ГЕРМАН АНДРЕЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1994
ГЕРМАН АНДРЕЕВ
*
ОБРЕТЕНИЕ НОРМЫ
Журнал “Новый мир”, С. П. Залыгину.
Уважаемый Сергей Павлович, в 9-м номере “Нового мира” за 1992 г. опубликованы очерки Вайля и Гениса, посвященные проблеме российской эмиграции. Здесь же Вы обратились к другим эмигрантам с просьбой включиться в разговор, начатый Вайлем и Генисом, и как-то расширить, а может быть, и уточнить информацию об этом явлении — эмиграции.
Откликаясь на Вашу просьбу, я посылаю Вам свои размышления о российской эмиграции, но — как Вы увидите из текста — мои очерки носят очень субъективный характер, то есть я пишу не о “нас”, эмигрантах, как Вайль и Генис, а о себе, эмигранте.
О себе… Я эмигрировал из Советского Союза в 1975 году. По профессии учитель русского языка и литературы. Был зам. директора школы № 2, разогнанной московскими властями за какие-то там отклонения идеологического характера. Уже в СССР начал печататься. В издательстве “Просвещение” вышла моя книга о “Войне и мире”. Писал с начала 70-х годов для самиздата. Эмигрировал в Германию. Здесь преподавал как почасовик в различных университетах (Гейдельберг, Мангейм), пока не получил постоянного места преподавания русской литературы и российского страноведения в университете Майнца, где работаю и сегодня. В течение последних лет был литературным обозревателем парижской “Русской мысли”, а также постоянным автором “Немецкой волны”. Много печатался в немецких газетах. В конце 70-х годов основал вместе с другими эмигрантами летний Русский свободный университет имени Сахарова в Германии. После начала “перестройки” печатался и в ряде отечественных изданий.
Г. А.
1
Мне весьма симпатичен жанр повествования Петра Вайля и Александра Гениса “Потерянный рай”: это не рассказ, не мемуары, не социологическое исследование, а размышления на избранную тему. Я попытаюсь оставаться в пределах этого жанра, так же не претендуя на научную солидность, вполне сознавая, что мои субъективные заметки могут кому-то показаться столь же спорными, как мне — некоторые утверждения Вайля и Гениса. Я могу ручаться лишь за одно: все, о чем здесь узнает читатель, — совершенная правда, но правда, ограниченная моим опытом. Мне меньше всего хотелось бы, чтобы какой-нибудь россиянин, прочитав мои размышления, пришел к выводу, что он узнал Запад или условия существования там русских эмигрантов. Претензии на абсолютную корректность информации об этих предметах приводили подчас к трагическим или трагикомическим последствиям: веря в такую информацию, многие россияне отправлялись в эмиграцию и, к своему отчаянию, обнаруживали на Западе нечто чуть ли не совершенно противоположное тому, что было сообщено в писаниях слишком самоуверенных авторов или же пропагандистов, предпочитающих правде своих личных наблюдений жесткие идеологические схемы. Кажется, где-то у Войновича рассказано о россиянине, который, эмигрировав в США и не устроившись там так, как он мечтал, обвинил в своих неудачах газету “Правда”. На вопрос, неужели же он нашел в этой газете завлекательные сообщения о США, он ответил: “Как раз наоборот: нам твердили, что в Америке все плохо, и я понял, что США — это рай. А “они” врали: Америка совсем не рай”.
Категорически заявляю, что никакой ответственности за практические выводы, которые сделает возможный читатель из моих записок, я не несу. Я буду оставаться в пределах жанра, предложенного Вайлем и Генисом, вполне сознавая свою неопытность, свое несовершенство в сравнении с многоопытными литераторами: я не писатель, я — учитель.
В одном лишь отношении я не буду следовать манере Вайля и Гениса. Они, мне кажется, злоупотребляют местоимением “мы”, что не может не запутать читателя: то ли наши очеркисты под “мы” имеют в виду свой здоровый творческий коллектив, то ли “мы” — это русские эмигранты в Америке. Вот, например, Вайль и Генис пишут, что “мы”, вырвавшись на Запад, несемся в публичные дома, остолбенело взираем на витрины магазинов, в которых выставлены джинсы бессчетного количества фирм, и нюхаем в их супермаркетах консервные банки.
Не веря в свою способность составить групповой портрет эмигранта, я предпочитаю пользоваться не громким “мы” (“Мы — эдисоны невиданных взлетов, энергий и светов”), а скромным “я”. Будучи убежденным персоналистом, поклонником Николая Бердяева и Мартина Бубера, я не верю в возможность корректного описания какой-либо социальной общности (рабочий класс, трудовое крестьянство, народная интеллигенция, великий русский народ, евреи, эмигранты). Можно довольно точно, достоверно описать одного человека, особенно если этот человек ты сам, но описать эмигрантов, или евреев, или великий русский народ можно, лишь рискуя быть обвиненным в партийной заинтересованности. Я же буду следовать завету Льва Толстого, порвавшего со всякими общностями, в частности, и потому, что человек (как утверждал мудрый старец) не должен служить ни государству, ни партии, ни нации, ибо он всегда может ошибиться, не понимая как следует ни того, ни другого, ни третьего. Но если и говорить о каких-то социальных общностях, то мне кажутся более понятными объединения, которые Курт Воннегут назвал карассами.
Сразу заявляю: я и люди моей карассы ехали на Запад не для того, чтобы осуществить право на посещение публичных домов. Мы о них читали и у Чехова (“Припадок”), и у Куприна (“Яма”), и у Леонида Андреева (“Тьма”), и никакого познавательного или другого интереса эти веселые дома в нас не пробудили. Не стремился я и к удовлетворению сладострастия путем смотрения порнофильмов, дела недостойного для христианина и вообще нравственно здорового человека.
Я знал, конечно, что в Вене, где я сделал первую остановку на пути в Германию, есть в изобилии и бордели и порнокино. Но я их как-то и не заметил. Правда, меня поначалу шокировали (сейчас привык и просто не замечаю) журналы, на обложках которых были изображены голые дамы в далеко не целомудренных позах. Я-то мог отвернуться — и все дела. Но как отвечать на вопросы моего тогда восьмилетнего сына? Вообще-то я не очень изобретателен и крепок скорее задним умом. Вследствие этого я ничего лучшего не мог придумать как разъяснить сыну, что в Австрии очень серьезно относятся к чистоте тела, потому-то здесь так много журналов по банному делу. Не уверен, что он мне поверил, но, во всяком случае, эта тема с тех пор навсегда в нашей семье снята. Разумеется, проблема пола в нашей семье обсуждается, но мы как-то обходимся без наглядного материала, производимого в бесчисленных сексшопах европейских городов.
Нет, не публичные дома, не супермаркеты, не сексшопы наполнили нас в Вене чувством свободы, обретения права иметь то, чего мы были лишены в Советском Союзе. Впрочем, венские продмаги мне все же понравились, но не только тем, что там продавалось (кое-что из этого я видел до войны в Елисеевском магазине, а после в кремлевской столовой — к ней был прикреплен мой отец), но доступностью всех этих сокровищ для всех жителей. Заходя в венские супермаркеты и в маленькие лавочки (в Германии их называют “лавочки тети Эммы”), мы с женой всегда причитали: “Боже, за что наказан наш народ?! Ну почему это имеем мы, эмигранты, и почему лишены этого наши земляки?”
И все же не эти магазины возбуждали в нас действительно что-то родственное сладострастию, а магазины книжные, на витринах которых вот так просто лежали “Архипелаг ГУЛАГ”, “Мы” Замятина, всевозможные мемуары “страшных” людей (Деникина, Керенского) и вообще все, что мы читали в Москве, вздрагивая от стука в дверь, или не читали вообще за невозможностью эти книги где-либо получить. Я не книжный червь, и все эти книги мне были нужны до зарезу только потому, что я хотел наконец узнать правду о своей стране. Я понимаю, что многим, может быть, даже большинству россиян это знание — “до лампочки”. Мне же казалось, что, не зная своей страны, просто невозможно существовать…
На второй день пребывания в Вене мы с женой бросились на Кертнерштрассе в книжный магазин, где продавались русские книги. Книги-то были, но денег у нас, естественно, не было. И тогда, как в светских романах, моя жена выложила на прилавок все свои “драгоценности”: это были бусы и браслет из янтаря. Не знаю, что вывозили эмигранты других карасс, но мы выехали с двумя чемоданами, в которых были носильные вещи и, кажется, сковородка, да с сумочкой для документов (правда, на мне была еще майка с написанными на ней от руки неопубликованными стихами Ахматовой, которые я должен был передать Никите Струве). Наша бедность огорчила даже таможенницу в Шереметьевском аэропорту. Зверски (и, разумеется, хамски) она вытрясала вещи у семей, стоявших в очереди перед нами, и жестко повторяла: “Не положено, не положено”. Дойдя до моих чемоданов, она как-то преобразилась, превратившись в простую русскую бабу, приглашенную на поминки в качестве плакальщицы: “И куда это, миленький, едешь? Как же ты там проживешь? Ну неужто нет у тебя хоть немножко золота? Нет? Ну а оптики? Тоже нет? Бедный ты мой, несчастный!” Несчастным я себя не чувствовал…
Вот все эти наши “драгоценности” взяла продавщица русского отдела книжного магазина милейшая фрау Керн и взамен вручила вещи, для нас гораздо более ценные: последние тома “Архипелага”, только что вышедшего “Теленка”, “Доктора Живаго”. Какое же это счастье — сидя в шезлонге в саду на Гимназиумштрассе, погрузиться в нашу запретную, но настоящую русскую жизнь! А потом пойти в Национальную австрийскую библиотеку в Бурге или в читальню Венского университета и получить вот так просто в руки то, что дома казалось недоступным ни при каких условиях.
Мне бы не хотелось, чтобы меня заподозрили в снобизме: все же один раз я был буквально затащен в венский порнокинотеатр одним соотечественником, убеждавшим меня в необходимости “познания всякого рода мест” (по изящному выражению Павла Ивановича Чичикова). Сидя в темном зале и глядя на происходящее на экране, я вдруг почувствовал, что мне становится в буквальном смысле слова дурно: стало тошнить, голова пошла кругом, мне даже показалось, что я ощущаю реальные удары топором по голове. И я задал себе простой вопрос: зачем такие муки? Моим ответом было: никогда больше не подвергать себя пыткам посещения такого рода “учреждений культуры”.
Вернувшись домой, я выступил перед хозяйкой квартиры, где мы временно поселились, с инвективой против разлагающейся культуры Запада и выразил недоумение, почему население не требует всю эту порнуху запретить. Наша очаровательная австрийка выслушала мою страстную речь с явным недоумением и спросила, знаком ли я с теорией последнего вагона. Суть ее в том, что, как установили специалисты по крушениям поездов, больше всего страдают при авариях последние вагоны. И один не лишенный остроумия, а может быть, наоборот, совсем глупый человек предложил в каждом поезде отцеплять последние вагоны. Теперь была моя очередь недоумевать: какое отношение к порнографии имеет эта забавная байка? Моя собеседница терпеливо разъяснила: как только мы запретим что-то самое последнее-перепоследнее, так обнаружится, что теперь возникло еще что-то последнее — и так мелкими шажками мы придем к диктатуре. Я сообразил, что причислен к совсем уж глупым людям. Чтобы успокоить меня, моя хозяйка разъяснила, что люди моего воспитания и стиля в порнокинотеатры вообще не ходят: это для плебса и для сексуально озабоченных людей.
Как я уже сказал, время пребывания в Вене мы использовали для других наслаждений. Главное, поглощающее нас, было наслаждение свободой и обретением чувства человеческого достоинства. Чувство это было нам в таком объеме незнакомо прежде. Концерты же в Венской филармонии, картинные галереи, замок Шёнбрунн (где князь Андрей докладывал австрийскому императору о ходе дел на полях сражений) и т. п. как бы возвращали в российско-интеллигентское бытие.
Были ли мы с женой типичными эмигрантами? Понятия не имею. Вайль и Генис подробно описывают типового русского эмигранта. Я же его не знаю. Не говоря уж о том, что существует три русских послереволюционных эмиграции, внутри каждой есть типы, резко отличающиеся друг от друга. Я познакомился с представителями всех трех эмиграций, и если и нашел в каждом что-то присущее только данной волне эмиграции, то все эти типовые свойства при знакомстве с конкретным человеком оказывались совершенно незначительными, лишь в очень небольшой степени этого человека характеризующими.
Я не стану говорить о психологии, это не моя тема и не моя профессия. Я лишь буду рассказывать о мотивах бегства из Советского Союза некоторых моих знакомых (и подробнее всего о своих мотивах), об отношении различных эмигрантов к Западу и покинутой родине.
Мой большой приятель, театровед и режиссер, эмигрировал потому, что страстно желал увидеть скрываемые от него, как и от всех советских людей, сокровища мирового искусства. Он даже не эмигрант, а еще “хуже” — невозвращенец. Человек, к политике, в общем-то, равнодушный, он фанатически любит театр и живопись. А какие-то “суки” (это его любимое словцо) закрыли границу и никуда за ее пределы не выпускают. Он с трудом добивается путевки на коллективную автобусную экскурсию в Германию (дело было в начале 70-х годов) и по приезде в Мюнхен тихо-тихо ускользает от надсмотрщиков в штатском в мюнхенскую полицию. И получив политическое убежище, он мчится не в злачные места, а в знаменитую пинакотеку. Последующие пятнадцать лет он носится по всему миру, устремляясь на свидания с картинами, которых еще не видел. Живет он на пособие по безработице, спит чуть ли не на полу, питается как попало — ему нужны деньги на путешествия. Не раз он звонил мне из Мюнхена и требовал, чтобы я дал ему адреса моих знакомых в Париже, Новой Зеландии или в Бразилии, у которых он мог бы бесплатно переночевать. А ехать туда ему совершенно необходимо: там ведь можно увидеть неизвестных ему Жерико, Ватто, Рембрандта, Эль Греко.
Политикой он интересуется мало и может мне позвонить (он еще очень любит футбол) и закричать в трубку: “Включайте телевизор, посмотрите, как наши наших бьют” (это значит, что играют команды ФРГ и СССР). Можно подумать, что мой приятель из круга рафинированной интеллигенции. А он крестьянский сын. Когда он был еще мальчишкой, его дважды пытались расстрелять — сначала немцы как партизана, потом наши за то, что его недострелили немцы. Оба раза ему удавалось бежать, а после войны он окончил ГИТИС. Вроде бы его судьба подтверждает неоднократно повторяемый писателем Зиновьевым тезис, что-де только советская власть дала возможность самым простым людям вырваться из-под гнета деревни и стать генералами, учеными, писателями (вот и мой приятель — кандидат искусствоведения). Здесь не место спорить с писателем-парадоксалистом. Но думаю, что мой приятель в отличие от Зиновьева знает, что доктор Чехов был внуком крепостного, а генералы Деникин и Алексеев — сыновьями крепостных и достигли высот без помощи коммунистических радетелей за народ, так что большой привязанности к Советскому Союзу он не имел и не считал, что, покидая страну, он совершает акт неблагодарности.
Эмигранты из окружения Вайля и Гениса иронически отзываются об американской культуре, будучи уверенными, что о ней можно судить по порнографическим журналам и романам и по высказываниям нью-йоркского лифтера о Чехове. Из контекста же их очерков выясняется, что культура самих этих людей укладывается в забивание козла и в патриотическое потребление русской водки. Я не думаю, что в таком представлении о культуре — какая-то специфическая особенность русских. Немцы, самый путешествующий в мире народ (денег хватает), возвратившись, скажем, из Испании, редко говорят о Прадо, но весьма подробно — об испанской кухне и о бое быков. Но само наблюдение Вайля и Гениса, что русские эмигранты часто судят о том, чего не знают, совпадает и с моим. Судят, впрочем, не только эмигранты. После 1985 года я часто встречаюсь с москвичами или у себя в Германии, или у них во время моих редких наездов в Россию. Меня поражает самоуверенность тех из них, кто при встречах упорно стремится помочь мне разобраться в хитросплетениях немецкой политической жизни и т. п. Не менее удивляют и весьма интеллигентные москвичи, которые даже не расспрашивают меня о Европе, как бы предполагая: ну что он может сказать, я знаю поболе его. Русские действительно нелюбопытны, но еще и очень самоуверенны.
