Эпос. Главы из книги. Окончание
ИВАН ОГАНОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1994
ИВАН ОГАНОВ
*
ПЕСНЬ ВИНОГРАДАРЯ ОСЕНЬЮ
Эпос
Г л а в ы и з к н и г и
Ч а с т ь т р е т ь я
ВЕЛИКИЙ ПРАЗДНИК УРОЖАЯ
Бог, под ударом бича
Да не стонет смерд!
Жадно ждут его голод
Или пахота, сев.УБИЙСТВО НОДАРА ШАШВИДЗЕ
Вот и пришел день твоей смерти, Нодар!
И никто, ни один кахетинский крестьянин, ни одна пастушеская собака, даже камень придорожный, не могут тебе помочь! А камень слышал молчаливое страдание Нодара Шашвидзе.
Один только буйвол Або, сам осужденный на смерть и изгнание во мрак, жалел Нодара Шашвидзе и содрогался, прощаясь с ним.
Даже дуб гомборский молчал, отстранившись от жестокого убийства. Дуб, наверное, решил не вмешиваться в чужую судьбу. Страшась, чтоб казнь не пожрала его самого, раскидистую крону.
Ведь жизнь дуба гомборского давно под сомнением. Что он мог — хриплым гортанным криком предупредить Нодара Шашвидзе о расправе, что ждала его в темном лесу?!..
Нодар шел с сыном Паатой по лесу. Оба пробирались в Велисцихе.
Гудел подвешенный на дубе колокол.
Плотник долбил свой гроб. Смеркалось. Тень Пашкунджи, проплывая, зацепилась за верхушки леса. Птица, кружа, пыталась остановить наплывавшую тьму и пожрать ночь.
Дуб страшился, что после расправы над Нодаром Шашвидзе Хаос пожрет гомборский лес. И начнет гореть лес судеб родовых тлеющим, отравленным огнем.
Лес не решался. Ему бы сжаться и задушить убийц. Но не хотел он путать дела людские. Пусть сами отвечают солнцу за свое зло!
Пахло гниющими в земле желудями. Червь глотал землю и не мог ее съесть.
— Поем земли и стану зрячим! — надеялся червь.
Червь не дышал. Капелька влаги, из которой родился Хаос, остывала в нем.
Солнцу не терпелось побыстрее спрятаться в дупле дуба. Не могло солнце видеть обнаженным лицом, как умерщвляют человека.
Кости Нодара Шашвидзе остывали от холода, который несла, как долгий ночной сон, река Алазань. Ночь обещала накормить лес и голодную реку кровью Нодара Шашвидзе.
Вся Кахетия насытится его невинной кровью — лес, старый дуб и даже придорожный камень, отколовшийся от скалы, где был прикован стонущий Амирани, укравший у богов огонь для человека.
Нодару Шашвидзе казалось, что колючие ветви деревьев пытаются расцарапать и выколоть ему глаза.
Он не хочет видеть, как терзают его убийцы. Он хочет бежать из мрака.
Свиньи, изгнанные им из храма, пожрут Нодара. Только в опустевшем храме он мог бы найти спасение. Но стадо подкопает и обвалит храм Алаверди.
Сын Паата вздрогнул, ему померещился визг голодных, разъяренных свиней. Солнце, уже высохшее, искало свое одинокое гнездо, растасканное птицами. Лес курился горечью. Огромная, приземистая туча ползла на верхушки.
Никто не спасал Нодара!
Один только великий громадный буйвол Або, пропахший тоской и засохшей грязью, мог бы преданно идти за чужаком, если б Нодар Шашвидзе догадался, что с буйволом, который боролся с Хаосом, можно разговаривать на обыкновенном человечьем языке.
Надо было довериться медленному шагу буйвола, каждому удару копыта о древнюю землю, что раскалывалась от тоски. Но кто слышал буйволиное загнанное, изнуренное любовью к женщине сердце?!..
Кто слышал стон горла глубокого и черного, как пропасть, как пещера?
Хаос распирал великана.
Великан хочет броситься на дуб и сокрушить ударом рога!
Буйвол Або, охваченный бушующим в нем Хаосом, жаждет свалить отца Кахетии — седой и крылатый дуб.
— Дуб! Враг мой! Я волочу повозку траура к пещере, куда сбрасывают мертвецов, души их летят в бездну.
Я несу Хаос. Ударом копыта я могу развалить Кахетию! Почему ты не хочешь спасти Нодара Шашвидзе?
Ты кричишь, что он, уничтожая обряд, освободил крестьян от страха, что держит их в рабстве сотни лет.
Мироеды наняли убийц. А ты стоишь и молчишь с нахмуренным лбом. Ждешь, когда осенью тебя обольют жертвенной кровью сына твоего Дионисэ. Замираешь от радости, когда пьешь эту несчастную кровь. Лижешь жадным и горячим языком кровь сына.
Ты, дуб гомборский, хочешь смерти Нодара Шашвидзе, ты устрашен тем, что, уничтожая древний обряд, он отдаст тебя на гибель. Ты страшишься, что кровь твоя, кровь трех тысячелетий, зальет лес и долину.
Эй, дуб! Я, буйвол Або, обвиняю тебя!
Листья твои напились темной крови зарезанных быков. Листья шумят и выдают твою жестокость и жадность.
Обвиняет тебя желудь Дионисэ, проклятый тобою и осужденный на вечную, возвращающуюся смерть.
А ты стоишь равнодушный и тайно от всех лижешь своим языком чудовища нашу жертвенную кровь, текущую по могучему стволу.
Ты уничтожил стада человекобыков!
Ты боялся их власти!
Но погоди, ты задохнешься!
Я сам буду слизывать с твоего ствола взбугрившимся, жестоким языком кровь моих буйволов-предков, а ты, убийца животных, ты, любовник жалящих твое тело пчел, погибнешь!
Уйдешь во мрак.
Я задушу, закружу тебя Хаосом, что вырвется из моего каменного тела!..
Я, буйвол Або, сокрушу твою власть!
Нодар Шашвидзе остановился, прислушиваясь к хрипу буйвола.
— Птица Пашкунджи! — шептал дуб, опустив веки. — Не мешай кровопролитию! Не отпугивай убийц. Убирайся вон!
Птица Пашкунджи в бессильной ревности терзала железным клювом ночную извивающуюся со стоном реку Алазань.
Смеркалось. Холод и тьма окутали Нодара Шашвидзе и сына.
Нодар остановился, пораженный мощью древнего великана.
Сын крепче сжал руку Нодара.
— Отчего дуб так хмуро смотрит на тебя, отец?
Нодар Шашвидзе, не выпуская руки сына, подошел поближе к толстому стволу дерева, обмазанному медом и сверкающему каплями ранней крови.
— Он знает нас, — вымолвил Нодар Шашвидзе.
Нодар попытался заглянуть в дупло. Там кто-то дышал.
Он не знал, что в дупле сидела злящаяся на отца за малодушие дочь его, охотница Дали. Дали хотела высунуть из дупла руку и спасти жизнь Нодара. Но дуб быстро сжался и захрипел горлом.
— Ты хочешь что-то сказать? — спросил Нодар у дерева.
Но дуб молчал.
— Свиньи, которых ты изгнал из храма, несутся сюда, жди! — вдруг пробормотал дуб, страшась вступать в разговор с жертвой.
— Мне твоя кровь не нужна, — добавил седой патриарх, закрывая одинокие, равнодушные глаза. — Я пью кровь быков и буйволов Хаоса! Твоя человечья кровь невкусна!..
— В чем моя вина? — усмехнулся Нодар.
— Ты поднял руку на обряд! — рассердился дуб. — А я отец обрядов!
Я, патриарх Кахетии, осудил тебя! И даже мироеды, нанявшие убийц, не знают об этом. Там, где кончается обряд, гибель моя! Мне тридцать веков, и я давно обречен, но не торопи события.
Мой древний закон не исчерпан! Еще не выпито небом время дуба-великана. На моих плечах народ.
Ты замахнулся на обряд!
И смерть тебе!..
Не слышал шепота листьев ночных Нодар. Только нахмурил брови, постаревшее, чужое лицо.
— Вот дуб гомборский! — тихо сказал, почернев лицом, Нодар. — Отец рода кахетинского! Отдаю тебе в жертву сына моего Паату! Пей его кровь, но спаси народ!
И захрипел в ответ дуб, словно захлебываясь юной кровью Пааты, что, хлынув, зальет лес.
Буйвол Або провалился в яму.
Пытался вылезти.
Тени протянулись сзади, сгустились и связали руки сначала сына, потом Нодара Шашвидзе.
Убийцы душили Нодара. Глаза мужчины мгновенно наполнились черной кровью ужаса. Он не мог уже прижать к груди сына.
Он только хрипел, как бык умирающий, и разбудил страшным криком стада окаменелых в пещере человекобыков, принесенных дубом в жертву Времени.
Буйвол лез из ямы, скользя копытами, продирался сюда.
Умирая, Паата целовал страшные руки убийц, умоляя не трогать отца.
Нодар стоял связанный, на коленях возле умирающего, истекающего кровью мальчика, а банда из трех убийц обступила.
Людоед Какачошвили, Лакокина-Улитка и Диплипито.
Нодар не видел их. Он не чуял страха, только кровь, что пенилась из горла Пааты, потрясла.
Ужас разрывал грудь.
Дуб молчал.
Стоял как неживой.
И вот трое убийц. Людоед, хмурый верзила с низким лбом, на который натянута кепка, Лококина-Улитка, ползучий инвалид с горбом, а также маленький и кажущийся безобидным, а на самом деле безжалостный приземистый паренек, любитель народного хорового пения и барабанщик Диплипито, обхватили Нодара, душили.
Они долго не могли одолеть жертву.
Хотя дуб своим злобным стоном пытался помочь им.
Лес слышал, как идет напролом, ломая деревья и выкорчевывая рогами пни, буйвол-предок.
Но лес держал соперника седого дуба.
Буйвол кричал, пытался разодрать свою грудь, чтоб Хаос, вырвавшись наружу, пожрал всех.
Но буйвол Або снова провалился в яму.
Гудела гора.
Крестьяне думали, слыша, как стонет гора, что Нодара Шашвидзе, набросив на голову мешок, бросили в мрачное подземелье Гурджаанского винзавода в бочку и он задыхался в ней и тонул, захлебываясь отравленной кровью бога Дионисэ, превращенной в скверное, губящее народ вино.
Стадо свиней, изгнанное Нодаром из древнего храма, налетело с визгом со всех сторон. Убийцы едва успели отскочить.
Свиньи рвали и пожирали валяющихся на земле под дубом отца и сына.
А дуб гомборский вздохнул с облегчением, сбросил с груди камень.
Он был счастлив, что не дал нарушить закон.
И окаменел и медленно остывал, даже не прислушиваясь к творящемуся возле его подножия убийству.
На рассвете, когда стадо свиней, утомленное, побрело прочь, на поиски покинутого ими храма, дуб встрепенулся, разбуженный шебуршанием черного дрозда в сухой прошлогодней листве. Ствол обрызган кровью Нодара Шашвидзе.
Хриплым и уставшим от ночи тяжелым языком дуб стал медленно слизывать долгожданную остывшую кровь.
Не будет слышно причитаний плакальщиц, когда Маро обмоет истерзанные останки Нодара Шашвидзе.
Плотник станет подгонять буйвола, запряженного повозкой, скрипящей громадными деревянными колесами, к пещере Джоджохэти, ждущей своего мертвеца.
А на лечебных грязях курорта Ахтала, голые и брюхатые, лежа в грязи и попивая холодное вино из бутылок, праздновали уничтожение врага мироеды.
Тамадой выбрали Янго Лазуришвили.
Собрался высший свет, даже разбивший свои ходули-протезы при подавлении недавнего бунта Судья-сифилитик с гниющим лицом, ползающий среди кушаний на обрубках, полковник милиции Навхудоносор Адамия, ожидающий с волнением генеральского чина, Корнелий, небожитель Телавской Свободной тюрьмы и заочный заведующий велисцихской хлебной лавкой, человек испорченный, братья-кровопийцы Саша, Вова и Бахчо Бежиашвили, капитан-попрошайка Абесалом. Они голышом ползали, как жирные черви, в целебной грязи от пороков, где были расставлены закуски, блюдо с сациви и кипящее харчо в закопченной ржавой кастрюле.
Кидаясь шутовски грязью, напиваясь, ежась и закрывая стыдливо фиговыми листками срамные места, пресмыкаясь, мироеды угодливо громко кричали здравицы в честь директора винзавода № 1, радостно проклиная растерзанного стадом свиней Нодара Шашвидзе.
Да будет проклята память о нем! Слава Янго, Мадли Янгос!
Да здравствует вечнозеленый дуб гомборский, наш вечный раб!
Раб наш седокрылый, исполинский!
Гаумарджос!
Авоэ!..
Мертвого Нодара Шашвидзе сначала перенесла на своих крыльях птица Пашкунджи в Велисцихе. Сына Паату сожрали свиньи, не оставив даже кровинки.
Потом от окраины деревни крестьяне несли на руках осрамленное, изуродованное, страшное тело.
Но несли жертву лицом вниз, чтоб не осквернить пылающего в небе солнца.
Его завернули в баранью шкуру и трижды обнесли вокруг Велисцихе.
И вот погребальный костер возле пещеры Хуца, у оврагов.
Буйвол в повозке привез сюда Нодара.
Горело тело Нодара Шашвидзе.
Бабочки кровавые рождались в полыхающем костре. Усталые глаза буйвола сжались, дымясь синим пеплом.
Страшился огня — опасного врага дуба.
Ласточки с писком кружились в огне, рождаясь от стона мертвого горящего тела.
Смешались в жутковатой пляске кровавые бабочки и черные ласточки прощания. Погребальная пляска кружила над бочкой с медом.
Пепел сожженного развеяли над медом душистым.
Потом бочку, громыхающую и бьющуюся об утесы, бросили в пещеру.
Охотники рассказали, что ночью видели окаменевшее лицо Нодара Шашвидзе на могучем стволе гомборского дуба.
Лицо смотрело немым, слепым взором на охотников, гоняющихся за кабанами.
А птицегадатель Арзуман уверял, что подглядел, как дух убитого Нодара улетает к Алазанской долине на муравье, подхваченном ветром.
ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОГО СТАДА
Одичало изгнанное из Алавердского храма стадо домашних свиней.
Стадо разбрелось, Геронтий никак не мог уследить за ним, все чаще свиньи уходили в дубравы, пожирая найденные на земле желуди, ели они землю и подгрызали корни дуба. Дубы валились набок с ужасающим стоном.
Стадо бросилось на раненого, рвало на куски, грызя крепкий ствол.
Иногда стадо сталкивалось с кабанами, своими древними собратьями, но даже кабаны отступали от одичалого бешеного стада, от чужой ярости.
Животные свинофермы, изгнанные Нодаром Шашвидзе, вновь дичая, сохранили свойства паразитов, развращенных мироедами, они и не слышали никогда про строгий закон кабанов, живших в лесах вместе с вождем, старым кабаном с громадной головой и острыми клыками.
Потерявшие своего свинопаса Геронтия, они были необузданны, алчны и своевольны. Кабан-вожак вступил однажды в битву с кабанами и, порезав и растерзав клыками множество их, повелел кабанам отходить поглубже в гомборский шумящий лес, чтоб не встречаться с прожорливыми безумцами, страстью которых была только жратва.
Великий гомборский лес вместе с патриархом крылатым опасался изгнанного из храма, все на своем пути пожирающего, ненасытного стада, которое и лес древний могло обглодать до последнего листа.
Недовольны были велисцихцы, лишившиеся свиного мяса, ругались с ними крестьяне соседних деревень, вынужденные вести затяжную войну с напавшим на их добро, на поля и сады чужое стадо. Они кричали, чтоб велисцихцы забрали в свою деревню стадо, раз Геронтий был из Ве-лисцихе.
Если они находили угрюмого, опустившегося, печального Геронтия в винном подвале, хашной, столовой, они орали, чтоб он тотчас шел к изголодавшимся обезумевшим свиньям, гнал их вон. Колотили пастуха.
Геронтий оброс щетиной, жалобно убеждал, что и сам не рад, потеряв ремесло, а свиньи так обнаглели, что у него нет над ними власти и он, как нищий, побирается по чужим дворам, бросил играть на дудке, а семья прокляла неудачника.
К кому только не обращался за помощью Геронтий.
Даже ветер просил, ветер был блудным сыном Велисцихе с выплаканными на чужбине холодными, ввалившимися от скорби глазищами, в юности он исчез, а пожилым вернулся, бедняком искал очаг, целовал родное пепелище, обгорелые очажные камни.
Геронтий молил ветер подуть так, чтоб стадо, распавшись, вновь собралось, напуганное диким воем ветра. И искало у Геронтия убежища.
Дуб тоже обращался к ветру.
Несчастный ветер жил в деревне Велисцихе неприкаянным, все кружил вокруг разрушенного временем и судьбой жилища, все ворошил сухими пальцами пепел очага, надеясь найти хоть одну окаменевшую слезу матери, чтоб отогреться, прижавшись к ней дряблой щекой.
Дуб останавливал пролетающий ветер.
— Эй, послушай, брат! — объяснял дуб. — Я боюсь, что меня сожрет стадо изгнанных из храма свиней! Посмотри, что они сделали с молодой дубравой. Они пожирают кору, грызут корни! Люди, страшась наткнуться на свиней, не ходят в мой одинокий лес, не носят мне еду, я голодаю, я худею и слабею с каждым днем! Я могу пасть бездыханным!
— А как быть храму? — свистел ветер, кружа. — Бывшие монахи, которых мироеды заставили оформиться рабочими-скотниками свинофермы, наконец сменили грязную спецодежду и ватники на черные рясы и поют целыми днями и ночами гимны богу виноградников своими земляными, изможденными голосами.
Они вымаливают у неба прощение за осквернение храма и посылают песню солнцу!
Дуб гомборский рассердился и хрипло, запальчиво крикнул лукавому ветру, что песни крестьянам надо посылать не богу неба в оскверненном, загаженном храме, а лучше вместе с жертвой и обильной едой возносить славословия ему, дубу времени, отцу и патриарху Кахетии, седому отцу крестьянского леса-кормильца!
— Я дуб! Я бог! Я родил быков и кахетинцев!
Я научил Тархнишвили из глины лепить первых людей! Племя кахетинское!
Меня обожает шумная, бурнопенная, камни швыряющая Алазань, кровавыми, истерзанными слезами по мне плачущая!
— Лети, ветер! Ищи по кабакам и забегаловкам и подвалам свинопаса Геронтия, тоску свою кислым вином заливающего!
Тащи его за шиворот, пусть собирает свое стадо и возвращается в храм! Место свиней в храме!..
И отбежал ветер от дуба, подавленный тем, что дуб боится быть сожранным стадом одичавшим и не может одолеть наглое, распущенное стадо. А ведь и люди и свиньи рабы его!
Чуяли себя хозяевами свиньи, разжиревшие в храме, только в нем они согласны размножаться, пожирать друг друга, валяться в навозе. Пусть их даже режут, но в храме, чтоб кровью гадить стены.
И послало небо проклятие на них.
Вот где боролся дуб с небом!
Молния в гневе может дотла сжечь старое малодушное дерево. Где твоя былая мощь, дуб?
Куда все подевалось?
Пусть дуб рассыплется пеплом! Пусть терзает Великана молния, дочерь яростного неба.
Свиньи должны вернуться в Алаверди!
Или сожрут желуди и не родится в Кахетии от дуба Дионисэ.
А без младенца Дионисэ почернеют листья дуба, не зазеленеют весной ветки и порывы одинокого быстрого ветра не оживят увядшую душу.
Дуб любит величие. Жаждет вечно стоять отцом умирающих богов.
— Я дуб обрядов! — рычит он. — Эй, Геронтий! Собери стадо.
Слышит крик дуба в поле пахарь Вано и не может сдвинуть плуг. Плуг страшится возвращения в храм диких свиней.
Замерло колесо арбы Ило — завоевателя пространств.
А Геронтий пил где-нибудь в духане. Сидел на лавке, опустив на стол измученное, небритое лицо, обтянутое серой кожей, на голове всклоченные, жесткие волосы.
Сидел Геронтий молча, на нем старая, выгоревшая и дырявая солдатская гимнастерка, в которой он ходил на одну из прошлых войн, весь пропахший духом курящейся водки, жженым углем, свиной щетиной, голодом, ветром и крошками хлеба.
Шел он и на войну, сжав заскорузлыми пальцами пастушескую дудку.
Сейчас он сидел с дудкой на коленях, здесь гнали чачу.
Гул котла с кипящей и рождающейся и по капле стекающей в бутыль водкой. Каждая слеза новорожденной водки обжигала голодное сердце Геронтия.
Казалось, всеми брошенное сердце гудит котлом. Истекает горящей болью.
Ходил по деревне Геронтий сгорбившись, опустив кудлатую голову, словно кабан придавил его к земле, растоптал копытами.
Слепой червь однажды прошептал мертвецки пьяному Геронтию, спящему там, где упал, в поле:
— Сделался ты, как и я, ничтожным червем, а был человеком и свинопасом! Доход имел!.. Я хоть могу каплю пота родить, пот — это дыхание и жизнь, а ты кто?
Ты не заступился за свиней, когда их резали в храме.
Ты пил вместе со всеми горячую кровь и обжирался хаши из требухи. Вместе с другими ходил кланяться дубу гомборскому, когда народ нес ему в бочке солонину, чтоб дуб зимой не издох с голода! А я, червь, никогда не ползал на поклон к дубу!
Я сам бог, бог земли, я хозяин каменной рыбы, что дарит своими судорогами плодородие Кахетии!
Иди, дурачина, собирай свое стадо! Становись человеком, говорят, некому больше спасать от свиней Алаверди!
Свиньи растерзали своего врага!..
Думал об этом разговоре Геронтий, вспоминал в харчевне, приподняв лохматую, заспанную голову, запухшее лицо с буграми и прыщами; чужими глазами оглядывал мир Геронтий — дым и перегар кругом, водочный перегар выел глаза, на углях пеклось твердое, несъедобное мясо, он не мог жевать и, встав и почесавшись, нетвердым шагом, спотыкаясь, сжав в руке тяжелую дудку, толкнул дощатую дверь злачного заведения и шагнул наружу; свежий ветер надавал ему несколько пощечин, провизжал, чтоб шел и занялся делом и добывал прокорм отчаявшейся семье; очутился мужлан возле края земли на отшибе, а чуть подальше кругом замерли слегка прозябшие и застигнутые золотистым вечереющим солнцем, звенящие лучами велисцихские родные виноградники. Они стояли, как бы прислушавшись к сдавленному дыханию несчастного Геронтия, к хрипам его простуженной груди. Они ждали, чтоб их погладила на сон отеческая добрая рука.
Геронтий крепче сжал в темной, жилистой руке большую дудку, на которой не играл с того ужасного вечера, когда, потрясенный избиением свиней, побоищем кровавым, вместе с безумно орущим стадом бежал к Алазани.
Но стадо не бросилось с обрыва в шумящую пеной реку, река не могла топить в себе животных, хоть нечистых, она отшатнулась и ушла, затопив деревни на другом берегу.
Очумело стадо. Бежало прочь, рассыпаясь горохом.
И вот Геронтий стоит на земле, возле готовых ко сну освещенных низким розоватым солнцем виноградников; тоска сжала горло, предвечерние лучи ударили его по вялым глазам, ожгли их, пробудили огонь жизни.
Геронтий отшатнулся, схватился рукою за грудь и вдруг разглядел, как бегут через дальнее поле крестьянские парни, машут руками и что-то хрипло кричат.
Мол, пусть не валяет дурака, а идет назад в деревню, мироеды хотят взять его в общину свинопасом. Мол, народ собрал Геронтию по зернышку хлеба, мяса, принесли семян, а осенью прикатят большую бочку с вином. И семья и он не подохнут с голода!
Вот что кричали издали бегущие сюда и спотыкающиеся парни, а за ними с хриплым лаем увязался пес и тоже лаял о том же.
Геронтий не торопился, он был обижен на крестьян, они ведь не помогли, когда из древнего храма изгоняли свиней, не полезли в драку с чужаком Нодаром Шашвидзе, не кормили его голодающую семью, и Геронтий расстегнул сваливающиеся штаны из обветшалой холстины и стал мочиться на высохшую без дождя землю.
Мочился долго и с голодным, жадным удовольствием, выпуская искрящуюся, веселую пену, мощной струей как бы высвобождая мочевой пузырь от обиды и тоски.
Теперь Геронтий свободно мочился широкой струей, в этом один только соперник — Бнело-Темный брадобрей, хвастающийся конским, лошадиным потоком, многопенной жаркой рекой, изливающейся из него. Слепой червь, смеявшийся над бедняком Геронтием, теперь задыхался, тонул.
И, освободившись от горестной обиды в мочевом пузыре, свинопас ждал, пока к нему шли разгневанные его нахальством крестьянские парни. Дал каждому из них такую затрещину, что они, перекувыркнувшись в воздухе, бежали от очумелого свинопаса Геронтия врассыпную с плачем: “Черт тебя дери, бей, только возвращайся!”
Трепка совсем избавила от обиды сердце, гудящее горой, а он был мужланом дюжим и крепким, мог в кулачных боях побить три деревни. Геронтий, распрямив могучие плечи, гаркнул шумящей реке Алазани, чтоб она закричала своему дубу.
Геронтий идет за свиньями. Пусть за него молится великан! И со сдавленной, неуверенной улыбкой, севшей на кривой рот, хозяин шагнул по родной велисцихской земле, пахнущей палыми листьями и коровами.
Шел гордо, как могучий буйвол Або, никого не боящийся и самый сильный в Кахетии, прижал к широким губам дудку и заиграл на ней, зовя разбежавшееся стадо.
Песня глуховатой дудки обрекала на позор освобожденный Нодаром от нечистот и хрюканья храм, в котором народ снова поклонится свинье, влезшей на алтарь. И поставят ей корыто с отрубями.
Ветер разнес по темнеющим полям и рощам немую, горемычную песню дудки деревянной. Песню хрипло подтянул сорванным низким голосом обрадовавшийся дуб. Дуб радовался чужому позору.
Геронтий играл на дудке. Хозяин шел по земле.
Вано-пахарь, увидев гордо шагающего краем вспаханного и засеянного поля свинопаса Геронтия, перепугался, чтоб не примчались откуда ни возьмись изгнанные прожорливые свиньи, не потравили и не ископытили поле, и, поднатужившись, поднял, как не раз, на свои широченные плечи родное поле. И стоял пошатываясь, выпучив глаза и оглядываясь, не бегут ли животные.
Но Геронтий шагал легко и мощно, играл на дудке все громче, остановился возле здоровяка пахаря, подул еще в свою дудку и даже шутки ради предложил пахарю помочь держать вместе поле на плечах.
— Вано, бедолага! Чего ты его поднял, грыжу хочешь заработать? На кого шею гнешь, труженик! Пот твой пролитый давно превратился в камень. Надрываешься на общинном поле, а две трети урожая отдашь мироедам? Пусть лучше свиньи сожрут пшеницу!
И снова пошел к дубняку, а Вано, шатаясь, до ночи держал поле на изболевшихся плечах.
Заиграл возле дубняка Геронтий, из дальнего гомборского леса в ответ обрадованно простонал мечтающий избавиться от страха голодной смерти дуб.
И может, не смог бы собрать всех разбежавшихся, гибнущих тварей общинного стада из бывшей совхозной свинофермы в храме Геронтий, ес-ли б не лежащий посередине Старой Кахетинской дороги змей, раздавленный переехавшим его колесом арбы Ило.
Знал хитрый и коварный змей, пожиратель хлебных полей и злаков, что аробщик Ило на своей арбе, запряженной задумчивым волом, хочет объехать и завоевать все пространство кругом Велисцихе и одомашнить его.
Змей ползающий и летающий страшился потерять землю и небо, себя одного считал хозяином и мешал каждому кахетинцу вырубать лес, осушать болота, захватывать участки и завоевать мир.
Однажды змея перехитрил Ило. Раздавив его колесом арбы.
С разрубленным надвое туловищем несчастный змей, закатывая от боли глаза, истекал кровью и издыхал, а чтоб спастись, надо ему заползти в колючие кусты ежевики, напиться ежевичного сока, смазать страшные зияющие раны!
Однако сам он не мог.
Едва завидев шагающего по дороге с дудкой бодрого, стряхнувшего с плеч грусть Геронтия, змей шевельнулся и, харкая черной, смрадной кровью, с шипением умолял Геронтия, чтоб тот схватил его и отшвырнул в кусты.
За это змей обещал, что он дунет в ухо Геронтию и свинопас найдет свое разбежавшееся стадо, лучше прежнего понимая свинячий язык.
Почесался Геронтий, чуя, как опасно верить коварному змею-искусителю, но махнул рукой.
В голодный год пространство вокруг деревни сжималось, а в урожай росло вширь.
Схватив змея за кровавый чешуйчатый хвост, Геронтий потащил его волоком в кусты, покраснев от натуги, с выпученной на лбу жилой.
Змей в благодарность дунул, шипя, в ухо Геронтия, заросшее рыжими волосьями.
Отшатнулся напуганный Геронтий и вдруг расслышал визги обезумевших свиней, каждую свинью он слышал. И в яму силосную свалившуюся. И тонущую в реке. И обжирающуюся грязью.
Кричали свиньи, если не соберет он стадо и не отведет и не запрет их в храме Алавердском, они саранчой сожрут все деревни Гурджаанского района, а потом примутся за Кварельский.
И придут в Кахетию голод и смерть.
Размахивая пастушеским посохом, неизвестно кем брошенным к его ножищам в разваливающихся чувяках, дудя в свою дудку, бежал Геронтий сгонять к храму стадо.
И дрожала земля и пыль от тяжелых его шагов.
Дуб гомборский веселила эта глупая и прожорливая, как свинья, песня.
Теперь дуб не помрет с голодухи, а из желудя родится сын Дионисэ будущей весной.
Свиньи с визгами сбегались к любимому вожаку.
Молчал дуб. Чтоб успокоить великана, снова и снова дул в свою громадную дудку свинопас.
Стадо с хрюканьем и визгами оглушило весь район.
Шумно двинулось через деревню Велисцихе.
Петухи и козы здоровались с пропавшими друзьями.
Шарахались в стороны мимо проезжающие повозки.
Возле деревни три мироеда Бежиашвили, Саша, Вова и Бахчо, вышли кланяться и встречать свиней хлебом-солью и бочонком пива.
Пробиваясь дальше, к храму, стадо заночевало в деревеньке Чумлаки, у какого-то хозяина, мелкого мироеда, который настойчиво просил Геронтия за своими подопечными доглядывать, потому что он, с его слов, очень дорожил имеющимся у него винным погребом марани и опасался, чтоб свиньи, наголодавшись в изгнании, не опустошили запасов.
Геронтий обещал, а ночью полез сам в этот погреб, напился, захрапел, а потом и свиньи, привлеченные его громким посапыванием, ринулись в погреб и чуть было не разнесли подвал и бутылки и бочки с чудным вином. Пожрали окороки, колбасы, хлеба и мешки с мукой.
Насмерть перепуганный хозяин вместе со сбежавшимися домочадцами, вопя от горя, расталкивал и пихал храпящего брюхом свинопаса.
Утром стадо, весело помахивая хвостами, резво бежало по Старой Кахетинской дороге, а Геронтий, прихрамывая и матерясь, весь в перьях и муке, заспанный, поспешал за ним, злой с похмелья.
Древний храм сжался сырыми стенами.
Храм осыпался фресками. Глаза святых мерцали со сводов.
Глаза были грустные, как у кахетинских святых, рожденных в бедности, в хлеву, среди мычащих овец. При свечах.
Древние взоры на стенах догадались, что их теперь снова замажут белой известью или выколют гвоздем.
Рать скорбных святителей чуяла, что изгнанные свиньи вернутся назад, вслед за убийством мироедами Нодара Шашвидзе.
Расцветшая на стене лоза пела холодную военную песню, пытаясь спасти душу народа. Но даже вечная, горящая истиной гроздь бессильна спасти древний храм.
Опустевший после изгнания бесов храм оплакивал гибель спасителя Нодара Шашвидзе. Случилась в лесу жестокая расправа.
Храм Алаверди не успел исцелить свою душу и здоровье.
Тяжкий, тошнотворный запах не сразу выветрился из помещения.
Тянуло изо всех углов хлевом, навозом, грязью. Зловонием.
Как будто храм Алаверди боялся начинать собственную свободную жизнь.
Может, жертва свиньями в пещерном капище Некреси, зарезание свиней и поедание сала мироедами, сделало храм Алаверди бессильным.
Языческое капище победило храм виноградной лозы!
А подсобные рабочие и скотники в черных сатиновых халатах и ватниках, сапогах и грязных, рваных полушубках, бывшие монахи, чернецы, страшились снимать эту спецодежду, резиновые сапоги, выданные совхозом, не сдавали пока лопаты и ножи на склад, храня по-прежнему тайно и с опаской в карманах халатов и ватников огарки недогоревших, погасших, обуглившихся свечей.
Оглядываясь в страхе, вынужденные скотники затепливали огарок, чтоб воском окурить смрад.
