое многоголосье, иное отношение к жизни, иной моральный кодекс. Это все нужно не как экзотика, а как поиски себя, глядя на других, уже себя нашедших. Ибо для нас каждый другой народ истинен и самим собой обретен, и только мы — в становлении-томлении и под вопросом. Мы — то ли были, то ли будем, тогда как другие очевидно есть. Правда, не существующие в данную минуту, а лишь предназначенные существовать, мы не имеем недостатков, тогда как все другие имеют завершенный образ и обременены кучей недостатков и достоинств — наглядные пособия, чтобы мы выбрали из них себя. И мы отталкиваем и бракуем всех, и за спиной злобно-агрессивных обличителей — тошнотворная перспектива победы и поворота на сто восемьдесят градусов. Мы встанем тогда в тот же круг, но уже лицом друг к другу, и увидим, с чем остались, кто да кто. Это будет так же приятно обнаружить, как давно забытый бульон в кастрюльке. Это будет пустая еще внутренняя Россия, где каждый только что воевал и продолжает ненавидеть. И всякое слово созидания будет вызывать тошноту, и разить ложью будет от каждого жеста. И никто нам не поможет. Мир расхристианился. Ненавидят врага, боятся врага, но никто уже не боится з а этого врага, как патриарх Тихон. Совершенно прозрачна суть озабоченности нами: если у них станет совсем плохо, они станут опасны. Теперь такая мораль — многое простить, чтобы поскорее обезвредить, а не для того простить, чтобы не увеличивать зло, чтобы любить, чтобы забыть, чтоб — отошло. Конечно, и это немало. Мы — о б щ и й в р а г, у которого отнимают не только коло-нии, территории, пушечное мясо, вассалов, мощь, но и цацки. Наше род-ное грузинское кино, нашу дюнно-сосновую родину Балтику, наше чудо — Азию, наши пристрастья, нашу эстетику, высоко задирающую нос, чтобы не чуять флюиды ненависти к нам. Нам вас подарили в детстве, подарки неприлично забирать обратно. А уж не будь у нас евреев, не было бы даже и Роза-нова. Немыслима наша культура не только без евреев — ее деятелей, но и без евреев — ее ценителей. Ведь адрес есть у всякого слова и дела. Ведь вдохновение только наполовину подперто изнутри, а наполовину заказано снаружи…
И хочется, чтобы пожалели этих нетопырей, не умеющих жить складно, впадающих в крайности, мрачных и злобных, коварных и простодушных, нуждающихся и презирающих, которые, собравшись вместе, могут только соборно напиться, да и то — в полнейшем несогласии и готовности в любом сколь угодно малом коллективе выявить врага. Даже в одиночку.
Но нет, мы хотим рассказать-показать, какие мы на самом деле, но показать не своим (мы скучнее всего сами себе), а другим, которые зависимы от нас, и только в оценке нашей гениальности они — начальство. На них, на зависимых судьях, мы отработаем, обкатаем свою будущую мировую известность среди независимых равнодушных.
В глубине этих замашек и отторжений лежит, конечно, зависть и удивление, что такие неполноценные д р у г и е все время более полноценно-реально живы. От зависти и похвальба далеким прошлым (не проверить) и далеким будущим (не дожить). Но зависть — это не дно русской души. Это мелочная реакция на боль. От чего боль? От неверия. Может быть, ни одной национальной душе так не больно — не верить. Либо они могут не верить и жить, либо их вера гораздо прочнее. Но русская потребность в вере огромна и почти неутолима. Те русские, кому эта вера давалась в полном объеме, и составили наших святых. А толпа верит тому, кто ей льстит. Народы, нам было лестно, что вы — наши братья! Как вам не стыдно!