Вайль и Генис утверждают: “И профессор и домашняя хозяйка свой первый опыт западной демократии приобретают не при чтении “Континента”, а при покупке джинсов”. Не знаю, может, россиянин, избравший для эмиграции не США, а Западную Европу, какой-то иной, но мне не приходилось встречать русского профессора в эмиграции, который не умел бы отличать демократию от штанов. И в венском магазине русской книги я встречал и российских профессоров и российских домашних хозяек, которые спрашивали, нет ли нового “Континента” или очередного номера “Граней”. Всех нас, конечно, ошарашили магазины с колбасой, джинсами, мебелью, автомашинами, со свежими фруктами в любое время года, а меня особо — с йогуртами. Но мы увидели во всем этом не западную демократию, а выражение разумного, то есть не социалистического, хозяйствования. Вообще, создается впечатление, что эмигранты у Вайля и Гениса — это или плебс, или образованцы, герои городских повестей Юрия Трифонова, оказавшиеся на Западе. И таких я тоже встречал немало. (Одна дама, между прочим, жена профессора, предлагая купить у нее тома собрания сочинений Льва Толстого, которых у меня недоставало, сказала восхитительную фразу: “Конечно, я прошу много, но зато ведь какой товар!”) Однако я не рисковал бы подобно Вайлю и Генису делать столь категорические обобщения и вообще употреблял бы чаще такие ограничительные словечки, как “некоторые”, “отдельные”, “нам известные”, а то ведь читатели примут всех эмигрантов за полных идиотов, если даже профессор из их среды “первый опыт западной демократии приобретает при покупке джинсов”.
Кажется, Вайль и Генис предпочитают типажи индивидуальностям. Их симпатии явно принадлежат некоему типу русского эмигранта, а не тому, кто следовал бы максиме современного французского ученого Лакана: “Поступай так, чтобы ни один твой жест не был запрограммирован”.
Замечать в человеке какие-либо неповторимые свойства, конечно же, труднее, чем пришпиливать его к определенной общности. Да и я не мог избегнуть соблазна обнаружить типичные особенности представителей трех эмиграций, сознавая всю неточность, приблизительность, необязательность моих обобщений.
Люди первой эмиграции чуть-чуть подзабыли русский язык, но только в его лексической части. Зато произношение у беглецов из старой России гораздо приятнее нашего, звучащего подчас плебейски: ведь людям из первой эмиграции не приходилось переругиваться в очередях или усваивать интонации речи конвоиров. Однако без воляпюка старики из первой эмиграции обходятся редко. И не только от моей соседки тети Маруси, украинско-русской крестьянки, бежавшей от народной власти давным-давно, можно услышать фразу на смеси трех языков: “Тебе эти форхенги треба зельбер” (в переводе: тебе самой нужны эти занавески). Человек из первой эмиграции всегда говорит “я взял автобус” вместо “я поехал на автобусе”. Зато россиянин из первой эмиграции владеет, как правило, несколькими иностранными языками в отличие от нынешних эмигрантов, среди которых говорят не только по-русски лишь очень образованные люди.
Особый случай привелось мне наблюдать в редакции одного значительного журнала третьей эмиграции — его редактор вообще отказался учить язык (французский) страны, в которой обосновался: “Пусть они учат русский”. Вряд ли подобная мысль приходила в голову эмигранту первой волны.
Случается, что удачливым эмигрантам третьей волны, мягко говоря, слабое знание языка страны пребывания подчас и не мешает. На мой совет одному московскому, а ныне шотландскому врачу выучить как следует хотя бы английский язык я получил успокоительный ответ: “Да не волнуйся ты за меня! Мне хватит трех слов в общении с пациентами — “раздевайся” и “снимай штаны”: первое — для осмотра, второе — для укола”. И ничего, благоденствует…
Кажется, на второй год моего пребывания на Западе я получил весьма любезное приглашение участвовать в юбилейных чтениях о Льве Толстом. Я полетел в Париж. Чтения были организованы, если я не ошибаюсь, более или менее далекими родственниками Льва Николаевича, а также культурными силами первой эмиграции. Перед началом слушаний я вошел в зал, удобно устроился в кресле, достал блокнот и ручку и стал ждать, предвкушая высокое наслаждение. И о ужас! — уже открывавший чтения докладчик (кажется, это был внук Толстого) заговорил по-французски. А затем оказалось, что и все последующие референты языком сообщений о Толстом избрали тот, что господствовал в салоне Анны Павловны Шерер. Мое не очень тактичное замечание, что, быть может, о Льве Толстом стоило все же говорить по-русски, натолкнулось на полное непонимание.
Между прочим, именно во время этих чтений я впервые очутился в атмосфере смещения времен, которая делает эмиграцию подчас столь прелестной, порой забавной: я, пришелец из загадочной для присутствовавших страны “эсэсэрии”, получил возможность общаться с жителями российской Атлантиды. Каково было мне, всю жизнь имевшему дело с товарищами да гражданами, знакомиться со старушками и старичками, которые, протягивая мне руку, представлялись: “князь Трубецкой”, “граф Толстой”, “княгиня Волконская”? И вокруг жу-жу-жу — по-французски. (В общем, салон мадам Шерер.) И конечно же, я должен был попасть впросак. Весьма, весьма сплоховал я в эту мою первую поездку к парижским русским! Здесь, в этом белом зале, недалеко от церкви Мадлен и “Гранд-Опера”, подошел ко мне один из участников слушаний и, слава Богу, на понятном русском языке представился: “Сергей Лифарь”. Совершенно уверенный, что великий танцор Сергей Лифарь, как и Шаляпин и Нижинский, — только персонажи из диссертаций и книг по истории русской эмигрантской культуры, я самым что ни на есть светским тоном, демонстрируя свою эрудицию, вопросил: “Внук того самого?” Великий Сергей Лифарь несколько смущенно, мягко (вот он, политес первой эмиграции!) ответил: “Что вы, что вы, это я и есть, а внуки мои занялись другим делом”.
Прошло лет пять, и я опять влип. После моего доклада в Стэнфордском университете США я был приглашен, как это здесь принято, на обед, устраиваемый для гостей кафедры. Заговорили о структуралистах, и я что-то нелестное брякнул о Романе Якобсоне. Каково же было мое смущение, когда сидевшая рядом со мной пожилая дама обиженно и как-то грустно спросила меня: “За что же вы так моего Ромочку?” Это была вдова Романа Якобсона. Да, того самого Якобсона, о котором с товарищем Нетте “напролет болтал” Маяковский, то есть человека из какого-то весьма туманного для меня прошлого. Мог ли я себе представить, когда читал эти стихи (наверное, полсотни раз) моим ученикам в Союзе, что буду обедать вместе с женой Романа Якобсона?!
Да, это невыразимо радостное чувство — общение с людьми, о которых лишь читал, чью давнюю, но очень для меня важную эпоху изучал. В редакции “Русской мысли” на рю дю Фобур Сент-Оноре, куда я регулярно заходил раза два в год для получения гонораров за мои статейки, я часто встречал сотрудника газеты, очень старого человека, — Кирилла Померанцева. Я знал, что он из той (!) плеяды русских поэтов, и держался от него на подобающей дистанции — мол, недостоин. Но вдруг однажды он сам пригласил меня побродить с ним по Парижу. Он говорил интересно, молодо, но я почти ничего не слышал, потрясенно воображая, как он так же обсуждал прошлое и события текущей литературной жизни в Советском Союзе с И. Буниным, Г. Адамовичем, В. Ходасевичем. А вот теперь — со мной! Я считал невозможным высказывать свои соображения о писателях, которые были для меня классиками прошлого, в беседе с человеком, некогда державшим этих классиков под руку (как сейчас меня), прогуливаясь по Парижу. Но вот Померанцев заговорил о Викторе Платоновиче Некрасове, эмигранте уже третьей волны, то есть классике, который и для меня был некоей ощутимой реальностью.
К этому времени я уже неплохо знал Виктора Платоновича и очень жалел, что он рассорился с моим большим приятелем Леней Плющом: два бывших жителя Киева, решительные борцы против шовинизма любого рода, они что-то там не поделили, споря о национальных проблемах. Незадолго до этой прогулки с Померанцевым мы с Леней шли в магазин русской книги “Глоб” (на эмигрантском жаргоне “Жлоб”). Из магазина, не очень твердо держась на ногах, вышел Некрасов. Поначалу качнувшись в мою сторону, он вдруг увидел и Плюща и переменил вектор своего движения, ухитрившись пройти вроде бы сквозь меня. Я говорю о Некрасове, чтобы напомнить: он тоже эмигрант третьей волны и, слава Богу, ни под какую классификацию не подпадает. Любой эмигрант-очеркист, как бы ни старался, не смог сказать “мы”, включая в этот коллектив Виктора Платоновича Некрасова. Впрочем, каков был эмигрант Некрасов, можно вычитать из его собственных описаний. Среди недостатков Некрасова безусловно не было одного — злопамятства. Я уверен, что если бы Плющ в ту нашу встречу с Виктором Платоновичем сказал: “Да бросим всю эту ерунду, пойдем выпьем”, Некрасов без всяких колебаний согласился бы. Этой незлопамятностью Некрасов решительно отличался от некоторых эмигрантов, которые могли рассориться со знакомым человеком лишь из-за одного неодобрительного слова в их адрес.
Выступая как-то в Летнем университете имени Сахарова на юге Германии, Некрасов, естественно, нелестно отозвался о писаниях Софронова, Ан. Иванова, Кочетова, Грибачева и других (думаю, читателю этот ряд ясен), все время походя признаваясь, что, конечно, он всю эту муру не читал. И обратился к слушателям: “Ну, кто же читал эту макулатуру?” Присутствующие — и студенты и преподаватели — посмеялись: мол, кто же все это читает? Поднялся я и сказал: “Виктор Платонович, я читал почти все вещи, которые вы упомянули, и, соглашаясь с отрицательной их оценкой, считаю несолидным ругать книги, которые сам не читал”. Какая-то дама, не без подхалимажа относившаяся вообще к знамени-тостям, ехидно высказалась с места: “Виктор Платонович, так ведь он (то есть я) — завуч!”
Знакомый с российской эмиграцией наблюдатель из всей этой перепалки, да еще публичной, сделал бы вывод, что Некрасов уже никогда даже и в мою сторону не взглянет (ведь подтекст моего выпада против Виктора Платоновича содержал намек на тех доярок и слесарей, которые “Доктора Живаго” не читали, но написавшего эту “паскудную книгу” называли изменником). Ничуть! И до самой своей смерти, встречаясь со мной (очень редко: он жил в Париже, я — в маленьком немецком городке), Некрасов был всегда предупредительно мил и как-то подарил мне свою книгу “Записки зеваки” с добрым и несколько загадочным посвящением.
Кстати, о Плюще. Вот уж кто буквально никакого интереса к западным роскошествам не питает. К нему, как и к Виктору Некрасову, никакого отношения не могут иметь какие бы то ни было обобщающие характеристики эмиграции, которыми столь богаты размышления Вайля и Гениса. Я встречаюсь с Леней Плющом более пятнадцати лет, оба мы эмигранты третьей волны, но не могу представить себе, как бы это мы оказались с ним в одной эмигрантской группе, обозначаемой этим туманным “мы”. Снимая нас в Париже для “Пятого колеса”, Белла Куркова, между прочим, сообщила зрителям: “Не стали они богачами или хотя бы благополучными мещанами, не за комфортом, не за тряпками ехали они на Запад — за свободу духа вытолкнули их из Киева, Ленинграда, Москвы”. Будучи абстрактно верной, эта информация никак не отражает ни конкретных судеб, ни жизненных ориентаций конкретных героев передачи: тут Беллу Куркову подвела непреодолимая склонность к обобщениям. Конечно же, я уехал не за тряпками, но без всякого отвращения отношусь к арендуемому мною дому на берегу Рейна, к своей машине, к мебели в моем доме, к домашней технике, облегчающей жизнь моей жене. И я не стал бы презрительно отзываться о “благополучных мещанах” (если словом “благополучный” обозначается не духовный сон, а бытовое устройство). А вот Леня Плющ действительно живет вне интересов быта. Думаю, что он даже не подозревает, какое огромное значение имеет эта сторона нашего бренного бытия. Розыски местоположения колодца Иова, разновидности украинских “пысанок”, психоаналитический подход к творчеству великого Шевченко или Хвылевого, структура фильмов Дзиги Вертова и Эйзенштейна — все это полностью занимает его душу, его интеллект. Леня не прочь посидеть и в кабачках Латинского квартала, но они для него — не волшебный Запад, а место, где можно поболтать, пропустить рюмку-другую… И все это не совсем имеет отношение ко мне. Ниже я подробно расскажу о причинах моей эмиграции, порассуждаю о том, чем для меня привлекателен Запад, почему Россия занимает в моей душе не меньшее пространство, чем Украина в помыслах Плюща. Однако в устройстве быта моей семьи я вижу, может быть, больше смысла, чем в своих изысканиях о судьбах родины, ее культуры и общественной мысли.
Что ж, поищем все же какие-то еще типовые свойства эмигрантов. Думается, что одним из таких свойств является мания подозрительности. Принято считать, что русский человек — душа парень, искренний и доверчивый. Я сомневаюсь, что большинство русских людей именно таково. Пусть я не прав, однако я наблюдал, как в эмиграции россиянин в одном отношении, во всяком случае, проявляет себя как отличный воспитанник советской системы: он становится страшно бдительным, недоверчивым, скрытным. Даже если он никогда и не жил в Советском Союзе, бежал из этой страны до того, как там был начат эксперимент с целью создания гомо советикуса. Одна старая дама из первой эмиграции упорно скрывает от меня фамилию своего отца (по моим предположениям, это был человек из лагеря погромщиков). Дело очень-очень давнее, да и дочь за отца не ответчица, но… на всякий случай не мешает и помолчать.
Политизированный русский эмигрант гордо уверен, что его голыми руками не возьмешь, КГБ его вокруг пальца не обведет. Он прекрасно знает, что А. заслан на Запад органами, Б. всегда был гэбэшником, а за В. надо еще наблюдать.
Мне же никогда не хотелось быть бдительным. Ни разу я не подозревал кого-нибудь из моих знакомых в стукачестве, в сотрудничестве с КГБ. И тут дело не в моей наивности. Просто мне это было не важно, я бы сказал — даже неинтересно. Я всегда был глубоко убежден — и в сталинское и в послесталинское время, — что если ГБ решит меня посадить, стукачи для приближения этого момента мало что могут сделать: буду сидеть независимо от того, донес на меня кто-нибудь или нет. Ведь не одинаково со всем народом думавшие интеллигенты были изначально опасны для власти. Дело же стукачей придумать какой-то текст, который можно использовать для суда, имитирующего свою причастность к цивилизации. Я сам для себя определил, что значит законность, и, стараясь не переходить за рамки лояльности как я ее сам понимаю, жил лишь в ожидании, что ГБ, иначе, чем я, представляющая себе лояльность гражданина, захапает меня независимо от плотности доносчиков в моем окружении.
Мне повезло: я никогда не сидел и вообще никогда с ГБ как организацией дела не имел. И это вовсе не потому, что я был очень уж осторожен, или мои высказывания всегда были приятны советской власти, или потому, что среди моих гостей не было стукачей. А вот именно — просто повезло, да и на рожон я никогда не лез: в активной борьбе против системы участия не принимал (об этой материи несколько ниже). В общем, я бдительным не был ни в Советском Союзе, ни в Германии — никогда никого ни в чем не подозревал.
Мне приходилось сталкиваться прежде всего с бдительностью эмигрантов второй волны. Эти люди мне казались более скрытными, более недоверчивыми, чем старики из первой эмиграции. Нельзя не учитывать, что во второй эмиграции много бывших власовцев и членов НТС. Так что их настороженность нельзя воспринимать как фобию: это нормальное состояние людей, находившихся в борьбе с сильным и коварным противником. Мне трудно было отнестись с симпатией к их прошлому, к их методам, но чисто по-человечески многие из них были мне симпатичны. (Как ни крути, но власовцы воевали против России. Их раздраженный ответ, что-де власовцы боролись против Сталина и против Гитлера, меня не убеждал. В свое время они носили форму нацистского вермахта, на совести которого кровь миллионов русских людей, сожженные города и деревни.)
У политизированной части второй эмиграции немало заслуг. Главная из них — публикации и распространение книг об истории коммунизма в России, запретных в Советском Союзе произведений и пересылка их советскому читателю через самые разные каналы. Но игры в нелегальщину, какие-то проекты диверсий в СССР, капиллярная система подполья, разработанная действительно русским патриотом Поремским, — все это напоминало мне большевизм, а будучи толстовцем, я вообще с неприязнью отношусь к кровавым вариантам спасения России.