Стадо было уже близко.
Геронтий воспрянул духом. Гордо поднял нечесаную голову, распрямил плечи.
Оставалось только принести свиноферме жертву возвращения блудного стада.
Выхолостить злого хряка, дать ему попить собственной крови, а потом насытить ею других свиней и снова напиться самому.
Это было причастие стада. Жертва беженцев своему загаженному алтарю.
Враг приближался к храму. Стадо разоряло окрестные виноградники.
Лезло сюда напролом.
Народ прятался кто где, бежал кто куда, только куча простоволосых женщин с палками и вилами пыталась преградить путь шумной ораве.
И вот загудел сиротливо колокол.
Рев заглушал молитву.
И вот они ворвались, носились по опустошенному гулкому помещению, мочились от радости, бросались на стены, грызли их, чесались, хрюкали, глотали валяющиеся под копытами слипшиеся восковые огарки, принюхивались к животному духу.
Визжали, голосили и стонали от радости. Закатывая мутные от опьяне-ния свободой глаза, пытались подражать церковному пению.
Со страхом жались к голым стенам подсобные рабочие-скотники.
А потом под дудку Геронтия и с его согласия рабочие выгнали к алтарю древнего храма громадного хряка, повалили его скопом на каменный пол, связали, блеснули ножом и охолостили!..
Дудка Геронтия не смолкала. Дудка надрывалась.
ЭТО БЫЛА ЖЕРТВА СТАДА СВИНЕЙ СВОИМ СОБРАТОМ-РОДИЧЕМ ХРАМУ, КУДА ОНИ ВЕРНУЛИСЬ ТЕПЕРЬ УЖЕ НАВСЕГДА!
До нового пришествия Виноградаря.
Хряк визжал остервенело, вырывался, но стадо не бросилось на его спасение. Не стало спасать родственника.
Свиньи замерли в нерешительности, принюхались, вздрагивая клочкастой щетиной, а потом, когда брызнула кровь, стадо ринулось на своего раненого и поваленного собрата, пытаясь пожрать.
Все кружилось перед почерневшими глазами Геронтия. Но он не отнимал дудки от своих похолодевших губ и ошалело дул.
Его рвало кровью, тошнило, но он играл разухабистую песенку.
Может, думал, что это гимн лозе, нисходящей в бездну.
Окровавленный хряк выживет, превратится в борова, жирного, тупого увальня, салом заплывут мутные, некогда горящие злобой глазки, а потом и совсем утонет в жирной душе память о свободе.
За жратву и похлебку раздобревший боров простит Геронтию и оскверненному храму позор, пережитый им при возвращении в алтарь.
Кружилась чернеющая земля во взоре Геронтия. Такими же черными сделались взоры загаженных кахетинских святых на стенах и сводах. Лица святых набухли кровью нечистого выхолощенного бывшими монахами хряка.
Зрачки монахов напоены кровью.
Рабочим-скотникам чудилось, что это не хряк издыхает, барахтаясь в жирной крови, а Нодар Шашвидзе корчится на каменном полу собора в предсмертных судорогах, пожираемый свиньями. Он поднял на них немощную руку.
Храму ножом вырезали горло. Чтоб он никогда уже не пел.
Храм молчал. Дудел в дудку Геронтий. Чавкали свиньи.
Деревянная дудка пастуха издавала утробные, глухие стоны.
Мироеды устроили крестьянам маленький праздник по случаю возвращения изгнанных свиней в храм божий.
Народ выкатил бочку вина, мироеды дали мяса и велели гулять и радоваться всей Кахетии.
Крестьяне жгли чучело свиньи из соломы. Крестьяне плясали вокруг костра, взявшись за руки.
Сжигание божества свиньи снова возвращало власть стада.
Крестьяне всю зиму голодали без засоленной свинины, они пухли от голода, град побил урожай винограда.
Поэтому, сжигая большую свинью, божество, крестьяне словно просили прощения за изгнание стада. Просили божество не гневаться, когда крестьяне будут резать его и жечь в годину голода. Засаливать в бочке.
Дуб гомборский в своем мрачном лесу задыхался от дыма горящей соломы. Кашлял. Но дуб был доволен, что нынешней зимой крестьяне накормят и его солониной.
Хрипло пела деревянная дудка Геронтия. Он водил хоровод возле гибнущего горящего божества, приплясывал, смешно пригибался и падал набок, на землю.
Крестьянские глаза слезились.
Крестьянам мерещилось, что сама Кахетия приняла облик горящей в соломе толстой свиньи и выпрыгивала из гудящего огня. Хохот крестьян гнул гудящее пламя к земле.
Кахетия, обгорелая, как свинья, с несчастным визгом бежала от крестьян по деревне, в поисках зверски изувеченного Нодара Шашвидзе.
ПОХОРОНЫ АНИКО
Плотник вместе с Маро хоронил свою первую жену Анико.
Урожай груш на ветке, выросшей из спинки кровати, высох.
Свеча почернела.
Маро помогла плотнику. Она могла одна палкой отбиться от стаи голодных волков. Могла одна вспахать поле.
Маро стояла молча, держась руками за заднее колесо погребальной повозки. В громадную повозку запрягли буйвола Або.
Маро не поднимала тяжелой головы в черном платке. Слезы поблескивали в мертвых глазах первой жены плотника.
Буйвол не двигался, ждал.
Накануне Маро обмыла покойную. Плотник налил в корыто вскипевшую воду. Он сгорбился возле грушевой кровати с мертвой.
— Уйди! — сказала Маро.
Опустив стыдливо голову, плотник отправился курить во двор.
Маро взяла кусок черного мыла. Этим мылом она провела по давно засохшей, лишенной молока и крови груди Анико.
Она погладила лоб и щеки женщины, умершей с горя, в тоске по не вернувшемуся с войны сыну. Мыло слепыми радужными пузырями разошлось по холодному телу женщины. Земляной пол залило пеной, желтой, выдохшейся водой.
Черные тени лежали в подглазьях спящей Анико. Слюнявые губы сжаты.
Буйвол тащил повозку к пещере Хуца. Дышала желудями роща. Опечалилось большое сокрушенное сердце буйвола. Буйвол слегка подергивал хвостом. Мрак окутывал повозку с гробом.
Пещера ждала. Плотник шел позади повозки. Опирался на посох.
Складка прорезала лоб. Он хмурился. Уголки высохших губ посинели. Колючий порывистый ветер мучил глаза. Колеса скрипели.
Погонщик Ашот подгонял безмолвное животное. Плотник выпрямил грудь, поднял подбородок. Страх перед мраком пещеры пожирал старика.
Дрогнула грудь плотника от гула земли. Оглушенный свистом настырного ветра, плотник решил, что он расслышал в этом гуле шаги идущего с войны сына. Плотник огляделся. Лоб его взмок. Кругом пусто. Усталый плотник молча звал сына. Медленно текла река.
Горой вздымалась над людьми и над деревней спина буйвола.
Буйвол помрачнел. Остановился. Чудилось, гора сейчас рухнет.
— Буйвол оплакивает Анико! — объяснила Маро.
Погонщик колотил его палкой. Петух сидел на горбе буйвола и глядел вдаль сонными глазами.
Все были удручены горем. Но все хотели жить. Чтоб родить жизнь, надо съесть смерть. Если хочешь превратиться в свадьбу, съешь горячего, дымного мяса. Мир вдруг сделался тесным.
Не слышно, как животное медленно перебирает копытами.
Гроб сняли с повозки.
— Ты покойница, а я корова! — вымолвила Маро, прощаясь с первой женой плотника.
Плотник сел на землю и обхватил голову руками.
Ясень шелестел листьями. Письмами, отправленными плотником по свету, на поиски пропавшего сына.
Маро поднесла ко рту плотника медную ложку с поминальным вареным рисом.
Он вяло пожевал рис.
Маро надвинулась на плотника.
Как ножом резануло по дрогнувшим ноздрям плотника навозно-сладким духом коровы. Потянуло греющей сердце старика коровьей шкурой. Он отшатнулся. Дрожал рот. Ни едкий дым, ни душистый аромат свежих стружек не могли подавить в жене плотника животный дух коровы.
Маро напуганно смотрела на плотника из тьмы веков.
Понюхав ложку с варевом, отказался есть и буйвол. Плотник отшвырнул ложку на землю. Сел на колени, закрыл лицо жилистыми темными руками. Слезинка блеснула, сжатая костлявыми пальцами.
Он был устрашен в первый раз в жизни, что женился на корове.
Но раскаиваться было поздно. Он еще ниже опустил голову.
Плотник Тархнишвили сдался.
Гроб отнесли к оврагу плотник и погонщик Ашот.
Пещера сожрала гроб.
Хуц принял его.
Во тьме пещеры Анико вечно ищет пропавшего сына.
Ночью плотник и Маро лежали в грушевой кровати обнявшись.
Оба не шевелились.
Кровать стонала.
Гниение груши исходило от кровати, от спинки с увядшими ветками и облетелыми листьями.
Петух, крича, вскочил на спинку кровати. И замер нахохлившись.
Плотник прощался с урожаем поминальных медовых груш.
Во сне корова бодала его острыми рогами.
Плотник просыпался и снова проваливался в цветущий грушевый сад.
Звал Анико, кружащуюся в хороводе.
На рассвете он, шаркая ногами, согбенный, побрел в винный погреб марани, нашарил там во тьме старый кувшин с отбитыми горлышком, из которого давно вытекло вино, и долго остервенело кричал в пустоту грязного кувшина сиплым голосом.
В ответ гудела глина.
Да хлопал раздраженно крыльями петух.
ГИБЕЛЬ ВОЛКА
Встревожена Пашкунджи!
Птица тяжелая, как гора, носится над бушующей рекой Алазанью!
Могучими, в судорожном рывке раздираемыми воздухом свистящими крыльями с острыми, как ножи, сверкающими перьями пытается птица хищная разорвать клубы чернеющего дыма дальних и ближних пожаров!
Напугана птица грозными событиями, что окружают землю, засыпанную сгоревшими пепельными, сизыми листьями.
Горят судьбы и жизни.
Чует разодранный в крике и клекоте железный клюв птицы, что готовятся люди убить волка.
Волка, хранителя рода волчьего.
Великого волка гомборского мрачного леса.
Старца леса, родившего дуб тысячелетий наших.
Ох, горько на душе крестьянина-виноградаря!
Опершись руками о мотыгу, замер в винограднике, обильно политом потом черным и черной кровью предков, зажмурившись от солнца, сощуренным взором, дымящимся пеплом ужаса, пытается разглядеть глаза хищной птицы Пашкунджи, хозяйки гнезда на верхушке многорукого дуба.
Видит Тархнишвили клюв из железа темного; ярость сочится желтым сгустком из одиноких птичьих глаз.
Пашкунджи — птица, беременная горою!
Клюв Пашкунджи устрашен волчьим воем. Убивают волка молодого, вечно молодого!
Хотят из бродячего беспутного бога, широкоплечего, с крепкой шеей борца Квириа, окропив его ненасытной волчьей кровью, сделать Зверобога!..
— Ари! Ариииииии! — поют гулкие роги охотников. — Ари… ара… аралооо! оооо! ариии! ай!.. убивают волка молодого с хищным, растущим, неистовым, как сокол, сердцем!
Спит ястреб, лежит волк возле камня, не движется, только встревоженно подергивает ушами. Спит ястреб. Всколыхнется ястреб, весь перепачканный кровью и пеплом, и тотчас вскакивает на громадные пружинистые одинокие лапы волк.
Потрясена птица Пашкунджи!.. Бросается грудью, когтями чугунными на высокие скалы, сражаясь с воздухом.
Не спасти, не уберечь птице Пашкунджи Волка молодого, властью над судьбами зверей и птиц наделенного!
Всебога зверей и птиц кахетинских!
Смерть Волка отравит Алазань желтой, злой, холодной кровью.
— Люди-кахетинцы! Опомнитесь! — клекотом каркающим сиротливо зовет Пашкунджи.
Гонятся кахетинские ослепленные яростным бегом и страстью охотники со стрелами и копьями, карабкаются по шуршащим ольховой листвой склонам оврагов.
Вот послали люди Кахетии охотников вслед за Волком, схватить и связать зверя, ощерившегося страшной пастью смерти, с ямами тени смертной, со страхом в мешках, вдавленных под заросшими бурой шестью, голодными от тоски и пьяными давно от чужой крови глазами!
Слышите, велено вам, охотники быстроногие, приволочь Волка в каменные подвалы Гурджаанского винзавода № 1, а там рассечь тело зверя кривым острым ножом, отсечь тяжкие лапы с когтями, много пыли бездорожной, колючей, репейной, а также овец и ягнят раскровенивших!
Лапы вечно бегущего Волка с вечно раскрытой пастью, дышащей зноем и холодом; пастью, держащей крепко зубами солнце!
Эй!.. Ээээээ!..
Солнце — жертва вечно бегущего Волка. Солнце, рожденное мохнатой исполинской пьяной пчелой.
Загнать Волка в каменный подвал винзавода Янго Лазуришвили, где в темноте, исцарапанной писком летучих слепых мышей, ждет Волка связанным пленник подвала бог Квириа!..
Волк с солнцем, мертвецки пьяным, в зубах! На стене пещеры.
Всех обгонял в пещере Волк, всю каменную летопись, замурованную наглухо в подземелье. Быков и буйволов. Оленей и орлов.
Шумный поток Алазани бросается на бегущего Волка!
Алазань, ты река и божество реки! Осиротевшая без жертв любви!..
Пожалей несчастного клыкастого, мечущегося во мраке пещеры зверя!
Люди захотели убить Волка, люди захотели оставить зверей без своего властелина.
Хотят разорвать лапы бегущие!
Вместо Волка хозяином станет Квириа. Квириа жаждет быть Зверобогом! Квириа свергнет власть Дионисэ.
Янго оседлает Квириа-Зверобога, а тот усядется на голову поверженного бога Дионисэ!
Янго расслышал гул могучих, разламывающих землю быстрых лап когтистых! Все громоздится друг на друга. Холм на холме.
Янго уселся на плечи Зверобога, раба, и погоняет его бичом свистящим!
А ну-ка! Разнесись раскатистым эхом, пой, Квириа!
Пой гимны, Зверобог!
Надрывайся в хриплой песне, а народ подхватит твои плачи, твой рев. Крестьянский народ оглушит горы стадом напуганным и мычащим.
Пусть стадо человекобыков, провалившихся в бездну, очумелым голосом зовет Квириа!
Вот песни среди полей и лесов!
Вот песня разграбленной и разворошенной пахоты, умирающей пахоты, выклеванной измученными голодом воробьями смерти.
Обезумела Пашкунджи! Она теряет власть!..
Квириа, крестьянский бродячий бог, силач, простолюдин и жаждущий сбросить своего хозяина Дионисэ, нападает на Волка!
Растерзает он Волка, и похолодеет сердце Пашкунджи.
Пашкунджи кружит. И воет. Уже не может она в остервенении и бешенстве клевать печень Амирани, прикованного к скале за то, что отдал кахетинцам огонь.
Вор огня, полыхающего осенними кострами в поле среди воскресающих виноградников, устал, опустил веки.
Саднит рана, стонет от боли, дрожит клюв!..
Чья кровь струится в реку, голодную без божества, голодную и не накормленную прачками?!
Это кровь птенца великой неистовой птицы. Птенцов убивает любовник и старший сын птицы, всех крестьян держащий в чумном страхе Арзуман-птицегадатель!
И взлетела тяжелая, как стадо быков, птица Пашкунджи с окровавленными, плачущими, выклеванными тоской глазами, тоской по убитым птенцам, и, взмахнув крылом, ободранным о скалу снежную, развернулась она над Алазанской долиной, ударилась глухо всем телом об утес-ледник, изнутри прозрачно-синий, как крыло невинной стрекозы, и не дрогнул от горя несчастной птицы родник, родящий реку Алазань в поднебесье, а птица ветров, молний и ураганов, взревев одиноким быком, рванула к облаку мглы, рассекая раненым клювом свистящий ураган, зависая над пропастью, останавливая время.
Страждет птица, хочет камнем ринуться вниз, разбить лоб буйволу Або, защитнику Маро, матери-земли, сопернице.
Хочет разбить клювом лоб буйволу, мечтает упасть на исполинскую рыбу, родящую в земле плодородие!
Птица разбивает лоб буйволу, буйвол пятится, копытом ранит рыбу, рыба, дергаясь, рождает землетрясение. Гул землетрясения рождает Время!
Убьешь Волка, Квириа, получишь место директора винодельческого совхоза!
Вот что означает гибель Волка!
Ведь хозяева земли, лесов и воздуха связаны одной цепью!
Горла всех невинных девушек Кахетии обмотаны одной жгучей косой!
Птица, несущая в груди вместо сердца другую птицу — коршуна!
Коршун-сердце бьется в груди Пашкунджи!
— Я первочеловек Кахетии, я страшусь, я не могу отстоять вашу свободу, люди, за которую я бился столько времени, сколько течет Алазань, давно не кормленная нашим сухим хлебом Алазань, оставшаяся без божества! Река, сожравшая свою любовь к дубу, изголодалась в страдании, она нуждается в возах корзин с хлебом.
Эй, вы, кахетинки-плакальщицы в черном, с распущенными волосами, несите скорей на берег реки корзины, пусть громче всех и безутешнее рыдает, исцарапав свое лицо ногтями, плакальщица Маквала, дочь Кеонии, необузданной любовницы Кахетии, рожающей нам потомство от камня, от дуба, от ветра и колеса!
Квириа становится Зверобогом! Квириа поклялся убить хозяина своего Дионисэ, из молодого желудя три тысячи раз рожденного!.. Квириа становится Зверобогом!
Квириа станет страшным Зверобогом. Захватит Время всех в Кахетии!
Время быка, время камня, время воды!
Эй, Квириа! Новые поколения придут, Квириа поведет их за собой!
Он проложит им путь! В скалах Времени общекахетинского!
Квириа преодолеет круг времен кружащегося в ночном лесу дуба!
Эй! Пойте Зверобогу Квириа!
Ай, Квириа!..
Эй, жена Маро! Женщина с глазами коровы! Сидишь с пряжей во тьме, среди сырых сумерек, не слышишь, как в земле, под жилищем плотника, возится, шевелится слепой червь, прячущий в своем скрюченном жалком теле капельку времени!
Ничтожный и тленный червь, а кажется, он один владеет временем, бережет его, не дает смешать время червей с общекахетинским звериным и крестьянским временем!..
Может, червь и есть хозяин времени, а?
Червь слышит предсмертный вой волка!
Мироеды-хищники приволокут его связанным в каменные винные подвалы Гурджаанского винзавода.
Из глубины веков охотники на разгоряченных, взмыленных конях, с копьями и мечами гонятся за Волком. Из мрака.
Из забвения вырвавшиеся на просторы гона мертвые охотники, сами разрываемые клыками волков, скачут на конях.
Мертвые охотники скачут за живым Волком.
Эй, люди мои, кахетинцы мои, велисцихцы. Согнутые Спины деревень, прячьтесь!
Мертвые охотники на живых лошадях разгоряченных!
Мертвые старики и юноши, женщины-охотницы с разбитыми чернеющими висками и вытекшими глазами гонятся за охрипшим, несчастным задыхающимся волком, охотники с вырванными и выклеванными коршунами смерти глазами, брызги крови разлетаются на скаку. Слюни желтые смешиваются с кровавым сапом коней, идет охота мертвых всадников на горячих конях на убегающего, умирающего от одиночества Волка.
Громко и глухо кричат охотники.
Топот сотен копыт.
Догнать бы вечным охотникам Живого Волка, бога волков.
Освободить людей, живых потомков, от гона Волка вокруг дуба гомборского, властелина кахетинского времени и пространства!.. Из бега по кругу потащить за собою род кахетинцев, взявшихся за руки, в погоню, снова сплетающуюся в одну дорогу, в один путь за волком, вперед лапами с когтями вытягивающимся!
Ради вас, живые кахетинцы, потомки, мы в подземелье неустанно несемся испокон веков за Волком!
Вы не слышите по ночам гудение деревьев? Ураган, сотрясающий деревни! Это воют наши холодные рты, смеются обезображенные лица!
Пытается догнать табун лошадей коротышка Бнело-Темный, лошадь заливает покрасневшее блестящее лицо Всадника соленой и кислой мочой, заливает его взбудораженные, счастливые глаза!
Пыль несется из-под копыт в радостные глаза Бнело-Коня.
— Я живой! — перекрикивает цирюльник ураган. — Живой!
И не боюсь всадника-мертвеца!
Я тоже мечтаю охотиться на Волка!
Я сам конь, а не придурок брадобрей из Велисцихе, смерд-любовник неугомонной Кеонии!
Я был лошадью! Конем! Табуны кахетинских лошадей мои братья.
Моя моча пахнет лошадью, сладко и вонюче!
Я радуюсь, лоб мой блестит от конского пота, влажный от хлопьев взмыленной пены. А на губах моих, поющих и восторженных, дымится соль конской мочи.
Мы скачем, и солнце дымится, бурое от пыли.
Аяяяяя! Ооооооойййй! Ээээ! Авооооэ! Эвоэ! Оэ!!! Ээээээ!!! Воэ!..
Мертвые всадники несутся за устремившимся вперед Волком!
Кони вырвались из стены пещеры!
Я не боюсь их храпа! Я живая лошадь! Меня разбудил охотничий рог, в рог трубят каменные всадники!
Моча и слезы горят в моих восторженных глазах!
Конская моча и горячие конские слезы!..
Охваченный паникой и страхом от топота копыт, скрючился в земле слепой червь, он слышал, как охотники трубят в рог.
Гул раздавил деревню. От гула погас очажный огонь.
Волк с воем носился вокруг гомборского дуба. Умолял пощадить, спасти. Дымящаяся жаром и потом шерсть клочьями встала на загривке.
Крылатый великан сжал седые глаза.
Дуб-властелин не мог спасти Волка. Наплывал круг волчьей смерти.
Ах, как кричал, как хрипел волк кровью, как звал, как сверкал горящими окровавленными глазами.
— Поздно, Волк! — шептал дуб. — Иди!
Иди! Отдай свою шкуру, когти и лапы другому! Иди, смерть ждет тебя!
Отдай свои клыки!
Кровью твоей пенится тело!
Квириа ждет тебя.
Иди, Волк!..
УЖАС ПЕРВОЧЕЛОВЕКА КАХЕТИИ
Когда скотина, изнемогая от ярма, слабела, люди ее съедали.
А кости не выбрасывали. Закон предков. Кости собирали во дворах, а потом закапывали в землю.
И во дворах кахетинцев валялись груды пожелтелых и побелевших от солнца и ветра костей, выжженных ураганом.
Лежали горы — память о копытных родственниках крестьян. Родственники отдали им свое жесткое несоленое мясо.
Бык надорвал в труде спину ради горящего очага крестьянина. А потом кости напоминали очагу о бездне. Держался страхом бездны род.
Крестьяне знали, что они сами — такая же скотина, носящая на шее ярмо убивающего их труда.
Хозяин дома шел к свалке костей жадно съеденных копытных братьев. Нес им зерно в миске или гроздь виноградную!
Поил вином родные кости, ждал от них помощи, хмуро молчал.
Со страхом слушал тягостный их стон.
Когда крестьянин покупал новую корову, быка или барана, он приводил животное к свалке костей и заставлял слушать стон костей съеденных предков.
Когда от костей негде становилось пройти, крестьянин зарывал их в землю, пусть набираются другие.
Пока не падет, изнемогая, молодая телка, сделавшаяся старухой, или не погибнет в пене ярости бык, превратившийся на барщине в слепого, оглохшего старика.
Во дворе каждого кахетинца зарыто целое стадо съеденных подземных предков.
Возле каждого жилища — домашнее кладбище животных!
Стадам-предкам молились, им приносили жертвы.
Подземные стада приветствовали молодое животное, купленное и приведенное хозяином на свой двор.
Купленный бык напуганный ошарашенно, волнуясь сгибал колени под ударами палки, ходил по кругу во дворе, пригибая рогатую голову, сопя и пятясь.
Руки плотника Тархнишвили, старейшины, сморщенные и повисшие как плети, напоминали мертвые кости.
Но даже в дряхлых руках дышала необоримая сила.
Несмотря на преклонный возраст, руки старика молодели.
Сердце древнего человека ни на миг не прекращало борьбу с родовым Временем!
Свалят старика враги — свалят Кахетию!
Но близится его погребальный день!
Надвигается на Тархнишвили нисхождение во мрак!
Первочеловек Кахетии, как и все жители края, несмотря на свой чудовищный возраст, равный каменной глыбе, боялся мрака и жаждал спастись, избавиться от него в своей лодке-гробе, которую он, изнемогая, выдалбливал, сколачивал уже много веков.
Пусть река Алазань унесет старика к свету.
К последнему свету!..
Страх желтыми опилками забивался под сморщенные ногти.
Чуяли домашние животные, что плотник начал терять власть.
Плотник побаивался смотреть в глаза корове.
Страшился перехватить обращенное к нему сострадание.
Ненавидел жалость коровы к его ветхому телу.
Жалость мычащего, дающего белое молоко бессмертия стада.
Все чаще, идя со двора, плотник брал свой здоровенный посох старейшины велисцихского рода. Опирался на него.
Он страшился рогов, думал, что, если стадо быков и коров окружит его, чтоб убить, растоптать копытами, не желая, чтоб в деревне оставался немощный, слепой поводырь, он отобьется посохом, вырвется из плена орущей, дикой смерти.
Это позор — валяться на земле в пыли, сваленный ударом рога, беспомощно лежать в прахе и слабым голосом звать жену, чтоб она пришла и поволокла его домой на глазах всей молчащей деревни.
Пусть тащит Маро в сарай, кладет в недостроенный гроб, в стружки липкие и душистые.
Страшился плотник мести буйвола Або, обуянного ревностью и тоской.
Древний человек, возмужалый столетия назад, окрепший грудью на рассвете виноградарской жизни, с сердцем слабеющим, едва дышащим, одиноким, на согбенных плечах которого и на жилистой крестьянской шее лежал весь род.
Первочеловек, который из грязи, на самом берегу Алазани, стоя в ней по колено, лепил из сырой, влажной глины гнездо деревни Велисцихе, а потом первых жителей; он вместе со слабеющим зрением и остывающими, больными ногами, разбитыми жизнью, борьбой за черствый кусок хлеба и за душу этого хлеба, начал с годами ощущать страх.
Это была не боязнь людей, того, что они крепче и моложе, грубее и циничнее. Ведь он еле ходил, в глазах появилась белая муть немощи. Это страх, чтоб они не оскорбили его открыто.
Себя обманывал, мол, другие не видят, как он дубину выволакивает из дому словно для загона стада, а на самом деле для защиты своей чести и спасения от позора.
От насмешек соседей и кривых ртов крестьян.
Пусть люди думают, что плотник выдохся и не может дать отпора. Пусть не стесняются его чудовищного возраста, перед которым им в ужасе пасть на колени. Посмеивайтесь, велисцихцы! Берите другого старейшину. Плотник не станет спасать вас, сжатых кругами мутного времени.
Пропадайте, очаги, судьбы и виноградники!
Плотник Тархнишвили пережевывал беззубым, шамкающим ртом растущую вражду и подлые насмешки парней и пожилых крестьян. Они все вместе годились ему в правнуки.
Из-за их подлой неблагодарности смердов, развращенных мироедами, стала хиреть лоза. Издеваться открыто он им не даст, щенкам!
Никому!
Недаром плотник волочил с собой посох-дубину, что раньше лежал себе без движения в чулане не один десяток лет.
Из дуба посох!
Символ родовой власти!
Орудие вождя!
Щенки!
Тархнишвили ходил с посохом, когда земля еще была горяча от родов!
Тархнишвили-первочеловек боролся с хищной птицей Пашкунджи, пьющей кровь человечью и бычью.
Пашкунджи — хищница, рожденная ветром, вихрями, смерчем.
Она рождена, пернатая и кричащая, во мгле восходящими и нисходящими кружащимися потоками смятенного воздуха.
Воздух забеременел пылью, пыль кружилась, сгущаясь в зародыш с клювом и перьями. Земляная пыль обросла перьями.
Новорожденная птица вырвалась на свободу, выучилась летать в бездне. Она ужасалась и радовалась бездне.
Отец хищной птицы — вихрь!..
Народы будут веками поклоняться ей. Отдавать железному клюву и железным когтям птицы в жертву своих живых и мертвых юношей.
Пашкунджи будет рвать их клювом, терзать, хрипеть от счастья.
Пашкунджи будет наедаться телами юношей, их нежным, непросоленным мясом.
Плотник спасал род.
Терзалась много веков птица. Ведь не свершилась судьба.
Где ее бездна?
Она всего-навсего дочерь вихря и праха.
Рожденная в воздухе из праха в пыль уйдет. Пылью обернется.
И будет кружиться над рекой последнее падающее, летящее вниз черное погребальное перо.
Прощай, хозяйка верхнего неба!
Ты не стала женой дуба крылатого!
Не вырывала когтями любовь немого, одинокого великана.
Праотца древнего леса!
Прощай, Пашкунджи!
Я, Тархнишвили с посохом вождя, отпеваю твои беспомощные, страшные крылья.
Могучих птенцов своих ты рожала живьем.
Ты пожирала их жадно, боясь соперничества.
Ты скидывала их крыльями из гнезда, устроенного на верхушке великого дуба.
Птенцы падали на землю, к подножию дуба, убивались.
Черный бык затаптывал их, хрипя.
Дуб молча терпел птицу, хоть и чуял к ней отвращение.
Тысячу раз она пыталась завладеть его сердцем и грудью! Птица Пашкунджи била его крыльями, царапала когтями, но он ни разу не обнял ее, рожденную вихрем.
Дуб хранил верность реке Алазань.
Дуб любил Алазань три тысячи лет!..
— А я? — плакала, выла птица Пашкунджи.
Дуб не гнал ее.
Дуб знал, что птица хищная должна увенчать его, держащего на своих плечах род кахетинский.
— А я? — тосковала птица.
Жена-корова не слышит старика.
Пропасть отделяет от нее. А холод этой женщины — страшное одиночество. Обреченность на скитание тенью в пещере.
Но даже подземный мир Джоджохэти боится тени плотника.
Сам плотник Тархнишвили никогда не рассказывал, кто были предки, кто родил его.
Хотя жители деревни равнодушны: были у него предки? У окаменевшего от древности старика?
Хотя, если б даже община стала требовать с него родословную, он не выдавил бы из своей немощной, а на самом деле крепкой груди ни слова!..
Пусть люди думают, что их предки — боги и реки, иначе они потеряют свою гордость и упорство в борьбе за выживание.
Они бы обезумели, пораженные известием, что не бог родил их.
Первочеловек Тархнишвили вылепил их из грязи. Из глины сырой.
— Кто ж отец мой? — тосковал Тархнишвили. — Я сам себе отец?
Такой беспощадный ответ давил старика к земле, он брел устало, глядя под спотыкающиеся ноги.
Тяжкая, угнетающая дума душила старика: я сам свое тело вылепил? Или родился из червя слепого?
Червь себя вылепил из праха земного, из песчинки, зернышка пыли, появился на свет слепорожденный, а потом родил из своего скрюченного ползучего тела первочеловека, громадного человека с могучими руками и криво ступающими ножищами.
Новорожденный закрыл лицо, родившись, чтоб капля солнца не сожгла взор.
Надо привыкать, а потом свет согреет, превратит его из червя в Великого глиночеловека!
Глиночеловек резко отличался от червя-родителя, живущего много тысячелетий слепым.
Из-за этого червь не признал Тархнишвили сыном.
Жажда солнца заставила червя вылепить из слюны отца кахетинцев, будущего плотника и виноградаря. Ненавидел будущего хозяина червь, он создал его против воли, луч солнца согрел червя, и вот он копошился, жаждал увидеть светило. Он вытолкнул из себя человека, чтоб самому не погибнуть, не задохнуться!
Беременный солнечным светом, влекомый чужеродной силой, неясным зовом, он сотворил из своей мокрой слюны и праха Глиночеловека. Первочеловека Кахетии! Двуногого неповоротливого зверя.
Червь освободился навечно от гнетущего бремени.
Лишенный зрения, чуждый родственного чувства к своему огромному сыну-человеку, червь навсегда остался червем и притворялся, что он никогда не стремился ни к солнцу, ни к власти.
Тысячи червей родились после этого в Кахетии. Они сами себя лепили из слюны и праха, умирали, исчезали, снова смешиваясь с землей.
А этот червь, творец плотника Тархнишвили, оставался бессмертным и первородным.
Червь не дал своим детям и потомкам жажды любви и прозрения, не дал сердца и души.
Он сам, первым явившись на свет, забрал себе навсегда общую душу всех червей Кахетии. Он был самым древним и юным.
Но ложь, что он был безразличен к своей судьбе и равнодушен к солнцу и к голосам животных и стад людских, которые, разрастаясь, как саранча, поедали бездну.