Моя генетика
Нет, я не собираюсь торговать местом на кладбище. И не потому, что это Хованское — советское холерное, в глине, гранитных плитах и детских игрушках, но без деревьев. Продать можно и эту мерзлую глину — один уже продал именно эту могилу. Не потому, что другие могилы — братские, тайные, неизвестные. Этим тоже можно торговать. Тех предков я не видела. Я знала, и долго, только одну бабушку, тезку, на которую я вполне похожа лицом, плохими волосами, любовью похохотать и — дальше больше. Нет, примазаться к ней нет даже и малейшего намерения. Это совершенно невозможно. Мне хотелось только напомнить всем то чувство, которое может быть и стыдным, и праздничным, и даже торжественным или щекотным — это зависит от сути происходящего и наличия у вас чувства юмора, — это чувство присутствия в вас вашего старшего родственника. Доводилось ли вам сказать что-нибудь как-нибудь — и вдруг почувствовать, что в вас это сказал ваш отец или кто-то другой родной старший. Да и не только в словах. Вдруг с какого-то возраста начинаешь мочь взглянуть на себя со стороны и видишь свои ужимки, манеры, способ жизни, и видишь одновременно, что прямо блоками кое-что получено от родителей. Так вот, моя любимая бабушка. Куличи она пекла до пяти утра. Я — тоже. Все делала очень медленно, захватывала все пространство. Я — тоже. Прежде чем мыть жирную посуду, вытирала ее бумагой (горячей воды не было тогда и там). Я, попав в негородские условия, “придумала” сразу такой же способ, а уж потом то ли вспомнила, то ли мне сказали. Как и у меня, у моей бабушки было полно подруг. Они назывались по имени-отчеству и были в моем детстве не людьми, даже и не образами, а какими-то непреложными понятиями или предметами меблировки мира. Она была им предана, любила их, они ее, видимо, тоже. Но тут начинается та узенькая тропиночка среди моих смущенных чувств, тропиночка, по которой я отправилась искать себе оправдание. Живу на свете давно, и вот наконец меня обвинили в предательстве. До сих пор, долгие-долгие годы, все меня понемножку или помногу предавали, и никто не заботился, что я-то там сама, не пускаюсь ли подпольно и нечувствительно для них в разные бесшабашные предательства. Язык-то остер, словцо-то… А вот нашелся и на меня охотник — загнал в угол и уличил меня во многом, а в первую очередь в предательстве. Я и отпираться не пытаюсь. Знаю, знаю давно, хоть никто и не обвинял раньше. Сама ощущала, сама себя укоряла, сама била себя в грудь. Знаю свой грех. Но какой великий! Непуганый, целина греха, всю жизнь одним про других рассказываю, и словцо красное оттачиваю, и, рассказывая, сама для себя осознаю, и формулирую, и хохочу, хоть и горькие дела. Предаю огласке, предаю, предаю. Всех, на каждом шагу. Никогда никому таким образом вреда не причинила. Не т а м предаю. Не т а к. То ли версии обкатываю, то ли, рассказывая, сама слушаю и оцениваю. Что-то такое делаю, серьезное аналитическое дело. Познаю, одним словом. Такое у меня оправдание.
А вот бабушка моя пресветлая тоже про всех хохотала. Подруги были в основном гимназические, уцелевшие девушки. Она-то тоже одна уцелела, хотя один из “смехов” начинался: “У нас в тюрьме…” И вот эти Александра Андреевна, Наталиванна, Татьяна Николаевна, Марья Иосифовна, Клавдия Михайловна (Клё), Зарины (все вместе — сестры с братом). Так вот, бедная Мария Иосифовна была чрезвычайно глупа. Теперь никто не умеет быть глупым таким способом. Она служила (все они не работали, а служили) то ли в Доме кино, то ли в ЦДРИ — во всяком случае, там, где постоянно во всезапретные времена были просмотры каких-то д р у г и х фильмов. Она, наверно, в зал пускала, что-то такое, и все смотрела, а потом рассказывала приходившим ее навестить подругам. Бабушка страшно смеялась, что М. И. не может справиться с пересказом сюжета, все у нее концы с концами не сходятся. Замученная бестолковым рассказом, бабушка хотела уж по крайней мере узнать, как наконец разрешился киноконфликт. Она спрашивала у той что-нибудь вроде: “Ну, а как же вы говорите, а как же муж?” А та разводила руками и говорила только: “А вот так!” Еще изумительная о ней история. Эта М. И. была особенной подругой Татьяны Николаевны, обладательницы неправдоподобно огромного носа и приемной дочери-стервы (ту учили английскому еще тогда и всерьез внушали, что надо стремиться стать женой принца Уэльского, кончилось же дело тем, что она выучилась-таки в Инязе, стала стукачкой-переводчицей и жестоко обращалась с Т. Н., когда та умирала от рака). Так вот, муж Т. Н., когда М. И. зашла в гости, а хозяйки почему-то не было, стал “приставать”. М. И. пришла в ужас и убегала от него вокруг круглого стола, увещевая и обращаясь по имени-отчеству.