Зная установки НТС, нельзя не согласиться с тем, что бдительность тут весьма даже уместна: условия подполья требуют быть очень внимательным к возможному проникновению секретных служб противника. Но понимая это, я все не мог освободиться от иронического отношения к приемам, с помощью которых НТС защищался от коварного врага.
Как-то, еще в начальные годы моего пребывания в эмиграции, поехал я во Франкфурт, где проходили гастроли Художественного театра. Прогуливаясь в антракте по фойе театра с милейшей женщиной, женой одного из руководителей НТС, которой я обязан многими ценными советами, в частности и духовного характера, я заметил среди зрителей соотечественника (русских людей из метрополии невозможно не распознать среди европейцев). Он раскланялся с моей спутницей. Я поинтересовался, кто сей, на что получил удивительный ответ: “Да это наш гэбист”. “Как! — воскликнул я. — Вы знаете об этом и держите его в вашей организации?” “Разумеется: ведь если мы его разоблачим и выгоним, то пришлют другого, и нам понадобится опять много времени, чтобы раскрыть нового”.
Так получилось, что я оказался на Западе в кругу политически ангажированных эмигрантов и пишу в основном о них, в то время как Вайль и Генис описывают эмигранта, так сказать, массовидного. (Строго придерживаясь терминологии, следовало бы, наверное, назвать героев “Потерянного рая” не эмигрантами, а беженцами. Все же в слове “эмигрант” более слышатся политические мотивы выезда из страны, беженец же — лицо, спасающееся или от бедности, или от гражданской войны, или от национализма господствующих кругов.) Некоторые связи в моей доэмигрантской жизни привели меня в среду именно политизированной эмиграции. Еще в Москве я втянулся в диссидентские круги. Произошло это с моей стороны непреднамеренно, активной политической или правозащитной деятельностью по разным причинам я заниматься не намеревался. Я попал в окружение Корнея Ивановича Чуковского, которого, конечно, нельзя назвать диссидентом в точном смысле этого (надо сказать, не очень легко дефинируемого) слова. Однако атмосфера в его переделкинском доме держала посетителя в жестких рамках этого самого диссидентского сознания. Не созданный для борьбы, я с радостью подчинил себя диссидентскому этическому кодексу. Этот кодекс не предписывал обязательности какого-то действия, он определял лишь свободу от системы и от толпы (последнее выразилось в блистательном обращении Лидии Корнеевны Чуковской “Голос народа”). Глядя на диссидентов несколько со стороны, я восхищался их нравственным ригоризмом. Сахаров и Солженицын стали для меня своего рода моральными образцами благодаря не столько их поведению, сколько способу их мышления. Естественно, когда я в начале 1974 года узнал от отца, работника Госплана, что КГБ решил брать Солженицына, я ночью поехал в Переделкино, где на даче Чуковского тогда жил Александр Исаевич, чтобы предупредить его об опасности. Я не рассматривал тогда мой шаг как что-то сугубо политическое, это было действие, обязательное для порядочного русского человека.
Из так называемых диссидентских кругов я начал получать самиздат. Мой большой приятель Толя Якобсон, один из основателей “Хроники текущих событий”, рассказывал мне о случаях противостояния правозащитников властям. У Роя Медведева я узнавал о разногласиях в диссидентских кругах. Он же мне и показал первый номер “Континента”. (К моей теме не относится оценка деятельности тех или иных знакомых в сегодняшней ситуации, но из контекста моего очерка читатель поймет, что с теперешним Роем Медведевым я вряд ли хотел бы иметь какое-либо дело.) Однажды Рой Медведев привел меня на встречу диссидентов разных направлений, собравшихся, чтобы определить свое отношение к поправке Джексона — Ванника. Разумеется, я помалкивал, просто слушая тех, кого я тогда считал единственно честными людьми в стране. Диссиденты были мне близки, между прочим, и потому, что принадлежали к самому понятному мне слою российского общества — к интеллигенции. Их язык, круг их интересов, их нравственные установки, вся манера их поведения соответствовали моим представлениям о должном. Я не был тогда романтическим юношей, а был в весьма зрелых годах и, относя себя к типу реалиста, прекрасно сознавал, что идеал — это выдумка всякого рода утопистов, но вот эти люди дальше продвинулись по пути к короленковским “огонькам”. Тогда я плохо знал святоотеческую литературу. Теперь я вижу иные маяки, но я говорю о времени начала 70-х годов и объясняю, почему бывшие советские диссиденты, а ныне эмигранты занимают мое воображение больше, чем беженцы, герои очерка Вайля и Гениса. Ни один из хорошо мне известных эмигрантов не уехал из России, чтобы насладиться колбасой, джинсами, “мерседесами”, порнофильмами. Загляни Вайль и Генис, скажем, в парижскую квартиру одной из самых известных в прошлом правозащитниц, они пришли бы к заключению, что попали в запущенное, неухоженное рабочее общежитие где-нибудь на окраине русского провинциального городка. Расспросив хозяйку, они бы узнали, что дело не в отсутствии у нее средств, а в полнейшем безразличии к комфорту. А вообще квартиры русских эмигрантов в Европе редко отличаются от интеллигентских квартир Москвы или Ленинграда — Санкт-Петербурга. Две-три комнаты, вдоль стен книжные полки, с которых смотрят корешки тех же самых изданий, что и с полок их оставленных в России квартир. (Придя в гости к одной эмигрантке, живущей в Израиле в районе так называемых поселений, я увидел в одной из комнат те же самые книги. Одну полку занимали Достоевский и Толстой, и именно за томами этих весьма миролюбивых писателей у старушки был спрятан автомат Калашникова, хранившийся на случай нападения террористов!) Иное дело эмигранты экономические, то есть россияне, которые поняли, что жизнь дается только раз и ее надо попытаться прожить достойно и в комфортно-бытовом смысле. Я знаю врача-эмигранта, построившего себе великолепную виллу в земле Саар. В России такую виллу имел далеко не каждый партийный функционер. И нельзя не порадоваться за этого врача: за свою очень нелегкую, напряженную, ответственную работу он получил не девять квадратных метров на “члена семьи”, а намного больше. Вилла стоит на опушке леса, недалеко большой город Саарбрюккен с театрами, концертными залами, выставками. Доктор любит путешествовать, у него и в Испании есть дом на берегу моря. Разумеется, он ездит на прекрасной собственной машине. И таких эмигрантов не так уж мало. Они более спокойны, что ли, чем политические эмигранты. Они зарабатывают деньги нелегким трудом и думают не о том, как обустроить Россию, но — как обустроить собственную жизнь (меньшинство из них, во всяком случае, интересуется событиями на родине). Эмиграция политизированная живет более нервно. В ней то вспыхивали, то затухали (я пишу в прошедшем времени, ибо это происходило приблизительно до года 1989) полемики, подчас переходившие в скандалы. Для большого числа эмигрантов суть этих скандалов не всегда понятна. Меня даже как-то пригласили в Сан-Франциско сделать доклад для эмигрантских общин, в котором я рассказал бы об этих дискуссиях и их подоплеке.
Я пытался найти корни всех этих подчас озлобленных полемик и никак не мог согласиться, что они — в особенностях русской интеллигенции, я знал, что то же самое происходило и в немецкой антифашистской эмиграции: Брехт, например, переходил на другую сторону улицы, чтобы не столкнуться с Цвейгом. Я пришел к выводу, что источник конфликтов, а главное, их ожесточенности, не национальный, а социально-психологический. Советские люди всегда знали, что есть одна-единственная научная истина — марксизм-ленинизм. Те, кто открыто выражал в этом сомнение, считались в лучшем случае необразованными дурачками, в другом варианте — психически нездоровыми людьми. Диссиденты же открыто поставили под сомнение абсолютную истинность марксистско-ленинского учения, однако не саму идею о возможности существования абсолютной истины, доступной человеку, если он мудр. Открыв огрехи, противоречия и даже просто глупости в учении Маркса и Ленина, диссидент, сам того не замечая, влюблялся в себя, в свою мудрость: действительно — миллионы людей как в Советском Союзе, так и во всем мире верят в марксизм-ленинизм, а я увидел, что король голый (и весьма опасный для человечества). И на место единственно правильного марксистско-ленинского учения такой диссидент ставит свое… тоже единственно правильное. И началось!..
Эмигрантские журналы и газеты набросились друг на друга со взаимными упреками, подозрениями, насмешками, подчас в самой грубой форме. Каждый активно действующий эмигрант уверен вообще, что он все знает и понимает. Мне ни разу не пришлось встречать сомневающегося в себе политизированного эмигранта. И все равно, о чем он судит: о политике, об искусстве, истории. Очень забавно слышать, как какой-нибудь известный в эмиграции либерал долго рассуждает о преимуществах толерантности, а когда ему кто-то говорит, что с отдельными его тезисами вряд ли согласится, скажем, М., либерал начинает кричать, что М. ничего не понимает, что он реакционер и слушать его не следует. Русские эмигранты действительно либерального, демократического направления однажды подписали в компании с немецкими коммунистами призыв к бойкоту реакционной, по их мнению (а в действительности по-хорошему правой), прессы Шпрингера. Подписанты, разумеется, страстные сторонники плюрализма и терпимости.
Я разделяю убеждение Солженицына, выраженное им в статье “Наши плюралисты”: истина одна, или, как сказано в Священном писании, “да — да, нет — нет, а остальное от лукавого”. И никак не могу принять тезис Григория Померанца, что-де истина плюралистична. Я склонен соединить в одно два этих представления об истине — Солженицына и Померанца: истина, конечно же, одна (по Солженицыну), но ни одному человеку не дано выразить ее во всей полноте, знает ее только Бог, а потому следует со вниманием относиться даже к тем небольшим частичкам истины, которые обнаруживает каждый человек (по Померанцу).
Когда я оказался в эмиграции, я в ней не обнаружил партий в привычном смысле этого слова (исключение — НТС). Первая эмиграция вывезла из России свои партийные структуры, и они какое-то время продолжали существовать: кадеты, монархисты, социалисты и другие. В 70-е же годы можно было говорить лишь о людях с монархическими, либеральными или социалистическими идеями, которые были совершенно равнодушны к идее объединения в партию со своими единомышленниками. Роль партий стали играть печатные органы. “Континент”, “Русская мысль”, “Страна и мир”, “Синтаксис”, “Вестник РХД” — вот названия “партий нового типа”. Достаточно узнать, что литератор печатается, скажем, в “Синтаксисе”, как можно было приблизительно определить, “куда он гнет”. Далеко не всегда можно было при этом угадать, каковы политические взгляды автора того или иного журнала, но можно быть уверенным, что для него существуют те же табу и те же приоритеты, что и для руководителя “партии”, то есть редактора журнала или газеты.
В некоторых случаях эмигранты различных “партий” оказываются вынужденными делать общее дело. Такую забавную ситуацию я наблюдал на станции “Свобода” в Мюнхене, когда году в 1976 впервые туда попал. Сначала я увидел в коридорах станции множество людей, которые вроде бы и не работали, а собирались в кучки, что-то тихо друг другу говорили, а потом расходились, исчезая неизвестно куда. Я находил кабинет, куда был приглашен к более или менее знакомому мне человеку, и тот в заключение нашей беседы предупреждал: ты только к этому му…ку не ходи (а я вот только-только болтал с этим м…ком, который, между прочим, не советовал мне общаться с м…ком, перед которым я сейчас восседал в кресле). В ответ на мои попытки выяснить, чем провинился соответствующий м…к (я вообще-то таких слов не употребляю, тем более по отношению к лицу, немало сделавшему для русской свободы или русской культуры), я узнавал, что он или антисемит, или сионист, или агент КГБ, или просто бездарность. До сегодняшнего дня я так и не понял, каким образом в такой атмосфере могут вот уже сорок лет создаваться серьезные, подчас аналитически очень глубокие передачи!
Я так и остался вне эмигрантских партий. Партийность мне не понадобилась и чисто прагматически: я зарабатывал и зарабатываю свой хлеб не как литератор, а как преподаватель университета, а потому не боюсь, что какой-нибудь “вождь” (редактор) лишит меня средств к существованию, перестав печатать. Я печатался во множестве русских эмигрантских изданий, у меня вышла книга, правда по-немецки (“Два лика России”), но всякий раз, отправляя ту или иную статью в газету или журнал, я оставался безразличным (более или менее) к тому, будет ли она опубликована. Такая установка давала мне возможность не принадлежать к партии какого-либо журнала, что иногда запутывало слишком однолинейных эмигрантов. Один из них даже назвал меня на этом основании прохиндеем, причем прямо в лицо.
Летом, кажется, 1982 года мы с женой отдыхали в русском лагере недалеко от Байоны, на берегу Бискайского залива. Лагерь представлял собой несколько срубов (каждый для отдельной семьи) на поляне в пиниевом лесу. А на опушке леса находился своеобразный салон, где можно было поболтать с бывшими соотечественниками, выпить рюмку-другую. Если же вечер выдавался жарким, то беседы выносились на свежий воздух. В один из таких вечеров владелец лагеря привел в “салон” нового гостя, некоего К., и, показывая на меня, сказал: “Вот тоже литератор” (оказалось, что наш гость — публицист из журнала “Русское зарубежье”, выходившего тогда в Мюнхене), почему-то моего имени не назвав. Естественно, разговор перешел на дела журнальные. Наш гость продемонстрировал поразительную осведомленность о самых важных публикациях. Он имел очень твердое и достаточно мотивированное мнение об известных эмигрантских авторах. И вдруг заявил: “Но есть вот один, о котором я ничего определенного сказать не могу, это — Герман Андреев, вероятно, прохиндей”. Присутствующие, и больше всех моя жена, побледнели, ожидая мордобоя. Кто-то нерешительно вякнул: “Так вот это и есть Герман Андреев”, но К. несло, он определенно не услышал подсказки и продолжал подробнейшим образом разбирать мои статьи, часть которых я, разумеется, забыл, а потому слушал с чрезвычайным интересом. Меня несколько удивило определенное противоречие в сообщении обо мне г-на К.: с одной стороны, он находил в моих статьях весьма глубокие и справедливые мысли, с другой — комментировал свои лестные для меня высказывания словечком “прохиндей”, относившимся тоже ко мне. Когда К. завершил свой анализ, я поинтересовался, в чем он все же видит прохиндейство Германа Андреева. “Видите ли, — объяснил К., — этот тип пишет так хитро, что совершенно невозможно понять, чей он человек — Максимова, Любарского, Иловайской или Синявского”. Я поблагодарил г-на К. за интересный анализ положения в русской эмигрантской журналистике и пошел гулять к океану. Вероятно, до сознания К. все же довели, что он беседовал с Германом Андреевым. Возвращаясь, я заметил, что какая-то тень метнулась с тропинки в кусты, и узнав г-на К., я окликнул его и предложил продолжить прогулку вместе, гарантировав, что мордобоя не будет.
А действительно, в какую же мировоззренческую ячейку можно было бы меня определить?
Среди причин, толкнувших меня покинуть Советский Союз и поселиться в Германии, были и мои политические разногласия с обществом. К 1975 году я перестал видеть хоть что-нибудь позитивное в марксизме-ленинизме. Но с этой чисто негативной установкой, если не кричать на каждом углу о своем несогласии с официальной идеологией, в брежневском государстве жить было можно. Беда в том, что я стал чувствовать себя дискомфортно даже в своем кругу: отвергнув марксизм, я не избрал для себя вообще никакого “целостного” мировоззрения. Читая и перечитывая знаменитых философов, богословов, авторитетных писателей, я постоянно ловил себя на мысли, что с каждым я в чем-то согласен и в чем-то не согласен. Когда на вопрос “во что веруешь?” я пытался объяснить, в чем состоят мои убеждения, им почти всегда давалось одно и то же определение: эклектика (варианты: оппортунизм, непоследовательность). Мне казалось, что я окружен одними чеховскими Варями (из “Учителя словесности”): “У нее была какая-то страсть — ловить всех на слове, уличать в противоречии, придираться к фразе… └Позвольте, позвольте, Петров, третьего дня вы говорили совсем противоположное!” Или же… └Однако, я замечаю, вы начинаете проповедовать принципы Третьего отделения. Поздравляю вас””. И мне было всегда стыдно, что я непоследователен, эклектичен, главное — вот уже немолод, а таких твердых, непротиворечивых взглядов так в себе и не выработал. К сожалению, я только в Германии смог прочитать почти всего Льва Шестова, который как раз в законченные философские системы и не верил. Шестов предпочитал экзистенциальные блуждания больного воображения Кьеркегора и Ницше логически выстроенным учениям головастиков Гегеля и Маркса. Непротиворечивые системы казались Шестову плодом работы кабинетного мозга, мало что общего имеющего с тайнами бытия. Рядом с Шестовым мне стало как-то теплее, но это произошло, повторяю, уже в Германии. Правда, я и раньше восхищался ответом другого Льва — Толстого — одному своему собеседнику: “А вы, Лев Николаевич, в прошлую нашу встречу об этом говорили иначе”. “А я не канарейка, — объяснил Толстой, — чтобы одни и те же песни петь”.