Великий кахетинский червь жил своим родовым разумом, это была мудрость тьмы червей, которые, рождаясь, проживали в черной земле свои беспробудные жизни и снова смешивались с прахом ночи. Червь гордился, что сотворил хозяина жизни, будущего виноградаря, Глиночеловека! Гордился, что он сам пожрал всех червей, один захватил судьбы своих сородичей. Червь жил как бы своей единственной жизнью, но это была жизнь всех его предков и потомков. Хвастал он, что солнце вынудило его вылепить из грязи человека природного. Иногда червь мнил, что он родил даже богов и реки Кахетии!.. Видел себя отцом Времени.
Червь не желал признавать Тархнишвили своим сыном.
Скрюченный, он родил его, подарив солнце, которым дышал, лежа бездыханно на берегу реки, первый Глиночеловек Кахетии.
— Ты мне никто! — стонал червь, слепо корчась.
Просто солнцу понадобилось, чтоб червь вылепил это страшное су-щество.
Червь был удобен, он лепил из праха живую жизнь.
И вот скрюченный слепой праотец медленно уползал поближе к реке, чтоб там спрятаться и замереть в верхнем слое сырой желтой глины, отдохнуть от надорвавшего душу усилия, пусть плеск воды успокоит его истерзанную чудовищным усилием маленькую, слабую душу. Пусть мокрая глина даст отдых потрясенному сердцу червя!
Им еще не раз сражаться, червю и Первочеловеку и богу бродячему Дионисэ, сыну солнца и дуба!
Ведь жизни их шли по расширяющемуся кругу разрыва.
Лето сменялось осенью, рождение смертью, гибелью мрачного бога разрыва!
Червь ползет уже через многие поколения на всекахетинский всепраздник Ртвели. И вот перед последней гибелью уходящего во мрак пещеры бога червь залезет в горящий виноградник.
Червь пожрет поколения и встретит Дионисэ и крестьянина и батрака Тархнишвили!
Червь упорно ползет, он ведет свою невыносимо долгую и кажущуюся бессмысленной борьбу в поисках пути, крепкой, жилистой пуповиной соединяющего червя с цветущей многовековой жизнью, возделанной натруженными руками виноградарей.
Виноградари — потомки тех, кого вылепил из грязи Тархнишвили, сам рожденный червем Глиночеловек.
Никто не знает, кто победит в этой войне дорог, в диком столкновении судеб измазанных кровью поколений.
Кровь червя всегда холодна, а кровь человека остывает только после неизбежной смерти.
Червь, родивший Тархнишвили, будущего виноградаря и плотника, отца рода, прислушался к току времени, которое, сгустком застыв в скрюченном теле как червя, так и первочеловека, начало уже шевелиться, дышать и разматывать свой безразличный, равнодушный кокон, нити которого, цепляясь одна за другую, прялись и расширялись и тянулись по всему пространству огнедышащей земли Кахетии.
— Мое время и время рожденного мной первочеловека не одно! — с сожалением догадался червь.
Это убедило крошечного, слепого червя, что сам он, отец и едок праха, никак не родственник человеку. Им не придется вместе, когда-нибудь сблизившись, вести войну за продление жизни или за ее скорейшую гибель!
Сжимаясь и вдавливаясь в приречную глину, чуя землю, воду и небо и боясь солнце — врага своего, червь вздохнул, сотворив из праха и слюней будущего хозяина поля и животных, а большей власти червь не захватил.
Родил прачеловека и отпустил его восвояси.
— Мне мало такого отцовства! — ныл червь, жалея сам себя.
Тархнишвили храбро взглянул в небо, потрясенный и согретый светом. Он опустил лицо к реке, с обрыва увидел свое отражение в студеной воде, чуть желтоватой от ила.
Он увидел себя. Свое окровавленное лицо и растаращенные, полные слез и черной крови, но счастливые глаза.
Пальцы его коряво сжались.
— Я Тархнишвили! — больно стучали виски. — Я первочеловек!
Он полз вниз с обрыва, съезжая вниз головой; беспомощный и дрожащий рот и полные света глаза очутились так близко от воды.
Он замер. Он боялся воды, она казалась мертвой.
И вот он коснулся воды.
И радость прикосновения к женщине, которая еще придет в Кахетию, дрожью прошла по его скрюченному, сдавшемуся телу.
Он пил воду. Это была его первая любовь.
— Я глиночеловек! — стонал мужчина.
Буйвол ненавидел врага.
Буйвол метался.
И рев одиночества потряс червя.
Каждый удар копыта буйвола о землю рождал будущие племена людей.
— Почему он так боится одиночества? — недоумевал червь. — Пусть пьет воду, чтоб снова породниться с матерью!
Червь не знал: буйволу, чтоб снова прижаться к телу матери-реки, надо броситься с обрыва.
И погибнуть.
Глиночеловек Тархнишвили шел от буйвола прочь по сырому прибрежному песку. Он думал, что больше они никогда не увидятся.
Но буйвол чуял их будущие тяжкие встречи.
Оба шли по кругу. Первочеловек по малому, буйвол по большому!
Когда голод стал мучить врагов, каждый припал к земле, зажмурившись, и ел землю, давился.
Им чудилось, что они поедают один другого.
А земля кахетинская стонала от радости. Она породнилась с ними.
Она забеременеет от их голода и родит дуб.
Хотел бежать плотник, но бежать некуда.
— Это моя война! Самая большая война! Она съела моего сына!
Кто спасет меня?
Земля!
Ночью, лежа рядом с Маро в громадной кровати, где снова можно родить Кахетию, плотник чуял запах роженицы-земли.
Кажется, брось зерно на грудь жены, и взойдет колос.
— Это не любовь, — терзался плотник от ревности. — Это первородная близость!
Бежать от лозы и жены?!..
Он не проживет ни дня без коровы.
Он погибнет.
Бежать от лозы, когда сам плотник Тархнишвили был лозой.
Кости съеденных животных валялись грудой во дворе, у забора.
Плотник, в белой ночной рубахе, босой, вылез из кровати и шел во двор. Старик прижался старым, сморщенным лбом к бычьей кости и, зажмурившись, слушал Время.
Ветер гудел в лежащей на земле кости давно павшего быка. Пахло чем-то угарным, горелым, давил лоб старика тошнотворный запах быка, отданного в жертву.
Жертва солнцу. Жертва, испеченная на углях. Стада быков ревели, метались, кружась призраками на стене пещеры Хуца.
Разбегались и возвращались кругами солнца. Стада звали старика на помощь из голой, облизанной жарой и морозами кости.
Остервенело тянуло полынью, истоптанной тысячью копыт.
Пустота и ярость гремели в поверженных костях.
Это были съеденные коровы, быки и бараны. Стада. Чужие слезы и вздохи. Каждая сожранная жизнь — черная шкура, распятая на дубе.
Шкура рода, сожженная солнцем. В ожогах древнего солнца корчится грудь плотника Тархнишвили.
Огромная бычья кость гудит голосами поколений.
Лицо плотника разрушено ветром. Плотник умирал, рождался и, снова умирая, вел за собой в пещеру род.
Плотник закрыл лицо дрожащими руками. Это бычья кость жадно поедала все его радости.
— Эй, пейте! — Плотник омыл черным вином кости предков-животных. Пьяные кости шевельнулись. Плотник расслышал хор костей. Кости гремели боевой песней. Кости гудели чужим Временем.
— Я сам кость! — кричал плотник.
Человекобык Иштар искал мать.
— Маро! Маро! — звал он.
Но Маро не слышала своего искалеченного судьбой сына.
Она лежала широкой спиной на земле и рожала исполинскую каменную рыбу. Рот был искровавлен, разодран в немом крике роженицы.
Стадо велисцихских коров встревожено в эту ночь.
Скуластое крестьянское лицо Маро в холодном поту. Животные глаза засыпаны золой смерти. От стона роженицы вспыхивала, тлея, черная рассыпанная кругом солома.
Алазань в ужасе взмыла сгорбленным телом над долиной.
Гудел седой устрашенный дуб.
Мать рыб рождалась из чрева Маро.
Женщина заплакала. Замычали в ответ коровы. Крушил двери загона взбешенный буйвол. В луже крови трепыхалась каменная слепая рыба. Она чуть было не раздавила телом роженицу.
Сдавленные глаза рыбы текли кровью. Она плакала.
Рыба билась в судорогах и ползла к реке. Язык роженицы разбух.
Женщина родила каменную глыбу.
Плакал безутешно старый плотник. Алазань со страхом ждала безумную от одиночества рыбу. Рыба могла сожрать время.
— Мравалжамиер! — хором пели кахетинцы.
Исполинская рыба, чуя горячую траву, ползла по Кахетии на брюхе, тяжко дыша жабрами.
Плотник Тархнишвили сыпал золу в недостроенный гроб.
Быки и коровы, как женихи и невесты, кружились в хороводе, украшенные венками и гирляндами.
Это хоровод костей.
Гудела радостью битвы великая бычья кость.
Сдвинулся камень в душе старого плотника. Пресные слезы, катясь, жгли дряблые щеки.
Плотник вылил из кувшина горькое вино на свалку костей.
Омытые вином кости медленно затянули гимн богу.
— Ты виноградник! — пели кости. — Шен хар венахи!
Это была вечная тоска по зеленеющей соком виноградине.
Буйвол Або, стуча копытами, мотая грузной головой с острыми рогами, рвал пряжу, сотканную Маро и повешенную на дуб.
Пряжа — это жизнь рода.
Буйвол стонал. Песня мертвых костей оглушила его.
ПЕЧАЛЬ КОРОВЫ
Темнеющий тревожно жесткими травами луг молчаливо ждал нападения ночи. Тревожно перебегал судорожными, отчаянными рывками черный дрозд. Осторожно возился в мертвых колючках слепой червь — вечный свидетель борьбы ночного бесплодия и дневного, выжженного солнцем плодородия.
Равнодушный свидетель жизни и смерти Алазанской долины.
Прошуршали по горячим, за день не остывшим еще сухим стеблям, выдохшимся от пыли и солнца, первые капли зыбкого, пересыхающего, голодного, как бродяга, дождя.
Луг наполнился легким замирающим шелестом летнего дождя. Луг тонул в волнах набегающей липкой тьмы.
Буйвол Або замер на краю обрыва. Ямы, присыпанной гнилыми черными листьями, куда охотники заманивали животных, и когда животные сваливались в нее, их, ревущих и мычащих, добивали, а потом с криками хмельной радости тащили наверх, резали, разделывали и с окровавленной шкурой волокли в деревню, к женщинам, старикам и детям, ожидающим их с голодным хриплым, неистовым воем, и приходилось охотникам отгонять их дубинами и палками.
Старики, голые, выжившие, лаяли, как голодные псы, кружась как бы в тяжком опьянении от потного и сладкого запаха пролитой крови могучего покалеченного, истерзанного животного.
Деревня орала, стонущая от голода, с очумелыми от жадности широкими рваными ноздрями.
Буйвол был древним жителем Кахетии, он слышал тьму такой охотничьей ночи, чуял нюхом смерть собратьев, осторожно обходил ямы-ловушки стороной, сдвигая в горести брови.
Он помнил каждого быка, буйвола или даже человекобыка, упавшего нечаянно в яму и забитого палками и дубинами насмерть, безжалостно.
Быка охотники не щадили. Убивали и его. Плачущего детскими, теплыми, невинными слезами.
Стоны и крики, плач и горловые просьбы о пощаде копытных родственников буйвола Або застыли и отвердели навсегда в задубленных складках на груди, шее и плечах, в пыльной шкуре Або-гиганта. Окаменели стоны жертв, которых убивали.
Крепкое, словно из камня выдолбленное тело буйвола Або было иссечено старыми и едва затянувшимися ранами от этих безнадежных, страшных, обрывающихся криков копытных родственников.
Часто он маялся, не мог сомкнуть глаз, заснуть, отогнать взмахом ресниц облако липнущих на веки мошек, прогнать слепней крепким коротким хвостом, раны жертв-родственников терзали его, он вставал на все четыре копыта, мотал головой, низко опуская голову к земле, рыл землю, сопел, принюхивался, кружил рогами по земле, никак не мог расслышать запаха крови своих убитых потомков и далеких собратьев. Буйвол-предок грустил.
Прах земной таил эту много раз пролитую кровь быков, что не обогатила землю, а, наоборот, сделала ее несчастной. Буйвол-предок осторожно нюхал землю.
А ведь Маро, мать, часто бывала беременна кровью съеденных и вероломно убитых быков, она мучилась чудовищными болями, когда поле давало первые острые всходы. Посвежевшей и помолодевшей кровью жертв блестели тогда растаращенные глаза женщины-коровы.
Верил великий Або-предок, буйвол рода, первый муж кахетинской женщины, что не пропали, не исчезли в нем чужие крики, они застыли в его затянувшихся ранах, но когда он взвоет от тоски в ночь своего последнего боя в винограднике за свою судьбу, за судьбу Маро, то чудовищный немой, сотрясающий стон убиенного стада раздавит всю кахетинскую землю. Это будет гул провалившихся в ямы сотен и тысяч обреченных на вымирание животных.
Наскальный художник и каменотес Хуц, высекающий на стене пещеры рождения и смерти жителей, не забудет ни одного канувшего во мрак несчастного забитого животного и высечет их крики беспомощные там, где темнели сцены охоты, ловли и приручения диких быков, сбор урожая, смерть лозы и убийство и поедание бога Дионисэ.
Буйвол-предок Або искал свою сбежавшую жену Маро.
Плотник Тархнишвили вырвал ее из мира копытных, она сделалась наконец женщиной. Он пытался захватить душу коровы, чуял, что отнял эту душу у первого мужа своей любимой, отнял у скотины и она теперь навсегда крестьянская жена и работница.
Она станет матерью земли, великой крестьянской богиней, жницей с серпом.
От буйвола родила Маро сына — человекобыка Иштара, а плотник Тархнишвили по дряхлости уже не мог иметь с нею детей.
Это была крепкая земля, на которой рос и держался великий буйвол. И рос его земляной дух, смешанное дыхание буйвола и женщины, что грел кахетинскую землю, дарил ей плодородие.
Буйвол-предок Або дышал огнем, высекал копытом из камня огонь жизни. Бил копытом по голове исполинской каменной рыбы. Рыба пробуждалась и дарила мощь земле.
Тархнишвили ревновал женщину, в ней еще мало женского, она дышала, как животное; он часто просыпался ночью и со страхом слушал ее дыхание.
Она не понимала и не видела тоски и любви старика, обсыпанного стружкой и опилками, она сторонилась его ревности, она ежечасно принюхивалась к следам копыт своего первого мужа-буйвола, которого, как батрака, избивал маленький, грязный, голодный погонщик Ашот, недоумевающий, как накормить ему свою большую семью, одиннадцать голодных птичьих глоток.
Маро прислушивалась к ударам копыт о твердую землю.
Это буйвола вели рабом по спящей, устало задремавшей после тяжких полевых работ деревне.
Деревня была безразлична к загнанному животному. Маро просыпалась, вставала в громадной кровати из срубленного во дворе поникшего грушевого дерева, переставшего давать после смерти Анико на спинке, проросшей ветками, урожай медовых, источающих горечь груш.
Маро замирала над сжавшимся от тоски плотником. Одеяло сползло, она в ночной рубашке, под которой болтались ее потемневшие, стиснутые отчаянием груди. Плотник, не разжимая увядших, слезящихся глаз, мучился, охваченный угрюмой ревностью, пугался бездны. Одиночество тянуло его в бездну.
Он сжимал изнуренно наработавшуюся руку в кулак.
Молчал. Не дышал. Слышал, как шаркают по деревенской дороге тяжкие копыта.
Плотнику чудилось, что буйвол с каждым шагом бьет его копытом в старое, мрачное, детское сердце. Каждый шаг буйвола — это удар судьбы. Глухой, беспощадный удар. Плотник защищал кулаком свою грудь, закрывался, а другой рукой закрывал сморщенную шею.
Искал спасения.
Удар копыта будил рыбу. Рыба рожала юный виноградный лист.
Плотник Тархнишвили звал на помощь седого дуба гомборского.
— Я просыпаюсь каждую ночь в холодном поту! — шептал плотник. — Я уверен, что я завоевал корову.
Плотнику хотелось обнять жену, держать в стариковских малодушных объятиях, но он не решался, не знал, кто она ночью — женщина или мычащая тупая корова, не знал, пойдет ли она с ним на кровавое побоище в осенних горящих виноградниках, на убийство Дионисэ, из желудя рожденного.
Плотник дышал позорной старческой ревностью и позорной тоской. Никак не мог унять дрожь. Маро кисло усмехнулась сильно сжатым ртом.
Маро ушла на встречу с буйволом.
Буйвол Або уперся рогами в землю возле босых ног женщины в длинной ночной рубашке.
Женщина, охваченная страстью и тоской, сама прибежала к нему, прямо из супружеской кровати, бросив в ней тихо плачущего обиженного седенького плотника.
Волосы Маро растрепались, пахнущие мылом и душистым сеном.
Бывшая жена, крестьянка Маро, с грудью, дышащей полынью, не хотела, чтоб гордый буйвол падал перед ней на колени.
Пусть знает, что он еще никем не побежден. Даже старейшиной-плотником.
Пусть надеется мрачный и нелюдимый батрак и раб, избиваемый палкой придурка погонщика, что, может, вернется еще страшная для крестьян темная, древняя жизнь!
Буйвол рогами рыхлил круг вокруг лежащей на земле и протягивающей ему голые жаркие руки женщины. Буйвол хотел сжать женщину в круг великого буйволиного времени.
Поди-ка вырвись!
Она должна верить в буйвола Або, иначе он смешается с прахом. Иначе он навечно превратится в холм, гудящий кровавой пеной!
Иначе он превратится в золу, в песчинку, в зернышко, летящее над полем вспаханным.
Если буйвол-предок потеряет надежду на любовь Маро, на верность, он провалится в бездну.
Пусть она ушла с сыном Иштаром к старику-плотнику. Корова должна победить женщину. Корова вернется к буйволу!
Буйвол-бог и корова-богиня снова жених и невеста!..
Маро коснулась потемневшей сжавшейся ладонью острого конца рога. Рог дрогнул. Буйвол, слепой от ревности и тоски, пожираемый мраком тупой работы, забитый палками, под ярмом, обуреваемый любовью к Маро, глубоко вздохнув, попятился от женщины, ноздри почуяли запах ее сладкого пота, смешанного с запахом мужа-крестьянина, понесло горьким табаком; тяжко буйволу вдыхать дух чужого жилища, совместной очажной жизни плотника и Маро, буйвол пятился назад, к ивовым кустам, прячась в орешнике.
Маро потянулась за ним. Женщина с хмурыми складками горестного рта, с мешками печали в темнеющих подглазьях, глина раздумий темнела на серых щеках.
— Она чужая! — вздохнул буйвол. — Навечно чужая! А я превращен в тягловую скотину.
От ужаса Або снова рывком пятился назад, от ужаса, с черной водой закипевшего взора, он рванул копытом по земле, растревожив прислушавшегося к томлению буйвола слепого червя.
Червь испуганно сжался, чтоб ударом копыта не убил его полоумный. Даже сочувствие шевельнулось в черве над раздавленным тоской, с дымящейся испарениями шерстью, обездоленным животным.
В орешнике отдыхали после пьянки бродячие боги. Они посмеивались над страданиями буйвола, его любовью к Маро.
Сощурил свои отливающие виноградной зеленью усталые, невыспавшиеся глаза Дионисэ. Он устал от жажды земледельцев и животных, виноградарей, мелких собственников, батраков. Бога угнетала жажда. Жажда любви, чужого тела, жажда власти, жажда мудрости, жажда собственной смерти. Жажда, как горячий навоз землю, переполняла души крестьян-кахетинцев.
Жажда поражения охватила буйвола Або. Он рыхлил копытами землю, все ниже опуская рогатую голову перед бежавшей к нему женщиной в ночной рубашке, босой.
— Я Або! Я — муж! Ты бросила меня!
Я вождь стад! Я не смог спасти стадо быков! Стадо диких наших быков!
Они бежали, как обезумевшие дети, в вихрящейся из-под копыт черной пыли.
Ловцы накидывали на острые рога веревки, тянули нас и пригибали к земле рога, зрачки наши раскровенило от черной стены плена, растущей перед нами!
Мы все бежали по кругу, пытаясь удрать от врагов, а они свистели и орали, пытаясь нас запугать!
Мы погибали!..
Нас сделали рабами!
Ты бросила меня, корова Маро!..
Шорох мертвых свернувшихся листьев слышал оставшийся один в кровати плотник Тархнишвили, листья сбились в кучку на осиротевшей осенней земле, неугомонный гул остывающей, влажной от сока земли будил старика, одинокого в грушевой, чужой холодной кровати, откуда изгнал он в смерть Анико; кровожадные, но уже бессильные от осени гроздья царапали и ранили его грудь с торчащими стариковскими ребрами, нюхом старого мужа сильной, молодой пока телом женщины плотник почуял измену, дышал изменой и горечью в глубоком обморочном сне, проваливаясь в сон, как в громадную пустую бочку; женщина, которая грела каждую ночь его зябнущее, высыхающее от возраста тело и стынущие худые ноги, лежала сейчас на берегу реки с буйволом-предком, плотник спросонья протягивал в ночь свои холодные, одинокие руки, цепкими скрюченными пальцами пытался коснуться ее крепкой, дышащей жаром и бродильным винным закипающим соком любви груди. Ласкал мощное тело отцветающей, но все еще зрелой женщины, а она бежала в ночной рубашке, босая, на позор, на свидание с буйволом, и шаги изменщицы, любимые шаги, отзывались гулом в седой, разбухшей ужасом от измены жены голове, он слышал с удивлением свой стариковский, беззубый плач, слезы текли по небритым щекам цвета гнилой сливы-падалицы, он царапал желтыми от табака-самосада, грязными и обломанными ногтями жесткую щеку, отчего оставались на ней сочащиеся засыхающей кровью полосы, и жмурил подслеповатые глаза, страшась оторваться от сна.
Иеремия, Сторож Виноградников, стучал палкой в окошко его жилища, глупым мычанием извещал плотника о случившемся, о бегстве Маро, а плотник, взволнованный, никак не мог нащупать дышащее в груди му-жество.
Появление Иеремии перед жилищем плотника в стылую рань, с зеленоватой росой на отгоревшей полыни двора тревожило. Листья лозы шумели, целуясь с гроздьями, щемящая тревога с набегавшим давно пробудившимся ветром звала плотника не зевать, не тереть помутневших, озабоченных глаз в сонной одури, чуя истерзанными ноздрями душисто-прогорклый дух наплывающей осени, когда золотые, медовые опавшие листья ветер хмельной будет кружить ворохами по дворам.
— Эй, Тархнишвили, проснись! — стучал палкой в окошко Иеремия. — Жена твоя с буйволом!
Сгрудились рядом с жилищем крестьяне и кое-кто из бродячих богов. Хохот, глумление, шум.
— Идем искать! — орали крестьяне. — Вставай, дурачина!
Вот тогда стало страшно плотнику, он одним махом вылез из сна, как из ямы, весь в золе и пыли сгоревших ночных сновидений, дрожа и натягивая на худые волосатые ноги штаны, надевая через голову широкую с дырами и заплатами рубаху, задыхаясь от мокрого назойливого ветра, налетевшего на зардевшиеся под седой щетиной щеки и со смехом налепившего на его нечастное, овеянное стыдом лицо черные колючки отчаяния.
Плотник жевал, шамкая перепуганными ночным страхом раздавленными губами. Сочилась кровь страданий на шелушащихся губах в язвах и струпьях. Не удивлялся тому, что крови выкипевшей за ночь, за самую тоскливую и ревнивую ночь, был полон рот.
Крестьяне и бродячие хохочущие боги тащили упирающегося плотника к лесу, к берегу реки с любовником, со смехом и озорными, похабными шутками издеваясь над коровой, которую, наверное, обнимал громадный буйвол.
— Корова была женой плотника! — выкрикивал, захлебываясь в судорожном, прерывистом дребезжащем смехе, Панто козлоногий и козлобородый, падая в сухую траву. Агуна мрачно посмеивался и тащился за толпой. Сопели ноздри нахмурившегося Квириа. Дионисэ шел медленно, недовольный глумлением, но брезгуя увещевать оголтелых дружков и смердов. Шаг его был тяжел, лоб гудел, а во рту вязко ныло, будто он объелся с вечера ядовитых грибов.
И донесся стон буйвола-предка.
Буйвол стонал, словно он свалился в яму-западню и его сейчас будут убивать кольями, вилами и рогатиной. Кидать в яму тяжелые камни. Горящую паклю.
— Пожалейте, люди! — стучали в ознобе зубы бога Дионисэ. Ему чудилось, что осень в разгаре и на шею его набросили веревку.
Шуршали в длинных волосах бога Дионисэ, скрипели чернокрылые жуки. Гул слюдяной ржавчиной отдавался в затылке. Жуки радовались, истязая богов и людей.
Досадой гудящей давили на виски.
Это была растущая мечта, поющая проливным дождем сухих шевелящихся и возящихся, снующих жуков.
Целое облако жуков стремилось захватить влажную, удобренную навозом и потом быков, беременную урожаем землю. Стая жуков обескровила гроздь. Умерла гроздь.
Жук пожирал летящую в синь виноградину с крыльями. Жук смерти, родившийся из камня, завидовал золотистой пчеле, родившейся из слезы Дионисэ.
Каменный жук Кахетии гудел. Каменный жук, пробуждающийся из пещеры, из заточения, каждое мгновенье лета воскресающий, кровоточащий, кровопьющий и снова уходящий в камень.
Чтоб орнаментом в капищах, в алтарях пещерных в лесу мерцать садящимся закатом, когда крестьяне гонят мычащий, стонущий скот на убой.
Буйвол Або замер, расслышав гул каменеющих и вновь просыпающихся с кровью жуков.
Это был многоголосый, из бездны, из облаков огненных, бушующих, гул жизни и пламенной любви.
Буйвол Або стоял горой, дрожа изнутри разбуженным и растревоженным, царапающим его внутренности горящим жуком с каменными, в синей буйволиной крови крыльями.
Проваливаясь в бездне, замирал стон жуков.
Погибал зов тысячелетий!..
Крик голода земли рождал гул жуков.
Жуки жили, ползали, шевелились с раздавленными копытами буйвола крыльями. Безглазые жуки, облаком летящие в небо. Ветер кружил их и оставлял одних, и они сыпались вниз, на верхушку гомборского дуба, беспомощные и равнодушные к смерти, и дуб жевал их, загорающихся в сизом воздухе алыми ягодами шиповника. Смешивались с угарным зноем буреющих на земле опавших жасминных лепестков.
Дышащий бездной пражук убежден, что он один бог зябко жмущейся и мерзнущей зимой лозы!
Жук — отец и бог!..
А с ним уже пытался соперничать наивнокрылый жук-юнец!..
Замирая от собственной дерзости, от тоски по схватке с отцом-жуком, живородящим время из камня пещеры.
Лежал жук-юнец на земле, прячась и дыша винными листьями.
Облезлый от капель жук, катящийся под ветром, как пустая виноградина, замирая, пытался выдавить из слюдяного сердца каплю дождя, ливневые паучьи серебристые нити, чтобы опутать ими отца-скарабея!
Каждый сам по себе в Кахетии рожал время. Кто ты? — Я?!..
Зерно душистой спелой кукурузы. Черное семечко. Жук.
Плотник бежал на поиски Маро. В груди старика возится дыхание хмельного жука.
Страшился плотник встречи с буйволом-соперником, которого обняла крепкими крестьянскими руками Маро с глазами печальной коровы, с соломой в жестких волосах, пропахших сухой землей.
Не хотел идти дальше старик на согнутых ногах, но грубоватые спутники его, Панто и Агуна, крестьяне деревни, толкали его кулачищами в спину.
Вспоминал плотник, как покрывала на ночь Маро плотника рогожей в кровати, как согревала его мерзнущую, в синих пятнах спину, как он, благодарный, в ответ мял руками ее разбухшую коровьим выменем грудь.
Плотник оттолкнул бродяг. Он один идет к ней, на берег реки, шумящей ужасом. Провалившийся рот плотника задышал, лицо было обстругано ножом страха, в клейких опилках, рот дышал смущенной горечью, намокшие слезами старика стружки набились в задыхающийся рот, в сожженные глаза, остывающие куриным пухом. Он жевал душистую стружку.
Он ел синюю сливу обиды.
Старик знал, увидев в кровати рядом с собой пустоту, что он не выдержит, сбросит с себя ватное одеяло и рогожу, тяжело съехавшую на земляной пол, и пойдет голый через всю деревню, зябнущий, как идущий в капище на заклание, за своей неверной женой, которая сбежала из его кровати и жилища, как животное, на четвереньках уползла в мрачный лес.
Плотник шел за ней как пьяный, шатаясь, дрожа лицом, облепленным сладкими стружками сна.
Несчастный рот обманутого женой старика дышал пшеничным запахом воскресения.
Вино в бочонке, зарытое под дубом, давно превратилось в дух предков. Горькая зола прошедшей, сгоревшей любви душила плотника.
Съеденные смертью губы в кровавых язвах дрожали.
Он бы пожевал сейчас сухую изюмину, душу прошлых урожаев.
Тоска искровенила зрачок плотника.
— Где сейчас моя жена Анико? — низко опустил старик повинную голову. Бесстрастно шурша траурным платьем, бродит среди полей малых и больших войн, ищет сына, сожженного огнем. Отбивается худыми руками от хищных птиц смерти. А птицы рвут в клочья ее черное от горя тело.
— Ищи, Анико, нашего сына! — униженно прохрипел плотник.
Подними камень, может, сын стал дождевым червем, извивается в сырой ямке!
И ждет твоих шагов!
Твоей ласковой дрожащей руки.
Белый куриный пух с кровинкой снова залепил дрожащее веко старика.
Свечение окружало лозу, нисходящую в пещеру!
Плотник звал из опустелого виноградника каждую ночь пьяных птиц Кахетии!..
— Где Маро? Может, она ушла с ведром доить корову?!
Корова доила корову.
Звенела о жестяное ведро кипящая паром струйка брызнувшего молока.
Сейчас она скажет мужу:
— Чего стоишь ты голый и плачешь от обиды?
По-детски дрожишь, прижав к вдавленной груди худые замерзшие руки? Весь пропахший рогожей и густой землей ночной ревности!.. Я здесь! Я твоя женщина с глазами коровы!
Я дою корову! Хочешь молока?
Пей!
Воскреси душу!
Белый огонь молока ослепил его свежестью.
Он засмеялся, зубы его стучали о край холодного ведра.
Захлебывался плачем и молоком старик. Ныли зубы.
Он упал на землю, нюхал родную землю, беременную урожаем!
Молоко горящее рождало быков, воскресало исчезнувшие в пещере стада.
Пахучие живые стружки, окрашенные светлой кровью, горели в жестких волосах плотника.
Пропахшее золой горечи сердце старика дрожало.
Неподалеку застонал буйвол.
Мычал вдали лес.
Корова доила корову.
Мычали две коровы, стояли друг против друга, упираясь рогами в рога со скрежетом, одна корова черная, это Маро, крестьянская жена, женщина, накрытая отсыревшей, испачканной в глине и мокрой золе рогожей, а другая корова — одна из многих коров большого, разбитого на маленькие семьи стада, белая, пятнистая, с густыми, расплывающимися, как последождевая грязь, пятнами, купил ее недавно плотник, а до нее была серая с подпалинами и загнутыми рогами, хилая и жалобно мычащая и неустанно от моросящих, серых, зябких рассветов просящаяся на свободу хоть в голодные, чахлые, давно изжеванные кустарники и перелески, хоть в овраг, где можно разбиться, сломать шею и ноги; плотник сам ее зарезал, чтоб она не мучилась и не беспокоила соседей раздирающим душу стоном, а Маро доила одну из многих живших годами у них в жилище коров, потом исчезающих, умирающих; женщина с глазами печальной коровы доила корову, опустив низко голову, повязанную черным погребальным платком, хмурясь, разглядывая землю под копытами дергающейся коровы, корова мычала, и Маро поднимала взволнованный, поблескивающий терпимостью взор, сталкиваясь с враждебно дышащими глазами подневольной коровы, со зрачками злыми и красными, как листочки осины, проклятого древа повешенного; касаясь взором чужого зрачка, плачущего черной, кровавой слезой, Маро крепче сжимала в руках напряженных горячие соски набухшего вымени, и вдруг острая и пронзительная струя белого, алмазного молока звенела о дно ведра, сиротливо стоящего на черствой земле.
КОРОВА МОЛИЛА О ПОЩАДЕ КОРОВУ.
Молила о пощаде белая корова с серыми исчезающими пятнами; прежде чем Маро возьмется за доение, корова долго и пристально, бесстрастно, напряженно, с вызовом смотрела в холодные глаза Маро, в глаза другой коровы, хозяйки и матери, жены старика, сильной и зрелой женщины, и просила, чтоб Маро, с волосами, повязанными черным погребальным платком, не все молоко отбирала у нее, не всю душу, переплавленную в белую дышащую пеной кровь, не всю душу живую, молочную, которой поят детей и взрослых мужчин, не всю белую коровью кровь отжимала из вымени, а оставила ей хоть одну каплю.