Александра Андреевна была очень неприятной, у нее была какая-то бородавка, безнадежное мясистое лицо и что-то вроде френча надето. При этом она, служа где-то, помогала в войну со жратвой.
Наталиванна была большая, столь похожая на Пашенную, что и добавить к той нечего. Мне кажется, она и сама ощущала себя в роли Пашенной. Она была очень неглупа, но тяжеловесно несчастлива в семейной жизни. Муж Яков Львович — ученый-радиофизик из медиков, еврей, интеллигентный человек, обожавший науку и баб. Сын — вялотекущий шизофреник. И она — умница, уступившая свою математику, запертая в доме, изнывающая жалостью и неудовлетворенностью в связи с сыном. Потом чудовищно неприятная невестка и внук — отрада, баловень, тиран, и новый виток неблагополучия с ним. Так вот, и она и Яков Львович использовали бабушкины доверчивые уши и отзывчивую душу для жалоб и доносов друг на друга. Бабушка приходила к нам и рассказывала маме-невестке то какой мерзавец Яков Льво-вич, то какая деспотичная, черствая, негибкая Наталиванна — каждый раз искренне. Она их внимательно слушала, сопереживала, соглашалась с каждым по очереди. И, я думаю, это ее не смущало. Никто не требовал от нее решительных действий, жаждали лишь понимания, и она понимала. А свести концы с концами? Тут и она, как Мария Иосифовна, могла только развести руками: а вот так. Я помню даже какие-то мягкие намеки моей матери, что так обсуждать с обоими не стоит, что-то робкое про предательство по крайней мере одного… что если они между собой выяснят про эти рассказы, будет обида, неловкость. Бабушка отметала такие угрозы. Она не чувствовала греха. Она сочувствовала обоим по очереди от всего сердца. Со мной тоже была такая история, совсем уж в других лицах и декорациях. Мои сокурсники, муж и жена, которые сначала жили в одном со мной кооперативном доме для бедных, “эмигрировали” из СССР в БССР, задолго до перестройки захотели, чтобы их малые дети выросли в частном настоящем и х доме, а они бы разводили тюльпаны. Боже! На основе этого советского застойного детектива разыгралась шекспировская трагедия их любви, разбитой ее родителями под боком, советской действительностью, е е хамством, жлобством, болезнями детей, е г о замедленной, но неуклонной реакцией на происходящее. Они приезжали по очереди в Москву и приходили ко мне. И каждый рассказывал свою правду. Оба талантливые рассказчики. Ему я немного больше верила, ей, как женщине и матери, немножко больше сочувствовала. Я не объединялась с ними против, а старалась уговаривать за. Но я была их общей. Потом он прекратил ко мне ходить. Он взял на себя труд исчерпать эту двусмысленность. Но я могла бы и дальше, как бабушка. Ничто мне не мешало. Я была чиста. О! Я затронула такой Везувий Судьбы. Он извергает и поныне. Она уже с одной дочкой в Дании. Он — под Москвой. Младшая, еще девочка, — одна в Москве. Но нет. Их рано предавать даже читательскому суду. Они еще не знают, что с ними будет дальше.