Слушая бесконечные интеллигентские дискуссии, я чувствовал себя раввином из известного анекдота. К этому раввину пришла женщина и пожаловалась на свою соседку, перечислив все ее мерзкие поступки. “Ты права, женщина”, — сказал раввин. А на другой день пришла та самая соседка с жалобой на предыдущую посетительницу. “Ты права, женщина”, — сказал раввин. Слышавшая все это жена раввина возмутилась: “Как же так, ты же признал верными противоположные вещи”. “И ты права, жена”, — грустно признал раввин.
Из всего этого не следует, что у меня совсем уж нет твердых убеждений. Они у меня есть, и я стараюсь быть им верным, поскольку это разрешают мне мои силы. Но убеждения эти не столько положительные, утверждающие, сколько негативные, отвергающие. Я твердо знаю, чего не признаю, но почти всегда сомневаюсь, когда нужно какие-то принципы убежденно отстаивать. В общем, я знаю (или думаю, что знаю), как не следует жить, но вряд ли смогу сформулировать правила положительного поведения, или “правильной веры”, с достаточной для себя доказательностью (мне легче в чем-то убедить моих учеников, студентов, нежели самого себя).
Я безусловно, безоговорочно отрицаю любые виды национализма — мягкие и жесткие, благородные и хамские. XX век неопровержимо (для меня) доказал, что никогда, ни в каких формах национализм не может принести людям ничего, кроме горя, слез, разрушений. Национализм — это одна из самых глупых форм отрицания неповторимости любого человека, подмена реальной личности коллективным мифом. Я знаю людей, которые клянутся любовью к русскому народу и делают все возможное, чтобы конкретные Ваньки, Васьки, Захарки оставались нищими, оглупленными рабами. Таков же миф о классах: коммунисты героически боролись за освобождение рабочего класса и крестьянства и в результате создали страну, в которой рабочий Иванов да мужик Петров живут так плохо, как ни в одной стране, где никто не борется за рабочий класс и крестьянство и где просто гарантируются права каждой отдельной личности.
Сегодня я вижу, как украинские националисты, добиваясь прежде всего не процветания страны, не блага Петрусей да Пидорок, а незалежности, приводят Украину к бедности, культурной изоляции, к разрыву связей между миллионами людей, окружая страну феодальными таможнями, давно рухнувшими между странами, в которых слово “националист” обозначает дикого реакционера и обску-ранта.
Я не вижу сущностного различия между нацизмом и коммунизмом: и сами эти учения, и особенно практика партий, опирающихся на них, всегда приводят к порабощению и часто к ликвидации человека во имя неких, все равно каких, мифических сущностей. В 20-е годы Геббельс метался, не зная, к кому примкнуть — к наци или коммунистам, и выбрал первых, рассчитав, что у них больше шансов захватить власть в Германии. И сегодня секретарь компартии России прямо по телевизору объявляет, что у него нет принципиальных возражений против союза с национал-патриотами. А то, что это не его личное мнение, а линия партии, свидетельствует состав Фронта национального спасения.
Когда мои украинские товарищи выдают себя одновременно за националистов и антикоммунистов, антифашистов, я им не верю — и, конечно же, не потому, что они сознательно вводят меня в заблуждение, а потому, что они сами заблуждаются: никогда в истории нового времени не было государств, в которых официальный национализм не существовал бы в союзе то ли с коммунизмом, то ли с фашизмом.
Как коммунисты, так и националисты заражают своими взглядами миллионы простых людей, внушая им, что-де они истинные патриоты (или истинные борцы за освобождение рабочего класса, а чаще всего и то и другое). И инфицированные этими глупейшими идеями сербский крестьянин, рабочий, учитель или торговец, потерявшие разум, убивают боснийских крестьян, рабочих, учителей, торговцев. А кончится война — и вернутся эти “патриоты”, эти “интернационалисты” не в “великую” или “социалистическую” Сербию, а к себе в домики в Сербии или Боснии, а “великая Сербия” останется в распоряжении господ, устроивших все это безобразие. И совсем по Блоку: “И в желтых окнах рассмеются, что этих нищих провели”.
Коммунизм и национализм — это убеждения для простачков, превращающихся под воздействием коммунистической или нацистской пропаганды в психически ненормальных людей, восторженно приветствующих своих вождей, которые их грабят, убивают, нравственно растлевают. Я еще в Советском Союзе пришел к твердому убеждению, что коммунизм и национализм идеологов — это жульничество или глупость, коммунизм и национализм масс — тяжелая психическая болезнь. Я не хотел быть ни дурачком, ни жуликом, ни сумасшедшим — и стал убежденным сторонником современной западной демократии. Для меня демократия не идеология и не какое-то определенное государственное устроение (парламент, монархия и т. д.), а принцип мирного и разумного сожительства в пределах одного государства людей с самыми разными интересами, способностями, убеждениями, профессиями, материальными благами. Демократическое государство, как я его понимал (теперь я живу в таком государстве — в Германии), существует не для того, чтобы мешать людям жить, как они хотят, а совсем наоборот — чтобы защищать каждого человека от тех, кто ему мешает организовывать жизнь по своему усмотрению: от преступников, от возможных агрессоров извне, от коммунистов и нацистов, которые ставят своей целью это государство разрушить, чтобы на его месте построить другое — националистическое или коммунистическое. Демократическое государство помогает человеку, если он попадет в катастрофическую ситуацию (стихийное бедствие, потеря состояния, бедность). От гражданина требуются лишь три вещи: законопослушание, плата налогов, чтобы государство могло осуществлять свои функции, и участие в выборах чиновников, которым гражданин доверяет решать на практике задачи государства и совершенствовать его законы. Никаких дальних, “высоких” целей демократическое государство не имеет.
Мне пришлось беседовать с бывшим президентом Германии Карлом Карстенсом. Перед открытием какого-то конгресса мы сидели в гостинице за завтраком. Затронули вопрос о сущности государства, и старый президент (так называют в Германии президентов, отслуживших свой срок) попросил меня наглядно и как можно более коротко (уже начали звать на заседание) разъяснить ему различие между советским и германским государствами (это было до перестройки). “Представьте себе, герр старый президент, вы возвращаетесь в Бонн из какой-нибудь поездки, выходите на привокзальную площадь и на домах видите лозунги: “Вперед, к победе капитализма!”, “Спасибо нашей христианско-демократической партии, ведущей нас от победы к победе!”, “Спасибо нашему дорогому господину Карстенсу за нашу счастливую жизнь!” Это значит, что вы приехали в советское государство”. Наверное, ни один немец никогда не видел своего обычно сдержанного старого президента в таком состоянии: он от смеха буквально начал заваливаться под стол…
Конечно, для меня важно, чтобы и канцлер и глава оппозиции были демократами. Но демократия неизмеримо больше, чем взглядами политиков, определяется поведением каждого члена общества. Я знаю, что живу в демократическом обществе, не потому, что об этом мне сообщают газеты или депутаты бундестага, и не потому, что демократична немецкая конституция, а потому что демократ — это мой сосед, своим поведением старающийся не отравить моего существования. Демократ — это булочник, который продает мне теплый хлеб определенного сорта, а если у моей жены нет времени забрать его утром, то хранит его до нашего прихода. Демократ — это аптекарь, который достанет для меня любое существующее в мире лекарство. Демократ — это чиновник городского управления, помогающий мне решать мои жилищные проблемы. Демократ — это крупный работник министерства науки и образования, который звонит мне домой, чтобы узнать, не может ли он что-либо сделать, чтобы я и будучи на пенсии как-то подрабатывал в университете. Демократ — это и полицейский, который, поймав меня на каком-нибудь нарушении, вздыхая от сочувствия ко мне, спрашивает, буду я сразу платить штраф или же сначала посоветуюсь со своим адвокатом. Со всеми этими людьми я, разумеется, никогда не говорил об их взглядах. Возможно, они были по убеждениям монархисты или либералы, лютеране или католики, или даже социалисты. Все они ведут себя, как того требуют принципы демократии, и, значит, для меня они — демократы.
В России, может быть, и есть люди, демократически мыслящие, однако эта гигантская страна переполнена людьми, активно осуществляющими что угодно, но не демократию. Какими бы демократами ни были президент или его министры, Россия должна забыть о демократии, если демократами не будет подавляющее число ее жителей, и демократами не по убеждению, а по своему образу жизни, по стилю своих отношений с людьми, по манере своей трудовой деятельности, главное в которой — личная ответственность за состояние общества. Как-то, кажется, в “Московских новостях” было опубликовано интервью с высоким чином госбезопасности. На вопрос, можно ли сегодня получить лицензию на какое-либо дело, не платя взятки, тот уверенно ответил: “Нет, это невозможно”. А один из руководителей Министерства внутренних дел России подсчитал, что количество рэкетиров в Москве, во всяком случае, соответствует количеству частных предпринимателей. В этих условиях ни о какой демократии говорить не приходится. Конечно, какие-то предпосылки демократии в России уже есть: бесцензурная пресса, частная собственность и т. д. Но демократии как таковой — нет, на все сто процентов нет. И виноваты в этом не Ельцин, не Козырев и Чубайс. Виноваты в том, что Россия — это не демократия, а некое криминальное образование, где лишь ничтожное число граждан следует правилам демократии, все жители этой страны, ибо им сегодня легче, надежнее жить при отсутствии демократии (не важно при этом, как они формулируют свои взгляды): они обогащаются способами, совершенно невозможными в демократическом государстве; они общаются с окружающими в стиле, невозможном при демократии; они выполняют свою работу так, как в демократической системе совершенно немыслимо. Российский человек не защищен от уголовного элемента до такой степени, которая исключена в демократическом государстве.
Разумеется, среди россиян есть люди, живущие по принципам демократии. Есть просто истинные христиане, которые не способны лгать, обманывать, халтурить на работе, но — увы! — демократию создают не исключения. Как и разрушается уже функционирующая демократия не вследствие враждебных ей действий отдельных людей. В Германии нарушители демократических законов сидят в тюрьмах. Сидят воры, убийцы, чиновники, пойманные на коррупции, торговцы, надувавшие покупателей (разумеется, по-крупному). Сидят и нацисты и коммунисты, взявшиеся за оружие, чтобы уничтожить демократический строй, и распространявшие материалы, демократии враждебные. А кто из них не сидит, тот платит солидные штрафы, и никакому идиоту не может прийти в голову мысль, что это отклонение от демократии. Среди немецких демократов вряд ли легко найти такого, который, подобно Новодворской, призывал бы к защите арестованного нациста, тупо цитируя слова французского просветителя XVIII века: “Я не согласен с Вашими взглядами, но готов отдать свою жизнь за то, чтобы Вы имели право их высказывать”. Я предпочитаю ту страну, в которой человек имеет право на высказывание любой идеи, кроме той, что привела к Колыме или Освенциму, которые даже в страшном сне не могли присниться людям в XVIII веке. (Впрочем, и им, современникам якобинцев, стоило бы тогда поразмыслить, а не запретить ли всякие листки, хотя бы маратовские: может быть, меньше крови пролилось бы во Франции.)
Наверное, именно такой взгляд Вайль и Генис называют охранительным? Ну что ж, значит, я охранитель: я хочу охранить демократическое государство от политических преступников. Сторонник либеральных свобод, я предпочитаю страну, в которой нет свободы пропаганды тех идей, которые уже прошли проверку исторической практикой: эксперимент привел к крови и нравственному растлению. Ну и хватит!
По сравнению со всеми другими формами национального общежития демократия, по моему глубокому убеждению, находится в наибольшем приближении к истинному христианству. Иисус Христос, так, как я Его понимаю, принес человеку свободу от господства над ним других людей. Евангелие поставило над человеком одного Хозяина — Господа Бога. Лев Толстой напоминал: “Призвав тебя, Бог не спросит, как ты служил исправнику. Он спросит Тебя, как ты выполнял волю Божью”. Разумеется, я должен быть лояльным по отношению к земным властям — от руководителей страны до непосредственных начальников, — но при условии, что они не требуют чего-либо, противоречащего правилам благочестия. При всех недостатках демократического государства, оно дает мне большую возможность следовать этому принципу, чем любые другие известные мне системы.
Православная церковь в отличие от других христианских церквей всегда слишком мало времени уделяла земным проблемам прихожан. Устремленные в храмах в горние выси, священники вне храма (я не говорю о чудесных исключениях) опускались подчас даже ниже черты, которой были верны безрелигиозные гуманисты. Отсюда и трагедия раскола между лучшими русскими интеллигентами-демократами и православной церковью, тоже сыгравшего роковую роль в гибели России. Я не могу без душевной боли читать в письмах любимого мною Чехова презрительные высказывания о моей же православной церкви. И не могу быть (внутренне) нейтральным: я понимаю в этом случае Чехова больше, чем клириков или их адвокатов.
В Германии я столкнулся с иным пониманием священнического долга. В католичестве я нашел незнакомую мне раньше целостность христианского сознания. Протестантская церковь (здесь ее называют официально — евангелическая) веками воспитывала в христианах сознание единства между верой и повседневной жизнью. Честный труд на благо семьи — одна из священных ценностей протестантизма. Благодаря протестантизму в Германии нет таких ножниц между бытом и представлением о бытийности, которые характерны для России. Ниже я подробнее скажу об этой отталкивающей меня особенности русских: потрясающая церковная музыка Рахманинова и Чеснокова — и повальное пьянство, безответственное отношение и к работе и к семье. Дмитрий Карамазов, которого так тщится оправдать Достоевский, вызывает у меня только отвращение.
Вероятно, я был стихийным протестантом. Я всегда был убежден, что моя высшая обязанность на земле — честно работать и строить дом (в смысле не Сильвестра, а более Лютера). И эмигрировал я, в частности, потому, что в Советском Союзе не видел возможности делать это так, как я считал нужным. Для себя я знал твердо, что моя задача — своими усилиями помогать не государству (далеко не высшей ценности) или нации (ценности еще более сомнительной), а семье. Интеллигент всегда склонен искать для себя образец в литературе. Я нашел его в солженицынском дворнике Спиридоне (“В круге первом”): “Его родиной была — семья. Его религией была — семья. И социализмом тоже была семья”. Конечно же, не все в жизненной философии Спиридона мне подходит, но вот этот отказ от мифов во имя эмпирически ясного — семьи — мне очень понятен.
Это предпочтение, которое я оказываю конкретно эмпирическому перед неопределимым, мистическим, связано с моим пониманием сущности Божественного. Богословие так и не решило однозначно вопроса, имманентен ли Бог или трансцендентен. Церковь, с одной стороны, вынуждена повторять библейские слова, что Бога никто не видел и, кроме Моисея, не слышал, с другой стороны, она берет на себя ответственность ссылаться в своих проповедях и в своих делах на Божью волю (“Господь сказал, Господь учил”). Я же всегда понимал Бога как личность трансцендентную. Когда я прочитал у Льва Шестова: “Бог — это возможность невозможного”, я почувствовал, что нашел опору в моей вере. Бог непознаваем. Наши суждения, наши ценности, как бы мы ни старались, не могут быть безусловно подтвержденными ссылкой на Бога. Я решил следовать евангельским заповедям, не рассуждая, правильно или неправильно я их понимаю. Но “правильно” означает — по-Божьи, смешно было бы мое ничтожное “правильно” легитимировать Божественным замыслом. Лишь в одном отношении я знаю, что Бог существует с нами и в нас прямо-таки эмпирически, ощутимо, — когда мы любим ближнего своего. Бог — это любовь, которую мы можем ощутить как некую безусловность. И я знаю также, что нет ничего более грешного на этой земле, чем работа в целях исправления мира, созданного Богом. Людям, которые очень уж хотят что-то исправлять, хороший совет дала американка Пирл Бак, лауреат Нобелевской премии: “Кто намеревается исправлять мир, может прямо сейчас начинать это дело… с себя”.