Маро поглядывала на плотника, тот равнодушно и сникло жевал сухими губами, как-то беспомощно сутулясь, наверное, не одобряя жалости хозяйки к корове, которая должна приносить пользу людям, крестьянам, но, впрочем, он по равнодушию не имел ничего против, чтоб жена сохранила этой корове с молящими глазами молоко горячее и мучительное, а хочет, пусть даже норовистая беспокойная корова уходит, бежит в голодные перелески и холмы, все равно другая корова из великого кахетинского стада на другой день замычит в их дворе.
Может, она твоя дочь, Маро? Дочь коровы коров! Твоя дочь, а? Посмотри ей в измученные глаза, научи мудрости и мужеству, ободри, объясни, что она родилась, чтоб жевать траву и своей плотью кормить и поить род кахетинский, от этого никуда не деться, без этого изгнанную из стада и строптивую ни один яростный бык не покроет весной, не утолит жадной, стонущей любви скотины.
Ладно, пусть уходит, пусть уходит эта белая корова с рассветными тусклыми пятнами на боках, хватит ей пить, отбери у нее ведро молока, дай ей шататься, дышать свежим, студеным воздухом, несущимся порывами ветра; прощаясь, взгляните друг дружке в глаза — вы ведь родственницы, мать и потомство. И пусть уходит во мрак пещеры. К пастухам подземного стада.
Бродячие, бродяжничающие боги заночевали на сеновале плотника, а утром, посмеиваясь, окружили корову и доярку Маро, сидящую на корточках.
Бродяги тесно сдавили их со всех сторон. Панто даже кулак бесшабашный опустил на спину коровы, а Квириа своей босой ножищей прижал к земле ей копыто, корова застонала, задергалась, брызнуло в лицо молоком, Агуна исподтишка хворостиной царапал корове бедро, но она успокоилась, стояла спокойно, глаза бледные сделались очень глубоки, в них тонуло время целого стада, погибало безликое утро с мглистыми облаками.
Маро торопливо сжимала сосцы, вытягивала из них белую, несчастную, похолодевшую жизнь. Пар жизни из тела, из живота своей дочери или дальней родственницы.
Каждый из беспутных гостей хотел чего-то от подневольной коровы: напиться паром, молочным дыханием, даже повалить и сбить на землю, навалиться и вырезать острым ножом ее дрожащее разбухшее вымя, разорвать грудь немой мученицы, растоптать в земле ее судьбу, с навозом и кровью.
А Маро, с дрожью в спине, ниже опустив повязанную черным платком голову, доила корову крестьянскими крепкими от труда пальцами; пальцы были мокрыми и сладкими, вкусно пахли, а бродяги-мужланы теснили и теснили корову, стоявшую неподвижно и даже не помахивающую хвостом, она мотала головой с большими уставшими от бесполезной печали глазищами, детскими и беспомощными, зовущими кого-то.
Маро молча, спиной просила у плотника помощи, но муж, сгорбившись, стоял и не двигался, как и доимая корова; потемнели и вздрагивали скулы.
Плотник не мог гнать со своего скотного двора Дионисэ, а свора дружков-бродяг его мало трогала, плотник отпихнет их ногами или, схватив вилы навозные, исколет им лица, но он молчал, прислушиваясь к тому, что хмуро объяснял Маро великий бог Дионисэ. Дионисэ протягивал ей свою руку, чтоб погладить чужую жену по голове и прижать к себе крепко и по-хозяйски, равнодушный к плотнику, словно плотник чурбан. А плотник онемел от удивления и тоски, язык выпал от страха, он ощущал себя поруганным и выгнанным из курятника, измазанным в собственном малодушном помете, опозоренным петухом с увядшими когтями!
— Ничего! — бормотал в сжатые черные зубы плотник. — Пусть себе думает, что рожден твоим осенним любовником! Он хочет взять тебя или Кеонию в жены на празднике, на три дня, но это будут не брачные счастливые и обессилевшие ночи, охрипшие ночи, раздиравшие свои похмельные, сладострастные голоса. Это настанет жуткий светящийся праздник — виноградник смерти, на котором он захочет заколоть тебя ножом, зарезать или отдать на убой крестьянам, озверелым и буйным от пьянства, прежде чем самому упасть на мягкую, в виноградных листьях землю под бешеными ножами крестьян; между твоей кровью на палой золотистой, чернеющей листве и своей кровью, брызнувшей из груди, он надеется сделаться навечно твоим мужем, твоим любовником и быком черным, этот умирающий зеленоглазый юноша-бог в венке из дубовых и виноградных листьев на повинной низко опущенной голове, уверенный, что ты согласна отдаться ему, царю, изнемогающему от желания смерти и сладости, отдаться юноше, дрожащему и напуганному, чтоб сделать тебя матерью, рождающей землю крестьян, но он утонет в тебе, самонадеянный юнец, задохнется в твоем огнедышащем лоне, не бойся смельчака, дай ему напиться окровавленными губами горячего молока коровы, пусть он крепко сожмет твою руку и изнуренным, мертвеющим взором вцепится в твои холодные от умирающей любви зрачки!
Маро плеснула из ведра молоком в обнаглевших богов-мужланов, и Квириа с Панто отпрянули назад, заскулил Агуна — чучело огородное в рваной шляпе, собрат подсолнечников, вертящий, как и они, лохматой головой в поисках медленно уплывающего, кружащего в небе солнца.
Маро привстала и протянула Дионисэ ведро с белой сладкой пеленой, с теплой коровьей влагой, он все смотрел на нее, на свою будущую осеннюю возлюбленную, в глазах его заблиставших мелькнула тень Кеонии, он сомневался, кому отдать себя перед самоубийством, кого назвать сезонной женой бога, но к Маро он протягивал руки и заглянул в ведро, дышал земным молоком, растерянно крикнул что-то, а Маро прошептала ему:
— Еще рано, мальчик с зелеными глазами, умирающая гроздь, — но завтра, когда наступит осень, он протянет руку к матери: ведь я мать земли, а ты из желудя родился, из земли и в землю уйдешь, прольешься своей темной кровью, сведет судорогой твое несчастное тело, червем, застигнутым дождем в опустелом винограднике, смятом холодными дождями прощания с летом; на гроздьях срезанных, в крови ты захочешь лечь со мной на листья, захочешь последней близости с женой плотника, с матерью земли, с матерью твоей и женой, женой крестьянского умирающего бога на три дня и три глубоких ночи.
Буйвол Або внимательно слушал. Он ненавидел плотника. Ненавидел Дионисэ.
— Я крепче обоих! — стонал буйвол. — Я крепче, я не ревную, вынесу свою муку! А вот Дионисэ изойдет кровью. И плотник почернеет от страданий.
— Слушай, Маро! — хрипел плотник. — Никому ты не достанешься! Я не пожалею твоего помраченного взгляда, тебя, корова! Не гляди на меня с испугом и надеждой! Я ударю ножом тебя в горло, и захлебнись в кровавом отчаянном вопле!.. Я, плотник Тархнишвили, убью тебя!
И волочили, волочили плотника ослабевшего, невинного, напуганного бродячие боги-крестьяне из мешка туманного, сырого, опустелого утра, оглушенного свистом раздраженных птиц, тащили на опушку мрачного, овеянного облаком ночи букового леса, где любили друг друга буйвол и женщина с нахмуренными, тусклыми глазами коровы.
Разбудили старика, вытащили из кровати, не дали пожевать ломкого, рассыпающегося, вязкого, влажного, кислого овечьего сыра шамкающим, беззубым, дырявым ртом, сделать один глоток кукурузной водки чистой, незамутненной, чтоб согреть дрожащую от ревности и страха стариковскую грудь.
— Эй, Тархнишвили! Рога вырастут на твоей голове, еще малость — и ты замычишь, хрипло застонешь в стаде, гонимом в сумерки, овеянные каштановым духом полей. Ты согласен затеряться в стаде, лишь бы всегда дышать и бродить рядом с Маро, слышать коровье горячее дыхание! Очнись!..
— Эй, Тархнишвили! Жук каменнокрылый свидетель твоего падения!
— Первочеловек! Ужаснулась твоему горю взревевшая от тоски Алазань. Река кричит от ужаса перед бездной, которую сама породила!
Жутко сделалось всем богам кахетинским, хоть они сами тащили старика в лес, волокли падающего плотника, упирающегося ослабевшими ногами, пропахшего холодным потом смертного страха, запах табака на дрожащих шероховатых губах, в язвах и трещинах; несет изо рта прожеванными зернами испеченной на очажном камне кукурузы, и вот отступил в тень даже Иеремия, поднявший на ноги всю деревню, пожалели и боги крестьянские бродяжничающие дрожащего, умирающего, белого как мел старика, который стоял ни жив ни мертв, остановился под буковой веткой, осыпавшей на отживающее, земляное лицо старика крупные, душистые капли ночной влаги.
Он смотрел тоскливыми от холода глазами на Маро, обнимающую любимого буйвола.
Он видел огромные глазищи Або.
И не ревность и не гнев охватили страхом его иссушенное горло.
Он потерпел поражение.
Он проиграл битву за женщину с буйволом с самого начала, когда принял Маро в свое жилище, к очагу.
Он не мог вмешаться в их древнюю кровную любовь копытных животных, он был бессилен завоевать сердце коровы, хоть и осмелился взять корову в свой пустой после гибели сына и болезни жены дом, пропахший золой, кислым духом овчины, одиночеством.
Дом дышал горьким, заплесневелым хлебом. Маро жила в доме плотника хозяйкой, но кровная любовь к первобуйволу была неистребима, к отцу чудовищного Иштара, которого она звала каждую ночь с истерзанными тоской глазами.
Через измученную душу Маро прошла великая борьба между кочевым скотоводством и оседлым земледелием.
Что же осталось старому плотнику, оглохшему от растущего гула каменнокрылых живых, дышащих жуков: просить с пеной кровавой, пузырящейся на измученных ревностью губах, обнимая ее отяжелевший, горячий живот, валяясь спиной на ворохе прошлогодних перегнойных листьев:
— Роди меня, Маро! Роди меня, корова, я буду твоим теленком!
Спаси меня! Я умираю! Я, плотник и первочеловек, умоляю — роди меня!
На остром кончике буйволиного рога корчился слепой червь.
Маро подняла старика. Улыбнулась ему кроткой улыбкой и негромко сказала, что им пора домой, ей шерсть чесать надо, вязать, посуду мыть, а ему стругать доску, сколачивать гроб.
И пусть все расступятся.
Плотник оперся о тяжелую руку женщины, листья зашуршали под их усталыми босыми ногами, они побрели вдвоем в деревню, назад.
Буковый лес, устыженный страшной встречей под его деревьями, светлел и дрожал, гул утреннего леса медленно захватывал собою ширящуюся долину.
Омытые заревом, блестели виноградники.
Лежал на лесной земле в сырости, окаменевая, великий буйвол.
ПАСТУХ СТАДА КОСТЕЙ
Дуб молился за Тархнишвили.
Дуб страдал оттого, что плотник и старейшина не мог уже вернуть свою необъятную власть в Велисцихе.
Виноградные бродяжничающие боги, мироеды, крестьяне становились более могучими, чем древний человек Кахетии, насадивший лозу и разбивший сады по берегам быстронесущейся, шумящей пеной и скорбями Алазани!..
Дуб страшился, что Тархнишвили отдаст край виноградников на разграбление и не успеет смастерить свой круглый гроб-бочку.
Дуб гомборский просил небо, чтоб хотя бы жена плотника Маро, женщина-корова, мать земли, вынесла на себе, вытащила из бед и погибели Кахетию!..
— Дуб! — молили крестьяне. — Помоги нам родить, написать на твоих вечнозеленых, молодых, горящих солнцем листьях книгу рода кахетинского!.. Эй, дуб!
— Ариаралэээ!.. Оровелаоооо!.. Мравалжамиер!.. Наш дуб!
— Для чего живешь? — часто спрашивал кахетинца какой-нибудь заезжий торговец, чужак, бродяга, шатающийся по дворам.
— Живу для винограда! — с гордостью отвечал крестьянин велисцихский. — Для чего ж еще жив человек, а? Чтоб вместе с детьми и внуками выращивать лозу очага нашего! Зайди в дом, гость!
Пригуби нашего вина, стань другом! Поймешь, для чего живу!
— Для винограда живем! — хором пели стар и млад.
Тархнишвили пришел в отчаяние, увидев на крыше своего дома черного голубя, он закрыл лицо старческими руками, не хотел видеть новой беды, схватив палку, попытался согнать голубя, но Маро отняла палку у малодушного старика и дала голубю поклевать пшена.
Рассердился петух, видя, как чужого, дальнего голубя кормят пшеном, захлопал крыльями, сам потребовал корма, бессмертной пищи, и вот Маро намочила в водке зерна и дала ему клевать, и петух клевал влажное зерно яростно, насыщаясь отвагой и храбростью, чтоб нападать и бросаться на кур кричащих, чтоб продолжать род свой, и даже взлетел сердито на седую голову Тархнишвили, клюнул в темя — пусть старик взбодрится и не впадает в слабоумие и горе!..
— Жить надо! — кричал петух гневно своему белому от возраста хозяину.
— Оровелоооо! Оровела! Орайдаааа! — пел петух задорную, хриплую песню жизни!..
А река тоже захотела корма, увидев, как, наевшись зерна, смоченного в водке, заклокотал крыльями петух и воодушевил на жизнь своего старика хозяина и тот снова взялся долбить бочку-гроб!..
Река пересохшим горлом, мелея и высыхая, ждала зерна, напившегося кукурузной водки, и Маро бросила ей зерно, ветер донес его до вскипающей мутной волны, и проглотила зерно река, блеснув своим яростным, напоенным кровью глазом!..
Страдал от обмеления реки Иштар, ведь он мог пить только Алазань, а другая вода, из ручья или колодца, не могла насытить его, утолить жажду, погасить черный огонь одиночества.
Алазань-река металась, билась высыхающим телом об острые камни, что могла сделать она? Она сама была пленницей времени, хоть и поговаривали крестьяне, что она родит время, что она уносит и возвращает загубленные чужие жизни!.. Вода поит лозу, и голоса поколений цветут в листьях лозы.
Ждал плотник Тархнишвили плодородия, возил навоз бычий на вспаханное черное поле, кормил беременное поле хлебом и виноградными косточками, страшился, что земля может высохнуть. Бугор отчаяния вырос в горле плотника, мешал дышать, и, сокрушаясь, малодушно звал старик на помощь земле брюхатых демонов плодородия.
Соглашаясь отдать в их волосатые лапы какого-нибудь паренька. Мальчика велисцихского.
Позор и срам для Тархнишвили сдаться и призывать брюхатых жадных демонов плодородия, чтоб они ложились на свежевспаханную землю и с горячей страстью, задыхаясь от соленого пота и темного желания, обнимались с нею, совокуплялись, а земля стонала, вырывалась, мычала, как изможденная неравной борьбой корова, высунув мокрый, взбухший от плача и бессильных криков язык.
Демоны требовали отдать им за плодородие земли не одного ребенка, а несколько голых младенцев, если земля хотела стать роженицей.
На младенцев демоны натравливали стадо хищных муравьев, и вот Тархнишвили стоял на коленях у края поля, пахнущего червями дождевыми и жиром земли, и видел, как муравьи и младенцы сражаются, душат и кусают друг друга.
Молился о младенцах дуб, молился старик. Кусались яростно рыжие прожорливые муравьи, рожденные саранчой и разучившиеся летать.
Недаром крестьяне велисцихские страшились ночной Алазанской долины, им казалось, что, взрыхленная и ухоженная, цветущая и горящая гроздьями, она ночью становится рабыней, отдается в рабство иссыхающей реке, сожранной временем.
Крестьяне боялись охваченной мраком ночной долины, выхоженной их огрубелыми, тяжелыми руками, они боялись, что демоны плодородия и раздора пожрут ее, перегрызут гроздья и станут веселиться, празднуя свой ночной шабаш сбора урожая тьмы, и наприглашают на него черную саранчу, муравьев, наевшихся голыми телами младенцев, а также слепых червей, своих дальних родственников.
Поют и пляшут демоны с обвисающими животами, прыгая с камня на камень!
— Простите меня, крестьяне велисцихские! — просит старик немым языком. — Я вызвал брюхатых демонов плодородия, я устрашен, что зло наше родовое иссушит долину и не родится больше гроздь.
Старик молился дубу, а дуб сам просил помощи у старика.
Даже священные буковые, дубовые и грабовые рощи молились старику Тархнишвили.
А что он мог, с лицом и руками, осыпающимися сухой темной глиной, безнадежно и глухо влюбленный в Маро с чужим, холодным сердцем и пораженными одиночеством глазами коровы!..
Проводил деревянной рукой по седым волосам на своей голове Тархнишвили, рассматривал слабеющим взором траву под усталыми ногами, знал, что трава — это долголетие, здоровье.
Трава, как волосы земли, росла белая и несчастная на глиняной голове первочеловека, первокахетинца!
А тот первый житель, которого вылепил, весь в поту, Тархнишвили, древний человек давно разрушился от годов и старости, а из разлетевшихся по полю глиняных слепков его тела родилась страна виноградников.
Виноградник молился старику Тархнишвили, а старик не слышал стыдливого шепота. Сам он стоял у края поля, согбенный, опираясь на свой посох старейшины, упершись ножищами босыми в горячую, растрескавшуюся землю, и зрачки его вспыхивали и молодели. Подступала к горлу злоба на петуха, что с утра до сумерек издевался над плотником.
Но сражаться с петухами плотнику тяжко.
Одного поймает, догонит, схватит, оторвет голову с гребнем дрожащим, бросит в котел, сварит, и тотчас рождается во дворе плотника другой, еще более наглый, орет оглушительно над самым ухом престарелого селянина. Кричит петух:
— Не сдавайся немощи, старик! Ты вылепил кахетинца из глины, ты родил гроздь, ты взял в жены громадную, сильную корову, могущую унести на своем хребте от смерти всю Кахетию!
Выше голову, плотник!
Мучило Тархнишвили, что он был первым Глиночеловеком рожденной им Кахетии, чуть ли не сам себя родил из глины и капельки воды, пота, как червь, отец рода, а вот сейчас он словно связан по рукам и ногам немощью, страхом, малодушием, побежденный и развращенный мироедами род уже вышел из-под власти, плотнику не одолеть его, не вернуть к терпению, не загнать в подъяремно вечный труд, все хотят и ищут легкой и быстрой наживы, а крестьяне стали выкорчевывать виноградники, вырубать лозу, избегая ухаживать за лозой многострадальной, решив на бахче с арбузами заработать мешок денег, продавать невкусные, вялые арбузы изголодавшимся, замученным горожанам, обливающимся потом и грязью.
Дионисэ тоже не мог поддержать плотника.
Одолевали его мироеды, побеждал Янго Лазуришвили, отравил кровь рождающегося и умирающего бога и напоил ею крестьян.
Нодар Шашвидзе убит, растерзан.
Что ж еще оставалось плотнику — сколачивать гроб, лодку, бочку, чтоб уплыть в ней по реке Алазани с деревней, пусть Квириа с парнями возрождает Гурджаанский район!
Но еще оставались осенние битвы, схватки богов, крестьян, мироедов, животных.
— Эй, люди! Готовьтесь к празднику урожая Ртвели! Оровелааа!..
Древний Тархнишвили не знал, что в глазах буйвола Або, своего врага, у которого он отбил жену, он, великий крестьянин и народный герой, — всего-навсего голый мальчик с гроздью винограда!
Младенец! Гений осени!
Буйвол Або сдерживал ярость, прятал Хаос, бушующий в его черной необъятной туше!..
Не знал плотник Тархнишвили, кто его теперь утешит: сына съела у него большая война, а жена Анико, которой он изменил с коровой, давно превратилась в грушевое дерево в поле.
Маро — настоящая корова, она все чаще уходила и горячо шепталась со своим первым мужем-буйволом, и тогда, чтоб немножко успокоить рану, открывшуюся в груди, старик, как истерзанный, умирающий бог Дионисэ, брел к своему маленькому заброшенному винограднику в тени, возле притока искусственного Алазани — речонки Арх, и там, прижавшись к лозе грудью, жаловался один, шептался до позднего вечера с горячим, винным ветром, тихо вздрагивая немощной осутулившейся спиной, слезинки поблескивали в щетине на щеках; наплакавшись сдавленно листьям, он тащился нехотя назад к дому, тяжко опираясь на посох старейшины, и грудь его расправлялась и спина снова становилась крепкой.
В нем жил голый младенец с гроздью и древний великий крестьянин!
Бредет по деревне Велисцихе старик Тархнишвили, зорко поблескивая нахмуренным глазом, почтительно здороваются с ним крестьяне, знают, что он пока еще не утратил власть старейшины, кое-кто даже побаивается, что не возьмет его с собой в бочке-гробе вниз по быстрой Алазани, а молодежь посмеивается, говорят громко парни, что спятил старик, но Тархнишвили не собирается пока сдавать свою власть, он хозяин Велисцихе, он заглядывает в дома, спрашивает хозяев, как их виноградники, как скотина и собираются ли отдавать невест к последнему празднику Ртвели, пусть готовят приданое, и слышит в ответ старик Тархнишвили, древний человек, как велисцихские девушки, невесты осенних богов, гремят в узлы связанными простынями с костями съеденных коров.
Эти кости — самое большое богатство деревни. Семья, съевшая больше коров, чем другие, самая древняя в районе, она крепко стоит на земле, и сильнее такую семью любят боги бродяжные, и стада их будут расти, а девушку, у которой громче гремят в простыне свадебной большие кости, возьмут с охотой крестьянские парни, а отцы их выкатят самые большие бочки со старым, любимым бродячими богами вином.
Маро сидит во дворе, видит, как муж ее с посохом бродит по деревне, прислушиваясь, как гремят в узелках девушек-невест кости съеденных коров, каждая невинная девушка, заслышав шаги старейшины, старается сильнее трясти мешок с костями, чтоб остановился старик, пораженный, и запомнил, какую из девушек выдавать за самого крепкого и мужественного парня, какую благословить на счастье и урожай!..
Маро перебирает темными, сухими руками овечью шерсть. Вечерами прядет она. Маро зажмурила горестные глаза, она должна радоваться свадьбам осенним, тому, что родятся в деревне дети и не захиреет Велисцихе, ставшее ее родиной. Ведь крестьяне иногда Маро называют деревней.
Маро-деревня. Женщина-деревня. Корова-деревня!..
Но грустно сердцу, пропахшему соломой и землей, коровьим молоком, ведь достатком и почетом обладает тот очаг, где больше костей от стада, а коровы, съеденные людьми, — ее предки и родня. Плотник Тархнишвили по ночам хмурится, она, тоскуя и не засыпая, шепчет ему об этом.
— Забудь! — вскрикивает плотник хрипло. — Никакая ты не корова! Ты — женщина! Моя жена!.. Слышишь?!.. Моя единственная жена, и пусть осмелится кто-нибудь напомнить о буйволе Або — убью! Прибью посохом! Хватит! Скоро последний всепраздник Ртвели!
Я старейшина рода, посмотрим, кто кого!.. Иди ко мне!
Он обнимает ее своими натруженными, тяжкими руками.
Оттолкнув плотника, Маро встала в ночной длинной белой рубахе до самой земли и шла во двор, стояла там одна, при луне, заглядывая в хлев, прислушиваясь к ветру, не донесет ли встревоженное дыхание сына Иштара, всеми презираемого и отверженного юноши-быка, которому запрещали входить в деревню крестьяне.
Маро звала его, но сын лежал ничком, прижавшись к валуну, что повис над рекой, на обрывистом берегу, а в ответ она чуяла горячее сопение буйвола, который готов простить ей измену и бегство, сам живя под ярмом у маленького тупого погонщика Ашота, голодного, избивающего его нещадно палкой.
Буйвол звал женщину вернуться к нему, обещал разворошить своими могучими, не боящимися солнца палящего рогами всю деревню и унести Маро на себе, чтоб снова она рожала от него, немого великана, детей-быков.
Маро вернет всей Кахетии время буйволов, плененных крестьянами, время быков. И быки закабалят крестьян.
— Маро! Маро! — сопел горячими ноздрями Або, но погонщик Ашот не спал, вскакивал и избивал покорного буйвола длинной палкой, не давал корма и воды.
— Не слушай разъяренного, одержимого страстью и угнетенного ярмом буйвола! Забудь! — звал плотник.
— Забудь! — шумел и звал Маро темный крестьянский гомборский лес.
— Иди к нам! — волновались священные рощи. — Иди к нам, женщина Маро! Женщина с глазами коровы! У тебя только глаза коровьи, а сердце молодой крестьянки! Забудь буйвола великого, его скоро забьют на мясозаготовку! Забудь сына своего, чудовище Иштара! Думай только о деревне! Ты — женщина-деревня!
И часто уходила Маро одна в священные рощи ольховые, грабовые и буковые и жаловалась там на судьбу, и прислушивались к ней рощи, принимали с благодарностью в дар белого плачущего, невинного ягненка, которого она резала ножом, а свежей кровью поила деревья!
Ужасался такой жертве сын Иштар, человекобык:
— Мать, что творишь ты? Зачем разбрызгиваешь кровь ягненка по лесу? Это ведь моя кровь, мать!..
Луна с рогами глядела на Маро, прижавшуюся к обрызганным детской кровью молодым деревьям.
Помнит плотник Тархнишвили, ворочаясь в опустевшей без Маро кровати, как над базарными мясными рядами повисло на ржавом крюке кровоточащее бедро коровы, которое потом сожгли, и старик страшился глядеть на этот железный крюк, на сожженное бедро уселась зловонная страшная муха, горящая черным золотом, и плотник замахал встревоженно руками и не мог согнать муху, она впилась в бедро зарезанной жены, и кричал плотник, старик звал на помощь народ, а торговцы базарные посмеивались над стариком, думали, что он напился чачи крепчайшей в жару и красные круги плывут у него перед глазами слезящимися и плачущими, как у забулдыги пропащего на опустелом базаре в сумерки, при-шедшего в поздний час продавать украденного гуся.
— Дурни! — задыхаясь, отбивался старик от капитана порядка, обиралы Абесалома. — Гоните муху! Она всех вас сожрет! Чихнуть не успеете!
Мухи и насекомые, саранча родились из сожженного бедра коровы!
Сожгли корову — и родилась саранча! Вот она! — кричал старик, спотыкаясь о булыжник, капитан толкал его в спину кулаком, старик терял посох, ронял, шарил, нагибаясь, торговцы удивлялись, как мог пить водку по такой жаре неугомонный загорелый старик, вдохновенно побирающийся по винным лавкам.
— Мама! Это моя кровь! — кричал в священной роще человекобык Иштар.
Но Маро зарезала белого плачущего ягненка.
Маро не обращала внимания на встревоженный шепот сына, юноши с рогами.
Маро прислушивалась к плачу в льдистых горах Амирани, израненного железным клювом безжалостной, хищной, мстящей птицы Пашкунджи, свившей гнездо на верхушке седого дуба.
Птица Пашкунджи выклевала Амирани печень и глаза, ведь он украл у богов и отдал крестьянам очажный огонь.
Маро — храбрая женщина. Она не боится бороться с целым стадом быков, хрипящих пеной, кровью, низко опустив головы, бегущих по кругу, не желающих отдавать людям своего бычьего времени.
Стадо несущихся во тьме быков, пытающихся спасти от рабства свое никем в древности не завоеванное время.
Маро сражается со стадом быков кахетинских… Маро борется на празднике народа с буйволом, напоенным кукурузной водкой.
Она хватала его поперек туловища и бросала оземь.
Буйвол, круша все рогами, бросался на нее, но Маро ловка!
— Кто ты, женщина или корова? — стонал буйвол, сраженный ею, подавленный, несчастный.
Маро молчала, потом она ложилась на растерзанную копытами землю, и ее били страшные судороги, изо рта лилась кровь темная, она закатывала от боли глаза и кусала от страданий губы, потому что она, беременная от буйвола, напоенного водкой, рожала ему сына-чудовище, юношу-быка, которого он ненавидел, хотел сокрушить, раздавить, но Маро закрывала сына своим телом и бросала в буйвола камни.
Маро рожала Иштара, она ползла на коленях на вспаханное крестьянами поле. Пусть он родится в поле!.. Она рвала от боли волосы на голове и царапала грязное широкое, скуластое лицо сломанными ногтями. Крик страдания вырвался из разодранного горла. Священная роща буков услышала боль женщины и помогла ей освободиться от бремени.
А рогатая луна схлестнулась с рогами буйвола, отбрасывая его прочь от роженицы, лежащей обессиленно на свежевспаханном поле, раскинув тяжелые ноги.
— Ты слаб, чтоб сражаться с солнцем! Ты слаб биться со мной! — холодно вздыхала луна, поглядывая одним глазом на поверженного буйвола Або.
И буйвол отступал, пятясь от лежащей на борозде роженицы, своей жены, любимой, он молчал и униженно сопел, и колени его разбиты и расцарапаны, морда в крови, а один рог треснул!..
Маро рожала Иштара, юношу-быка, захлебываясь черной кровью.
Маро ела мокрым от крови ртом черную, холодную землю.
Холодную, как ночь.
Соха, брошенная пахарем Вано в поле, звала на помощь.
Дуб молится за Маро.
Дуб просит небо не отнимать у женщины-роженицы дыхания.
Пусть крик животный освободит грудь женщины с черным, кровавым молоком!..
Маро, стельная корова, слышала, как мычит стадо, потрясенное рождением Иштара.
Стадо не признало его. Стадо шарахнулось от юноши-быка, от чудовища.
Дуб просил небо не убивать Маро.
Несчастный и одинокий дуб гомборский.
А на рассвете, сизом и горячем от изнуренного пара дыхания роженицы, крестьяне разглядели на холме обмазанную сохнущей глиной голову коровы с черными впадинами глаз. Череп коровы, обмазанный приречной глиной. И крестьяне принесли сюда ведро вина и омыли вином страшный череп коровы рода.
— Это наша мать! Наша деревня! — пели крестьяне низкими голосами, крепко держась руками и опускаясь возле подножия холма на колени.
Мать земли слушала их. Мать земли, покровительница кукурузы, огурцов, лука. Когда она медленно шла по огороду, огурцы и помидоры улыбались ей.
Маро благословляла бараньи и овечьи черепа, насаженные на колья крестьянских заборов. Это были пожранные людьми поколения животных. Она сощурившись разглядывала холм с черепом древней коровы, обмазанным темнеющей глиной.
Маро боялась приближаться к черепу с мерцающими провалами смерти.
Это была она сама, будущая ее судьба, и когда пора будет сменить ветхий, истлевающий череп пракоровы, она сама отдаст на холм свою несчастную голову.
И крестьяне принесут ей жертвы, заколют теленка, опустят к подножию холма гудящего. Опрокинут там корзины сочных, лопающихся красной мякотью помидоров и хрустящих, спелых длинных огурцов.
Плотник ночью тяжко сопел.
— Жена! — вздыхал он в сердцах. — Что жена, она ведь корова?
Маро не то чтобы не любила его, она первородно близка ему, хоть она корова, а он древний человек, и он сам лепил первых людей на берегу Алазани из глины влажной, однако ведь животные и люди превратились в одно стадо на много веков, жили одной семьей, одним родом.
Плотник и корова были близки.
Это не любовь, а именно первородная близость.
Но плотник боялся этой близости, она уводила его душу назад, в потемки, в бездну, в те времена, когда он жил один на один с водой и глиной, это было грозное время, когда Хаос властвовал и плотник мог погибнуть каждую ночь, и он зорко вглядывался во мрак, пытаясь лепить кахетинцев, а потом дуть в горло вылепленного, чтоб разбудить в нем жизнь.
И то же пытался сделать соперник, слепой червь, который хвастал тем, что якобы он вылепил из праха самого Тархнишвили, но плотник кричал ему: ложь, он, плотник, сам родил себя из капли воды!..
Маро тесно прижималась к плотнику ночью, пытаясь напомнить о родстве, и бездна стерегла их, но плотник страшился воспоминаний, он отворачивался от жены в кровати, закрывал лицо подрагивающими грубыми руками, тянул на себя одеяло-рогожу, сплевывая, харкал на земляной раздавленный пол, лежал злой и сердитый, невыспавшийся, он не знал, где черпать силу, чтоб дожить до утра, не свалиться с кровати, он голый вылезал и хватался за посох и стоял до утра, опираясь на посох, задумчивый и одинокий, как столб.
Плотник со страхом ждал последнего всепраздника виноградарей Кахетии Ртвели — сбора урожая винограда, и надо родить в груди мужество, страшны на Ртвели безобразия и бунты, что погубят Велисцихе, он должен увести лучших жителей деревни к своей бочке, гробу и лодке, и уплыть с ними вниз по Алазани, чтоб на стене Хуца, на каменной летописи, застыли их души, плывущие в бочке в бездну.
— Маро! Не гони меня в воспоминания о Хаосе! Я ведь капелька воды! Как я могу бороться с Хаосом! Я устал!
Тягостные воспоминания рождения жизни душили плотника, он не мог от них освободиться, отчаяние охватывало его, он босиком ковылял к окошку, пытался разглядеть ночью зеленое, закипающее зарево осеннего огня над виноградниками, дышащими хмельной сладостью, он боялся ночной Алазанской долины, охваченной мраком, жалел, что позвал на помощь весной брюхатых демонов плодородия, чтоб они, совокупляясь с полем, сделали его беременным новым урожаем.