Так вот, я хочу сказать и про Клё с глазами, “как фиалки” (мерзкая старая коза с лицом, похожим на слово “бухгалтерия”), которая имела или воображала, что имела, любовников до восьмидесяти пяти, что ли, лет. Ах, они все просто исчезли. А Елена Николаевна, которая получала пенсию рублей восемь — двенадцать?! Она копила деньги на плащ цвета морской волны и подкуп лодочника (!), который взялся бы перевезти ее в Турцию. Это уже после войны! У нее была только сестра в Медоне. Так по безумному легкомыслию она обратилась к Хрущеву, и он выпустил ее во Францию. Тогда! Если бы моя милая хохотушка бабушка держала язык за зубами, кто бы узнал, что были эти одинокие, вычеркнутые из советской действительности люди. Хоть что-то, хоть эти анекдоты должны послужить им памятью. Предательство! Предательство! А вдруг это форма благодарного отражения их бытия? Как умеем извещаем мир о вас, клиенты дорогие!
Скорбное бесчувствие
Если долго жить, ну по крайней мере по ощущению долго, то постепенно все поймешь. Ну, может быть, не так поймешь, как этого кто-то хотел, какой-нибудь как бы автор, но вдруг стукнет, что стало понятно, про что. А то ведь, если начистоту, откуда мы знаем, что имеют в виду, говоря то-то и то-то. Понятно, конечно, бывает, но все равно как-то приблизительно. Ну вот, я не буду приводить какой-нибудь сложный пример, глубокий смысл и т. д. Ну, например. Вот слышу слова “скорбное бесчувствие”. И больше ничего не знаю — роман ли, фильм ли, цитата из древних, не знаю. Не помню, не удержала. А слова эти во мне живут. Почему? Высокопарность резанула? Западный душок? Ну есть и то и другое. Но все-таки это не “скромное обаяние буржуазии”. Все-таки это не только товар, но и чей-то опыт, выданный за отдельный элемент бытия. Ну чем, казалось бы, хвастаться. Скорбь — грех, бесчувствие — тоже не добродетель. А вместе? Как осуждение не звучит. Как несчастье? Слишком красиво, жалости не вызывает. Короче, что я хочу тут утвердить постараться? Дожить нужно до скорбного бесчувствия — и все станет ясно. Сойти, так сказать, на этой станции. И ясно сразу, что не от скорби бесчувствие, то есть окаменение, истуканство и т. д., а от бесчувствия собственного — скорбь. То есть оно не скорбное, а прискорбное. Вот что. (А ведь уже увела я вас с честной дороги поиска истины. Вовсе и не только этот “прискорбный” оттенок. И то и другое. И жаль, что наступило бесчувствие и бесчувствие как форма скорби. Ибо как вы хотите, чтобы проявилась скорбь? Ну, скорбь. А как ей воплотиться? Что вы можете предложить? Или уже все виды израсходованы? Ну и осталось — одно ничто, бесчувствие.)
Да, жаль. Но это самое скорбное бесчувствие, если и выдает себя за итог, — не верьте. Это только начало работы, которую очень не хочется делать. Как сказал один поэт: “Душа обязана трудиться”. Фиговый листик — ваше бесчувствие. Такие там еще вулканы раскочегариваются, под строгим облачком скорбных бровей. Знаем-знаем. Ах, у нас бесчувствие. Фу-ты ну-ты.
Чего бы стоило все это рассуждение, если бы я не созналась, как я сошла на этой станции “Скорбное бесчувствие”.
А все предельно просто. Опять скандал. Опять возлюбленный муж его учиняет при моем покорном завороженном содействии. Я в конце концов поддалась на все провокации. Его не уймешь, не остановишь ничем. Если уж пора, то — понеслась. При любой погоде, в любое время дня и ночи, без свидетелей, при свидетелях. Все эти детали будут только с л у ж и т ь. Де-лу способствует все что угодно. Любая особенность момента — витамин. Спа-ать хочется? — кошмар обеспечен: это будет кошмар наяву. Со сновиденческой нереальностью мы поплывем в серо-черном тумане страшных слов, говорить которые нельзя ни при каких обстоятельствах никому и никогда, и именно поэтому они мгновенно становятся клубящимся фактом бытия Небытия. Иногда мне кажется в такие минуты, что я вышла замуж за Харона и он меня бесплатно катает.