В общем, и вера у меня какая-то эклектическая, или, говоря по-народному, какая-то сборная солянка. Я должен был бы при этом чувствовать себя одиноко. Однако, читая множество религиозных книг, я обратил внимание на то, что в каждой есть нечто такое, что можно при желании назвать ересью. И это, как ни странно, не оттолкнуло меня от христианства, а сделало его для меня полностью приемлемым. Религиозный экуменизм Владимира Соловьева защитил меня от самообличений в склонности к оппортунизму в религиозной проблематике.
В православную же, а не в какую-либо иную христианскую церковь я вошел, будучи уверенным, что человеку следует входить в христианство через те врата, которые открыты ему на родине, а моя родина — страна православная. Я стал прихожанином русской православной церкви Преображения Христова, что в Баден-Бадене.
2
Когда-то Горький очень точно заметил, что русские или целуются друг с другом, или дерутся. В Германии русский попадает в атмосферу эмоциональной уравновешенности: изысканной внешней почтительности (всюду — в учебном заведении, на фабрике, в больнице, магазине), скрывающей истинные чувствования. Поначалу, в первое время эмиграции, я почувствовал, что попал в обстановку всеобщей любви ко мне. Как истинный русский патриот, я решил, что это не меня любят, а в моем лице прекрасный русский народ. Теперь же, эмигрантский зубр, я понимаю, что это стиль, манера, а вовсе не выражение истинных эмоций.
Зато в эмигрантской среде чувствуешь себя, как на родине. Переход от поцелуев к дракам связан прежде всего с твоей принадлежностью к какой-то стае (иногда правильно, но чаще всего ошибочно определяемой): как же не печатать — он наш; а вот теперь печатать не будем — он не наш. Раньше ты был наш, и мы всюду старались подчеркнуть, какой ты талантливый и вообще хороший, а потом ты стал не нашим, и мы шепотком будем всюду разъяснять, что ты графоман.
Я редко замечал в эмиграции просто уважительное отношение к работе коллег по литературному труду. В редакциях русских газет и журналов подчас месяцами или даже годами лежит статья или рассказ, автор которого, конечно же, с нетерпением ждет какого-нибудь решения. И редакция не только не дает никакого ответа, а частенько просто теряет рукописи. Об извинении, конечно, не может быть и речи. Хочу подчеркнуть: я говорю меньше всего о своем личном опыте. Речь идет о моих наблюдениях. Мне нередко приходилось передавать в русские зарубежные газеты и журналы тексты не начинающих, а уже профессиональных авторов, иногда еще живущих в России. Глядя на меня честными очами борца за права человека, член редколлегии какой-нибудь газеты обещал: “Ну как же, обязательно напечатаем, можем прямо сейчас договориться о целой серии материалов”. И не только не печатал (в конце концов, это его право), но вообще забывал о самом сущест-вовании “просителя”. Такого пренебрежительного отношения к литераторам, публицистам в немецких редакциях мне наблюдать не приходилось. Непременно хоть какая-нибудь бумажка автору ненапечатанной вещи будет отправлена: “Спасибо, мы получили Вашу рукопись. После рассмотрения ее сообщим Вам о нашем решении”. Или: “К нашему глубокому сожалению, мы не можем напечатать Вашу статью, хотя и читали ее в редакции с большим интересом”. А тут — ничего, даже о материале, который решили принять к публикации! Мне трудно представить ситуацию, при которой немецкий редактор обещал материал напечатать и этого бы не сделал. Вообще неумение держать свое слово многие эмигранты привезли из России в цивилизованные страны, в которых — во всяком случае, на деловом уровне — нарушить слово (не клятву в любви милой девушке) считается солидным пороком, к тому же могущим поставить под вопрос успех в деле.
Это неуважение к труду соотечественников я наблюдал и при взаимном оценивании различных выступлений на симпозиумах, конгрессах и т. п. Причем и в этом случае далеко не последнюю роль играет принадлежность к стае. Мне не нужно было спрашивать одного писателя, с которым мы присутствовали на лекции знаменитого русского литературоведа-эмигранта о Пушкине, как он ее, лекцию, оценивает: писатель и профессор принадлежали к разным стаям, и тут речь могла идти лишь о выборе отрицательных формулировок. Только один раз мне пришлось слышать, как эмигрантская поэтесса с похвалой отозвалась о стихах другой дамы, которую она по-человечески на дух не переносила.
Эмигранты первой волны великодушнее к коллегам, они менее зависимы от стаи. Старость сделала их мудрее и заинтересованными более в истине, чем в связях. Да и моральные основы интеллигенции, не прошедшей советской обработки, более прочны, чем у людей из третьей эмиграции. Как обозреватель русских газет и журналов я больше внимания уделял работам новых эмигрантов и лишь изредка касался выступлений эмигрантов из первой волны (просто потому, что ко времени моего приезда уже мало осталось авторов — эмигрантов первого поколения). Однако у меня в архиве гораздо больше писем от моих “подопечных” из первой эмиграции, чем от писателей или публицистов третьей. Известный поэт и литературовед Юрий Петрович Иваск из Амхерста, штат Массачусетс, прислал мне письмо с благодарностью за мой отклик на его новую концепцию “Горя от ума” и написал, между прочим: “Вы, вероятно, из третьей эмиграции. Эта волна как-то нас, могикан старой эмиграции, не омывает. Исключений немного”. А профессор Первушин из Монреаля написал мне: “Прочел Вашу статью об учении Льва Толстого… и решил Вам написать, насколько ценны Ваши работы о религиозно-философском учении Толстого”. Я не могу представить себе эмигранта из третьей волны, столь уважительно относящегося к труду коллеги. Пытаясь найти исключения, я вспоминаю только Ефима Григорьевича Эткинда, в отношениях по крайней мере со мной следовавшего всегда этическим представлениям академического цеха, а не установкам стаи: у меня хранятся письма профессора Эткинда, содержащие доброжелательную оценку моих писаний, в то время как мы, казалось бы, принадлежали к различным стаям.
Именно вследствие раздробленности русской эмиграции, ее разделения на стаи, партии и группки я воспринял не без иронии затею с конгрессами зарубежных соотечественников в Москве. Конгрессы призваны сплотить единомышленников, определить их цели в связи с новыми обстоятельствами. Но собирать вместе людей, объединенных лишь тем, что они выходцы из какой-то одной страны, можно лишь для общего выпивона или пикника на родных просторах. А. Синявский однажды высказал мысль, как почти всегда у него сомнительную и одновременно содержащую побочно определенную мудрость. Он сказал, что у него с советской властью расхождения чисто стилистические. В этом смысле между эмиграциями трех волн, а также и внутри каждой из них, существуют прежде всего стилистические, то есть наименее преодолимые, расхождения. Собрать эмигрантов вместе, повторяю, можно лишь для того, чтобы выпить настоящей русской водки и закусить соленым огурцом.
Казалось бы, одна проблема — отношение к оставленной родине — должна была бы объединить всех эмигрантов: ведь не из-за влюбленности же в советскую власть все они покинули Россию. И все же дело это безнадежно — пытаться найти что-то по-настоящему общее в мотивах, заставивших нынешних эмигрантов распрощаться с родиной. Даже гамлетовский вопрос — возвращаться или не возвращаться — решался и решается россиянами в зарубежье весьма индивидуально, и никаких убедительных обобщений здесь сделать невозможно.
Время, когда чуть ли не подавляющее большинство русских эмигрантов в Европе сидели на чемоданах, прошло приблизительно к середине 20-х годов. В сцене из фильма “Бег”, по Булгакову, где толпы русских казаков грузятся в Марселе на пароходы, чтобы возвратиться домой, сегодняшний эмигрант видит привычную партийно-патриотическую агитку, не зная даже, что хотя эта сцена фактам не очень соответствует, однако настроение того времени все же передает. В течение примерно семи десятилетий в Советский Союз возвращались, как известно, единицы, чей порыв вряд ли отражал настроения, так сказать, эмигрантских масс. Известна трагическая судьба таких возвращенцев, как, например, историк литературы князь Святополк-Мирский. В эмигрантской среде эти возвращенцы вызывали безусловное осуждение, и в лучшем случае их считали выжившими из ума, в худшем — тайными большевиками (тот же Святополк-Мирский действительно стал в эмиграции членом английской компартии, что не уберегло его от ГУЛАГа).
Новое движение в сторону родины, охватившее незначительное количество русских эмигрантов, началось в период перестройки. Роль Куприна тут сыграла Ирина Одоевцева. Эти новые возвращенцы вызвали у эмигрантов такую же реакцию, как и возвращенцы 30-х годов. И когда на обложке “Огонька” вдруг появился портрет вернувшегося в Советский Союз политически весьма ангажированного эмигранта третьей волны, не слышно было голосов, одобряющих поступок этого человека: одни эмигранты (большинство) с удовлетворением почувствовали, что их представление о слабых умственных способностях этого человека подтвердилось, другие напоминали, что он социалист. И никто — по крайней мере в моем присутствии — не пытался понять этого человека, допуская, что его мотивы могут быть заслуживающими уважения.
Для подавляющего числа русских людей из любой волны эмиграции Советский Союз казался или сумасшедшим домом, или огромной камерой пыток, или невидимым градом Китежем. И есть небольшая группа эмигрантов-россиян (главным образом это бывшие диссиденты, оставшиеся таковыми и на Западе), для которых Россия — экспериментальное поле, на котором можно вырастить цветы западной правовой демократии.
Подчас неожиданным для меня оказывается отношение к России так называемых простых людей. В этой среде я наблюдал огромный разброс мнений (ужасный неологизм, но не самый худший в языке эпохи перестройки). Одна немолодая, очень уставшая от жизни дама, живущая в квартире где-то под крышами Парижа, без лифта, с уборной и душем в коридоре на 15 квартир, на мой вопрос, вернулась ли бы она в Киев, где жила до 1978 года, замахала на меня руками и выкрикнула: “Ни за что, ни за какие коврижки не вернусь!”
И другой полюс. Зашел как-то ко мне, когда я жил еще в университетском городе Гейдельберге, немец-переселенец из Караганды (тоже эмигрант), по внешности типичный русский работяга. Свой приход он объяснил тем, что не может больше жить без общения с русскими. Я сказал, что, конечно, готов с ним поговорить. И тут я услышал прямо-таки трагический монолог, суть которого состояла в жалобах на проклятое капиталистическое общество, и прежде всего на бездушных немцев (говоривший это был, как я заметил выше, немец, предпочитавший говорить со мной по-русски), которые это общество создали и поддерживают. “Не хочу я больше работать на хозяина-эксплуататора”, — развивал он свои “прогрессивные марксистско-ленинские” идеи. Я высказал ему глубокое сочувствие, добавив, что могу как-то облегчить его тяжелое материальное положение. “Какое там “тяжелое”! — возразил он. — Вот дом купил, “мерседес”, с женой на Мальорке отдыхал”. Я поинтересовался, что же он оставил в Караганде. Оказывается, он жил с семьей в бараке, ездил на работу в переполненном автобусе, нигде, кроме Минеральных Вод, не бывал, зарплаты никогда не хватало до очередной получки. Я вынужден был попросить, чтобы он разъяснил мне свою ненависть к стране капитала. Отвечая, он буквально проливал слезы: “Так ведь здесь же нужно вкалывать! Стоят мастера-гады и не дают даже перекура сделать. То ли дело у нас в Караганде: поработаешь часок-другой, потом с ребятами на заводском дворе посидишь летом на солнышке, поговоришь. Так ведь это настоящие люди, русские, не какие-то там немцы! Немец стоит за станком, молчит, пилит. А как обеденный перерыв, промямлит свое “мальцайт”, после перерыва опять к станку — и как бы и тебя заставляет: поговорить-то не с кем! А кончился рабочий день — садятся немцы в свои машины и к женам. То ли дело у нас в Караганде: после работы пивка выпьешь, а может, и чего покрепче, потреплешься. Ах, какая была у меня в Союзе жизнь!” — вздыхал он.
Совершенно неожиданное для меня отношение к покинутой родине — Советскому Союзу — я встретил у определенного типа эмигрантов в Сан-Франциско. Это были россияне преимущественно еврейского происхождения. Они пригласили меня на какое-то семейное торжество после моего доклада в их общине. Был нанят зал в самом дорогом отеле “Плаза”. Войдя, я был ослеплен роскошью: дамы увешаны драгоценностями (может быть, и фальшивыми, но тут я пас, ничего не понимаю) на очень богатых платьях, мужчины в смокингах, причесанные, как кинозвезды Голливуда. В зале установили дюжину столов, каждый размером с маленький домашний бассейн. А на столах расставлены яства в таком количестве и разнообразии, какого я не видел ни разу в Германии ни на правительственном уровне, ни у крупнейших промышленников. (Подобную или еще большую роскошь я увидел в 1988 году в нищей России на приеме, устроенном Министерством иностранных дел СССР в честь немецкой правительственной делегации, которую я тогда сопровождал. Интересно, что немцы, так же как и я, были поражены этими богатствами.) Я предположил, что попал в круг мультимиллионеров-эмигрантов, которым в США повезло. Беседуя с гостями, я убедился, что действительно это были владельцы больших предприятий, недвижимости, бензоколонок, страховых компаний и т. п. Такая публика мне всегда была чужда (подчеркиваю — чужда, а не враждебна), но я по крайней мере был убежден, что попал к единомышленникам-антисоветчикам. Оказалось, я ошибся. Начал я сомневаться в моих предположениях, когда после ужина гости запели советские песни. Несколько странно было видеть разряженных дам, поющих “Полюшко-поле”, “Подмосковные вечера”, конечно же, “Катюшу”. Но еще забавнее было видеть деток миллионеров, которые изобразили на сцене — что бы, вы думали? — пионерскую пирамиду. Слава Богу, какая-то дама вызвалась спеть (и сделала это очень даже с чувством) русские романсы. Растроганный, я подошел к ней, поцеловал ручку и поблагодарил за то, что смог насладиться “нашим”, русским, а не “не нашим” — советским. И… получил отпор: “Мы здесь все советские, мы нашу родину любим”. Несколько озадаченный, я спросил: “Пардон, а зачем же вы уехали из вашей прекрасной коммунистической Одессы или столь же прекрасного Кишинева?” “И ни за что бы не уехали, если бы не антисемитизм и невозможность заниматься предпринимательской деятельностью”.
Мои наблюдения над различными типами русской эмиграции принуждают меня не согласиться с утверждением Вайля и Гениса, что-де в третьей эмиграции нет ни одного сторонника социализма. Я привел уже примеры стихийного, неосознанного социалистического мышления у эмигрантов третьей волны. Но у меня достаточно много знакомых, склонных к формулированию социальных и политических концепций, которые относят себя к социалистам. Это и упомянутый мною персонаж с обложки “Огонька”, и его жена, много пишущая по проблемам социологии, и мой покойный друг церковный писатель Анатолий Эммануилович Левитин-Краснов, призывавший начать кровавую борьбу против коммунизма за тор-жество социализма, осенив себя именем Христовым, и обозреватель радиостанции “Свобода”, неутомимо ратующий за передачу предприятий трудовым коллективам.
Социализм — понятие туманное. Гитлер создал национал-социалистическую партию, социализм процветает в Китае, что-то там предлагают социалистические партии в капиталистической Европе, был и романтический чешский социализм “с человеческим лицом”. Понятие же “коммунизм” и не нуждается в объяснении. Наверное, поэтому эмигранты чаще всего говорят, что они уехали из коммунистической страны. Александр Зиновьев, когда он был еще блистательным сатириком, а не оригинальничающим политиканом, предлагал не ломать голову в поисках того, что такое коммунизм: то, что построено в СССР, — это и есть он самый, родимый…
Покидая родину, каждый из эмигрантов как-то объяснял свое решение, подчас не замечая, что его версии носят более головной характер; уехал же он, повинуясь необъяснимому инстинкту, втянувшему его в некое общее движение людей его круга. О мистических подводных струях такого рода писал в “Войне и мире” Лев Толстой в главе о богучаровских мужиках: лет двадцать назад, повествуется в толстовском эпосе, возникло “движение между крестьянами… к переселению на какие-то теплые реки. Сотни крестьян… стали вдруг распродавать свой скот и уезжать с семействами куда-то на юго-восток. Как птицы летят куда-то за моря, стремились эти люди с женами и детьми туда, на юго-восток, где никто из них не был”.
Мне эта аналогия — богучаровские мужики и российские эмигранты — кажется верной. Выслушивая версию того или иного эмигранта, я почти всегда ощущал какую-то неудовлетворенность: причина выезда и следствие (разрыв с родиной, со всем привычным укладом) представляются мне несоизмеримыми.