Старик не мигая слабыми, усталыми глазами глядел в ночь и содрогался оттого, что ночью в Алазанской долине демоны брюхатые и боги беспутные хозяйничают вовсю!
Первочеловек Тархнишвили насадил лозу, выдавил вино из грозди, и вот уже столько веков прошло, долина зацвела виноградниками, она много раз рожала корзины гроздей и дала людям тысячи и тысячи бочек вечного вина, а вот ночью чудилось, что Хаос пожирает долину и вся дневная работа, труд виноградаря погибал, недаром часто утром виноградники выглядели такими вымученными.
Отчаяние охватило Тархнишвили.
Надо все бросить и бежать, оставить очаг! Маро одна будет вести хозяйство. Можно попроситься к бродячим богам, прибиться к беспутным бездельникам; но боги полей и лугов засмеют старика, поиздеваются над ним, кто захочет взять в свою компанию побираться такого шатающегося от старости, оглохшего и капризного, привыкшего к власти над крестьянами старика, он посмешище!..
Самим богам бродяжничающим станет хуже, их перестанут кормить, подавать милостыню и вино с сыром заплесневелым, будут гнать прочь и натравливать громадных пастушеских свирепых псов-мцеварни.
Однажды старик пытался прибиться к ним, плелся позади пылящей под босыми ножищами богов дороге, а они стали ругать и обзывать его, кидаться мелкими камнями; пришлось несчастному старику, выжившему из ума, убежать с плачем, закрывая от позора и срама небритое морщинистое лицо.
Как же ему быть, теряющему силы и власть, впадающему в слабоумие?!
Может, сказаться больным и залечь в громадную кровать из срубленного во дворе грушевого дерева, плачущего слезами по памяти Анико; не выходить никуда из своего жилища, запереть дверь, задвинуть засов, пусть селяне бьют ногами в дверь и зовут его охрипшими глотками, народ не поверит в хворь, разобьет дверь в щепы и ворвется, выволакивая старейшину из кровати на праздник Ртвели, осыпая насмешками и бранью.
Нет, нельзя выпускать из слабеющих рук посоха.
Но дома, у очага, Маро раньше казалась ему спасением от холодной, одинокой старости, было неспокойно, в ней все меньше оставалось от женщины и крепче проглядывала корова, она мычала по утрам, она чаще тосковала по буйволу Або и убегала от мужа шептаться с буйволом в хлеву, где держал его общинный бедняк, погонщик Ашот в лохмотьях, отец голодных ртов.
Плотник растерянно глядел ей вслед на рассвете. Ему надоело приглядывать за ней, следить, гнать палкой назад к очагу.
Плотник опускался на колени и обращался к дубу, своему ровеснику.
Старик просил дуб сделать его немым, слепым, даже соглашался стать копытным животным, которое могли забить на мясопоставку. Куда ему теперь деться, древнему человеку, родившему из глины предков Кахетии!..
В какую сторону он скроется, какая чужая лоза плодоносящая скроет от огня и бури, даст тень, покой, кусок хлеба и напоит перед смертью своим закипающим молодой страстью, веселящим сердце искрящимся вином?!..
Кахетия — это весь мир. Не убежишь от нее, как от мычащей, зовущей голодной коровы! Не уйдешь один больше никогда на берег реки плакать по сыну, жаловаться Алазани, кормящейся солеными слезами старика. Он вытряхивал ей из карманов крошки хлеба, а она, слизав их жадным языком и не получив еще, сердито гнала его вон за целым возом пшеницы душистой и спелой!
— Эй, река! Не гони! Я — Глиночеловек!..
Вот убьют Дионисэ, и бог уже больше никогда не вернется из мрака. И останется одна, без богов, земля виноградников, не родит, засохнет, мироеды захватят в рабство селян. Страшился оргий и шумных празднеств плотник, ведь Ртвели может вырасти в жестокую, беспощадную крестьянскую войну.
Обращался за советом плотник Тархнишвили и к груде костей быков, коров и овец, баранов, что валялись во дворе каждого велисцихца неухоженными, это были родовые кладбища каждой семьи, кладбища съеденных семьей стад, предки-кости охраняли очаг, спасали от чумы и бедствий, по ним можно было гадать.
Но у свалки останков мертвых животных плотника ждала неудача. Кости, громадные, искривленные, валяющиеся в беспорядке, молчали. Они были давно мертвы и думали о тех ночах, слившихся со всеобщим мраком над Алазанской долиной, когда они, как могучие и горячие животные, были хозяевами лугов и пастбищ, они сами, коровы и быки, были старейшинами и рабовладельцами, а люди жили у них в батраках, жалкие и трусливые, задавленные нуждой, голодом и забитые страхом, люди не сразу освободились от власти быков, от пожирающего людей стадного времени!..
И вот чем древнее кости на родовом кладбище, тем более враждебно и угрюмо глядят они на плотника, бредущего к ним спотыкаясь, опираясь на посох и вымаливая детской ладошкой и малодушной слезой уходящую власть над родом и над Хаосом, снова побеждающим долину.
Однажды плотник попытался сговориться с кучей костей у себя во дворе, желтых, слизанных ветром и ливнями, чернеющими и мрачными, он дал им клятву, что, как только кончится Ртвели, он навсегда станет их рабом, пусть они берут его назад, в обратную сторону движения времени, в бездну, в которой родился всепожирающий Хаос, он согласен стать рабом костей, будет их послушным батраком, а если кости вымерших животных, ревущих, поведут его назад, через века, в ту ночь, когда свершался ужасный мор человекобыков Кахетии и буйволы сражались с ними, пытаясь захватить власть, он, Тархнишвили, будет вместе со стадом, он будет пасти буйволов, отгонять диких зверей, он поведет стада костей хрипящих на сочные луга, где они смогут есть вкусную, душистую нагретую траву, высокую и рослую.
Но буйвол Або нарушил согласие плотника со свалкой костей.
Однажды, когда плотник стоял на коленях и молился, одряхлевший, пытался подружиться со съеденными животными, буйвол Або ворвался во двор старика и разворошил рогами эту груду.
Чуть не растоптал самого плотника. Маро отогнала буйвола палкой.
Вести переговоры плотник вынужден не со стадом костей, обглоданных древними умершими людьми, а с ним — буйволом-предком Або, у которого отбил жену.
Буйвол сдерживал в своей громадной туше Хаос, он отдавал ему всю свою неимоверную силищу великана, которую он мог бы подарить Маро, если б она не бросила его и не бежала к тщедушному человеку!
Пусть убирается вон, пусть вернет ему жену, а сам обреет голову, пеплом посыплет и в одной длинной ночной белой рубашке босиком идет на площадь сельскую и падает перед буйволом на колени и признает себя рабом Або-предка, пусть перед всеми откажется от Маро, прокричит, что он не мужчина, а жалкий раб выхолощенный, совсем не старейшина деревни, которую хочет якобы в бочке спасти, плывущей по Алазани, тонущей! В круглом гробе родовом! Притвора и лжец! Хочет утопить народ в дырявой бочке!
Вот его спасение!..
Изводит всех стуком молотка, долбящим денно и нощно смехотворный ковчег!
Пусть пылью и прахом осыплет свое сморщенное, изжеванное невзгодами лицо обманщика и труса, пусть золой засыплет свои унылые глаза!
Тогда буйвол Або еще подумает и решит, как ему быть с презренным рабом, укравшим у него жену!
А сейчас он не даст плотнику разговаривать с грудой костей.
Он разворошил их, разметал кости кричащие, валяющиеся по двору плотника, пока подоспевший погонщик Ашот и крестьяне насилу не уняли животное, не отогнали его палками.
Буйвола увели избитого, а плотник сидел во дворе на земле, возле разбитых и раскиданных костей, потерявший над ними последнюю власть и нить разговора, нить оборвалась, и жалкую просьбу о братстве уже не могли прошептать его пузырящиеся черной смолой отчаяния, раздавлен-ные срамом и обидой губы.
Плотник все сидел на земле, не обращая внимания на жену Маро, которая увидела его немощь и позор и стала прибирать во дворе, подметать растерзанную крепкими копытами буйвола землю, а плотник сидел жалко улыбаясь, закрывая дрожащими корявыми пальцами заплаканные глаза и пытался хотя бы подслушать время костей, но кости молчали. Казалось, время съеденных животных разворошено бешеным буйволом, как ворох слежалой соломы.
Тогда плотник Тархнишвили начал слушать свои, человечьи, кости.
Но кости плотника тоже молчали.
Наверное, из них вытекло время.
— Ах, Маро! Маро! — вздыхал плотник, слепо глядя в ее нахмуренное широкое лицо. Он вспомнил, как страшился встречаться с холмом, на котором замер череп древней коровы-матери, замазанный побуревшей глиной. Он думал, что Маро ждала его день и ночь, год за годом, много веков, настоящая мать земли, великая мать урожаев. Маро к нему, одинокому плотнику, сожранному зубами возраста, послала на время жить свою душу, одну из оболочек души, и от этого он, даже в кровати лежа с ней, под рогожей, не мог согреться и летом: стынет спина и стынут ноги, а когда он пытался обнять женщину и заглянуть ей в черные, глубокие глаза, он встречался с зияющим смертью взором черепа коровы на холме, которому крестьяне приносят на праздник зерно в корыте и жир бараний. Жир таял на солнце.
Голодный погонщик Ашот избивал буйвола Або, погонщик немытый с грязной и нечесаной шевелюрой, а на самом деле буйвол всегда, даже под ярмом, в рабстве, оставался гордым предком всех буйволов и быков.
Хозяином и пастухом стад. Он был одновременно хозяином и рабом подземного стада.
Ради исчезнувших стад в пещере подземного мира буйвол Або соглашался пока терпеть унижения и колотьбу палкой, ради расширяющихся и возвращающихся кругов времени буйвол Або сдерживал в своей груди Ха-ос, что мог разметать по пустырям свалку костей животных.
Но настанет день, когда все мертвые стада соберутся вместе.
Придут с ревом и мычаньем из нижнего подземного мира Джоджохэти с буйволом-предком Або, ринутся захватывать пастбища и луга, побеждая пространства Кахетии.
Хаос вырвется тогда из тела буйвола Або. Буйвол пожрет Хаос, и снова стада животных захватят деревни и пленят время крестьян.
Но ревность мучила и терзала буйвола.
Маро спала с плотником в одной кровати, расцветающей грушевыми пахучими листьями!..
Когда буйвол собирался нападать на крестьян деревни, устав от побоев, голода и обид, Маро не обнимала его на людях, она просто выносила из дома пряжу и садилась перебирать пальцами, что-то тихо напевая.
И буйвол Або успокаивался. Пряжа в ее руках давала покой. Она надевала пряжу на рога буйвола, бывшего мужа.
Это была не пряжа, а Время. Она ткала Время. Она приближала власть буйвола-предка!..
Иногда плотнику Тархнишвили, обуреваемому ответной ненавистью к буйволу Або, хотелось броситься на него, обхватить мощный торс и бороться с ним, сопя и задыхаясь, взмокнув от пахучего пота, бороться по всем правилам крестьянской борьбы, когда быка или буйвола, замотав рога тряпками и напоив водкой, выставляли против смельчака, и в молодости Тархнишвили иногда выходил победителем над яростным животным из такой схватки под барабанный бой и пение дудок, с годами он уже реже решался на такое побоище, в котором разорвешь от натуги жилы и останешься валяться на пустыре растерзанный.
Но во сне, душимый ревностью, плотник, зажмурив глаза, шел на такой бой с рогатым соперником, вступал в кровавую схватку, и каждый раз, даже во сне, буйвол опрокидывал его, побеждал, убивал копытом, и плотник кричал, а жена Маро толкала испуганно мужа храпящего.
— Что с тобой, плотник? — спрашивала она.
Плотник задыхался под громадным телом врага, задушенный, и тер кулаками съеденные криком немощи глаза, чесал до красноты, до мутных слез, поглядывая на лежащую рядом жену со злобой, словно она подглядела его страшное поражение во сне.
Закуривая черный горький табак, уходил, бросая кровать. Маро недоумевала.
Рассвет не грел серую ветошь низкого, пахнущего холстом неба, сады еще не дышали зелеными брызгами.
Река молчала. Гуси гоготали, и пели петухи, но не звонко и нагло, а пристыженные неудачей плотника. Они хрипели свою петушиную обиду с опаской, побаиваясь, чтоб не убила их голодную мечту нахрапистая, как лошадь, ночь.
Плотник уходил к стене сарая, разжигал табак, закуривал задумчиво, потом шел к хлеву, к свиньям, давно проснувшимся от голода и повизгивающим, кидал им отруби, перетертые и смешанные с гнилыми картофельными очистками и сырой, мокрой мякиной, кидал сена быкам, хватал одного из них за рог и долго глядел на быка исподлобья, пока тот злым рывком не убирал голову, низко склонившись над корытом; надо было гнать быков и свиней к Арху, на водопой.
Шел старик в свой плотницкий сарай, садился в недостроенный круглый гроб-бочку, сидел в этой бочке молча, как в пещере, утробе матери или коровы, и не откликался на зов Маро, он не любил, когда его тревожили, сидящего в задумчивости в бочке, среди стружек. Он мастерил эту великую бочку уже несколько десятилетий, в бочке он закрывался от деревни Велисцихе, от всех голосов и забот, оставался один на один со своим крестьянским временем и кричал гулко, поджидая ответного эха, и время иногда гудело ему, оглушало старика, и старик зажимал голову исцарапанными бугристыми руками.
Сидя в бочке оглохший, зажмурив глаза, плотник Тархнишвили вел великую войну с мироедами, он принимал участие как вождь в битвах богов, крестьян, животных, напрягая вздувшийся страшной кровавой жилой лоб с могучей шишкой раздумий, с поперечной ножом режущей лоб складкой.
И каждый раз в таких раздумьях о судьбе рода он терпел поражение.
А ведь когда-то крестьяне побеждали диких быков.
Они занимались ловлей и приручением быков к работе в поле.
Они палками забивали их, выколачивая из них ярость, не давали есть и только после тяжелого дня кидали им жалкий корм. А дети тех первых диких, плененных быков рождались более терпеливыми и загнанными, и так мало-помалу крестьяне отнимали у диких быков свободу, время.
Плотник сидел в бочке-гробе.
Хотел спастись вместе с деревней после опустошительного и ужасного праздника праздников Ртвели, уплыть вниз по бурнопенной Алазани. Плотник сидел в бочке, крепко закрыв лицо ладонями, темный страх перед животными подкатывал к горлу. Страх перед изменениями и превращениями стада в животных и людей, по кругу, разрывал душу плотника.
Сколько раз это колесо вернется в деревню!
После мора человекобыков Кахетии, древних исчадий земли, наступает время быков, время скотины, побеждающей Время Крестьян, и людей обращали в рабство быки и коровы.
Потом крестьяне снова пытались приручить скотину к пахоте, к подъяремному труду, запрягали их в повозки, в плуг, в арбу, и снова чумой пожирали луга и пастбища стада человекобыков, а коровы проваливались в пещеру и кричали, окаменевая на стене Хуца. Дикие быки давили крестьян насмерть копытами, убивали детей, загоняли виноградарей и пастухов в дикое рабство!
Плотник сам не раз за века превращался в ничтожного, униженного раба и только с помощью молодой и неистовой реки Алазани, утопившей дикие стада копытных, обретал свободу и шел освобождать закабаленные деревни!
И вот снова крестьяне становятся рабами.
На этот раз рабами рожденных в общине и разбогатевших крестьян, выродившихся в мироедов!..
Сейчас уже не разберешь, кто животное поганое, а кто человек, виноградарь и труженик: все смешалось в Кахетии. Жадность, похоть, корысть пожрали народ.
Плотник Тархнишвили хочет вступить в последнюю схватку со временем, а потом умереть.
В чем видел спасение сидящий во тьме, в бочке, и закрыв голову натруженными руками плотник Тархнишвили?!..
Надо снова вернуться к кочевому скотоводству? Туда толкала Маро. Или породнить стада и деревни и повязать одной жилой, соединить по-братски законы быков, крестьян-тружеников и дубовых рощ?
Чтоб честно разделить скорбь борьбы за хлеб, за продление рода!
Иштар, человекобык, для селения держат низменное и ужасное чудовище, недаром родился?!
Может, он нужен Велисцихе, а деревня боялась его, страшась, что снова разведутся на полях и лугах и в лесах Кахетии стада свирепых человекобыков?!..
И крестьяне погрузятся во тьму пещеры, в Хаос допервобытной жизни.
Крестьяне страшились, что в этом скрещивании быков и людей люди потеряют себя и мрак сожрет их и зерно и гроздь цветущую!
— Не бойся смешения крови людей и быков! — вздыхала Маро, она шла к сараю плотника, пыталась открыть дверь, стучала долго, но плотник заперся, задвинул засов, прежде чем залезть в бочку.
Маро взволнованно дышала, она чуяла, что плотник сейчас упрямо думает, как ему быть: погнать людей на избиение стад или натравить войной на мироедов? Породнить стада животных и деревню?
Пусть смешается кровь бычья и крестьянская! Их соленый и сладкий пот. И время потечет венозной тягучей глиной в их души. Время животных и людей, смешавшись, одолеет древний мрак.
— Не надо бояться рабства! Крестьяне не станут рабами быков. Они могут превратиться в своих собственных рабов, рождая мироедов, пожирающих их!
Стада быков, коров и буйволов спасут род велисцихский!
— Не понимаешь? Эй, муж! Плотник! Открой!
Но плотник не дышал в бочке, все ниже опускал седую голову.
— Я один! — бормотал старик. — Я рожаю себя из капли пота! Из глины.
Ему скучно без соперника — слепого червя.
Червь упрямо полз на праздник осени Ртвели и в этот раз успеет к пожару, к костру!.. К пеплу.
Червь хочет прозреть на всепразднике и отобрать у старейшины власть.
— Не бойся человекобыков, плотник! — шептала в щель Маро. — Пусть сын мой Иштар женится на девушке из Велисцихе, он спасет деревню, сын мой станет отцом нового рода человекобыков, и они раздавят в прах мироедов Бежиашвили! — стучала Маро в дверь.
— Нет! — кричал плотник. Он захлебнулся черной, как земля, кровью.
Сын твой изгой! Он отверженный! Он проклят судьбой! Крестьяне заколют его вилами! Рождать новых человекобыков, этих страшилищ, — гибель! Мрак сожрет народ!
Я боюсь, чтоб не срослись души людей и копытных животных!
— Дурачина! — ругалась Маро. — Стадо мудрое, оно не охвачено жадностью! Подчинись быкам, прими их время, быки спасут и очистят кровь крестьянскую! Слышишь, муж!
— Сын твой изгой! — отмахивался плотник. — Оставь меня!
— А потомки его станут властью Кахетии!
— Нет! — задыхался плотник. Он боялся, что она уговорит его.
Хриплый шепот любимой женщины брал старика в плен. Материнский шепот грел ему душу, лень растекалась по телу. Надо отдаться ей. Маро возьмет в свои руки судьбу Кахетии! Плотнику хотелось сдаться ей в плен. Пусть женщина забирает власть в деревне.
Недаром он сидел в бочке и думал, что это пещера, лоно матери-коровы, что теплым словом своим, пахнущим ячменем и молоком, она спасет старика.
Маро могла унести Кахетию на своем хребте.
Она могла, сама того не желая, задавить плотника, лечь на него сверху своим погрузневшим телом, он задохнется, и деревня Велисцихе проклянет старика за то, что он дал свободу жить и хозяйничать человекобыкам!..
Плотник ослаб духом, он униженно просил женщину изгнать из своего сердца буйвола с длинными тяжелыми рогами.
Но время плотника треснуло. Животные первые почуяли, но пока молчали, чтоб не забили их вилами и топорами крестьяне.
Мироеды закабалят Кахетию. Они не страшатся никого. Ни хищной птицы Пашкунджи, ни мертвых стад человекобыков, что из тьмы пещеры Джоджохэти, владений Хуца, могли наслать проклятие:
— Шлем проклятие — и опустеют дороги ваши!
И станете пожирать сынов ваших. И желудей не останется у вас! Сожрут вас свиньи!
И бросят трупы ваши на обломки идолов и жертвенных камней!
Рыба исполинская, каменная, пожрет потомство!
Как мясо без соли загнивает, наполняется великим зловонием, и из-за смрада страшного отвращаются крестьяне от него, и в загнивающем мясе вашем черви земли пресмыкаются, терзают и поедают вас. “Где же соль наша? — кричат из тьмы стада. — Ило-аробщик не дал вам соли, убийцы народа!”
От посыпанной на мясо соли сдыхают черви, вы же сами превратитесь в издыхающих, еле ползущих по Старой Кахетинской дороге червей!
А без соли народной зловонный запах ваш, мироеды, не прекращается, и всякая душа кахетинская, не окрапленная духом виноградным, светлым и бессмертным, загнивает и наполняется смертью!
Кто оплачет Иштара?
Только слепые внебрачные дети кахетинские, родившиеся после разнузданных осенних гульбищ на виноградниках.
А одна девочка спасла юношу-быка от стрелы охотника, который, натянув тетиву, выпустил острую стрелу в сердце чудовища с головой быка.
— Нет вам возврата на землю кахетинскую! Чудовища! Исчадия земли! — хрипел охотник.
Но девочка закрыла Иштара, подставила грудь. Она валялась в пыли с простреленным невинным сердцем. Из сердца струйкой брызнувшей крови вырвались на свободу, в воздух окровавленные пчелы. И жалили человекобыка, потрясенного, с посиневшими, в белой пене губами.
Велисцихе погибало от голода.
И тогда крестьяне позвали на помощь старейшину, давно презираемого плотника Тархнишвили, и плотник ради спасения крестьян от голода, сам терзаясь и мучась ревностью, вел за руку, тащил на веревке на свежевспаханное поле жену свою, грузную, медлительную, неповоротливую Маро с печальными, холодными глазами коровы; она упиралась, он бил жену палкой и подтаскивал к связанному ремнями и цепями громадному и страшному от одиночества и тоски буйволу Або, бывшему мужу, от которого она родила когда-то Иштара, человекобыка.
И заставил старый плотник лечь Маро на землю, а потом крестьяне, палками и дубинами избивая буйвола, принуждали животное возлечь сзади на Маро, хрипя от позора, страха и могучего, бешеного желания.
Маро закрывала темные холодные глаза и ради урожая, чтоб народ не умер с голода и родился хлебный колос, терпела рогатое животное, сопящее широкими ноздрями.
Хрипел несчастный буйвол, и кровавые слезы катились из обезумевших пьяных глаз.
И вот ликующие крестьяне гнали стадо коров и выпускали быков, которые рядом с Маро и буйволом любили и терзали друг друга.
И в коме свежей земли, срезанной плугом, рождалось зерно.
Надрывая от боли грудь, стонала радостно земля.
Земля готовилась родить урожай.
Время дышало в костях людей и животных!
Готово ли время бычьих костей захватить власть в Кахетии?!..
И вот плотник вылезал из бочки, сдавшись Маро, тащился отодвигать засов на двери сарая, щурил подслеповатое лицо: сейчас Маро, пофыркивая, войдет в темноватый сарай, лениво помахивая коровьим хвостом, остановится, шевельнет ноздрями, вдыхая запах свежей стружки, столярного клея, дубовых досок и плесени, и надвинется на старого плотника острыми рогами, которые плотник спиливал каждой осенью, прижмет плотника к стене, надавит на его грудь острыми кончиками ленивых рогов, поглядывая на убиваемого с равнодушной брезгливой жалостью, застонут кости старика грудные, черная кровь брызнет, а плотник не почует острой, обжигающей боли, боль окажется глухой.
— Это я сделала так, что ты не сдержишь моих враждебных рогов! — мычала Маро. — Но прежде чем умрешь, дай власть сыну моему Иштару, человекобыку!
И глаза плотника при этих страшных словах дымят ужасом, черной кровью, но, даже пригвожденный к стене сарая рогами жены, он не отречется от преданной, рабской любви к ней, а потом Маро станет крушить сарай, доски, бочку-гроб, ломать все вокруг, плотник медленно сползет на земляной пол в стружках, будет валяться забытый, никчемный, с застывшими, усталыми глазами.
Если окажется, что Анико не умерла и тень ее мешает любви плотника, он с топором станет охотиться за этой тенью и рубить голос первой жены, как грушевое дерево тоски, что росло во дворе, в саду, из которого он сделал громадную супружескую кровать.
А если Дионисэ шепнет плотнику, что сын его вернется с войны, только надо прогнать Маро, плотник, пораженный, не двинется с места, а Дионисэ, обождав, скажет, что тогда он возвращает ему сына, мертвого, в обожженной солдатской гимнастерке.
Но плотник смолчит. А сам даст корове приблизиться к себе, шурша копытами по соломе, даст вылизать свои небритые дряблые щеки горячим шершавым языком.
— Дуб! Отдайся дубу! — кричал шепотом плотник женщине. — К отцу неба и рода я не ревную! Дуб спасет тебя, женщина!
Дуб родит тебе сына! Он станет хозяином Кахетии!
Маро повесила на дерево пряжу.
Пряжа — род велисцихский, предки и потомки, буйвол неукротимо бродил вокруг дуба и пряжи, кидался на крылатого великана с седой головой, хочет сорвать пряжу с ветви. Пряжу, вервие, шкуру всех поколений велисцихцев. Дуб крыльями отбивался от сердитого буйвола Або, мрачного от своей крови. Пьяного. Одержавшего в древности победу над Хаосом.
Буйвол может разорвать себя и выпустить Хаос. Хаос пожрет Кахетию.
Содрогнулась земля. Содрогнулись крестьяне и быки.
Даже быки догадались, что сдвинули камень в душе плотника. Трещина чернела в кости. Он терял свою власть.
Но не сдавался, как слепой червь, ползущий на всепраздник Ртвели.
В виноградник горящий.
Червь лез к сверкающей кровавой капле.
— Маро! — хрипло звал плотник, вылезал из бочки. И никак не мог выбраться, не хватало сил. Он испугался, что задохнется во тьме громадной бочки, в которой надеялся найти себе и велисцихцам спасение. — Маро, вытащи меня!..
Взяв Маро в дом батрачкой, плотник целый год ждал, когда она, понесшая от него в первую же ночь, разрешится от бремени.
Но Маро, издыхая, в страшных муках родила большой камень.
И на камне этом, принесенном к берегу, крестьяне стали приносить жертвы!
Кровавые жертвы!
Плотник много раз пытался ночью один своими негнущимися, когда-то могучими руками спихнуть камень с обрыва в реку, утопить его, но плакал, рвались жилы, глухо стучало сердце, кровь давила на виски, и слепли от усилия глаза, заливало черным потом, надрывалось от ужаса побелевшее небо, а камень стоял недвижим, дожидаясь новых кровавых жертв!
Нового кровавого урожая! Казни бога Дионисэ!
— Будь проклят! — кричал плотник, прилипая плачущим лицом к камню.
Может, это был сын, ушедший на фронт, а потом родившийся от женщины с ленивыми глазами коровы.
— Сын! Будь проклят ты! Зачем ушел на прожорливую войну?..
Котел, висящий на дубе, стонал от ужаса перед запахом гниющих и ползущих по пыльной дороге мироедов.
Закипающий на солнце котел гудел зарождающейся в нем крестьянской жизнью.
Родовой котел гудел, в чудовищных муках рожал из брошенного в него бычьего сердца — водку!
Самую крепкую в Кахетии!
— Эй! Котел на дубе родил из бычьего сердца чачу! — кричали крестьяне, сбегаясь, и ждали, когда дуб, нахмурившись лбом, с глухим, тяжким вздохом выплеснет на разгоряченные напуганные лица капли великой водки, зажигающей их жизни спасающим, бодрящим весельем!..
Котел гудящий на дубе побеждал мироедов!..
— Эй! Ариаралэээ! Орайда! Эээ!..
ПОСВЯЩЕНИЕ КВИРИА В ВОЛКА
На коленях стоял Квириа, обмотанный цепями, задыхаясь от гнева.
Задыхаясь от угарного паленого запаха загнанного волка, весь пропахший волчьей бледно-желтой мочой страха, соленой, как темная кровь.
А напротив Квириа связан громадный волк, выловленный охотниками в гомборском лесу по воле Янго Лазуришвили.
Не успел спастись волк, мчался он, чуя страшную опасность, к своему единственному спасителю — дубу!
Хозяину и отцу леса!
Бежал, проваливаясь в ямах, присыпанных мертвой листвой.
Хрипел, задыхался зверь.
Пена черная, смешанная с горячим потом, капала с оскаленной пасти!
Глаза волка-жертвы сверкают, как нож.
Отчаяние стянуло горло. Глаза сверкают криками зарезанных в лесу жертв!
Ждал смерти волк.
Дымился горб.
Клочьями встала на спине шерсть.
Услышь меня, дуб, мой единокровный и ожесточившийся брат!
Дуб, дышащий желто-кровавой пеной волчьей!
Дай мне еще три года свободы!
Еще три года резать и раздирать врагов зубами, острыми, ножевыми, стальными!..
— Поздно! — шептал дуб. — Я окружен! Мы оба жертвы! Поздно!
И молнией, прожигающей ночь, летел волк, яростно и устало перебирая лапами, кружил вокруг дуба, оглохший и обалдевший от гона охотников, а сзади догоняли его и рвали в клочья шкуру и мясо бывшие братья, грозные пастушеские псы-волкодавы, псы-мцеварни.
Взвыл волк!
Дал клятву дубу, что, если спасется, перестанет резать овец, пожирать живое мясо, дышащее, клыками рвать его, а станет нюхать дубовые листья и этим будет сыт, алчный!
Волк ослеп, он не различал в тумане дуба, запутался, в изнеможении бросался в ночь, искал путь вокруг дуба седого с упавшими ручищами-крыльями, не мог никак доползти до спасителя! Великана.
А ведь только так уходил он много раз от страшного смертного гона!
Раньше, когда стрела, пущенная рукой охотника, искала волка, он большими прыжками начинал бежать в обратную сторону, и псы, взмокшие и завороженные, как и мстительные охотники, останавливались и пытались преследовать волка в обратную времени годовому сторону, разрушая свой путь, время своего рода!
И надрывающиеся охотники и их изнемогающие собаки исчезали, крича от страха и зарываясь в яму ночи, так что даже костей их не валялось нигде кругом!..
И вот дуб захрипел и застонал, как волк умирающий!
— Не могу, сын! — хрипел дуб. — Ведь и я волк!
И я бегу, кружась от злобы людской! На мое время родовое давно охотятся люди-медведи!
Спасайся сам!
Прощай!
— Отец! — задыхался волк, устало перебирая лапами, а клочья горящей от жара погони шерсти разлетались во все стороны, уносились ветром, опаляя яростные лица преследующих!
Настигающих!
— Отец волков! — кричал волк падающий. — Они снова хотят смешать человечью кровь с нашей, волчьей!
Они хотят отдать власть над деревней рождающемуся Зверобогу-Квириа!
Но поздно!.. Они не успевают бежать назад, обратно по кругу расширяющегося времени!.. Они совсем одичали! Мою родовую волчью кровь они хотят испить!..
Они хотят унизить нашу волчью стаю!
И вот теперь схваченный, связанный и притащенный сюда волк сидел на каменном холодном полу подвала винзавода среди громадных бочек, озаренных факелами дрожащими.
Волк задыхался.
Он сидел на задних лапах, боясь приоткрыть темно-желтые от тоски надрывной глаза. Пленник впал в печаль, почуял, как мироеды в подвале надели на себя волчьи шкуры, сунули в рот волчьи клыки, привязали сзади волчьи хвосты, а к рукам и ногам когти страшные и вот завыли страшной стаей.
Это было хуже чем смерть!
Они убивают нас и хотят казаться нами!
Они хотят отнять у нас боевой дух охоты и убийств!
Они хотят лишить нас древней и вечной, как гомборский лес, храбрости! Они мечтают отнять у нас волка-предка!
— Дуб! Ты наш волк волков! Спаси нас, дуб, во тьме спящий и бодрствующий!
Квириа хмуро глядел на связанного волка.
С мрачной угрюмостью.
Взвыл волк. Застонал Квириа в цепях.
Один встречал смерть. Другой власть волка. В разорванные ужасом, дымящиеся кровавые глаза волка глядел Квириа исподлобья.
Квириа становился волком.
— Эй, дуб! — говорил он ошалело. — Думаешь, я родовую судьбу свою бродячую продаю?
Нет!..
Я сам становлюсь богом!
Я свергаю Дионисэ в этот миг посвященья в хищника!
Я Всебог! Я Зверобог! Я хищник лесов!
Кахетинцы, одурманенные испорченной кровью Дионисэ, станут мне поклоняться!
Они сделаются моими рабами.
Слушай меня, дуб седокрылый!
Слушай меня верхушкой, гнездами и корнями!
Внимай мне онемевшими от холодной тоски листьями!
Я с тобой!
Я брат твой!
Но я не паду на колени у твоего корня, властелин униженный!
Ты придешь ко мне на поклон и опустишь к моим ногам голову седую!
Или я сожгу тебя!
Я заставлю сына твоего, из желудя рожденного, осквернить твою возлюбленную реку Алазань! Реку-мать!