В моем очень раннем детстве был знаменитый “Бродяга” — индийский фильм с Раджем Капуром, целая эпоха в сознании совков, происходящих из Сталина в Хрущева. Я не помню почти ничего, кроме “красивой тети”, “алеет восток, мой милый далек” — пение на качелях. Но так же смутно, как сон, помню сон героя, его кошмар, в котором рушатся храмы, огромные, индийские, до неба, а он — в самом низу… Между прочим, это еще не так ужасно — лежать в канавке в чистом поле, в слизи и грязи, в соплях и слезах, которые идут с неба, из носа и из глаз на поля, текут по остаткам растений и щек. Есть какая-то умиротворенность в таком равнинном горе, в неизбывном, присущем, родном. А страшно — это бездна, это когда ты в самом низу, ниже некуда (это еще полбеды), и рушится над тобой Высокое-Превысокое. Не под обломками страшно погибнуть, а быть внизу, когда Высокого не станет вообще. Поэтому цель Ужаса ясна: разоблачить и разрушить твои “храмы” и пообещать веслом по голове — умрешь, зная, что храмов нет.
А вот когда мучение происходит в настоящем времени, кажется, что оно простое, ну, такое, никакое. Это вспоминать страшно или ждать, воображать, а мучиться — почти никак, особенно если удается при этом лежать в темноте. И сознаешь с удивлением, что “ни жива ни мертва” — это жива, что нестерпимая боль — это такая терпимая, типа зубной, боль в душе-груди. И как часы с гарантией, бухает сердце — гарантия, что не заснешь ни на мгновение в эту ночь, даже если э т а фраза последняя. А со стороны посмотреть — ну типичное скорбное бесчувствие, нет ведь выразительных средств тому, что происходит. Все нескорбное было бы истерикой, все чувства если и живы, то погребены под обломками храмов. Скорбна и вина, которой не может у меня не быть, раз все так плохо в королевстве. Прискорбно и “бесчувствие” — неумение выразить, неумение выкопать из-под обломков своих родных и близких: свою любовь, свою бесстрашную жалость, свою безоружность и готовность простить, чтобы распятие оказалось распростертыми объятиями…
Так что неведомо откуда забредшее в мое сознание “скорбное бесчувствие” — это такой полустанок, где можно и застрять.
Лексика на страже морали
И. Б.
Раздумывая на другой день о случившемся, вернее, о не случившемся, я поняла, что вчера передо мной разостлали самые настоящие скатерть-самобранку и ковер-самолет Соблазна. Мне, бедной, одинокой, лишенной какой бы то ни было помощи и поддержки со стороны сильного племени, обремененной в то же время неисчислимой массой забот, человеческих долгов и хлопот, — мне предложили любовь, которая даже, я бы сказала, не то чтобы была обернута намеками на мощные энергетические и материальные вливания в мою жизнь во всех ее проявлениях, от здоровья до разрешения всех житейских проблем, по мановению волшебной палочки. Да, дамы и господа, предложенная мне любовь не была младенцем, спеленатым прозрачными и призрачными обещаниями, а, наоборот, она как бы была тем наполнителем, желатиновой капсулой, оболочкой, которая позволила бы мне принять горькую микстуру мощных инвестиций в мое разрушенное хозяйство. А от меня не требовалось ничего — только принять за чистую ноту, за полет шмеля жужжание мухи в липком горлышке несданной бутылки. От меня требовалось в чудовищной лексике, являющейся слепком с истории советской жизни и номенклатурной болезни, в стратегической беспомощности греха и тактической бездарности соблазна увидеть нежного, романтического, жестокого, самолюбивого, обалдевшего от своих “успехов в труде”, хотя всегда их планировавшего и добивавшегося, обаятельного, слепоглухонемого советского человека — и полюбить его. Я должна была всего лишь на том основании, что я — “сплав самого высокого духовно-интеллектуального, н р а в с т в е н н о-м о- р а л ь н о г о и привлекательно-женского”, похерить эти свои качества в угоду последнему и лечь в койку для дальнейшей выработки стратегии и тактики воздействия на науку, коммерцию и — обязательно — политическую жизнь страны. Благо рычаги были под рукой, и взяться надо было за самый узнаваемый.