Вайль и Генис жалуются, что они ехали в одну страну, а попали в другую. Странно, что образованные люди так ошиблись. Они, по их собственному признанию, еще до отъезда читали книги американских писателей, думаю — читали об Америке в солидных газетах, слушали “голоса”, смотрели американские фильмы. Мне думается, что все эти материалы (да еще чуть-чуть воображения) достаточно информативны, чтобы знакомому с ним человеку Америка не показалась “совсем другой страной”. Вайль и Генис огорчаются, что не нашли в Америке рая (“теплых рек”). Само по себе желание найти страну Муравию более понятно, когда оно владеет Никитой Моргунком, а не интеллигентами, которым скорее должна быть близка максима автора “Трех разговоров”: смысл нашей жизни на земле не в том, чтобы создавать рай, а в том, чтобы не допустить превращения ее в ад.
Я не нашел в Германии буквально ничего, что существенно противоречило бы моим представлениям об этой стране. В отличие от Колумба я попал именно в ту страну, в которую ехал. И никакой особенной “трансформации” ни во мне, ни в моей жене не произошло. Мы, как в известной песне (впрочем, не являющейся образцом вкуса), “какими были (в России), такими и остались (в Германии)”. И это не только не помешало нам в новой жизни, но в каком-то смысле облегчило наше устройство в ней. Разумеется, какие-то изменения в нас произошли, но более по законам природы и духа и под влиянием нового быта, но ни в коем случае не из потребности к кому-то или чему-то приспосабливаться. Я преподаю в немецком университете, участвую во всякого рода симпозиумах в Германии и других европейских странах, выступаю с докладами как перед “высоколобыми”, так и перед крестьянками Северного Рейн-Вестфалии. Естественно, я общаюсь с властями (чиновниками, полицейскими), с соседями. И никогда не ощущал этой потребности к “трансформации”. Единственно в чем надо, увы, подделываться, так это в языке: с немцами надо общаться по-немецки. Как это ни удивительно, но я это знал еще до переезда в Германию. Ни меня, ни мою жену, говори мы на безукоризненном немецком, ни в каких ситуациях не приняли бы здесь за каких-то инопланетян. Ни разу я не видел, чтобы мою жену, преподающую частным образом фортепьяно, а в университете — фонетику русского языка, кто-то здесь принял за непонятное (или тем более неприятное) существо с загадочного Востока (по акценту ее идентифицируют чаще всего с голландкой). Конечно, и она как-то изменилась, стала спокойнее, менее вспыльчивой, более гармоничной, что ли, чем была в Союзе. Но эти изменения имеют отношение не к эмиграции как таковой, а более к расставанию с коммуналкой.
Не без удивления читаю у Вайля и Гениса: “В Америке мы были слепыми котятами”. По их словам, к досадным нелепостям их постоянно приводило их “социальное невежество”. Любит “сильно выражаться русский человек”! Разумеется, в каждой стране сталкиваешься с неизвестными тебе обычаями, между прочим, и русский из Сибири не всегда ведет себя понятно для русского москвича (см. хотя бы рассказы Шукшина о чудиках). Но чтобы уж так — “слепые котята”, “социальное невежество”! Примером такого невежества Вайль и Генис считают их попытки попросить у американского друга деньги взаймы. Да, и здесь, в Германии, не очень принято обращаться с такой просьбой. Мне тоже два раза отказывали в денежной ссуде немцы, которые называли меня “майн фройнд”, что, конечно, в России труднопредставимо: если уж друг, то взаймы-то даст. С недоумением Вайль и Генис замечают, что их друзья-американцы перестали быть друзьями после попытки занять у них пятерку. У меня же с теми двумя немцами, которые мне денег взаймы не дали, никаких изменений в отношениях не произошло, и прежде всего потому, что никакими друзьями в русском смысле этого слова они не были. Понятие “друг” на Западе — это то, что мы называем “приятель”. И все мы знаем, что не каждый приятель (но каждый друг) и в России нам даст пятерку.
Слово “фройнд” (друг) в устах немки означает любовник, возлюбленный, иногда даже жених; в устах немца “фройндин” — любовница, возлюбленная. Когда я сказал немецкому коллеге, что одна известная русская общественная деятельница моя фройндин, он начал многозначительно подхихикивать и предостерегать меня от ушей моей жены. Я сообщил ему, что эта дама — фройндин и моей жены, что вызвало у него явную растерянность.
Немец вообще не нуждается в таких приятелях, у которых можно стрельнуть десятку: у него есть в банке кредит. И все же, когда я еще был в Германии не очень устроен, мне ссужали довольно большие суммы — один раз романтическая немка-коллега, другой раз коллега-англичанин.
Не приходилось мне попадать в какие-то невыносимые неприятные ситуации из-за новых для меня социальных реальностей, никогда не чувствовал я себя в Германии “слепым котенком”: социальный опыт, приобретенный в России, меня, как правило, не подводил, а если я что-то и делал “не того”, то тут не Россия виновата, а особенности моего характера, стиль моего поведения. Одна дама-эмигрантка мне как-то пожаловалась на непонятность поведения немцев, приведя в доказательство случай, когда немцы “почему-то” прочитали ей нотацию о правильном поведении. Из описания этого случая я понял, что тут речь идет не о “социальной слепоте” в чужом мире, а об этическом невежестве “Дуньки в Европе”, никакого отношения к смене жительства не имеющем: в России о хамстве и вежливости люди имеют такое же представление, как и в Европе (другое дело — реализация норм поведения). Кстати, эта дама, приехав в Германию, прежде всего обратилась в партийный комитет правившей в то время партии с требованием устроить ее на работу. Вероятно, это тоже проявление не идиотизма, а “социальной слепоты”…
Вайлю и Генису слишком слабой кажется мысль, что советскому человеку надо приспосабливаться к Западу, если он хочет вжиться в американские условия. Они идут дальше: “Мы потеряли не только советское гражданство, но и свою этническую, историческую, поведенческую принадлежность”. С ума сойти! Вряд ли даже самый фанатичный сторонник гентехнологии признает возможность лишить человека его этнической принадлежности. Что же касается “поведенческой принадлежности”, то это хоть и не очень грамотно, но понять можно. Человек очень часто действительно вынуждается обстоятельствами изменять свою манеру поведения. Социологи и психологи говорят о ролевых функциях личности: я меняю свое поведение иногда несколько раз в день, ведь я за одни сутки играю роли преподавателя, покупателя, мужа, отца, шофера и др. Но тем не менее я остаюсь все же самим собой. Однако ни одной минуты в Германии я не играю роли эмигранта, я вообще не знаю, в чем она состоит. Только произнося привычные мне слова на непривычном языке, я действительно во что-то играю. В Германии, как и в оставленной мною России, я общаюсь тесно с той категорией населения, которую в России принято называть интеллигенцией, и никогда не испытываю потребности найти какую-то новую “поведенческую принадлежность”. Я всегда был склонен к обособленности, к автономности, стараясь при этом никого не обидеть. Относясь с крайним недоверием к коллективам, общностям, кроме семьи и тесного дружеского круга, я тем не менее признаю право каждого включаться в какие-либо группы. Именно такова моя ориентация и в Германии; была она таковой и в Советском Союзе. Как раз в СССР, а никак не в Германии мне было трудно быть самим собой, именно там я должен был постоянно менять свою поведенческую манеру, чтобы не быть как минимум — униженным, как максимум — раздавленным: нетерпимость в Советском Союзе к индивидуальному не идет ни в какое сравнение с отношением к этому свойству в Германии. Вот в России я как раз и мог потерять все свое “я”, “свою историческую, этническую и поведенческую принадлежность”.
3
Я уезжал не из России, а из Советского Союза. До эпохи оттепели для меня Россия отдельно от СССР не существовала. Россия — это предыстория Советского Союза, так я тогда ее воспринимал. Россия была когда-то давным-давно, в ней жили мои деды, а мои родители готовились к истинной, советской, жизни. Их рассказы о России не создавали ясной картины. Когда речь шла о России вообще, она представлялась страной нищего крестьянства, темного пролетариата, страной еврейских погромов и несправедливо жестких классовых различий. Такая картина соответствовала содержанию учебников, по которым я изучал историю. Иное дело, когда дедушка, или родители, или старушки-соседки просто вспоминали о своей жизни, быте, духовной атмосфере, в которой они жили до 1917 года. Из их рассказов возникала в моем воображении совсем другая Россия. На останки этой другой России я нередко наталкивался и в своем московском детстве.
Идя с Остоженки на Арбат, я проходил мимо деревянных и каменных одноэтажных особнячков прошлого века, один из которых принадлежал моей двоюродной бабке. Эти особнячки, как и в основном разрушенные церквушки, мне были интересны лишь как свидетельства того, что действительно на этой земле до СССР существовала другая страна — Россия. Так сегодняшние греки воспринимают Акрополь и храм Артемиды. Но нынешний житель Афин не может встретить на улицах своего города древнего грека. В Москве же 30 — 50-х годов я не просто встречался с древними россиянами — среди них были и мои родственники. В их манерах, в их русской речи, даже в обстановке их квартир я ощущал нечто такое, что резко отличало их от так называемых советских людей, к которым принад-лежал я. Мой двоюродный дед, дядя Коля, внешне очень похожий на портреты В. И. Немировича-Данченко, был до революции адвокатом, защищавшим по всякого рода делам Поленова, Коровина, Шаляпина, министров Временного правительства. В его квартире на Гоголевском бульваре каким-то чудом сохранилась обстановка дореволюционных адвокатских контор: кожаные диваны, тяжеловесные застекленные книжные шкафы с томами законов Российской империи и с собраниями сочинений не только известных мне классиков, но и Боборыкина, Шеллера-Михайлова, Эртеля. Титульный лист первого тома одного из собраний сочинений Льва Толстого украшала надпись: “Это собрание сочинений продано мне Софьей Андреевной Толстой”. На стенах кабинета дяди Коли висели подлинники картин его клиентов Поленова, Коровина, а также эскизы репинского “Государственного совета”. Жена дяди Коли, медиевистка, профессор Московского университета, никогда не говорила “Советский Союз”, но всегда — “Российская империя”, а домработницу называла поденщицей.
Другой мой двоюродный дед, дядя Костя, был членом Общества политкаторжан, так как боролся с “проклятым царским режимом” (был эсером), но выглядел как типичный буржуа… На него нападали страшные конвульсии, когда речь заходила о большевиках. Непонятно, как он ухитрился, столь откровенно их ненавидя, не оказаться уже на коммунистической каторге. Из семьи третьего брата вышли Костя Терешкович, впоследствии известный парижский художник матиссовского направления (мой семейный предшественник по эмиграции), и Макс Терешкович, один из основателей театра Ермоловой, между прочим, поставивший в Большом театре оперу Дзержинского “Тихий Дон”.
Старая Россия смотрела на меня и с семейных фотографий: трехлетний отец на пони, подаренном ему его отцом, моим дедом-лютеранином; дед с материнской стороны в форме ротмистра царской армии (он участвовал в русско-японской, германской, гражданской войнах). Все же и фотографии и живые пришельцы из России не делали это страну моей. Моим был Советский Союз. Это была реальность, то — некая иллюзия, сказание о прошлом, покрытом не дымкой, а прямо-таки дымовой завесой официальной концепции о России и о Советском Союзе, которая доминировала в моем сознании благодаря советским учебникам, книгам писателей-коммунистов, советским кинофильмам, газетам “Пионерская правда” и “Правда”. Иногда простая правда прямо-таки била мне в глаза, но я (как, впрочем, и миллионы жителей СССР) инстинктивно, что ли, от нее отворачивался. Началось это — пусть читатель улыбнется, — когда мне было четыре года. Забор моего детского сада в Курсовом переулке выходил на набережную, которая вела к храму Христа Спасителя. После того как храм был взорван, какое-то время вокруг него громоздились мраморные плиты, которые мы, дети, использовали в наших играх в прятки. Как раз в это время мои интеллигентные родители сочли необходимым учить меня читать. И вот я, ползая по этим плитам, читал: Барклай-де-Толли, Кутузов, Багратион, Коновницын, Тучков. В меня начала входить истинная и, как я тогда же почувствовал, очень поэтичная и нелукавая русская история. Какие-то частички ее закрепились в моем сознании, которое все же оставалось еще долго октябрятски-пионерско-комсомольским.
Так как мои родители весь день были на службе, из детского сада меня забирала старушка-соседка баба Ульяша. По дороге домой она вместе со мной заходила в церковь (сейчас на ее месте, на углу Остоженки и Зачатьевского переулка, тоскливый сквер). Особенно в морозные зимние сумерки приятно было оказаться в теплой церквушке, постоять около стен, с которых смотрели таинственные и почему-то близкие дяди и тети, вдыхать запах ладана, слушать чуть ли не буквально райское пение. Но, помню, я сразу забывал об этих минутах, возвратившись домой: ну побывал в сказке — а теперь к своей, понятной жизни двора, семьи, первых книг о подвигах пионеров и комсомольцев. Однако образ церкви незаметно для меня жил в моей душе. И когда уже в эмиграции я впервые услышал песню Галича “Когда я вернусь”, я не мог удержаться от слез на строфе: “Когда я вернусь, я пойду в тот единственный дом, где с куполом синим не властно соперничать небо, и ладана запах, как запах приютского хлеба, ударит меня и заплещется в сердце моем”.
Когда я пошел в школу, у меня появилась няня Саша. Она утверждала, что была в прислугах у Милюкова и Гучкова (так что и эти персонажи русской истории вошли в мое детство). Тетя Саша рассказывала мне (ребенку!) всякие байки об интимной жизни этих политиков, о Распутине, об Анне Вырубовой. Однажды она принесла мне большой альбом “Царствующий дом Романовых в картинах” с яркими цветными фотографиями под тонким пергаментом. Книга (не знаю, казалось это мне или так оно и было) пахла так же, как кабинет моего двоюродного деда-адвоката и мрамор разрушенного храма Христа Спасителя, как пахло в церквушке, куда меня водила баба Ульяша. Россия и по запаху отличалась для меня от Советского Союза. Понимаю, что у кого-то это может вызвать скептическую усмешку, но уж так устроен мой нос: он способен не хуже, чем глаз, отличать родину от чужбины. Я лишь тогда, в 30 — 60-е годы, не понимал, что СССР пахнет для меня чужбиной. Но приехав на Запад, ощущая вкусные запахи Австрии, Германии, Франции, Америки, Израиля, я знал: это не запахи моей родины.
А тогда я был уверен, что моя родина — СССР (в то время редко говорили “Советский Союз”). Я был пионером, любимыми книгами моими были “Как закалялась сталь” Н. Островского, “Школа” Гайдара, и я даже не пытался хоть как-нибудь связать воедино равно приятных мне царей из красивой книги с мальчишками-революционерами, против этих царей воевавшими.
В 1938 году ко дню моего рождения мне подарили синенький шеститомник Пушкина. Чтение повестей Белкина, “Кавказского пленника” и “Полтавы” приносило мне неизъяснимое наслаждение. Я тогда был маленьким пушкинистом: знал, в каком томе находятся какие произведения (не помню, увлекали ли меня стихи Пушкина). Как в моем сознании совмещались пушкинские человечность, чистая гармония, пушкинское христианство с партийной непримиримостью и бездуховностью Павки Корчагина (ведь восхищался я и Пушкиным и Николаем Островским одинаково!) — понятия не имею. Ну хорошо, я был подростком. А о чем думали взрослые дяди, повесившие во время пушкинских торжеств в 1937 году над сценой Большого театра рядышком портреты Пушкина и вождя мирового пролетариата?
Вот с этой немыслимой путаницей в головах и сердцах жили в 30 — 50-е годы взрослые москвичи, за которыми я следовал в поисках нравственных ориентиров.
Теперь, с высоты моей новой веры, моего нового знания, я вижу, что то было время полнейшего отказа от разума в пользу абсурда. Люди совсем его не замечали. Они кричали о счастливой и самой справедливой на свете жизни в СССР и одновременно подавали милостыню нищим — крестьянам, разоренным коллективизацией. В 1931 — 1933 годах к нам в остоженский двор чуть ли не каждый день буквально заползали оборванные, умирающие от голода женщины с детьми (чаще украинки). Они просили Христа ради хоть корочку хлеба. Им подавали с глубоким состраданием, моя мать вообще отдавала им чуть ли не всю наличность в доме, мою одежду — детям нищенок. И в тот же день с большим удовольствием мы слушали, как ходячие больные в соседней клинике поют с энтузиазмом: “Не спи, вставай, кудрявая: в цехах звеня, страна встает со славою навстречу дня”. Каждый Первомай и в день Великого Октября по Остоженке в сторону Кремля двигались радостные шеренги людей, в которых были и те, что подавали милостыню разоренным кормильцам страны, и даже те, чьи родичи помирали от голода в Поволжье и на Украине… Люди были лишены разума.