И застонал, взвыл от боли и срама дуб!
Окружили волка плененного мироеды в волчьих шкурах.
Нож вонзился в разбухшее тугое горло волка.
Жадно пил Квириа, приведенный к умирающему раненому волку, горячую, отчаявшуюся, тоскующую кровь!
А потом, как Дионисэ осенью, в подземелье мрачном разрывали живьем волка из леса и понуждали Квириа поедать страшное, дымное волчье мясо!
И, содрав шкуру живьем с волка, напялили кровоточащую на Квириа! Факелами опалили лицо Квириа, чуть не выжгли глаза, он сжал их.
Янго кусал спину Квириа, сопя от жадности.
И кружились, кружились, как волки вокруг дуба, мироеды.
Выли и кричали!
Отдали клык волчий Квириа! И развязали его. И славили его.
— Зверобог! Зверобог! — кричали они.
Гудели своды подвала.
— Зверобог! — сдался седой дуб, униженно уронив несчастную голову на грудь.
— Зверобог! — гудели горы и холмы.
Вставала, пенясь и кружась, неистовая Алазань.
Просыпались сады и деревни. Где-то горели леса. Пожары окружали Кахетию. Сдвинулись с места камни. Метались в загонах быки.
Ревели быки.
Хуц сжатым судорожно камнем высекал на великой стене нового могучего Зверобога-Квириа, который поклялся убить уходящего в преисподнюю кругами времен Дионисэ! Квириа, Волкочеловек, Волкобог, становился хозяином горсти праха кахетинской.
Вырвалась из гнезда и кружила в тучах Пашкунджи.
Вано-пахарь никак не мог поднять на плечи засеянное поле.
Содрогалась в земле слепая каменная рыба. Слепые глаза рыбы кровоточили.
Червь ждал сладкого, жирного духа земли.
— Зверобог наш родился! — пели в ужасе холмы.
Нодар Шашвидзе содрогнулся в смерти. Он не спал ночь. Чудилось, что ползет он на груди по дороге пыльной, со связанными сзади руками, ищет языком распухшим, вывалившимся каплю реки, чтоб напиться, утолить жар. Зовет на помощь оглохшую алазанскую долину.
— Не бойся! — шепчет ему слепой червь. — Будем жить в земле.
Я научу тебя ползать слепым. Будем с тобой наедаться вкусной землей мертвых. Жирная земля ночи так вкусна! Ты получил от Зверобога дар!
Слава новорожденному червю! Гаумарджос! — ликовал червь.
— Эй, Нодар Шашвидзе! — ободрился червь. — Теперь мы с тобой можем съесть всю землю!
Вместе с горами и садами! А они, глупые люди, не знают и не слышат нас!
Мы съедим все их виноградники и леса, мы проглотим янтарные связки медовых поющих пчел! Легких, заснувших от голода, сверкающих солнцем жалящих пчел!
Эй, Нодар Шашвидзе!
Теперь мы оба с тобой — черви!
Ты даже не знаешь еще, какое это счастье — родиться червем!
Проснись! Эй!
А в подвале винзавода № 1 оргия загремела могучим взлетом пламени. Дымился, умирая, последний факел. Почернело вино.
Зверобог стоял на бочке, подняв руки с привязанными когтями, и выл.
Мироеды кружились в страшном волчьем хороводе, кусая друг друга, выли и набрасывались на овец, ягнят, пожирали живьем согнанные сюда, к винзаводу № 1, стада домашних животных! Каждый крестьянский двор даровал корову, свинью, барана!
И они глотали живьем мычащих, блеющих, визжащих, хрюкающих животных, задыхаясь от жира и жадности.
Кровь и жир текли по их грязным исцарапанным лицам, по обнаженным раздувшимся животам!..
— Мравалжамиер, Квириа, великий Зверобог!
— Зверобог родился! — ворочались в колыбелях младенцы.
— Зверобог! — стонала каменная рыба.
СТОН БЫЧЬЕЙ КОСТИ
Громадный черный буйвол держал в рогах пылающее солнце!
Солнце обливалось кровью Дионисэ.
Буйвол Або — победитель Хаоса. Буйвол, рожденный мраком. Он одолел ночи мятежные — всех страждущих в пещере буйволов. Або сожрал Хаос.
Або стоит на холме и держит в рогах солнце урожая.
Каменное стадо слушает предка. Стадо хочет растоптать солнце копытами. Гудит земля.
Буйволы хотят пить. Они жаждут, задыхаясь от соленого пота.
Но вода прячется. Только раскаленную кровь Або, если буйволы победят предка, смогут пить. Но горящей кровью не напьешься!
Горящая кровь предка сожжет их изнемогающие тела.
Буйволы молятся солнцу. Хмурые взоры буйволов синеют от тоски.
Або волочит за собой в повозке многопудовую крестьянскую книгу “Песнь Виноградаря Осенью”.
Або подневольный перепашет копытами всю землю и отдаст ей пожрать Книгу Народа!
Ком горячий раздувает горло буйвола.
Рев умирающих, пожранных Хаосом буйволов.
Або, избитый палками, изнуренный, пропах потом и зерном.
Буйвол сам рождает из земли зерно. Острый зеленый росток на лбу животного. Вместо плуга по полю волочит он под мычанье крестьян народную Книжищу, пропахшую горячим навозом.
Книга цветет, дышит хлебным духом!
Истекая черной слюной, Або подъяремный, тягловая сила, волочит Книгу. Червь пытается пожрать Книгу.
— Слепой ты! — вздыхает Або.
— Я мечтаю сделаться буйволом-богом! — ревет Або. — Хозяином древнего времени!
Слепой червь насмехается над мрачным великаном.
Кахетинцы не отдадут свободу буйволу-предку!
Даже Квириа-бродяга поколотил самоуверенного буйвола голыми кулаками.
— Не задавайся, Або! Помни свое ярмо и палку погонщика!
На сына своего не остывала злоба у буйвола. Он ревновал человекобыка Иштара к Маро.
Взбесило буйвола, когда юноша-бык возлег однажды в лесу, обнаженный, с матерью на листья. Погонщик Ашот велел буйволу, чтоб тот не сердился на сына; Иштар встречает пору возмужания. Хочет стать мужчиной, человекобыком, не боящимся вооруженных топорами, луками и копьями охотников!
Маро три дня после излившейся крови пряталась во тьме каменеющего от стыда леса, страшилась света, чтоб не осквернить черной кровью животной страсти свет!
Вернулась в деревню, похудела, осунулась, но глаза посветлели.
А Иштар метался в колючках берега реки Алазани, погибая от жажды. Терся мордой бычьей об острые камни, хотел избавиться от скверны.
Река шарахнулась от чудовища, осквернившего мать.
С пересохшим ртом, погибая от жажды, он бродил среди камней. Палило солнце. Иштар ловил ящериц, разрывал, но в ящерицах не было крови.
И только Арх, коротконогий, несчастный сын Алазани, пенясь, бросился под босые ноги измученного, умирающего Иштара.
— Пей! — сердито крикнул Арх.
Молодые рощи жалели Иштара. Они веяли в морду быка прохладой. Человекобык любил обниматься на рассвете с приречной плакучей ивой. Солеными губами мужчины-быка он страстно целует тонкие вздрагивающие ветви. Жалобно, задыхаясь от горького счастья, дышат листья.
А вдали плачет бедный крестьянин над сломавшим ногу рабочим быком. Гнал его в поле, хотел вспахать нищий надел.
Зовет хозяина-бедняка на помощь раненый бык.
Виновато темнеет холодным, остывающим глазом.
Нет у крестьянина жалости к попавшей в беду скотине.
Теперь поле останется невспаханным.
— Говорил, гляди под копыта! — ругается крестьянин сиротливым голосом. — Остается мне зарезать тебя и продать мясо!
Крестьянин бьет быка обухом. Долго убивает животное, устав, зовет на помощь сыновей.
Бык затих. Весь истерзанный. Окровавленный.
— Мог бы я полечить ему ногу! — вздыхает крестьянин. — Да где взять хлеба, ячменя, чтоб кормить и выхаживать!
Содрогается Иштар.
Отводит взор от забитого хозяином быка, нечаянно сломавшего ногу.
Страшно ему. Страшно окаменевшему в земле стаду.
Молчат немые холмы. Гудит лес.
Або кружит вокруг деревни Велисцихе. Або волочит Книгу Виноградарей. Она написана кровью и вином на виноградных, кукурузных листьях. Кровь дымится. На Камне Пишет Книгу Народ Ножом.
Книга Народа пахнет сожженным солнцем. Червь слепо шевелится в копыте буйвола.
— Эй, буйвол! Ты рождаешь зерно! — бессильно кричит червь. — Твое копыто пашет поле! А можешь родить вино? Слышишь, вино зеленое? Чуешь?
Можешь родить вино, что разбудит в земле окаменелое стадо?!
Время гудит в костях людей и быков. Страшатся друг друга кости человека и быка. Боятся, не хотят лежать в земле вперемешку, в одной свалке.
Идет плотник Тархнишвили, первочеловек, полем вспаханным.
В одной руке сжал кость человечью, в другой бычью!
Он очертил круг этими костями. Опускается на колени. Пленник Времени. Просит кости, ненавидящие одна другую, благословить первый всход. Зеленый, брызнувший на солнце росток.
Гудит поле. Гудит кость человечья. Стонет кость быка.
Восходит горящая золотым и знойным пеплом пшеница.
Прячется в колосьях душистых кость предка.
Набухает зерно пахучим и черным вином! Поет вино!
Плещется! Не нарадуется глаз изнуренного трудом крестьянина!
Жадно посапывает он, волнуясь от нетерпения. Урожай!
Вот-вот возьмется крестьянин за кривой наточенный нож срезать набухшие солнцем и духом хлебным колосья.
Вдруг стадо костей двинулось на цветущее колосьями поле.
Истоптало стадо, ископытило тучные молочные колосья.
Страшно и похмельно глядеть. Дрожит глаз обездоленного крестьянина. Гудит в костях предков раздавленное Время.
Хрипят ноздри мертвого быка, сломавшего ногу. Забитого и зарубленного.
Дышат ноздри убитого живой пшеницей. Каменный бык умирает в погубленных им колосьях.
Буйвол должен родить другого буйвола.
Если не хочет, чтоб его кости были засыпаны в яме золой забвения.
Сожженной соломой, травой, сожранной саранчой. Тяжко костям Або быть погребенными в плевелах. В злаках нерождающих.
В шелухе и соре хлебном.
Буйвол должен родить буйвола.
Стадо каменное рождает живое стадо.
Кости забитого, зарезанного буйвола рождают буйвола.
Окровавленные кости предков рождают дышащие кости детей.
— Что вы сделали с моим Временем, крестьяне? — сонно бормочет, пьет свою черную кровь в земле буйвол Або.
Я держал для вас солнце в моих рогах! Я вспахал ваше поле!
Истекает солью смертной буйвол. Он хотел родить в земле, в соломе живого сына, пьющего вино, не боящегося держать в рогах светило. Буйвола, подбрасывающего на рогах пьяное солнце.
Не хватает мощи у буйвола, чтоб родить немого, обращенного в рабство великана. Не может родить хлебное зерно буйвол.
Зерно знойное, восковое, пропахшее полевой пылью, глиной сухой и ветрами прелыми.
Камень родит камень. Подземное стадо родит стадо.
— Я хочу родить буйвола! — хрипит Або, терзая копытами дышащую ячменной шелухой землю. Разбрызгав слюну ярости.
Мрачнеет оком.
— Я хочу родить живого сына! Пусть он бьется рогами с мертвым братом!
Пусть содрогнется от схватки поле ячменное!
Я убью человекобыка Иштара! Он — исчадие земли, пожирающее землю! Я, буйвол Або, — сыноубийца! Я убью Иштара, терзающего землю!
Я спасу хлебный росток!
— Хватит бездельничать! — колотит палкой буйвола погонщик Ашот.
Осыпает великана бранью.
— Поднимайся, лентяй! — Маленький Ашот с нечесаными волосьями и голодной дырой рта пинает босыми ногами лежащего на соломе и медленно жующего Або. Грязный пот ручьями слепит взор буйвола. Он задыхается. Медленно встает и тащится полем, волочит за собой по борозде многопудовую, как гора, Книгу.
Гудит в недрах поля слепая исполинская рыбина. Бьет хвостом, дергает туловищем. Гудит из земли глухая песня плененных ярмом преисподней быков. Быки и буйволы во тьме пещеры продолжают битву за свое время. Каменная слепая рыба бесится. Кровь сочится из слепых глаз. Ярость рыбы рождает землетрясение.
Бредет во мраке пещеры по кругу стадо. Доносится до деревень кахетинских глухой топот тысяч копыт. Стадо быков и буйволов понуро поет хриплыми, холодными голосами. Они оплакивают свою свободу!
Рыбина молчала, поедая железными челюстями растущий мертвой травой сон.
Дуб стоит, устрашенный гулом бычьей песни.
РТВЕЛИ — ВСЕПРАЗДНИК ВИНОГРАДАРЕЙ!
Гений осени ехал на осле, с рогом, в который он трубит, а из другого рога рассыпает цветы, благоухающие сладкой медовой осенью, а из третьего рога летит рой виноградин с пчелиными крыльями.
Осел остановился возле деревни Велисцихе, переступает копытами.
Великие Дионисии кахетинские начинаются!..
Эй, все виноградари и жены, дочери и любовницы!
Бегите к виноградникам, оцепите лес, обшарьте кустарники колючие ягодные, ищите и тащите сюда Дионисэ печальноглазого, зеленоглазого!
Топот ног, крики, вопли, блеянье овец, ржанье коней!
Эвоэ! Авоэ! Ари! Аралэээ!
Гроздь набухла вином светлым, вином черным и вином красным!
Слизывайте капли сока с мясистой грозди, целуйте слезы лозы, выступившей на плодах сочных, золотисто-желтых, желто-рудых, хмельных!
Дионисэ вздрогнул и увидал головы двух коршунов.
Коршуны вцепились в груди женские. Они их терзали.
Под когтями валялась груда костей.
— Два коршуна терзают мою грудь, налитую виноградной истомой! — вспотел лоб Дионисэ. — Один коршун хочет убить во мне женщину, другой мужчину!
Ведь скоро моя свадьба, я женюсь три раза за три дня.
Это будет смерть, это любовь!
Я женюсь на Маро-корове, на Кеонии-распутнице, на дочери ее — яростной и жестокой Медее, которая убьет мать!..
Мы соединимся одним зверем, голым, стонущим от наслаждения и крови зверем, и два коршуна будут терзать нас!
Два коршуна! — дрожат бездомные, сиротливые тонкие губы бога умирающего. — Птицы хищные сцепились когтями и терзают груди женские! Земные! Родящие колосья!..
Дионисэ поднял голову, усталый лоб взмокший и заметил, что коршуны оказались двумя орлами черными с белыми дымящимися хвостами. Эти две могучие птицы давно искали друг друга, кружили, бились клювами, парили над головой Дионисэ, и, соединившись, они хрипели замершему внизу, в поле, богу зеленоглазому, что он в сердцевине кахетинского мира!
Деревня Велисцихе — земная ось Кахетии, и пленнику-богу никогда уж не вырваться, сколько бы ни кружил!
Я готов утонуть в бочке, полной крови зарубленного быка, страждущего, мы оба утопленники, я вождь виноградарей, а ты бык черный, замученный, смешаем нашу пролитую кровь, породнимся на дне страшной, кровавой бочки бытия!
Вино — это кровь моя. Кровь мою отравили!
Листья черных тополей сморщены желанием пьянства!
Жаждут листья. Пейте небо, листья! Дышите облаками из крови.
Винодел срезает гроздь. Гроздь кровоточит. Винодел-убийца!
Убийца сам оплакивает смерть грозди жизни.
Винодел, прощаясь, целует сверкающую слезами и росой гроздь!
Черный тополь, зажмурившись на солнце осеннем, еще жгучем, закрывая лицо стыдливое, кричит богу Дионисэ:
— А ты и бог и виноградарь, и гроздь и убийца, не так?
Сам себя взращиваешь, чтоб быть убитым! Ты Виноградарь, жаждущий своей смерти! Ты — гроздь-самоубийца!
Напившаяся солнца и света!
Закричал, надрывая горло, в ответ бог-жертва:
— Тополь черный! Тополь стыдливый!
Не оскверненный жаждой власти над травой!.. Я боюсь, мне страшно!
Не в первый раз скрутят мне руки за спиной, зажмут плачущий рот грязными страшными ладонями! Смахни ветвями твоими крепкими, молодыми, упругими капли страха животного на моем лбу.
Закрой мои глаза, когда мне будут резать горло, взгляни в мой взор невинным оком! Успокой мой животный крик. Обезглавь страх, что слепнем впился в мое детское сердце!
Я жертва и жрец!
Дионисэ помнил, как в середине лета Маро сжигала дубовое полено в очаге дома плотника, каждый раз с песней и стаканом водки сжигала полено, а над очагом кружился хоровод девочек в белых платьях.
Это ритуал лишения божества плодородия силы до зимы.
Живущая в дупле дуба, в роднике звенящем форель глотала дубовую сожженную пыль, чтоб родиться через год!
Сожженное полено раскидывали горстями по земле, кидали вслед уходящему лету, чтоб будущей весной поле снова забеременело.
Горстью сожженного полена посыпали раны воинов-кахетинцев, седые головы плачущих над убитыми сыновьями матерей.
Скворец, случившийся поблизости, прыгнул Дионисэ на голову.
— Вот! — неожиданного закричал скворец. — Люди гонятся за тобой! Хотят расправиться, они сделались слепыми и темными! Скажи мне, Виноградарь, мне и моему семейству скворцов, ты отнял у них, людей, дар предвидения, а?
Каким лекарством пресек ты эту болезнь?
— Я наделил их слепыми надеждами, — усмехнулся Дионисэ.
Скворца как ветром сдуло.
— Эй! — закричал хрипло Дионисэ. — Что видишь кругом, скворец?
Близко ли ищущие меня крестьяне?
— Крестьян не вижу! В глазах моих брезжит алазанский виноградный свет! От этого света, стелющегося над долиной, можно сойти с ума!
— Знаю! — низко опустил голову Дионисэ. — Я сам болен меланхолией умирающей лозы.
— Кто ты? — улетая, пропищал скворец.
— Я не человек, я устал быть бессильным от времени и тысячелетий богом! — бормотал Дионисэ. — Я деревня.
Я виноградина! Я Велисцихе, плющом и лозой обвитый!
Дионисэ примерещилось, как однажды Вано-пахарь, богатырь, волочил его, раненного, по вспаханному полю, окровавленного, а когда мироеды нагнали мычащую скотину, чтоб растоптать хор народа — Книгу, в поле поющую, растерзать копытами и рогами, Вано отогнал ревущее стадо назад, и оно бросилось давить мироедов Бежиашвили.
— Черная ночь моя придет коровьей чумой! — дрожал Дионисэ.
Страх холодным потом садился на его лоб.
Черной коровой придет чума!
Пусть народ прогонит мою смерть, как страшного змея из деревни Велисцихе!..
ВИНОГРАД МРАКА
Смотрите, женщины! Дионисэ разделся догола и моет в бычьей крови рубашку! Весь избитый в жестоких игрищах бог богов, с шишками и синяками на лице, кровоподтеками и ссадинами.
Он плачет сквозь смех и благодарит за все отца своего, крылатый вечнозеленый дуб с седой верхушкой, на которой свила гнездо хищная птица Пашкунджи!
Да будет благословенна тень твоя, отец!
Я прыгаю в бочку с медом вниз головой!
Я утоплюсь в бочке с медом, отец мой дуб!
Я давно мечтаю превратиться в мед!
— Эй, камни! Эй, люди! Эй, люди погребальные и праздничные!
Я высекаю во мгле каменную летопись рода кахетинского!
Я рожаю на стене живой и мертвый виноград!
Виноград красный от крови и черный от жизни похмельной!
Виноград мрака! Виноград бездны!
Ад наш кахетинский, Джоджохэти, — это умерщвленные людьми засохшие, ржавые от тоски виноградники!..
Небо — цветущая лоза!..
Резец мой каменный идет вслед за жизнью, шумящей в вашей долине, вот младенец, вот девочка, становится старухой беззубой, жующей юную виноградину.
Старуха давится изюмом сухим, пыльным, кишмишем, испачканным в сизой паутине!
Старуха ест изюмину, давится и думает, что проглотила ядовитого паука!
— Я проглотила живьем Янго Лазуришвили! — кричит старуха.
— Я Хуц, борющийся с Хаосом!
Видел я человека, опутанного корнями дуба, сросшегося с ними!
Это был Дионисэ, человек погребальный и связанный.
Он задыхался, звал на помощь, а змея пила кровь из его горла!
— Я, Хуц, видел в пещере Дионисэ с выдранной из груди кровавой гроздью!
— Бог-дуб! Мы несем тебе бочку с вином! Пей из нее!
Горлань вместе с нами песни-гимны!
Напивайся вином-песней многоголосой!
Пригуби из бочки громадной песню многоцветную, кружащую!
Напивайся и кружись, дуб!
Пеплом страха задыхался подземный лес страстей, живущий глубоко в земле, под гомборским дубом!
Лес подземный, мрачно поющий, скован корнями живого, верхнего, леса, гомборского.
Кровь леса пещерного окаменела. Корни — окаменелые страдания людей. Подземный притихший лес с вырванный языком.
Беды людские, мучения, язвы погубили лес мрака. Лес пещерный — многообразие судеб крестьянских. С тревогой вслушивается в бас могучего дуба, опоенного черным вином из громадной бочки, нижний, каменный, лес!
Дышат в гнездах на его ветвях мертвые одинокие птицы.
Слепая крыса — время грызет его корни.
Грызет судьбу горящего зеленым огнем живого раскидистого дуба!
Лес мрака не может отозваться на хор птичий, живой, дневной.
Двойник дуба, живущий в пещере, ронял каменные, ночные слезы.
Дуб слышит хрип своего брата в аду.
Плачет малодушно бессильный гомборский пьяный дуб!
Вздрагивает беспомощно могучая спина великана.
Тархнишвили ревновал Маро к богу-царю.
К черному быку, к буйволу.
— Я дубина рода! Я посох! — ревел он медведем. — Дрогнула во мне родовая власть!
Я герой, рождающий героев! Я сам себя родил из капли воды, из капли пота! Из кома глины!
Я пробыл в утробе глины триста лет, я вышел на свет из левого подреберья матери-коровы!
Я был рожден сливовым деревом, через триста лет имел все признаки старейшины Кахетии: крутой лоб с поперечной морщиной, зоркие властные глаза, могучую грудь, крепкие руки, торс быкоборца!
Я появился среди лугов кахетинских в образе черного круторогого барана, а потом превратился в черного быка, а еще через триста лет в плотника, вождя деревни!
Но вот прошли века, и дрогнула во мне родовая власть.
Босая нога моя раздавила ящерицу.
— Маро, жена моя, идущая к Дионисэ, слышишь ли ты меня?
Вот я надел на голову дубовый венок! Вернись домой!
Ревность гложет дряхлые кости мои!
Бог богов прольет твою кровь из лона, а мне нельзя смотреть на кровь невинную, жертвенную, остывающую на земле!
Я Глиночеловек!..
Тархнишвили хватался за любую соломинку.
Даже к первому мужу Маро-коровы, униженный, пришел.
— Великий буйвол! Я погибаю от ревности!
Я отдаю себя мертвому, съеденному мною за много веков стаду. Я хочу сделаться рабом времени костей мертвого стада!
Пусть на мне пашут мертвые люди, запрягают меня в плуг, обрабатывают поля смерти!
Где мой посох? Я потерял власть! Я червь!
Это — расплата людей за власть над закабаленным копытным животным. Это — жернов!
Никто не бери в залог жернов, такой человек отдает душу!
Помни, кахетинец!
Ты был рабом глины, и я, первочеловек Тархнишвили, вылепил тебя и освободил от вечного мрака!
А ты освободи и накорми буйвола своего, быка своего, осла и корову!
Когда будешь жать и забудешь сноп на поле духмяном и жарком, то не возвращайся взять его!
Пусть оно останется пришельцу из древней глубокой смерти, первобуйволу!
Время, горящее в мертвых костях, разбудило тебя!
Не собирай остатков с лозы твоей.
Оставь ее, пусть поедает гроздь сочную, красной кровью кипящую, мертвое стадо быков твоих!
Быков, съеденных тобой и предками твоими!
Леса, окружающие Велисцихе, горели. Горят леса буковые, грабовые, платановые, ясеневые! Задыхаются дымом. Горит свадьба Дионисэ, плющом и лозой обвитого!
Агуна в честь свадьбы хозяина, бродяги лесов и полей, как жертву убил черного дрозда. Двоюродного брата Арзумана. Квириа-Волк, соперник умирающего хозяина, зарезал и посвятил ему белую овцу. Это жертва свету, солнцу, а подземной пещере в честь венчающегося бога Панто козлоногий и краснорожий принес умерщвленную им черную овцу.
На поле остывает от жара земли соха. На сохе шевелится выплывший из глубин червь.
Соха заступается за буйвола-предка.
Соха зовет стоящую на вспаханной полосе колыбель.
Кахетинцы ранят насмерть связанное орущее животное, в кровь его пролившуюся горячую кладут мертвеца своего холодного. Мечтают душу храброго, отважного буйвола вселить в мертвеца родного, пожираемого мраком.
Во льдах гор застыл голубь.
Маро ждет жениха. Дионисэ обнимает голую женщину.
Маро и Дионисэ впрягаются в плуг и, изнемогая, пот катится градом по взмокшим лицам, поволокли плуг по обнаженной земле, выпрашивая у земли урожай!
Виноградарь женился на корове, пахнущей навозом, на женщине с черными смертными глазами.
Пахло горелой соломой, горящим полем. Опаленной шерстью.
Пела чья-то свирель. Гудели большие дудки волопасов.
Ныла волынка нищего. Жатва винограда и хлебных злаков.
Свадьба солнца и бегущей с высунутым мокрым языком мычащей напуганной коровы.
— Да здравствует война с голодом!
Голод — это черный голос смерти! Жених и невеста! Раб и рабыня!
Их связали веревкой, избивали и пинали. Валили ничком на увядающие листья. Обливали молоком. Кормили овсом.
Ячменем. Просом.
Обнаженного жениха омывали виноградным соком. Натирали грудь невесты медом.
— Ах, Дионисэ! Выходи борцом со смертью! Ты бог, уходящий во тьму! Ты бог-звероборец! Ты победитель смерти зерна!
С холма смотрел на Маро череп коровы, измазанный глиной.
Чернели глазные впадины, съеденные тьмой.
Мальчик гений осени, в оранжевом женском платье, ездит на ослице. Мальчик в венке из красных виноградин и красных поющих листьев на голове.
— Ах, Жених обнял Невесту! Ай! Ой! Больно! Страшно! Кровь!..
Крестьяне, подбежав, быстро накрыли их рогожами, на земле яростно обнимающихся жениха и корову.
— Кто ты? — шепчет юноша, исступленно целуя ее испачканный, в глине и соломе, искусанный рот. — Жена моя?
— Нет! — отталкивает она печального любовника. — Я земля!
Я корова, зарытая до пояса в преисподней, расцветающая весной.
Буйвол Або задумчиво жует овес. Овес рассыпан на обнаженной груди лежащей в поле Маро. Она лежит перед буйволом.
Або обнюхивает и жует овес. Это его безумная мечта!
Это снится его ослепленным черной кровью тоски глазам!
Погонщик Ашот, умирающий от голода, колотит его дубиной.
— Я жених! Я жених мрака! — несчастным голосом жалуется Дионисэ.
— Дионисэ вкусил запретный плод! — со слезами радости кричал мальчик в шафрановом платье в осеннее душистое небо.
— Корова родит землю! — гудели длинные трубы пастухов. Дионисэ сидит с Маро, обняв ее крепкие плечи рукой, оба сидят на шкуре жертвенной овцы. Лица жениха и невесты грустны, но спокойны. Их ждет забвение. Новобрачные сидят с покрытыми головами и съедают выпеченный горячий хлеб.
— Мы поедаем смерть! — радуются они.
Мальчик в шафрановом женском платье привез им на кричащей неспокойной ослице корзинку желудей, собранных в гомборском лесу. Вкусно пахнут желуди и хлеб. Мальчик увешивает жениха и невесту осенними пестрыми цветами.
— Вот вы муж и жена! — смеется мальчик.
И дрожит гений осени от зависти, от страха.
Он осыпает молодоженов желудями и лепестками.
Крестьяне несут хлеба на головах.
ГУСЬ — ОТЕЦ ХАОСА
Ведьмы, оседлав прутья бузины, как табун лошадей, погоняли их.
Песни ведьм, несущихся галопом по полям смерти, превращались в мох, в старость, в забвение.
Молодые женщины и девушки деревни издеваются, смеются над плотником, сделавшимся рогоносцем.
— Эй, старейшина! Плотник! — хохочут подвыпившие женщины и хватают его за края рубахи, пытаясь стянуть через седую голову.
— Где твой посох, старейшина?! — визжат девушки. — Одолжил Виноградарю, что повалил жену твою на сноп?!..
Крестьяне волочат, теснят, обнимают плотника.
— Срам какой! Опомнитесь! — хрипит старик.
— Огонь и вода! — поют девушки. — Огонь любви пожрал старика! Вода утопила память!
Сдался несчастный сгорбившийся старик. Тащили его девушки. Немым одиноким взором он выискивал Маро. Прошел плотник через издевки, через разоблачение, растерзание, сожжение!
Столкнули старика шутники в яму, похоронили заживо древнего человека, а он разрыл яму и ушел.
— Ушел плотник! — недовольно орут девицы с разметавшимися рыжими, огнистыми волосами. — Глядите!.. Мы похоронили в яме древнего человека, а он сбежал из земли осенней!
Мы разрыли яму, а там вместо старика стоит живая лошадь!..
На стене Хуца сочится горячей кровью тело зарезанного буйвола.
Умирающий черный буйвол поедал, обжигаясь, солнце!
И снова, как на свадьбе Дионисэ и Маро, бежали, обгоняя поющих пастухов, ряженые, дураки, балбесы, нищие, уроды.
Они шли вприскочку, вприскачку, привзбрыкивали, приплясывали, лягались.
Кеония, прежде чем завладеть Женихом осени, помчалась к дубу гомборскому за благословением.
Дуб ведь был ее великим вечным любовником. Ни река Алазань, ни птица Пашкунджи хищная не могли одержать верх над ненасытной, необузданной!..
Дуб гомборский был ее могучим покровителем.
Дуб слышал стоны и визги пьяных людей и животных.
Кеония, добежав, обняла могучее тело хозяина леса.
— Я женщина! — бормотала она горячо, задыхаясь. — Я хочу выйти замуж за твоего сына на одну ночь! Он умрет. Он погибнет, твой желудь! Помолись за мою близость с ним. Он еще молод, зеленоглазый красавец! А я старею. Я хочу возродить ненасытное любовное чрево!
— Иди! — задрожал седыми крыльями великан. — Ты свободна!
Кеония помчалась назад через ожесточившийся, дымящийся страхом лес.
— Я боюсь молнии! — хрипел дуб. — Огня!
Кеония разодрала платье, исцарапала свое лицо, колени и руки о кустарник. Она спешила, боясь, чтоб корова снова не перехватила жениха.
— Эй, Дионисэ, зеленым огнем пылающий! — Крик женщины вырвался из глухого леса и повис над Алазанской долиной.
Я, Кеония, жажду родить героя!
Под ноги бегущей Кеонии бросался рассерженный шипящий гусь, отец Хаоса. Хаос-Гусь пытался выщипать клок из крика Кеонии. В пещере Хуц обгладывал окаменелую человечью кость.
Обглодав, он кидал кость из пещеры в небо хищной птице Пашкунджи, несущей в когтях извивающуюся змею над сверкающей рекой.
— Эй, ай, Дионисэ! — выла Кеония. — Отдай мне свое гибкое тело!
— Эй, бог зеленоглазый с двойным топором! — грянул с новой мощью крестьянский хор. — Эй, бык Человекорастерзатель! Сокруши чрево Кеонии! Овладей быком хрипящим Кеонией, великой и ненасытной любовницей из деревни Велисцихе! Эй, царь!
— Виноград смерти, Дионисэ! Выйди навстречу с двойным топором жизни и смерти!.. Бык умирающий, захлебывающийся черной, горячей кровью!
Бык, из мрака пещеры воскресший! Подними с холма череп коровы, обмазанный засохшей глиной! Разбей череп, увитый песнями, как дрожащей расцветшей лозой!
Пей черное вино из черепа коровы, любившей тебя вчера!
Эй, черный бык зеленоглазый, нисходящий в черную ночь разъ-яренную!
Эвоэ!..
— Эй, люди! Эй, крестьяне! — кричал в ответ Дионисэ, прижавшись к голому животу стонущей земли-матери, ставшей его любовницей. — Я уйду в утробу матери, в лоно живородящее, в пещеру мрака. Пещера снова родит меня весной!
Я хочу жить! Эй, крестьяне! Я вам жертвенный бык с зелеными несчастными глазами! Пожалейте меня!
Эй, люди!