И вот я думаю, почему же я ни на секунду не оказалась беспомощной перед волевым и страстным напором. Ведь любовь — это то, чему я молюсь, о чем я постоянно думаю, не забываю, имею в виду, о чем, не строя планов, неудержимо мечтаю. Я готова к любви в каждую минуту жизни, другое дело, что срывают этот вечно отцветающий бутончик готовности, как правило, всякие бедненькие: кошки-собаки и другие бесконечные подопечные. Они берут по уже неудержимо метаболизирующему в сторону синевы лепесточку и принимают как дневной рацион, но отдается им — так же, как дневной рацион. И сил прибывает у всех, я надеюсь. У кошечек — оттого, что они покушали и что их покормили, у меня — оттого, что покормила и они, слава Богу, покушали. Вот и вся любовь.
Но ведь, дамы и господа, я всегда почти отбрасывала входные билеты несуразностей и попадала-таки в историю, а уж потом, выходя из нее, начинала рыться в урнах, помойках и свалках в поисках оторванных “контролей”, мучительно сличая их рисунок с рваными краями сердца и души.
Ну так почему же теперь я такая умная? В чем секрет бездействия чар, которые объективно присутствуют в полном составе? Стыдно признаться, дамы и господа, — дело в лексике. О! Никто не почувствовал т а к, чтобы продрало кожу, что значит, что слово было в начале.
Я отбила атаку, любезно смеясь, вышла сухая из воды, избежала падения, греха, хотя не сомневаюсь, что он был бы сладостен. Я ушла, звеня бубенцами ясного разума и добродушного смеха. Почему же я была шокирована сейчас и не была тогда, тогда и тогда? Что означают видовые различия в словоупотреблении? Ведь теперь мне совершенно ясно, что и всегда была такая тактика у обольстителей: сразить своими качествами, успехами, подвигами, прямо раскинувши их абсолютно грубо, по-цыгански, перед “клиентом”, намекнуть на будущие свершения, перспективы величия и т. д., затем круто польстить уму и красоте (тут возможны варианты: можно сразу применить садо-мазохистские наикрепчайшие цементы, то есть льстить красоте несильно, давать понять, что она не то чтобы объективно есть, а вот — “устраивает”, да, мол, я плюю на твои недостатки, мне главное, что у тебя “хорошее лицо” и т. д. и т. п.), можно льстить нежной душе, уже после этого нужно скупо пожаловаться, обязательно одновременно и жалуясь и хвастаясь, на свои прежние связи. Но сверх этого надо правильно усечь момент, когда клюнуло, и только тогда начинать лапать. На это все может уходить разное время. Главное, конечно, уметь следить за жертвой, ее кондицией, или, что еще лучше, быть очень занятым своими делами. Самый мощный результат дает отступление на полпути, разлука вынужденная первый сорт, письмо долго идущее, телефон молчащий и другие орудия любовных пыток. Все это, конечно, так, лобовая атака по сокращенному сценарию наивна, но в наш век сверхскоростей…
Нет, меня спасла чуждая лексика. Правда, я не рвалась навстречу неизвестности, но даже допустить мысль о реальности сползания коварных планов в жизнь было невозможно из-за слов. Слова в данном случае выражали так много. Они, как наливное яблочко по серебряному блюдечку, проясняли, что за кабинеты и коридоры, совещания и пленумы, что за игры доброй воли и нечистой силы за ними стоят.
Да, а второстепенная задача — не задеть самолюбие — достаточно трудна. Вот тут-то и понадобились интеллектуально-духовные, нравственно-моральные и даже привлекательно-женские ужимки и увертки.
Прощай, чужое слово, чужое дело, чужая планида и планета! Чужого не берем. Своим не торгуем. Целую мимо.
*
Проснулась и смотрю в окно, где по бледному картону раннего утра пролетела птица. Господи! Это она в том, давнем, смысле пролетела или в каком-нибудь политическом, экологическом, эсхатологическом? Потом полетели еще и еще, как из пожара черные бумаги, все в одну сторону. Что там дают?
А в квартире запел наш чиж, понятный тем, что, подопечный, то есть для меня, он действительно “жрать хочет, вот и поет”. Так и живем. Так вот лирически и просыпаемся для нового дня, а не просто встаем, как из гроба, страшно и вертикально, по зову будильника. Еще есть куда хужеть.