И наш дом был воплощенным кричащим абсурдом. В подвале, окна которого находились ниже уровня земли, жила большая семья рабочего Ашмаринова. В бельэтаже — служащие (по Павке Корчагину — буржуи): мы и семья инженера Милованова. Под самой крышей, на третьем этаже, жили старушки-пенсионерки, бывшие медсестры и нянечки больницы Бакунина (где за три года до моего рождения умирал патриарх Тихон). Я дружил с Колькой Ашмариновым, который мне, живущему в светлой комнате, уставленной богатой мебелью (сохранившейся с дореволюционных времен), восторженно рассказывал, какие блага дала советская власть рабочему классу, какая справедливая система установилась на земле “проклятой России” благодаря победе пролетарской революции. А ведь не только мальчишка-комсомолец, но и его солидный отец-токарь с завода АМО, который был для меня воплощенным Павлом Власовым, упорно воспитывал меня в коммунистическом духе. Все мужчины в семье Ашмариновых пошли в ополчение уже в первую неделю войны и все погибли “в борьбе за это”.
Иногда утверждается, что в то время всеми владел страх, отсюда-де и ложь. Мне так не кажется. Скорее мы жили в эпоху всеобщего помутнения рассудка: Алексей Васильевич Ашмаринов вряд ли был трусом — он действительно был убежден, что, живя в грязном, сыром подвале, без всяких бытовых удобств, он и его семья пользуются великими завоеваниями Октября. Тут не страх перед НКВД, тут вытеснение разума абсурдом.
Интересно, что бабки на чердачном этаже были, говоря по-ученому, “консеквентнее”: они, если случался повод, последними словами совершенно открыто поносили большевиков-антихристов, главную вину которых видели в том, что те разорили прибольничный сад, который поливал когда-то из брандспойта сам Бакунин, и превратили больницу в свинарник.
Помутнение рассудка коснулось и так называемой интеллигенции. Как-то придя к своему дяде, жившему в одном из арбатских переулков, я застал его в совершенно разнеженном состоянии: оказывается, он купил маленький барельеф, на котором были изображены профили Ленина и Сталина, причем Ленин гипсовый, а Сталин — живой. Восторженно объяснил он мне, какая мудрость заключена в этом изображении: живой Сталин неотделим от мертвого Ленина и, таким образом, Ленин оживает в Сталине.
Этот мой дядя был профессором Московской консерватории. Он владел тремя европейскими языками, зачитывался (конечно же, в подлиннике) Гёльдерлином, Гёте, Рильке. Он живал в Европе. Со своим приятелем — крупным специалистом в области искусства Ренессанса — бесконечно обсуждал проблемы мирового искусства. До революции он окончил философский факультет Московского университета, а в консерватории — класс Николая Метнера. И вот этот интеллектуал мне, десятилетнему мальчику (не думал же он, что я побегу в НКВД свидетельствовать о его верноподданстве), расхваливал чуть ли не со слезами на глазах портрет двух злодеев. Сегодня я четко отличаю интеллигента от интеллектуала. До самого моего отъезда из Советского Союза я к интеллигенции относил и Илью Эренбурга, и этого моего дядю, и европейских интеллектуалов, которые много знают, но ни черта не понимают главным образом потому, что критерии нравственные в системе их оценок играют третьестепенную роль. Вследствие этого интеллектуал в отличие от интеллигента целиком растворен в дне сегодняшнем, он чистый эмпирик, которому не дано видеть связи времен. Я уже давно скептически отношусь к чистому интеллекту, неоднократно констатировал, что образованность, эрудиция, формальная логика не гарантируют от веры во всякую чепуху вроде коммунизма или нацизма. Недавно здесь, в Германии, я в этом в тысячный раз убедился во время трансляции по телевизору дискуссии о положении в Боснии. В защиту и оправдание преступлений на безукоризненном немецком языке выступил профессор Инсбрукского университета серб Константинович. Начав с прославления европейского гуманизма, он перешел на крик, из которого можно было понять лишь то, что он прежде всего серб и потому отвергает все наветы на свой народ. Как можно оправдать массовое изнасилование мусульманок сербскими солдатами и сербскую политику расовых чисток европейским гуманизмом, этот интеллектуал не разъяснил.
Также и советские интеллектуалы, кричавшие о своей верности гуманистическим ценностям Европы: им не представляло большого труда поставить свой интеллект на службу партии, совершавшей неслыханные преступления против человечности. Русская интеллигенция никогда и никому не прислуживала — она в меру своего понимания старалась служить истине, добру и красоте.
Постепенно, подчас для меня самого незаметно, образ России стал вытеснять из моего сознания образ Советского Союза. В один прекрасный день я понял, что мне необходимо выбирать между Россией и СССР. Я начал мучительно искать возможности освободиться от Советского Союза и переселиться в Россию. Я, конечно, соображал, что двигаться во времени, то есть вернуться к началу века, я не могу. Зато я могу двигаться в пространстве: я решил, что в Германии мне легче быть русским интеллигентом, чем в Советском Союзе (дальнейшее подтвердило, что мой расчет был правилен). К тому же в Москве я все время сталкивался с родным покойником (Россией), а это, согласитесь, больно. В голове звучали строки Тютчева: “Разврат умов и искаженье слова — все поднялось и все грозит тебе”. И лишь много позже посетив Москву, когда она начала медленно пробуждаться от советского кошмара, я вспомнил другие его стихи: “Храм опустел, потух огонь кадила, но жертвенный еще курился дым”.
Тогда же, в 1975 году, мне казалось, что никогда уже не будет Россия такой, какой я ее любил. Я достаточно трезв, чтобы не понимать, что образ России во мне несколько идеализирован: закон романтического контраста принуждал меня к влюбленности в Россию и безусловному неприятию “злодея” — советской действительности.
Моей любимой эпохой в жизни России было ее последнее десятилетие (1907 — 1917). Пытаясь проверить свои представления о том времени, я уже здесь, в Германии, погрузился в изучение документальных и художественных материалов и в результате опубликовал в парижском русском журнале “Континент” большую статью “Какую Россию уничтожили большевики”. Но еще тогда, живя в Советском Союзе, я понял, что Россия в начале века стала нормальной европейской страной. Как и в других государствах Европы, в России было достаточно много отвратительных явлений, но не ими определялась жизнь нации. Большевики же, разрушив Россию, из нормальной страны с ее грехами, с ее взлетами и падениями создали страну совершенно абсурдную, в которой можно было жить или не замечая этого превращения (а я к началу 70-х годов уже замечал), или борясь с системой (для этого я не находил в себе мужества или, если хотите, определенной доли безответственности перед семьей: я чувствовал перед семьей большую ответственность, чем перед Россией), или же стараясь вписаться в абсурдную систему (это я мог, но к 1975 году устал).
Итак, меня выталкивал из Советского Союза абсурд. Я решил последние годы моей жизни прожить в системе пусть и не идеальной, пусть жесткой, но такой же нормальной, какой она была в дореволюционной России.
Когда я на занятиях по страноведению рассказываю немецким студентам о каких-то сторонах жизни Советского Союза, они точно так же, как и я, поражаются не столько жестокости режима, не столько бедности населения и т. п., но именно бессмыслице как самой сущности советской системы. Как люди с нормальным мышлением мои студенты ищут разумного обоснования того или иного подхода жителей Советского Союза, в том числе и руководителей страны, к решению их проблем. В конце концов я в шутку объявил: кто будет спрашивать “почему?” в ответ на то или иное мое сообщение о Советском Союзе, сразу получит плохую отметку, ибо самой постановкой вопроса он свидетельствует о своем непонимании советской системы, в которой иные, чем в нормальных странах, законы казуальности.
И действительно:
почему в стране, в которой процентов 70 жителей не имеют достойного жилья, граждане которой вечно стоят в очередях за самым необходимым, не менее 40 процентов бюджета тратится на вооружение, а государство провозглашает себя образцом миролюбия?
почему тратятся миллиарды рублей на освоение космоса, в то время как не хватает денег на детские сады, больницы и строительство дорог и средств передвижения по земле?
почему люди, которым доверяется самое дорогое — наша жизнь (врачи) или наши дети (учителя), получают почти самые низкие зарплаты?
почему, выходя из дома или даже находясь у себя на коммунальной кухне, я никогда не могу быть уверен, что не подвергнусь бессмысленным оскорблениям со стороны потерявших человеческий облик алкашей либо хулиганов?
почему милиционеры, которым платят (из моих налогов) за то, что они должны меня защищать, выискивают любые способы для оправдания хулигана, а не для его наказания и ограждения меня от повторного с его стороны непотребства? И вообще почему милиционеры смотрят в сторону, противоположную той, где совершается нарушение элементарной законности?
почему в стране, где только ленивый не кричит, что он патриот, открыто прямо на улицах, в автобусах и метро в грязи вываливается одна из самых высших ценностей нации — русский язык, а “патриоты” не только не становятся горой на его защиту, но и сами являются чемпионами по мату?
почему в центре столицы страны, объявившей материализм официальной философией, стоит мавзолей и миллионы атеистов поклоняются мощам святого, признанного таковым, в частности, за то, что он ненавидел и идеализм, и все формы религиозного сознания?
почему главная площадь этой страны превращена в кладбище и одновременно по праздникам в место увеселений?
почему на этой же площади стоит надгробный памятник человеку, в период правления которого было уничтожено не менее 60 миллионов жителей этой страны, а их потомки и сегодня возлагают к этому памятнику цветы?
почему дискриминация отдельных людей по национальному признаку называется в этой стране дружбой народов?
почему обнаружение недостатков и борьба с ними считается в этой стране изменой родине, а сокрытие их — патриотическим долгом?
почему утверждается, что в этой стране царит морально-политическое единство, а в самой большой библиотеке читатели разных рангов не имеют единых прав на пользование книгами?
почему граждане этой страны считают, что они выбирают парламентариев, когда им вручается на избирательных участках бюллетень, в который вписана лишь одна фамилия (этого, как и системы прописки, объяснить моим студентам было практически невозможно)?
почему продавцы в магазинах и официантки в ресторанах считают пришедших к ним граждан если не врагами, то, во всяком случае, помехой в их жизни?
почему учительница музыки (имею в виду не только мою жену) получает в музыкальной школе меньшую зарплату, чем уборщица?
почему работу учителя в школе контролируют и инструктируют люди, не имеющие никакого отношения ни к педагогике, ни к преподаваемым в школе предметам?
Здесь разрешу себе сделать перерыв в перечислении всех этих “почему?”, чтобы рассказать одну историю, связанную с последним “почему?”, одно из действующих лиц которой задал это “почему?” очень значительным персонажам.
В начале 70-х годов было решено задушить 2-ю московскую физико-математическую школу. Однажды туда заявилась комиссия, кажется, горкома партии. Походив на уроки литературы, физики, математики, химии, перелистав какие-то документы, члены комиссии собрали в зале учителей и руководство школы, чтобы сообщить им, что те школу развалили. Учителя, люди советские, приготовились как-то оправдываться, защищаться, что-то обещать. И лишь один учитель математики ни к чему такому не был готов. Когда началось инквизиторское собрание, он вдруг подскочил к столу, за которым на сцене сидели члены комиссии, и закричал: “А кто вы такие? Какое вы имеете право учить его?” — он показал на директора школы Владимира Федоровича Овчинникова, Богом данного организатора школьного дела. Один из начальников сурово ответил: “Я секретарь московского горкома партии”. “Я так и предполагал. Только такие, как вы, влезают всегда не в свое дело. Вы же Владимиру Федоровичу в подметки не годитесь”. Вот это “кто вы такие?” никак не могло прийти в голову ни одному из присутствовавших. А это был, как я теперь понимаю, единственно необходимый вопрос, решение которого могло бы перевести все дело из области абсурдной в колею здравой мысли. (Читатель не ошибется, если предположит, что этот учитель, между прочим, большой мастер своего дела, уже не подвергается контролю некомпетентных людей, ибо живет в другой, нормальной, а не абсурдной стране — в США. Он всегда говорил, что для преподавания математики он не нуждается ни в каких наглядных пособиях, ему нужно лишь три вещи: мел, тряпка и свобода.)
Продолжу свои “почему?”, невозможность ответа на которые вытолкнула меня из Советского Союза:
почему я в Советском Союзе должен униженно просить все то, что мне полагается по закону?
почему партия, которая взяла на себя ответственность за все происходящее в стране, разрешает только хвалить ее за успехи и наказывает тех, кто напоминает ей о чем-то, ею недоданном?
почему из страны высылают ее лучших граждан (например, Солженицына), а худшие добираются до рычагов власти?
почему судят писателей за тексты их произведений, а картины художников давят бульдозерами?
Я понял, что сойду с ума, если останусь в этой стране, которую сатирик Зиновьев назвал в “Зияющих высотах” Ибанском. Бежать из страны абсурда мне показалось столь же естественным, как здоровому человеку — из психиатрического заведения. Конечно, многие советские люди не замечали этого абсурда или же примирялись с ним. Дай им Бог здоровья! Я задыхался от всей этой бессмыслицы и уехал из Советского Союза, спасаясь от безумия.
Не только абсурд советской жизни, но и постоянное, ежедневное унижение моего человеческого достоинства выталкивало меня с родины. В первом же параграфе первой статьи немецкой конституции я прочитал: “Достоинство человека неприкосновенно. Уважать и защищать его — обязанность всех государственных органов”. В СССР вся система имела целью как раз обратное — унизить мое человеческое достоинство. Защищать его было предоставлено мне самому.
Один из методов унижения в коммунистической системе — очереди. Как и все нормальные (то есть задуренные) советские люди, я до поры до времени думал, что очереди всюду: в магазинах, конторах, к автобусам и такси, за жильем, — это выражение дефицита продуктов, кадров, каких-то машин. Но вдруг меня осенило: очереди выполняют задачу держать меня на уровне животного. Со мной, как, разумеется, и с другими жителями страны, некто — хозяин — обращается, как с собакой: он бросает мне кость. Эту кость я должен выпрашивать да еще и вилять хвостом. Я должен терпеливо ждать, пока свою кость не получат стоящие передо мной другие псы, в то время как стоящие за мной толкают, кусают, облаивают. В конце концов мне мою кость “выбрасывают” (язык выдает скрываемую суть). Освободиться от очередей я не могу никак, ибо у меня один лишь хозяин — государство, ему принадлежат все богатства страны, оно одно их распределяет: на ракеты — дать, на еду подданным — погодить, на танки и самолеты — дать, на жилье подданным — погодить, себе на виллы, больницы-дворцы, на лучшие машины — дать, собакам же — остатки со стола (от бюджета).
В России до революции никаких очередей не было (представьте себе, как расписал бы их Горький в повести “Мать”, если бы они были! Ниловна в очередях не стояла. Конечно, жизнь ее была — по другим причинам — несладкой). Когда в феврале 1917 года в Петрограде возникли хлебные очереди, это показалось русским людям таким невероятным кошмаром, что они скинули царя.
Но ведь тогда шла война, а победив, коммунистическая революция заставила стоять народ в очередях постоянно. Мое отрочество совпало с Отечественной войной. Я знал, что продуктов не хватает, потому что они идут на фронт, и никакого унижения при этом не чувствовал: это понятная неизбежность. Очереди же в мирное время я терпеть не мог. И уехал я из страны коммунистической, гарантирующей мне лишь собачье положение, в страну капиталистическую, где я надеялся сохранить свое человеческое достоинство даже в тяжелых обстоятельствах. И вот я живу в Германии уже около двадцати лет и ни разу (подчеркиваю — ни разу) ни в каких обстоятельствах не оказывался в положении собаки, на которую можно заорать, которую можно пнуть под брюхо, перестать кормить или которой можно милостиво бросить кость.
Отношение к человеку как к собаке я чувствовал и тогда, когда сталкивался с весьма болезненным для меня национальным вопросом: мою национальность всегда определяли по моей породе, моей расе. Так как моя мать, мать моей матери и т. д. были еврейками, я обозначался как чистопородный еврей (по этим собачьим категориям мои сыновья — полукровки). В Советском Союзе я всегда соглашался быть евреем, более того, считал, что такое открытое признание есть следование кодексу чести, поскольку евреем быть опасно. Но если бы меня спросили, в чем заключается мое еврейство, я оказался бы в серьезном затруднении и, вероятно, нашел бы один ответ: в расовых корнях.