Заройте в землю черную меланхолию, вы, напоившие меня черным вином!
Я слаб! Я жалок! Я червь!
Я страшусь орла, что несет в кровавых когтях тень реки Алазани мечущейся! Извивающейся змеей умирающей!
Я, Дионисэ, гроздь света, боюсь тьмы!
Я уже не бык-боец, я превратился в козла!
Я ухожу в пещеру навечно!..
Кипели кровью жаркие губы Дионисэ.
— Эй, бык! Эй, козел! — шумно, возбужденно подхватили крестьяне.
— Я боюсь света! Я боюсь огня пожирающего!
Я боюсь мрака! Я раб двойного топора, перевитого лозой цветущей! Двойной топор давит на мое плечо! Топор — небо и земля! Это разрушение и созидание! Это смерть и рождение!
Я боюсь веретена! Я боюсь пряжи, подвешенной к дубу!
Пряжа на дубе — плодородие земли! Это моя рождающая гроздь смерть! Пожирающая хлеб смерть!
— Ваша! Ваша! Авоэ! — водили хороводы кругом бога-жертвы ошалелые крестьяне. — Слава хлебу! Хлебу, лозой обвитому! Слава виноградине, кружащейся солнцем!
Слава вину! Ты — Виноградник! Ты — бог! Шен хар венахи!..
Снова игрища, драки, состязания.
Боги сражались с крестьянами озверелыми, пьяными.
Веселые побоища! Кулачные бои!
Кто дальше кинет камень через шумящую волной и пеной Алазань!
Кто тяжелей поднимет с земли мешок. Кто одолеет в любовной похоти деревню голодных до ласк женщин! Кто выпьет бочку шипящего молодого вина! Кто громче крикнет АВОЭ! на всю долину!
…Вот приехал на ослике пьяный лукавый, смеющийся старик, босой, в венке из абрикосовых листьев на лысой голове, лицо сморщенное, детское, смешливое. Это добрый старенький пьяница, объезжающий на осле все кахетинские гуляющие деревни и селенья.
Народ угощает его вином из рога и ведра, каждый очаг выносит кувшин.
Пригубит винца забулдыга на ослике, утрет рукавом мокрые довольные губы, подмигнет хозяйке — не скиснет винцо, продадут с выгодой хозяева!
Пьяница Ладо, несущий нежную любовь и веселие. Незлобив, улыбчив, добрая примета его приезд. Приятен пьяница Ладо кахетинцам.
ГИБЕЛЬ ЧЕЛОВЕКОБЫКА
Иштар бежал к обрыву над рекой в густой выбеленной измученным, потным, отяжелевшим солнцем траве.
Иштар выпрямился во весь рост голого крепкого молодого человека с напуганной бычьей мордой, блестя темными от прильнувшей крови глазами, глядел на мать.
Слеза отчаяния дрожала на реснице.
Под босыми исколотыми колючками ногами шуршала опавшая листва.
Маро медленно шла к сыну. Она остановилась возле большого мшистого камня. Маро тоскливо посмотрела на обреченного на позор, на позорную смерть сына.
Рот ее горел струпьями страха, лихорадки.
Иштар опустил голову.
— Сделай меня мужчиной! — горло чудовища выдавило немую просьбу. — Прими меня на свою грудь! — скулил он, забывшись.
Ему мерещилось, что он все еще мечется в сжимающемся круге загоняющей в смерть орущей толпы, последний человекобык из пропавшего в пещере стада.
— Я потомок древних исчадий земли! — стонал он.
Иштар рванулся к женщине-корове.
В черных изнуренных страданием сжимающихся глазах загоралось темное, страшное для Маро желание.
Маро остановилась. Сделала шаг назад.
Спасаясь от сына. Малодушная.
Она почуяла, как холодеет спина.
Лоб горел каплями смертного пота.
На широком лбу женщины мокрая испарина.
Иштар мучился. Сдвинулись взмокшие брови. Маро усмехнулась. Что-то безжалостное, равнодушное к помраченному рассудком сыну надвинулось на нее. Она тяжко, глухо вздохнула. Словно со дна свежевырытой ямы глядело на Иштара ее широкое, скуластое лицо.
Эта тягость и равнодушие к сыну дрожат слезами в похолодевших глазах.
Слеза по тяжелой щеке заскользила к губам.
Застыл сдавленным криком упрямый рот.
Иштар подбирался к ней рывками, осторожно, выставив вперед тупые рога. Оба, задыхаясь, тяжко дышали. Маро, откинувшись назад, все еще нелепо и бессмысленно отступала, дыша прерывисто, глубокими вздохами. Улыбка тронула истерзанный страхом и ужасом рот. Маро протянула к нему материнскую руку.
Она любила его. И если бы даже он был камнем и ему грозила опасность, она бросится на его защиту, придавится к нему лбом.
— Мать! — прошептал Иштар из глубины мрака. Ветка орешника, качаясь над головой, ложилась на лоб пятнистой запылившейся тенью. На губе сына копошилась пчела, безжалостно кусая чудовище. Слепни терзали его голое тело.
Он сгорбился.
Иштар хотел вырваться из страшного загона судьбы. Из мрака, куда провалилось стадо его собратьев.
Человекобык рванулся к ней. Он жаждал уйти в лоно своей матери. Коровы!..
Снова спрятаться в горячем животе коровы, как в пещере.
Как в яме. Чтоб потом родиться мужчиной, победителем, а не рабом и чудовищем.
Или погибнуть навечно, уйдя в лоно матери, как в преисподнюю.
Вернуться в ночь, откуда она спасла сына однажды. К несчастью!
Рот Иштара исковеркан постыдным желанием.
На глазах выступила пелена ужаса.
Иштар с криком отчаяния бросился к матери.
Над рекой Алазанью устыженной желтый, спекшийся зной.
Дымились зноем опустошенные виноградники.
Прыгал в ворохе слежалой соломы черный дрозд. Остывающим зноем дышало небо.
Мать и сын задыхались в пыли, в духоте, в хрипе и жаре.
Маро шершавой мозолистой ладонью труженицы пыталась закрыть его задыхающийся безобразным, животным криком рот. Она уперлась лбом в валун. Иштар наседал на нее сзади.
Маро жевала грязную от пыли, вскипающую страстью солому.
Враждебно остановилась тишина, заставила их опомниться.
Маро, изнемогая, стояла на четвереньках.
Мычала коровой. Она ненавидела жалкое, животное тело новоиспеченного мужчины с сокрушенной головой быка. Маро вздрагивала.
Сукровичная, кровавая слюна повисла на нижней бесстыдно обнаженной вздрагивающей губе.
Крестьяне напуганно замерли в праздничных виноградниках.
Маро упала ничком в сухую истерзанную землю. В бурьян.
Она слепо смотрела на сына обезображенным лицом.
Запавший взор израненной коровы не мог разговаривать с отшатнувшимся небом. Иштар пропах кровью и липким холодеющим материнским потом.
— Я родился, — нечленораздельно бормотал он, еле ворочая распухшим, чужим языком. — Я мужчина!
Ненавистью расширился дергающийся его зрачок, налитый черной смолой ужаса.
— Ты ушел в бездну! — стонала мать.
Что-то было раздавлено в нем, в животе и груди.
Он сам себя растерзал, надругался над своей душой.
Теперь надо Иштару, отцу его буйволу и матери-корове вернуться назад, в преисподнюю, в пещеру, где носятся по кругу, побежденные человечьим временем много веков назад, страшные и слепые погибающие и не погибшие чудовища. Исчадия земли. Древние властелины долины и гомборского леса.
— Не убивай его! — застонала Маро, захлебываясь горловой кровью. — Это его возмужание!
— Ненавижу! — хрипел буйвол Або.
Буйвол несся вдоль отгоревших одиноких, угасших виноградников.
Мчался на деревню, ломая заборы, изгороди. Сокрушая деревья.
Напал на яблоневый старый сад, уничтожал его ударами звенящих могучих рогов. Стволы деревьев, вздрагивая от каждого яростного удара взбесившегося буйвола, осыпали его спину золотистым дождем душистых яблок.
Иштар удирал от отца.
— Я возвращаюсь к родному стаду в землю! — болели виски беглеца. — Я спасаю Время человекобыков, ждущих меня во мраке!
Женщины и мужчины с визгом и криками разбегались.
Крестьяне бросились врассыпную.
Обезумевший буйвол громил деревню. Искал оскорбившего его сына. Слепая исполинская каменная рыба пыталась перегородить путь впавшему в дикое безумие буйволу-великану!
Рыба хотела спасти Иштара.
— Або! Остановись! — звала бывшего мужа Маро, поверженная на землю.
Но могучий разгневанный буйвол настиг сына Иштара и опрокинул на пустыре. Страшными ударами острых рогов он свалил чудовищного человекобыка, как младенца.
А потом стал топтать его каменеющими от тоски копытами.
Иштар не оправдывался, не плакал.
— Я умираю, — харкал он черной кровью.
Закрывая глаза, умирающий, он старался думать о стаде, ждущем его в бездне.
Буйвол Або не догадался, что взор сына — взор погибающего стада чудовищ. Изгнанных властителей Кахетии. Пожирателей времени рода.
Стада человекобыков — предки мироедов-кровопийц…
Тяжелый сердцем и пропахший кровью растерзанной яростными копытами земли буйвол Або набросился на сына своего Иштара и отнял у него душу!..
Он забрал душу тотемного, родового животного!
— Я один хозяин Времени наших костей! — ярился он, пятясь, приседая на задних копытах.
Река Алазань, оглохшая от животного рева буйвола-предка и жалобного мычания коровы, после нападения сына волна за волной слизывала страшные материнские раны.
Слизывала мокрым языком побуревший от чужой пролившейся крови берег.
Алазань, родная всем животным Кахетии, смыла черную срамную кровь с лона Маро.
Алазань мечтала родить сына гомборскому крылатому дубу.
Потрясенная увиденным, надувалась оглушительным криком жаба с брюхом, раздувшимся ужасом.
Жаба ненавидела небо. Она мечтала, чтоб небо оглохло от ее прерывистого хохота.
Маро собирала с плачем свои разодранные одежды.
Буйвол Або сначала отвез на сгорбившейся спине душу убитого им сына Иштара в пещеру.
А потом долго во внезапно опустившейся ночи неприкаянно ходил по берегу вдоль несущейся ветром реки, с тяжким вздохом принюхиваясь к темной воде, напившейся родной крови.
РАЗРЫВ АБО
— Хочешь, я накормлю тебя засоленным мясом убитого мной сына Иштара? — захрипел буйвол, обращаясь к гомборскому дубу.
Дуб молчал, насупленный. Кровавые слезинки текли по могучему стволу.
Кричащую от сострадания Алазань плакальщица в черном Маквала кормила последним куском хлеба.
— Кровь — носитель души! — плакал буйвол-сыноубийца. — Я не могу смотреть на кровь. — Он зажмурился. На рогах буйвола кровоточило солнце. Кровь заливала вспотевшие, солью горящие глаза.
Юноша-бог почуял и свою надвинувшуюся смерть.
— Не хочу умирать, — шевельнул Дионисэ губами. — Я плющ. Я тирс. Я змей. Я бык.
— Мы победим змея при помощи змея! — криво усмехнулись крестьяне.
Буйвол застыл. Он внимательно, черным огнем горящим глазом напряженно следил за похмельной, празднично гудящей толпой. Хмуро ждущей новых жертв земле осенней.
Нападение было неожиданным. Буйвол отступил, рассвирепев.
Ночь буйвола тонула в бездне.
Он вспомнил, как его горячей кровью однажды напоили умирающего мальчика.
— Оставьте меня! — метался по кругу буйвол.
Он вырвался из толпы и понесся к лесу, налетел на дуб.
Удар рога о дуб был чудовищным. Дуб выстоял.
— Я сокрушен! — хрипел Або, валяясь на черных листьях, потрясенный поражением.
Маро сидела в яме, закрыв голову руками. Она окаменела от горя.
Плотник искал жену.
— Меня рассекают на части! — дрожал плотник.
— Меня рубят топором двойным! — металась деревня Велисцихе, вино текло из раздавленных гроздьев.
Мясо зарубленного животного пересыпали ячменем.
Разожгли огонь. Народ давился горьким дымом. Чернеет солнце.
Народ опустился на колени, в клятве поднял к солнцу руки.
Возлияние вином. Медом. Водой из Алазани. Солнце жадно лизало обуглившееся мясо. На требухе не к добру проступили зловещие жилы. Гудел опасностью котел.
Плотник Тархнишвили наступил босой ногой на отрубленную голову буйвола Або. Но в плотнике уже дрогнула родовая власть.
Он стоял неуверенно, задумчивый, придавил пяткой грязный лоб погибшего за Кахетию буйвола.
— Я победитель! — хрипел он.
Но ревность разрывала его грудь. Чернел мраком вытекший глаз мертвого буйвола.
Кахетинцы поют стройными, протяжными голосами мужественную песню о схватке окаменевших, пленных животных с живыми стадами. Многоголосье!
Они поют про праздник виноградарей Ртвели, на который пришли немым загробным стадом черепа баранов и кружатся в хороводах.
По деревне Велисцихе, заваленной переспелыми гроздьями, движется стадо мертвых, пробуждающихся из сна, съеденных поколениями кахетинцев баранов. В их честь гремит погребальная песнь у жертвенного костра. Крестьяне тяжко потрудились в виноградниках.
Теперь они славословят божественную гроздь огня, пытаясь победить песней смерть урожая!
Крестьяне не хотят становиться рабами быков, которых они закабалили еще в седой древности.
— Эй! Солнце! — гремит над похмельной Алазанской долиной гимн пастухов и виноградарей.
Маро ищет в поле разорванного мужа-буйвола. Она зовет.
Женщина-корова везет на спине Кахетию. Она тоскливо прислушивается к погребальным заунывным песнопениям.
К одинокому рыданию над рекой плакальщицы Маквалы.
Корова родила мужа и сына, а бродячий кружащийся бог Кахетии ввергает их обратно в лоно родившей матери-земли с рогами.
В пещере, во мраке, мучается на стене высеченная камнем Хуца тень великого буйвола.
Тень буйвола напоена черным вином. Это кровь его.
Буйвол Або жаждет воскреснуть, пробудиться зеленым ростком и яростно пьет свою холодную кровь. Тоскует свирель пастуха подземного стада.
В подземном мире каменные предки на стене пьют из чаш вино.
Предки тоже поют гимны, подтягивая хору живых крестьян наверху, греющихся ночью возле костра. Предки оплакивают свои загубленные судьбы. Солнце с дымящимися рогами кружит над поминальным костром. Задыхаясь, солнце зовет ночь.
— Возвышает река Алазань, возвышает голос свой!
— Возвышает река волны свои!..
ПЛАЧ ПО МАРО
Красный петух клевал Дионисэ в лоб.
— Я предвестник солнца! — хрипел взволнованный петух. — А ты хочешь, чтоб нас вместе сожрал мрак!
В поле пели кривые дудки с загнутым верхним концом и широким раструбом.
— Ртвели! Ртвели! Жатва винограда! Кровавый пир! — горланили дудки.
Пьяный лес, раскачиваясь, угрюмо наблюдал за плясками крестьян, вслушивался в состязание дудки и барабана-доли!
Слеза убитого Нодара Шашвидзе догорала в остывающем пепле.
Бабочка, полыхая красным огнем, превращалась в горящее зарей облако.
Первочеловек Тархнишвили заплаканными глазами смотрел на пламя костра.
Смерть кахетинца, не оставившего сына, несчастье!
Кто зажжет свечу над чашей с поблескивающим в ночной тьме вином? Кто разрыхлит мотыгой виноградник?!..
Неужели прощай лоза твоего рода?
Тархнишвили стоял в винограднике. Ночь держала его за плечи.
— Тархнишвили! — позвала Маро.
Она почти совсем превратилась в корову.
— Где ты? — дрогнул рот плотника.
Она затихла. Потом снова замычала.
— Я в яме! — хрипела она. — Убей меня, отруби голову, отнеси на холм.
Плотник не дышал. Маро стояла в глубокой яме.
— Где ты? — спросил он, хотя уже нашел ее. В руке он сжал свой плотницкий топор.
Он подошел к краю страшной ямы, заглянул.
Лоб старика заныл.
— Теперь я совсем один!
Маро стояла в яме по грудь. Она осыпала себя мукой.
Мука — родящая жизнь сила. Яма — это материнское лоно.
Плотник зажег свечу и вонзил ее в рог коровий.
— Уходишь к буйволу? — спросил он.
— Я ухожу искать Иштара! — Слезы стояли в холодных глазах.
Плотник, хмурясь, погладил лезвие блеснувшего топора.
Она уходила в глубокую яму.
Свеча, задымив, гасла. Плотник пытался разглядеть обезображенные тоской чужие глаза коровы. Он начал забывать свою жену.
Жена-корова ждала. Плотник поднял топор обеими руками.
Замахнувшись, ударил по темени.
Глухой удар сокрушил корову.
Корова уходила в землю, которую сама родила. Она искала свою несчастную семью. Буйвола Або и человекобыка Иштара.
Яму с тушей убитой им коровы плотник закидал зерном, а окровавленную отрубленную топором голову понес к холму, где осыпался от ветра глиняный череп. Шатаясь, он нес тяжелую от немого крика голову жены.
Поставил ее на холм, отгоняя рычащего от сладкого запаха свежей крови пастушеского пса-мцеварни.
Плотник упал на колени перед холмом. Голова Маро в ночи чудилась давно спящей. Тяжелой боли стоил ей переход в этот вечный безрадостный сон.
Язык раздавлен каменной челюстью. Глаза родные сжаты.
Плотник бежал в ужасе в деревню.
— Жена моя! — стонал плотник, поедая землю.
БОЧКА БЫТИЯ
Голова Маро превращалась в череп коровы, обмазанный приречной глиной.
— Время в костях животных сожрало меня! — кричал плотник и, замахнувшись посохом, принялся крушить и разбивать череп обезглавленной им жены.
— Мы сокрушим Время в костях черного быка! — бесновались очумелые крестьяне. — Мы пожрем Дионисэ!
Бнело-Темный помчался догонять приснившийся ему табун взмыленных лошадей.
— Эй, вы! Кахетинцы! Глупцы! Как вы не видите, что за каждым из вас прячется не рожденный еще конь! — надрывается он криком. — Да здравствует наша жертва — лошадь!
Она падает, кружится, захлебывается соленой кровью. Одинокая лошадь!
Она прискакала сюда, на алазанские влажные луга, из глубокой древности.
Плотник Тархнишвили убивал каждую случайно пришедшую к его очагу отбившуюся от табуна лошадь.
Вот нюхает лошадь доверчивыми ноздрями очажный камень.
Выпей чарку водки за помин ее души, а потом зарежь!
Крестьяне привели в жертву лошадь. Лошадь зарезали на рассвете, сначала дав мальчишке проскакать на ней по мокрому лугу, горящему росой и тюльпанами, а потом лошадь, задыхающуюся от бега, хрипящую, в розовом мыле резали ножом по горлу, хотя с крестьянами дрался, пытаясь спасти жертву, кривой, с большущей головой брадобрей Бнело-Темный!
Он кричал всем, что он сам конь, он из табуна и скоро, бросив ножницы и бритву, раз Кеония мертва, унесется в луга, к вольным и резвым коням-братьям, сверкая золотыми искрами из пьяных, безумных глаз.
— Не надо резать моего брата! — вопил он.
Над Бнело-Темным смеялись, отталкивали, колотили, он падал.
Лошадь, связанная, задыхалась, билась в своей горячей крови, и когда она еще трепетала, живая и вдохновенная, в раненое брюхо ее вкладывали голого младенца, рожденного из желудя дуба гомборского, чтоб он, измазанный кровью жертвенной лошади, гибнущей в беге кровавом, проснулся под громкий перестук копыт боевого коня.
Кружилась на стене Хуца виноградина. Вся Кахетия может в ней уместиться. На стене пещеры виноград мертвый и засохший, что растет вверх из тьмы, к солнечному свету!
Живая и мертвая лоза переплелись!
Каменные змеи на стене тоже сплетались. Это были судьбы.
Это вода, рассеченная посохом на ломающиеся лучи света.
Рука каменотеса пыталась бороться с Хаосом!
Это умерщвленный свет!
Змея в когтях хищной птицы Пашкунджи.
Птица Пашкунджи кружит над виноградником.
Борьба души и сердца.
Стервятник с огромными крыльями и человеческими ногами терзал обезглавленного Виноградаря.
Буйвол вдыхает в грудь огонь осени!
Тело умершего кахетинца в маленькой бочке. Душа ищет выхода из пещеры, а тень бредет за свирелью Оника.
Бредет за мертвой свирелью в пещере!
Сыпался с неба дождь пьяных, крылатых виноградин.
ИЗГНАНИЕ МИРОЕДОВ
Мироеды вышли против народа с открытым забралом.
Они шли на кахетинцев великой армией, вооруженные до зубов.
Мироеды пытались устрашить народ Амбарной Книгой. Но толпы бунтующих, орущих кахетинцев обступили и брали приступом ненавистную Книжищу, душераздирающе голосящую могучей напуганной глоткой.
Свалить, победить, растоптать этот ненавистный всем кахетинским крестьянам свод штрафов, налогов и поборов, залитый вином и водкой, измазанный засохшими объедками, сациви, горчицей, бараньим жиром, зеленым и красным соусом, было не так-то просто!
Вступить с Амбарной Книжищей в побоище могла только
Народная Книга Виноградаря!
И толпы крестьян волочили ее по разваливающейся под тяжестью земле.
Книга Народная слеталась со всех сторон птицами и горящими листьями дубов.
Каждый крестьянин пел и хрипел одно слово.
Из горячей земли, вина и навоза крестьяне лепили Книгу.
Каждый смерд хранил зарытое под своим очажным камнем одно слово или даже одну песню.
И вот Книга рождалась вновь осенью, вытканная из вздохов животных, пения и криков возбужденных птиц, озаренная счастьем цветущей алазанской долины.
И вот Книга Народа, гордо распрямив плечи и подняв лоб, храбро двинулась на врага.
Трое силачей Кахетии, Вано-пахарь, Велиджана и Квириа, поднатужились, рывком подняли ее с помощью народа и понесли на поле битвы.
Амбарная Книжища, увидев это, задрожала перепачканной зеленым соусом мордой и завыла от ужаса.
Янго восседал на Книжище верхом ни жив ни мертв, с пылающим факелом. Под гул толпы и бой барабанов и пение визгливых дудок Книга Жизни и Пота боролась с Книгой Гнета.
Вспаханная и разваленная от тяжести борцов земля сама была Книгой.
Рев несмолкаемый стоял над Алазанской долиной.
— Давай! Давай! — голосили крестьяне. — Бей! Вали! Души!
Обе Книги обхватили друг друга, упираясь лбами, пот градом катился по раскрасневшимся лицам, обе задыхались.
Каждая Книга пыталась подбить другую подножкой. Книга Виноградаря пахла землей, человеком, хлебом.
Книга Мироедов — костьми, волком, кровью.
Одна ревела быками, другая волчьей стаей. Обе задыхались.
Книга Крестьян боролась честно. Амбарная пыталась душить, хитрить, кусаться, грызть.
Народ шумел, орал.
А под землей, в пещере, слыша гул поля и крики, боролись во мраке великий буйвол Або со своим ослепшим от одиночества сыном.
Боролся первочеловек Тархнишвили и убитая им женщина-корова.
Сражался отец с матерью. Билась земля с копытом.
Зерно с водой.
Оседлое земледелие с кочевым скотоводством.
Схватка эта никогда не иссякала, как скрип мельничного жернова.
Завопили люди, обнимаясь и плача, смеясь от радости.
Книга Виноградаря, набрав полной грудью горячего воздуха, крепко обхватила Амбарную Книгу здоровенными ручищами и вдруг с ревом неожиданно перебросила соперницу через себя.
Книга Мироедов валялась на земле раздавленная и побежденная. В смертном поту.
Крестьяне с криками и радостным воем подхватили Книгу-победительницу и, ликуя, понесли кругом поля.
Парни крестьянские палками сгоняли остатки сбежавших мироедов к валяющейся Книжище и добивали.
Из Амбарной поверженной Книги, из избитых мироедов сочился жир, горчица и красный соус.
Загаженные страницы Кабальной Книги подыхали.
Янго, обделавшись от страха, подхватывая падающие штаны, как полоумный несся по полю.
Он шипел, раздувался пауком, пока три богатыря, Вано, Квириа и Велиджана, не раздавили его босыми ножищами.
Свалка мироедов Бежиашвили, копошась насекомыми, поедала друг друга. Слепые музыканты с дудками окружили их. Саша Бежиашвили догрызал Вову, а тот душил и рвал жир когтями с живота зажиточного бухгалтера конторы Бахчо.
Трупы мироедов, предавая их посмертному позору, волочили по полю.
Вано-пахарь, шатаясь от усталости, нес на своих плечах назад, в Велисцихе, Книгу Виноградаря.
Книга гудела:
— Как мясо без соли загнивает, так и всякая душа крестьянина, не омытая потом труда, наполняется зловонием!
— Ари! Аралоооо! — вторили ей низкими усталыми голосами бредущие за Книгой по земле крестьяне.
ДУБ ИДЕТ К РЕКЕ АЛАЗАНЬ
Дуб взревел, набычившись, напрягая спину.
Дуб покраснел жилистым, старым лицом.
Ныла грудь от удара рога буйвола.
Буйвол-предок несся от него сломя голову, задыхаясь горячей, кровавой слюной.
Тридцать веков выстоял дуб. И уходил он медленно и глухо в бездну земли с песней.
Буйвол не смог сокрушить дуб гомборский, отца обрядов. Даже солнце не помогло Або.
— Остановись! — молил солнце буйвол.
Солнце блистало во взмыленных черных глазах обреченного громадного буйвола.
Пеплом тоски дымилась верхушка дуба. Буйвол сражался с солнцем.
— Солнце ходит вокруг меня и не может сжечь мой ствол! — вздохнул дуб. — А ты хочешь сокрушить его!
Что же важнее: стоять на одном месте беспомощно, загоняя свою дикую, необузданную трехтысячелетнюю тоску в оглохшую, каменистую землю, или медленно, хрипя отвагой, кружить за солнцем, как несчастный буйвол?
Дуб зажмурился. Ныла рана от удара рога буйвола.
— Дуб гомборский! — кричала река Алазань. — Я жду!
Осиновые леса на холмах сражались с грабовыми. Каштановый лес с шелестом и взволнованным шорохом нападал на ореховый.
Буковый лес душил ольховый.
Гомборский непроходимый древний лес темнел первородной глиной.
Листья дубовой рощи превращались в черную глину раздумий.
— Уйдешь от меня — погибнешь! — гудел горой дубу несчастный родной его лес.
Глиняный лес с замазанным горлом бился руками, задыхаясь.
— Дуб! — неистовствовала Алазань с вспухшим от слез лицом. — Я погашу огонь, пожирающий душу твою!
Гомборский дуб, хмурясь, сдвинул седые брови.
Алазань разметала свои длинные волосы с ручьями и притоками.
— Я погибаю без твоей любви! — кричала она. — Я давлюсь камнями, которые устала волочить!
И заревел дуб-исполин хриплым стоголовым взбесившимся стадом. И двинулся, зажмурив плачущие глаза, на крик Алазани.
Заспешили вслед за ним, смешавшись и толпясь, давя друг друга, все малые леса, потомки гомборского, гудящего глиной.
Разрывая грудь, ломая широченную спину, рванулся из навеки обхватившей его земли дуб наш с искаженным от страдания и боли несчастным лицом. Горестно сжал рот. Гудела гора.
В ужасе зажмурился в земле слепой червь, отец воды.
Проснулись и носились в пещере, в древнем мертвом мире, стада умерщвленных бездной человекобыков.
Гремел в бочках хор вина!
Катилась впереди дуба поющая виноградина.
Леса, идущие за дубом с нахмуренными мужскими лицами, пели походную песню воинов, эхом давящую долину.
Гомборский дуб, по-бычьи нагнув тяжелую голову, шел вперед.
Дуб-великан хрипло смеялся запекшимся ртом.
— Алазань! — хрипело бычье сердце.
Дали-охотница, выпрыгнув из дупла, мчалась рядом с отцом.
Звала назад. В скорбный лес детства. Стреляла из лука.
— Отец! — звала Дали.
Но дуб оглох, охваченный страстью.
Дуб ревел, думая, что поет со всеми песню народа.
Волк-муж бежал рядом с охотницей.
Кружились птицы.
Все гудело, стонало, кричало.
Рядом с идущими за дубом лесами бежали звери.
Олени, кабан с громадной головой вожака. Козы пугливые и быстрый, как огонь, джейран, за ним серна с косулей.
А птиц по кустам носилось и вилось на солнце десятки и сотни. Витютни, горлицы, болотные курочки, перепелки.
Взлетали в беспокойстве и кружили тетеревы, стрепеты. Парили в небе беркуты, дерзкие белохвостые орланы.
Ламия, девушка-змея, плескалась в сиротливо сверкающем Архе, коротконогом притоке Алазани; Ламия жила с ним при ярком солнечном блеске, а по ночам бродила по деревне, ища убитого Иштара. Ламия наводила ужас на людей, насылала смерть и болезни. Ламия кормила грудью свинью.
Гребешок и веретено сделались ее атрибутами. Тело змеи, грудь развратной женщины. Она выла в ночи, звала Иштара.
Она ползала среди охваченных мглой виноградников, шипела, а утомленная, чтоб заснуть на рассвете в высокой и свежей траве, вынимала свои окровавленные горем глаза.
Она соблазняла пьяных, ослепленных желанием мужчин.
Ламия разоряла птичьи и человечьи гнезда. Вся Кахетия боролась с ней, пыталась добить в шумной воде Арха, кидала в нее камни.
Громко, тревожно раскричались лягушки.
Маквала-плакальщица стояла голая на коленях, у берега, распустив длинные косы. Маквала жалела реку.
— Алазань! — звал дуб. — Жена моя! — стонал кровью дуб.
Дуб-властелин шел впереди гомборского леса к реке. Снова окрепла гордая походная песня дуба!
Он бросился в реку. Он пил жадным разодранным ртом реку времени.
КАЗНЬ ДИОНИСЭ
Прощай, Алазанская долина!
Я, умирающий, обессилевший сын твой Дионисэ, прощаюсь с тобой!
Мне тяжко, мне горько, кровь моя прольется среди твоих виноградников, но она не спасет тебя!.. Вон вестник Сандро несется по Старой Кахетинской дороге, взметая из-под ног сгоревшую, бурую пыль.
Он кричит, задыхаясь, о моей казни, что со всех сторон окружила меня!.. Он обращается к пыльным увядшим листьям, чернеющим и вздрагивающим от взмыленных, смятенных, задыхающихся выкриков Сандро. Эй, вестник! Не кричи так протяжно и с такой болью, я сам прошепчу, сам буду, сжимая глаза, петь о страхе и мраке, что ждет меня.
Мрак зовет меня!
Вот я поднимаю камень, выпавший из костлявых рук безумной Эки, и швыряю его в хор Нищих! Замолчите, нет вам никому отдохновения с моим уходом в бездну, не вернете вы мертвых и свободу!.. Меня хотят раздавить живьем?
Вон запустили с холма тяжелую налитую молодым вином бочку, что катится на меня, а следом за нею, поскрипывая, несется на мою грудь оторвавшееся колесо арбы, и жернов наезжает на мое голое тело, сейчас раздавит кости бога виноделия и одиночества!
Я — Арзуман! Я жрец!
Я буду плясать на кладбище всех убитых мною птиц.
Моя пляска раскроет мне прошедшее и будущее.
Я дышу тревогой смерти, что обрушится на бога Дионисэ!
Я буду кружиться на трупе поверженного, растерзанного врага с криком победы и гнева, наводя страх на жителей Алазанской долины. Моя грозная пляска коршуна-могильника с поднятыми крыльями над трупом обезглавленного Дионисэ, моя пляска жреца-царя птиц Кахетии раскроет мне тайну жизни и смерти.
Я загоню в каменеющий мрак стадо вновь рождающихся человекобыков.
Я один! Я хозяин, я птица с хищным сердцем матери, над которой надругался!..
Я не боюсь огня!
Я изрыгаю из раскрытого клюва огонь, опаляющий долину!
Я вечно сражаюсь с черным подземным буйволом!
Я бросаюсь, распростерши крылья, на буйвола-предка Або:
— Отдай мне подземный мир, ты, буйвол поверженный!
Я побеждаю солнце, кровоточащее в твоих острых рогах!
Я, жрец-птицегадатель Арзуман, пляшу на твоем разорванном моим железным клювом теле, и хриплый стон мужества оглашает долину!..
Я, ДИОНИСЭ, разделил стадо и пастухов. Я отнял у коровы ее несчастного, чудовищного подземного сына с телом стыдливого юноши и грузной головой быка со страшными рогами кружащей дымом смерти!
Все в Кахетии захвачено крушением.
Рождение младенца или безжалостная гибель осы, увядание грушевого дерева во дворе, падение раненного копьем быка — все захвачено обрядовой пляской.
Я, ДИОНИСЭ, рассек души ваши, и это мое преступление!
Стадо облаков и людей разбегается в будущее и прошлое!
Я, ДИОНИСЭ, разделил ягненка и женщину с распущенными волосами грешницы, жену плодородия.
Я, ДИОНИСЭ, отшелушил зерно из колоса, я отнял у колоса воду, я разогнал по свету крестьян кахетинских.
Я виновен перед дубом, отцом обрядов, хмуро слушающим гудящее горой небо, виновен в последнем, необратимом, разделении тварности!..
Я, ДИОНИСЭ, — хохочущая голодная, объедающаяся хлебом крестьянских рук смерть.
Я заставил их, рассекая мое тело, колесованный, рассечь заодно самих себя, свой род, деревню, проваливающуюся в пещеру — страну плодоносящих виноградников.
Ни у кого из крестьян, дико пляшущих, нет жалости к молочной слезе, дышащей в напуганном глазе ягненка.
Вот великие колеса, на которых мы колесованы.
Они катятся с холмов в виноградники! Каждый крестьянин с семьей вертится в колесе рода!
Мы родили в животе нашем, большом и толстом, буйвола-предка!
Бык, дикий бык, вырвавшийся на волю, в нивы колосящиеся, бык, израненный острыми палками женщин голых, опьяненных, — вот наш праздник!
ТЫ, ДИОНИСЭ, ТЫ НАШ ТЯЖЕЛОРОГИЙ БЫК, ПРАЗДНИК НАШ!
ПОСЛЕДНИЙ ВЕЛИКИЙ ВСЕПРАЗДНИК СМЕРТИ, УХОДЯЩИЙ В ПЕЩЕРУ!
Мы, народ пахарей и скотоводов, мы, виноградари бездны, с комьями горящей земли в жестких волосьях, мы и есть гибель и рождение мира!
Мы рожаем плуг! Мы рожаем пахаря!
КАЖДЫЙ КАХЕТИНЕЦ ЧЕЛОВЕК-ПЛУГ!..
Мы рожаем стадо, мы рожаем гибель древнего уставшего от перевоплощений мира! Слышите, как устало шумят листья раскидистых исполинских орехов на берегу голосящей Алазани!
ДРЕВНИЙ МИР КАХЕТИИ, ДРЕВНЕЕ ВРЕМЯ, СПЯЩЕЕ В КОСТЯХ ЖИВОТНЫХ, ИЗНОСИЛОСЬ!..
Кости разрушаются. Время быков разрушается.
Мы смеемся и плачем, как дети, мы объявили траур по долине Алазанской, плывущей вместе с беспокойной рекой в ночь, мы обрезываем волосы, закрываем мрачные лица черными платками.
Мы едим хлеб и чеснок, мы ждем, когда свалится в корзину первая гроздь праздника Ртвели, сверкающая золотыми слезами счастья!
Вот умирают снопы, умирают поля, готовятся ко сну буковые, грабовые и ясеневые рощи! Обезлюдеют наши виноградники!
Древний пастух, древний земледелец, старый муж, старая жена обессилели.
В мехи, в бурдюк надо лить молодое, козлиное, резво прыгающее копытами вино голосистое!.. Задиристое!
Выжатое из грозди погибающей, плачущей красным соком осени!
Все эти арбы и повозки, тачки и линейки, колымаги, скрипя отчаянно, съезжались на одну Старую Кахетинскую дорогу, любимую всеми обожающими ее пыль и жаркий воздух последними чудаками.
На арбах и в громадных повозках сидели, свесив босые ноги, крестьяне, теребили и таскали их за волосы дети, жевали груши мягкие, сочные и хлеб, рвали зубами звонкие, поющие грозди гурджаанского праздничного, сияющего винограда, люди били в ведра и горшки, радостно приветствуя встречающих и выбегающих к повозкам старожилов, хозяев и жителей деревни Велисцихе.
— Народ едет! Еще народ едет сюда! — радостно мычали валяющиеся прямо на дороге, изрядно нагрузившиеся вином лукавые загорелые старики, пастыри седого, уходящего в землю многошумного, орущего глотками Времени.
Толстые косари валялись в канавах. Им лень жевать вареных кур и полусваренных гогочущих гусей. Жены и любовницы, лоснящиеся жирными подбородками, пихали еду в их огромные рты.
С повозок и арб, медленно кружащих вокруг горящего праздником священного виноградника, раздавалась вновь и вновь обрядовая брань всепраздника!
Обряды глумления. Срама. Хохот неприличный и срамные телодвижения!
Эта хриплая брань старух и срам должны возбудить уставшую кахетинскую землю к новой беременности, к большому будущему урожаю.
Ревели быки, стонали тяжко буйволы и волы синешкурые. С кудахтаньем разбегались от гонящихся мужицких ног куры.
Ворковали по-осеннему сизые упитанные голуби.
С повозок доносились и звенели эхом в пустующих рощах ругательства. ДЭДА ШЕНИ! МАМАО ЧВЕНИ!
ШЭВЭЦИ! ШЭГЭЦИ! МИВЭЦИ!
Крестьяне с плывущих повозок, тяжелых яблоками и сливами, сыпали прибаутками, пословицами, поговорками и шутками, а стоящие на земле велисцихцы с хохотом гулко им отвечали.
Лезли в драки подростки и тотчас мирились, отпив из бочонка.
Женщины с едущих повозок показывали мужчинам срамные места и распутно кривлялись.
— Я корова! — голосила женщина с едущей издалека арбы.
— А мы быки! — ревели ей вслед мужчины.
Кахетинские женщины срамили божество смерти. Они поносили быка смерти, издевались и оскорбляли Дионисэ.
— Эй, ты, козел вонючий!
— Иди в свою смерть! И не возвращайся!
Голые разнузданные женщины кидали в бога кости собачьи и камни, комья глины, гнилые яблоки, навозные коровьи лепешки.
А Дионисэ молчал, обнимаясь с Медеей. Медея сорвала с крепкого те-ла платье, сидела голая.
Бедная сирота становится богачкой.
Смерть с разукрашенным винным суслом лицом плачущим надевает маску цветущей жизни. Женитьба дуба на реке.
Бег. Бег вооруженного ножами и топорами рода вокруг дерева жизни и гибели. Дерева кахетинцев.
Ветвь. Верба. Горящая омела. Ива плакучая. Дуб.
Жених-солнце в рогах быка. Невеста — убийца матери Медея.
Царица Кухни, Скотного двора, Рынка, Базара выходит замуж за пьяного Виноградаря.
Жених — пылающий свет. Брак неба и земли.
Свадьба Дионисэ и Медеи черноокой, волоокой — день равноденствия, или солнцеворот. Поединок солнца, петуха огня и ворона ночи.
Коршуна тьмы с белой куропаткой.
Поедание мяса кровавого — совокупление! Муж-бык, муж-любовник, муж-козел. Пляшущие, кричащие козлы. Убийство козлов.
Отпущение зла на волю. Еда — главный культ брака. Легенда о растении, о злаках, о хлебе. Трапеза нисходящих во тьму нижнего мира новобрачных. Жених смерти с обезглавленным петухом в руке.
Петух хлопает крыльями. Умирающему любовнику невеста огня и мрака приносит хлеб венчания. Жених поедает поминальный хлеб, политый кровью козла.
Царь, бог Дионисэ, свирепый дикий бык, зверь хищный, превращается в домашнюю тягловую скотину. Молча принужденно уходит на барщину, пашет поля мрака. Бык уже не предок, а богочеловек, богобык, отдающий свое тело на разрыв обеспамятевшей, разъяренной от страха голода и запустения деревне.
Арбы тащатся по дороге. Повозки гремят, запряженные волами, рабами, победителями пространства, — это солнце плывет по холодеющему небу. Арба-солнце преодолевает врата мрака.
Шествие солнца-зверя — звериная борьба. Разрывание солнца-зверя. Шествие кахетинцев к еде, к убитому быку, к мраку подземного мира мертвых предков.
Мы поедаем быка, мы рождаем могучего быка плодородия.
Черный бык набросится на землю, ляжет на нее, совокупится с землей и родит урожай.
Еда, хлеб, колос, лоза — подземное рождающее начало.
Смерть виноградаря, смерть лозы, нисхождение лозы в ад.
Земледельческий культ. Возрождение. Свет струится на листьях.
Невеста — деревня. Жених — чучело с рогами. Обход с трапезой вечнозеленого древнего дуба жизни. Мы погибаем от грядущего голода и чумы. Голод — голос смерти. Дионисэ, поверженный, на коленях, раненный, продолжает сражаться с воинственной, вооруженной топорами и дубинами деревней Велисцихе.
— Я — ДИОНИСЭ, раб Кахетии! Я раб колеса! Раб дороги! Вечное возвращение! Уничтожьте вечное возвращение!
Я опустошен. Кровь вытекла из моего горла.
Я гонец. Я конь запаренный, изнемогающий, падающий от усталости.
Я конь, уходящий в могилу и живущий в могиле.
Смерть — счастье загнанного коня.
Но кто подарит мне смерть?!..
Я как борец народа сражаюсь со смертью. Я пытаюсь преодолеть смерть в рукопашном бою или сдаться в рабство…
Псы пожирают меня, как падаль. Шакал терзает меня.
Дуб кружится и плачет погребальным голосом.
Эхо несется над долиной. Плачут священные буковые и грабовые леса.
Меня разрывают зубами мужчины и женщины.
Я ваш бог! Я кружусь! Я сгораю росой!
Я ДИОНИСЭ, под звуки труб и дудок растерзанный!
Это не меня, а свою деревню, свой род, очаг рассекли!
Я в агонии! Я бьюсь на земле лягушкой, камнем!
Я слышу стоны!
Это женские самоубийства поздней осенью в пустынных горах!
Меня, быка Дионисэ, разрывают голыми руками. Меня, солнце, разрывают!
Я божество! Я светило! Я небо!
Я облако, рассеченное клювом орла!
Охотник разрывает меня и соединяется с моим телом, поедая мое мясо!
Да здравствует единоборство! Слава единоборству! Гаумарджос!
Голые руки. Зубы. Когти. Зубы хищные. Ощерившаяся пасть. Я борюсь с волком рода. Я волкоубийца. Вы богоубийцы!..
Еда. Борьба. Рукопашная. Смерть. Пробуждение. Песня охотника.
Стон Времени в костях борющихся зверя и человека.
Слава Человеку Праздничному! Гаумарджос!
Да здравствует разрывание зверя!
Крестьяне, пойте гимн страшной гибели бога!
Где наши мясники и повара? Готовьте еду из разрубленного тела бога! Вино сочится на траву из изувеченного тела!
Слава разрыванию! Убийству! Вареву!
Сварить, изжарить в огне быка. Это омоложение!
Бык рождается молодым и крепким.
Слава умирающему царю! Слава рабу, умирающему вместо царя!
Царь в маске бога остается! Раб умирает! Раб-бык!
Разъятие тела народа — забвение народа! На стене Хуца каменная фреска: разорванный Дионисэ жаждет превратиться в гроздь человеческую, но люди гонят его прочь.
И ДИОНИСЭ МСТИТ. Он насылает на долину зеленых виноградников ХАОС.
Я, ДИОНИСЭ, ПРОКЛЯЛ РОД ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ!
Я, ДИОНИСЭ, БЫК В МИРЕ ЖИВЫХ И ЗМЕЯ В ПОДЗЕМНОМ МИРЕ ТЕНЕЙ!
Погребальный пожар пожирает Кахетию. Костер оживляет гроздь.
Горит и воскресает гроздь кахетинская. Сочится светлым вином бессмертия. Погребальный костер ползет по деревне, лижет виноградники Велисцихе.
Кеонию крестьяне повесили на дубе вниз головой.
Пламя жжет мертвое лицо богини.
Слепая каменная рыба плодородия и землетрясения ворочается в земле.
Исполинская рыба устрашена встречей с богом Дионисэ с изуродованным лицом и вырванными глазами.
Дионисэ хрипло поет прощальный гимн осени.
Рот слепого забит глиной.
Одиночество бога в пещере!
Обезглавленный петух бьется крылами, ищет тень бога в пещере Джоджохэти.
Каменная рыба, ворочаясь, со стоном рождает плодородие.
В слепом глазе рыбы шевелится червь.
Подземные ласточки с писком носятся в пещере теней.
Полет ласточки во мраке — это мольба богу умерщвленному.
Ласточки всегда голодны. Ласточки вечно страждут.
Подземный хор каменной стены пещеры отпевает Дионисэ.
Хор поет о том, что после убийства Дионисэ тень над Алазанской долиной никогда не уйдет.
Каменные люди и стада быков поют.
Время в костях людей и животных поет гимны смерти.
Эвоэ! Авоэ!.. Мравалжамиер!..
Буйвол-предок жует каменное зерно.
ВЕЛИКИЙ КУТЕЖ
Великий прощальный кутеж гремит и поет над поверженной в страх и ужас, охваченной пожаром Алазанской долиной.
Могучие вздохи и ошалелые крики праздника!
Бродит молодое, пенистое вино в громадных дубовых бочках!..
Напиваются крестьяне и быки сонные, кричащие.
Празднуют стада уход Дионисэ!
Эй, кацо, напивайтесь, скотоводы и земледельцы!
Смеясь, оплакивайте уход от нас разорванного зубами Дионисэ!
Вай! Вай! Ловите в пещере его мечущуюся, кружащую тень! Авоэ! Авоэ!
Над опустевшими засыпающими полями и виноградниками, над веселящимися, дерущимися, борющимися крестьянами, загорелыми и здоровенными, в ободранной одежде, катятся раскаты могучего крестьянского хохота!..
Блеянье, мычанье, ржанье, звон разбитой посуды, тяжкие истомные вздохи раскупоренных бочонков, катящихся с гор и холмов на деревню.
Гаумарджос, слава вам, крестьяне! Пусть земля, гудящая пением, раскалывается надвое от нашего громогласного великого хохота!
Сотрясаются смехом даже погруженные в хмельную, липкую одурь притомившиеся грушевые и сливовые деревья!
Пусть стонут от счастья сбивающие коров с копыт их мужья и любовники, быки.
Пусть визжат одурело жирные свиньи!
Ай! Вай!..
Хохот могучий, сотрясающий долину и горы, заставлял дрожать дуб трехтысячелетний, пробуждая исполинскую слепую рыбину землетря-сений!..
Смех встряхивал кости давно рассыпавшихся от древности быков черных, превратившихся в золу кострищ.
Хохот крестьян, распираемых здоровьем, возбуждал к новым рождениям землю!
Выли, единоборствуя, кто громче, буйвол и крестьянин с мотыгой!
Ааааайййй! Аааааах! Ой! Вай мээээ! Шаууууу! Эаааа!
Ух, уууууух, фух!
Взрывы, раскаты могучего хохота — бездна для рассудка крестьянского!
Ураган багряного, пьяного, сгорающего землей рожающей хохота — великое хмельное, неукротимое движение жизни!
Пойте жизнь крестьян!
Слава земле нашей, с крестьянином и быком совокупляющейся!
Мы, кахетинские виноградари и пастухи, хохочем, обливаясь грязным, жирным потом на заре новой, родовой, жизни!
У буйвола Або, ушедшего во мрак, изнуренного тяжелой ревностью, крестьяне похитили рог, сломанный ударом о железный, широкий ствол дуба гомборского!
Крестьяне пьют из него за буйство праздника беременной урожаем земли-женщины, с грудями, налитыми соком!
Рог великий переходит из рук в руки, расплескивая молодое, горящее вино на оглохшую от топота ног и хора мужицкого землю.
Вот и наступил наш родной, долгожданный праздник!
Всепраздник виноградарей Ртвели, лозой горящей, душистой сплетенный!
Кружение древа жизни! Кружение дуба мрачного, поющего басом, гибнущего от любви к реке быстроногой, Алазани свежеглазой!
Кружение дуба с истекающими кровью словами нашей КНИГИ ПОТА, НАВОЗА И ТРУДА!
Слава вину алазанскому! Слава вину ахашенскому!
Ура вину велисцихскому!
Слава долине любви и бычьих стонов!
Слава брызгами огненными летящей омеле!..
Вах! Вах! Грандиозный кутеж виноградарей кряжистых с загорелыми широкими лицами, обезумевших от прощания с богом-жертвой, Виноградарем, накормившим телом и напоившим своей кровью лозу и землю, жадно пьющую!
Виноградник-тамада поет заздравные тосты!
Я КАХЕТИНЕЦ! Я КРЕСТЬЯНИН АЛАЗАНСКОЙ ДОЛИНЫ! Я ВИНОГРАДАРЬ ПРАЗДНИЧНЫЙ!
Я не боюсь голода! Не боюсь бездны пещеры! Не страшусь стада костей обглоданных, ревущих во тьме животных!
Я, КРЕСТЬЯНИН ПРАЗДНИЧНЫЙ, НЕ БОЮСЬ ПОЖИРАЮЩЕГО МОЮ ЖИЗНЬ ВРЕМЕНИ В КОСТЯХ УБИТЫХ МНОЮ ЖИВОТНЫХ!..
Я ПОБЕДИЛ МРАК, Я ПОБЕДИЛ ЗЕМЛЮ ГОЛОДА И ПОЛЯ ИСТОЩЕНИЯ!
Я ПОБЕДИЛ МИР! Я ПОБЕДИЛ НЕБО И ПЕЩЕРУ!
ГАУМАРДЖОС ГЛЕХС! Да здравствует смерд-крестьянин!
Я пью и поедаю смерть, как хлеб!
Я победил мир — и я его вкушаю!
Ари… аралэ… аралоооооо!.. Авоэ!
Да здравствует глаз козлиный с желтым ободком!
Слава шерсти бычьей! Опаленной! Славьте Время Первопраздника!
Перворожденное, родовое Время!.. Время в костях предков!
Время, отнятое людьми у подземных исчадий земли — всепожирающих человекобыков!
Я — КРЕСТЬЯНИН! Я — ВИНОГРАДАРЬ! Я — ЗЕМЛЕДЕЛЕЦ! Я — ТРУЖЕНИК!
Я кровь и пот проливающий! Я зерно очищающий!
Я глину приречную месящий! Я тягловая скотина, запряженная в плуг! Я плуг! Я соха! Я колыбель! Я герой! Я древнее копытное животное племени, меня убивают каждой осенью!
Я червь слепой! Я пчела-труженица! Я оса! Я молоко! Я вино!
Я земля! Я овес! Я мед! Я гроздь! Я навоз! Я зола! Я страх!
Я баран, вырвавший свой крутой рог из безжалостной руки крестьянина, приносящего жертву дубу! Я сын дуба! Я желудь!
Я Дионисэ многострадальный, многоглазый, зеленоогненный!
Я бог, наказанный за свое рождение смертью! Я бог-баран, во мрак уходящий! В ночи сыпучей, вязкой тонущий!
Я погибающий в болоте ужаса!
Я сын бога! Я сын буйвола и женщины! Я чудовище с рогами!
Я — ЮНОША-ДЕВСТВЕННИК, ПРЕВРАЩЕННЫЙ В ЗЕРНО, ИЗ КОТОРОГО РОЖДАЕТСЯ ВИНОГРАД!
Я — одиночество! Я — смерть! Я — солнце, сгорающее в рогах быка ночи!
— ШЕН ХАР ВЕНАХИ! — тянули гимн богу крестьяне. — ТЫ ВИНОГРАДНИК!..
Я — Виноградник! Я человек из глины и крови! Я животное!
Я — КРЕСТЬЯНИН ПРАЗДНУЮЩИЙ!
Я — глина! Я — вода! Я — пот!
Гигантские бочки с вином катятся с холмов на нас.
Гудят пьяные горы! Горы жаждут плясать и кутить вместе с нами, кахетинцами!
Человекобыки пьянствуют и дерутся на подземном кутеже смерти при факелах в рогах пылающих!
ПЬЯНОЕ СТАДО ЧЕЛОВЕКОБЫКОВ КРУЖИТ В ПЕЩЕРЕ, РАСПЛЕСКИВАЯ ИЗ СВОИХ КОСТЕЙ СТРАШНОЕ ВРЕМЯ!..
Голод земли! Голод земли и оргии!
ЗВЕРИНЫЕ И ЗВЕРОПОДОБНЫЕ ПРАЗДНЕСТВА.
ЗМЕЕБОРСТВО! ЗВЕРОБОРСТВО!
Бнело-Темный несется во мраке пещеры с табуном коней!
Кричит в ночи умирающий табун, громче лошадей кричит, захлебываясь пеной смерти, ночной конь. Вождь коней-богоборцев, Бнело-Темный!
Нодара Шашвидзе растоптали мчащиеся кони с черными, горящими смертью гривами!
Стук тысячи копыт. Дрожит пещера. Сотрясает своды пещеры стон и ржанье и грохот копыт табуна, что несется на связанного бога.
— Я никогда не был брадобреем! — хрипит в мыле и розовой пене Бнело, несущийся в пропасть. — Я родился конем!
— Я — Конь!..
Эка безумная собирает урожай камней на пыльной дороге, чтоб вымаливать за них у случайного прохожего в пещере смерти хотя бы тень своего сына.
Хоть клок сгоревших волос.
Сгоревшую в пожарах войны седую прядь юноши-новобранца.
Камни давно ненавидят Эку. Они страшатся ее, сумасшедшую старуху с распущенными волосами.
— Мы камни! — орут они. — Оставь наши души!
Камни, как улитки, ползут от безумной в разные стороны, пятясь.
Но костлявая рука изможденной Эки со страшным, распухшим от криков лицом ловит камни, как птиц с выдранными крыльями.
— Камни! — хрипло умоляет Эка. — Родите мне сына!
Камни угрюмо молчат.
— Верните его с вырванными глазами и с разорванным криком, остывшим горлом! — воет Эка, пугая голодных птиц, коршунов смерти.
— Сын! Сын! — голосит Эка, валяясь в пыли дороги, в лохмотьях, нищенка.
— Тело сгоревшего сына спит в урне! — поют хором камни. — Душа улетела на небо, а тень мучается и не находит гнезда родного в пещере!
Ешьте смех, едоки!
Мертвый, хватай живого!
Слава беременным старухам, жующим хлеб рождений!
На каменной стене Хуца, во тьме пещеры, хрипит черный бык с расколовшимся в рогах черным солнцем.
БЫЧИЙ РЕВ ПРАЗДНИКА
Каждый кахетинец, каждый баран, овес и даже старый дырявый лист дуба имеет свою судьбу.
Свою очень долгую, много раз повторяющуюся судьбу!
Каждый клок бараньей шерсти, корень, каждая виноградина рано или поздно становится богом!
— Верь и дерзай! — стонет бык.
— Верь и дерзай! — кричит, рухнув в яму, буйвол.
— Верь и дерзай! — хохочет Вано, борющийся с полем.
Вано. Человек-Плуг!..
Каждый глоток солнца — зажмурив глаза! Каждый вздох тяжеленной КНИГИ ПОТА, ТРУДА И НАВОЗА — на пределе!
Гремите, барабаны, до разрыва бычьей кожи!
Дуй, дудка, пока не охрипнешь!
Гаснут последние костры горящего вином и песнями, обрастающего цветами праздника!
Гремящий твой хохот, кахетинец, — это бездна для мироедов и лентяев! Для трутней, жизнь превращающих в сухую траву!
Твой хохот и бычий рев — это бездна для рассудка!
Хохот твой, Крестьянин Кахетинский, погоняет вечно рождающегося быка.
Дионисэ снова сражается за корову плодородия.
Хохот твой, пастух, — это возвращение коровы света.
Это разрушение пещеры мрака!
Без песен, гремящих на рассвете, без криков погонщиков и пастухов — Кахетия задыхается!
Без песен народных не дышит вкусным теплом овечьих шкур дуб!
Дуб, зажмурив от наслаждения выцветшие глаза, вдыхает в грудь запах растянутой на нем бараньей шкуры!
Дуб — муж овцы!
Маро и буйвол, предок Або, сжали с двух сторон сына-чудовище Иштара.
— Теперь мы навечно вместе! — мычат и стонут они.
Но Иштар вырывается с воплем.
— Я хочу к людям! Я человек! — задыхается он. — Где свет?
Плотник Тархнишвили закапывает череп в землю на берегу реки.
— Эй, люди! Родственники! Лейте на череп молодое вино!
Обрызгайте череп крестьянина свежей бараньей кровью.
Живорождение Книги Навоза! Навозом быков и коров дышит каждая страница Книги!
— Ариаралооо! Аралэээ! — поет аробщик, везущий Книгу.
— Кто я? Что за животное из земли и пота? — стонет грудью Книга.
Живорождение Книги! Мертвый Навоз рождается горящим и мыча-щим радостью жизни!
Я, Дионисэ, огнем зеленым объятый, кружащийся факелом во тьме пещеры, — Живородящая Книга Виноградаря!
Я Каменная Слепая Исполинская Рыба плодородия!
Я Лоза, ушедшая в пещеру!
Кахетия — мать всеобщего разрушения, запустения.
Гибель кахетинцев — прощание с лозой!
Прощание с душой винограда! Прощание с душой крестьянской!
ВЕЛИКАЯ КАТАСТРОФА
Стены и своды пещеры обрушиваются.
Пещера залита кровью пастухов и животных!
Кровью зарезанного бога уходов и возвращений Дионисэ, плющом и лозой черной обвитого!
Умирает не только человек, но рушится камень очага.
Мертвый хватает живого! Мертвый хочет победить страх!
Гремят катящиеся с холмов бочки с вином. Бочки давят деревню Велисцихе. Год завершен, и вершина его — увядание лозы!
Гибель Тархнишвили — смерть рода!
С уходом Тархнишвили исчезают думы о зерне пшеничном.
Завершаются круги земледелия, отпечатанные годовыми кольцами на широком стволе мрачного дуба!
Завершаются эпохи малые и большие. Меняется жизнь людей.
Смерть первочеловека Тархнишвили, вождя, виноградаря, — это не уход в мир теней.
Это крушение жажды кахетинца!
Отмирание грозди света.
Память — наш Плуг! Плугом памяти вспашем жизнь рода!
Эй, люди! Зовите на помощь брюхатых демонов плодородия!
Слава бесстрашию одинокого земледельца! Хватай, мертвый, земле-дельца!
Вот уходит навечно старый Тархнишвили.
Деревня прощается с ним. Никто не хочет плыть с ним в бочке-гробе в вечность. Даже Иеремия, немой и полоумный чудак оборванный, бежал прочь от реки.
Лучше сторожить сохнущую лозу и пить желчь из измученной желтеющей грозди, чем плыть с каменеющим плотником вниз по черной Алазани!
Дыши пока здесь, Иеремия! Сторожи увядающий виноградник!
Раб Картлос не хочет легкой свободы. Пусть потомок его родится свободным!
Перед уходом Тархнишвили надевает связанные женой из бараньей шерсти теплые носки. Надевает на больные ноги рваные резиновые, в засохшей грязи калоши.
Сейчас он бросит жилище, сарай плотницкий и унесет в руке мешок писем, пропахших стружкой и столярным клеем.
На фронт, к погибшему сыну.
Он всю жизнь слепнул и писал вином и бараньей кровью на листьях кружащегося дуба вести мертвому.
Но вестник Сандро, вихрастый паренек, собирал их по полям и приносил назад.
ШЕН ХАР ВЕНАХИ! ТЫ — ВИНОГРАДНИК!
— Кто из нас бог? Буйвол, предок Або? Дионисэ? Плотник?
Мы все, крестьяне, Кахетинский Народ, и есть Бог!
Мы лоза бога!
Мы поле хлеба колосящегося. Мы стадо свиней. Стадо быков.
Стадо быков — это бог! Дуб гомборский — бог!
Мы, крестьяне кахетинские, рождаемся и растем!
Мы Крестьяне виноградников и злаков!
Мы еще только в росте, как и наши молодые дубовые рощи!
Мы колосья пшеницы! Мы растем, слышите дыхание горячее наших поющих гимны глоток?!..
Слышите, как раздирается песней труда наш окровавленный рот?!..
Эй, Враги Книги Пота, Труда и Навоза! Слышите, как тяжелеют хлебными колосьями страницы?!..
Это кровь нашей Книги!
Эй, дудка свинопаса Геронтия! Пой!
Эй, дудка!
Слава живорождению навоза и земли!
Люди! Кахетинцы!
Завершаются круги земледельческих десятилетий и веков!
Обряды. Праздники. Всепраздники. Катастрофы. Потопы.
Орнаментом веков и жизней и судеб, как лозой, увит посох первочеловека Тархнишвили!
Уход кружащегося Дионисэ. Лозы, сгорающей во мраке.
Гибель Дионисэ зеленоглазого, с зеленым проросшим листком дуба сердцем, — неутолимая жажда Кахетии!
Кахетия слепнет и глохнет без виноградника.
Проваливается во мрак поющий виноградник!
— ШЕН ХАР ВЕНАХИ! — поют люди и овцы богу. — Ты Виноградник!
Алазанская долина поет красными, сгорающими виноградниками.
Алазанская долина рождает родовое Время.
Река осени вмешивается в жизни и судьбы кахетинцев.
Земля наша и горячий навоз рождают поющую виноградину.
Изо рта Иеремии катятся горящие виноградины.
Иеремия замер, нелепо раскорячившись у поваленного забора.
Кричат потрясенные огнем праздника лягушки.
Великое молчание и великое пение долины!
Цветистое, дымящееся, озаренное осенним золотистым дождем многоголосье!..
— Возвышают реки, возвышают реки голос свой!..
Возвышает река Алазань, зеленая, пенистая, волны свои!..
Дымящиеся пеплом, осыпаются над Алазанской долиной страницы Книги!
КАМЕННОЕ ВИНО
Тархнишвили в пещере перед гибелью мира поит буйвола Або черным, каменным вином.
Буйвол взбесился и несется во мраке, жаждет раздавить копытами Велисцихе.
Все жители деревни и лохматые, шелудивые собаки прячутся.
Пьянство и буйство животных в загробном мире.
Пьянство домашних собак и диких кабанов.
Кабан-вепрь с клыками — тамада мертвых!
Вождь застолья с ощерившимися, страшными клыками!
Стада пьяных мертвых кабанов жаждут разорвать живых охотников!
Гудит рог!..
Эй!
Гудит котел, подвешенный на дубе.
Котел поет гимн Кахетии!
Шкура барана пожирает дуб!
Не умирай, дуб!
— Ариаралээээ! — завывает ветер.
Шумят пьяные листья дуба, отца обрядов.
Сгорают седые крылья.
Вечная память крылатому дубу! Мужу реки Алазани, стражу долины!
Эй!..
Авоэ!..
Слепой мальчик играет на дудке.
Дудка тяжелая вздрагивает в маленьких руках бедняка.
Стадо свиней пожирает опавшие с дуба желуди, подбирается к подножью дуба.
ПОГРЕБАЛЬНЫЙ ПИР
На каменной стене — покойник с женой, за столом.
На столе хлеб и вино. Муж с головой лошади.
Жена с головой змеи.
Смерть — это поедание хлеба. Это еда.
Муж с головой лошади умер за людей.
С ним умер древний мир.
Эй, живые! Слышите, как медленно, глухо, со стоном ворочается мельничный жернов.
Струится, журча каплями, проточная вода.
ПОГРЕБАЛЬНЫЙ ПИР.
Мельничный жернов. Зерно.
Муж и жена сдавлены со всех сторон глыбами.
Сверху и снизу.
Под глыбами табуны несущихся в степи лошадей с развевающимися ветром гривами.
На лошадях мертвые и живые всадники.
Они — кахетинцы.
Маро и плотник Тархнишвили застыли с чашами поминальными в осторожно поднятых руках.
Вино дымится.
Маро с глазами коровы задыхается от дыма.
Холодные глаза женщины слезятся, распухшие.
Несется под землей табун лошадей. Впереди счастливый хрипящий конь. Это чудак Бнело-Темный!
Конское ржанье, ошметья розового взмыленного пота.
Молча слушают топот копыт муж и жена.
Поминают лозу древние люди.
Поминальная трапеза длится вечность.
Муж и жена жарят зерно. Камнем размалывают.
Дым очага выедает глаза.
Глиняные чаши с вином забвения подняты.
Мрак налетает в пещеру.
С поднятыми чашами муж и жена тонут в бездне.
Прощай, Велисцихе!.. Глаза слезятся!
Мравалжамиер!..
Эй!
МЫ ЖИВЫЕ И МЕРТВЫЕ
— МЫ НАРОД ПОЮЩИЙ! МЫ КАХЕТИНЦЫ, ЖИВОРОДЯЩИЕ ЗЕМЛЮ! — слышен гул шагов, толпы идут Алазанской долиной. — МЫ ЖИВЫЕ И МЕРТВЫЕ! МЫ НАРОД КАХЕТИНСКИЙ! Мы несем по свежевспаханному полю КНИГУ ПОТА, ЗЕМЛИ И НАВОЗА!..
С нами, земледельцами, виноградарями и пастухами, идут наши дети с дудками, радостью поющими, наши коровы печальные и хрипящие мощью быки!..
Слава земле и мотыге! Слава винограду и вину!
Слава красному, горящему соусу!..
МРАВАЛЖАМИЕР! МРАВАЛЖАМИЕР! МРАВАЛЖАМИЕР!..
1980 — 1991.
О к о н ч а н и е. Начало см. “Новый мир”, 1993, № 1, 8.