К началу 70-х годов я начал для себя разделять понятия расы и национальности. Расовое происхождение человека определить весьма сложно, но, установив его, почти невозможно сделать отсюда сколько-нибудь корректные выводы о культуре этого человека, его ментальности, его верованиях, его привычках. Однако, узнав о национальности его, мы на все эти вопросы получим более или менее удовлетворительные ответы. Уже с начала XIX века определение национальности по крови в цивилизованных кругах не признавалось. Фихте и Гердер считали нацию лишь языковым и культурным единством. А современный немецкий историк фон Тадден — единством исторической ответственности и исторической судьбы. Он не считает немцами даже ту группу людей, которые переселились в Поволжье из Германии двести лет назад. А вот жителей бывшей ГДР фон Тадден немцами признает: они и их деды, так же как немцы Западной Германии, разделили судь-бу и кайзеровской, и веймарской, и гитлеровской Германии, а трагедии Дрезде-на и Гамбурга весьма схожи. Об общности же людей по крови как признаке на-ции фон Тадден отзывается по-немецки кратко: “Блёдзинн” (то есть абсолют- ная чепуха). Я спрашивал у многих врачей, могут ли они, не зная человека, лишь по анализу крови определить его национальность. Ни один не был готов на такой эксперимент. Следовательно, выражение “по крови” — просто метафора для обозначения этнического происхождения человека. Но как же выяснить, каково этническое происхождение, например, русских, если через Россию в XII — XV веках пронеслись десятки тысяч татар, не равнодушных к женским прелестям славянок? А правили Россией норманны, викинги, чьи черты (как и монгольские) и сегодня проступают в лицах многих русских. И Русь и Россия всегда были не только многонациональными, но и многоэтническими государствами. Какой этнос или смесь каких этносов имеет привилегию называться русским, а какой такого права не имеет? Могут ли сегодняшние борцы за расовую чистоту доказать, что их предки имели постельные дела только с расово чистыми? Уверен, что не смогут, а следовательно, и нельзя уж совсем исключить, что господин Васильев и вся его обскурантская рать не совсем чистые русские, а может быть — о ужас! — и евреи. Если исходить из синонимичности понятий “раса” и “нация”, то русские целых двести лет имели на троне своего государства только немцев. Разумеется, все это бредни Васильева, и Николай II, и Багратион, и Левитан, и… я — русские, русские по национальности, какие бы этнические корни нас ни разделяли.
Если этническое, расовое относится к области материи, области эмпирической (да и в этом смысле весьма сомнительной), то национальное — это духовное начало в человеке. И если мы христиане (так начал я рассуждать примерно с начала 70-х годов, разумеется, не будучи уверенным, что моя теория будет признана большинством) или хотя бы просто гуманисты, то для нас человек не собака определенной породы, чистота которой очень важна для информации посетителей собачьих выставок, а некое духовное явление. Мне думается, апостол Павел произнес свою фразу “Нет для Господа ни иудея, ни ахейца” не без некоторого недоумения: неужели людям это надо разъяснять?
Сказано: “Дух дышит, где хочет”, он избирает телесную оболочку любого этнического происхождения. Дух, а не кровь определяет национальную принадлежность человека.
Так рассуждая и не намереваясь никого в этом направлении просвещать, я просто решил для себя: я — русский, что бы по этому поводу ни думали расисты. А как же иначе? Мой родной язык — русский. В эмиграции я овладел немецким языком достаточно полно, чтобы с его помощью зарабатывать свой хлеб (преподавать в немецком университете, выступать с докладами на симпозиумах) и ни от кого не зависеть в общении с немцами (пишу всякие письма, деловые бумаги, веду деловые переговоры на немецком языке). Но родной язык у меня один-единственный — русский. По-немецки родной язык — муттершпрахе, то есть материнский язык. А мать у каждого человека одна, следовательно, и родной язык один (так рассуждал я, освобождая себя от размышлений о двуязычных людях). На русском языке я не только говорю и думаю, я на этом языке чувствую. Надругательство над русским языком, попытка из материнского языка сделать матерный, бессмысленное включение в него иностранных слов и канцеляризмов — все это меня буквально физически ранит (что происходит с немецким языком — мне безразлично, даже если я и замечаю неудачные, как мне представляется, тенденции в его развитии). Свойства русского человека я в большой мере определяю по тому, как он говорит, и могу целый день страдать, услышав, как диктор “Свободы” сделал неправильное ударение.
Я русский и потому, что родился и провел почти всю мою жизнь в столице России Москве, в самом ее центре — на Остоженке. Я играл в детстве с русскими ребятами московских дворов и подворотен (и сам был одним из них). Я учился в русских школах, в русском пединституте. Я живал в русских поволжских деревнях и в уральском городке, среди жителей которого не было, между прочим, ни одного еврея.
Я понимаю сердцем только русскую историю. Это моя история. Мне, конечно, интересна война Алой и Белой розы, жизнь при дворе Людовика XIV. Я увлеченно изучал по Лависсу и Рамбо историю Наполеона. Я читал “Иудейскую войну” Иосифа Флавия и Лиона Фейхтвангера. Но историю какого бы народа я ни изучал, я искал в ней прежде всего хоть что-нибудь, что приводило бы меня к судьбам России. У Иосифа Флавия мне важно было узнать, не упоминает ли он Господа нашего Иисуса Христа и его ученика Андрея, для русских — Первозванного. Культуру при дворе Людовика XIV мне надо было понять потому, что там находились истоки русского классицизма. Наполеон меня интересовал прежде всего тем, что его разбили русские.
И не только я во всех этих смыслах был русским, но и моя мама, которая должна была, по расистским теориям, определять мое еврейство (в паспорте имела запись “еврейка”), была русской московской дамой. Ее отец, мой дед, был русским офицером, ее мать, моя бабушка, — сподвижницей русского революционера Плеханова. Мама не знала ни одного слова ни на каком языке, кроме русского. Она окончила Московскую консерваторию, кажется, у Сафонова. В доме у нас было всегда много книг — и все на русском (в немецкой семье отца я видел и книги на немецком языке). Мой дед по матери, Антон, всю жизнь служил России. Он был личным врачом генерала Куропаткина во время русско-японской войны, в германскую войну заслужил орден Святой Анны на темляке. Когда немцы напали на Советский Союз, мой тогда семидесятидвухлетний дед собрал узелок и отправился на призывной пункт, откуда его завернули: “Дед, тебе на покой пора”.
Всю жизнь мои отец и мать работали для России. И я следовал им: учил русских девочек и мальчиков русскому языку, читал им стихи русских поэтов, водил на выставки русского искусства. Я хотел сделать из них образованных, добрых, честных граждан России.
А меня называли евреем, и я не имел ничего против этого (надо так надо), пугался, лишь когда слышал “жид” или “Абрам” (во время войны). Когда началась борьба с космополитизмом, то есть подготовка к холокаусту по-советски, я учился на литфаке и, естественно, был разоблачен и обруган. Черносотенец профессор Волков обвинил меня в отсутствии русского патриотизма на том основании, что я написал курсовую работу “Пушкин и Байрон”. На мое возражение, что в этой работе я доказываю: южные поэмы Пушкина во многом превосходят восточные поэмы великого англичанина, — Волков тявкнул, что сам факт сопоставления русского поэта и поэта нерусского свидетельствует о моем антипатриотизме.
Игнорируя предостережения знающих людей, я решил в страшном для евреев по национальности и этнических евреев 1952 году поступать в аспирантуру. Моя вступительная работа о “Бесах” Достоевского получила высокую оценку: письменные работы шли под кодом, так что немецкая фамилия автора, Фейн, унаследованная мной по отцовской линии, была антисемитам из приемной комиссии неизвестна. Меня, к посрамлению осторожных людей, допустили к вступительным экзаменам, а уж там произошло все так, как эти мудрецы предсказывали: меня провалили. Профессор Ревякин предложил мне два вопроса: очерки из колхозной жизни в прошлогодней “Правде” и анализ второго варианта “Тараса Бульбы”. Я что-то (но явно не то) бодро излагал, и выражение лиц экзаменаторов не предвещало ничего обнадеживающего. Кому-то из членов комиссии захотелось над “наглым жидом” еще и поглумиться, и он потребовал, чтобы я назвал лучшее (!) произведение 70-х годов прошлого века. Со светлой (и, вероятно, идиотской от радости, что тут-то я не провалюсь) улыбкой я ответил: “”Анна Каренина””. Члены комиссии коллективно поморщились, а председатель как-то даже брезгливо заметил: “Ну как же вы хотите заниматься русской литературой, если не знаете, что лучшим был роман “Ни пава, ни ворона”?” Я понял, что продемонстрировал свое полное невежество.
Мне, помню, было тогда тяжело — и не столько из-за провала, не столько даже из-за столкновения с откровенным антисемитизмом, сколько из-за того, что я понял: в этой стране я никогда не смогу себя правильно оценить. Почему я провалился? Потому что я действительно не имею необходимых знаний и способностей или потому, что евреев куда-то там не принимают? А может быть, и в самом деле я должен был суметь ответить на заданные вопросы (впрочем, в превосходстве романа Златовратского, название которого члены комиссии переврали, над “Анной Карениной” я так и не убедился)?
Я лишился способности к самооценке. Мне было все труднее и труднее общаться с людьми. Почему А. так плохо ко мне относится? Потому что я еврей или потому что действительно у меня есть какие-то неприятные свойства? Почему меня сильно недолюбливает моя ученица, любимица Оля Б.? Потому что я ей не нравлюсь как учитель литературы или потому что она антисемитка?
Я до тошноты ненавижу антисемитизм. И это тоже повлияло на мое решение уехать из Советского Союза. Власти этой страны всегда поддерживали антисемитизм, а иногда, например в конце 40-х — начале 50-х годов, его даже инициировали. В этих условиях ни один еврей или тот, кого таковым “назначают”, жить спокойно в этой стране не может. Один анекдот очень верно отличает еврея, который уезжает, от еврея, который решил остаться: первый — смелый человек, а второй — очень смелый… Моя ситуация выглядит в этом смысле достаточно парадоксальной: я решил покинуть родину, чтобы восстановить свою истинную национальность. Я уехал, чтобы стать русским не только для себя, но и для всех окружающих. Я хотел восстановить некую истину. Я добился своего: в Германии никому не приходит в голову видеть во мне еврея или немца, украинца или ирландца. Ни у кого не возникает сомнения в истинности моей информации, что я — русский.
С этим — цивилизованным — отношением к национальному самоопределению человека я встретился в самые первые дни своего пребывания в Вене, когда отправился в немецкое посольство просить разрешения на жительство в Германии. В графе “национальность” анкеты, предложенной мне в консульском отделе посольства, я написал “еврей”. Консул удивленно посмотрел на меня и, разъяснив, что в Германию имеют право въехать на постоянное жительство только немцы или лица, преследуемые по политическим причинам, посоветовал обратиться в израильское посольство. Я уточнил, что я все же не еврей, а русский. Консул решил, конечно, что перед ним сидит сумасшедший. “Почему же, — осторожно спросил он меня, — вы написали, что вы еврей?” “Да вот, — пробормотал я, — по крови”. Немец вскочил и, забыв о правилах дипломатии, буквально завопил: “Вы думаете, что если находитесь в немецком посольстве, то можете позволить себе говорить всякие гадости? Пишите наконец правду о своей национальности!” По моей просьбе он разъяснил мне, как в цивилизованных странах определяется “националитэт”, и я, облегченно вздохнув, написал “русский”. Консул успокоился, и мы с ним заговорили о Льве Толстом, которым он в юности увлекался. Вдруг он спохватился и спросил, чем же я собираюсь мотивировать свою просьбу о разрешении жить в Германии, повторив, что я как русский никакого на это права не имею. Он попросил вспомнить, нет ли у меня в прямом родстве немцев: мое немецкое имя — Герман — дает основание для такого предположения. Я ответил, что, не имея ни малейшего представления о “крови” моего отца, могу лишь с уверенностью сказать, что родной язык его был немецкий, что, кажется, все его семейство исповедовало лютеранство, что детство и отрочество он провел в немецком окружении (в Риге), пока не переехал в Москву, чтобы учиться в Московском университете. “Ну, вот так и пишите: отец — немец. А мы эти данные о вашем отце проверим”. Этими словами немецкого консула закончилась аудиенция.
Через три месяца я получил немецкий паспорт как русский сын отца-немца. (Я-то, конечно, знал, что немецкой скорее была семья моего отца, он же сам согласно моим представлениям был русским: в немецком окружении он провел семнадцать лет, а в русском — остальные шестьдесят лет своей жизни. По-русски он говорил и писал безукоризненно, а с немецким справлялся не без напряжения.)
Так я и жил (и живу сегодня в Германии) в полной гармонии с самим собой: русский эмигрант немецкого происхождения.
В Германии я обрел полную свободу самоопределения, свободу выбора. Как это прекрасно, я почувствовал уже в первые минуты своего пребывания на земле цивилизованной Европы. Ведь когда мы летели в Вену, я был уверен, что меня прямо с венского аэродрома препроводят в Израиль: в моей выездной визе в строке “конечный пункт” (или что-то в этом роде) было указано — Израиль. Я же связывал свое будущее с Германией. Сидя в самолете, я разработал хитрый план бегства от представителей израильской иммиграционной службы, встречавшей в Вене евреев-эмигрантов из СССР. План этот удался лишь частично: жена и сын скрылись, но я попал прямо в объятия интеллигентно выглядевшего еврея из Сохнута. Деваться мне было некуда, да и надо было все же воссоединиться с женой и сыном, и я стал в типично советском уничижительном стиле объяснять этому господину, что по определенным причинам ехать в Израиль мне не хотелось бы, и я его умоляю разрешить мне и где-то тут прячущимся жене и сыну пока остаться в Вене. Дальнейшего я не забуду никогда в жизни. Человек из Сохнута, зачем-то вздев очки на лоб, торжественно, четко разделяя слова, произнес (и я услышал ангельский глас): “Поздравляю вас, вашу жену и вашего сына с прибытием на свободную землю. Отныне и навсегда ни одна государственная власть не будет иметь права определять вашу судьбу”.
Я согласен с Вайлем и Генисом, замечающими, что эмиграция принесла нам право, которого советские люди были лишены всегда, — право свободного выбора. Но если это право Вайля и Гениса, по их признанию, гнетет, то мне оно приносило и сегодня приносит необыкновенное наслаждение. Мне очень польстило, когда мой дядя, известный театровед, прощаясь со мною в Москве, сказал: “Это, по крайней мере, поступок”. И я его, думаю, понял верно: он одобрял мою решимость действовать в соответствии с моим свободным выбором, но не сам этот выбор.
Боязнь выбора или даже нежелание его самостоятельно делать — психологическая основа тоталитаризма. Народы, которые предоставляют чужому дяде решать свою судьбу, сами виноваты в своих трагедиях. Критики демократии не понимают подчас, что ценность выборов в органы власти вовсе не в том, что их результатом будет выдвижение к руководству самых лучших и самых умных (так бывает, но очень редко), — выбирая, каждый гражданин берет на себя какую-то часть ответственности за то, что с ним произойдет в политической или социальной сфере. В демократических странах гораздо реже, чем в Советском Союзе да и в теперешней России, можно слышать: ах, они (правители) мне не дали этого и того, ах, это они виноваты во всех моих бедах! Я их свободно выбрал, и в их ошибках, провалах, иногда и нечестных поступках отражаюсь в какой-то степени и я.
Я уехал не только на свободу и не только в нормальный мир. Я уехал еще и в мир честный. Конечно же, в Германии совершается множество преступлений, и еще каких: убийства, ограбления, изнасилования, банковское жульничество, махинации в правительстве. Человек всюду весьма несовершенен, грешен. Но все же я могу с абсолютной уверенностью сказать, что подавляющее большинство граждан Германии законов не преступает. И не только юридических законов, но и тех этических правил, которые они выучили на уроках закона Божьего. В Советском же Союзе я знал очень мало людей (но все же знал, конечно), которые никогда ни при каких условиях не преступали закона юридического или нравственного. Как-то я прочитал в “Литгазете” статью, даже не статью, а плач Олега Мороза, вопрошавшего: а умеем ли мы держать слово? И ведь правда: лгут, никто не держит слова и даже не считает это пороком. Президент СССР (практически всегда), президент России (нередко) не держали слова. Лгут, не выполняют обещаний почти все жители страны, причем делают это не намеренно (лжецы по расчету есть и в Германии): ну сказал, ну и что? С такой непонятной ложью, с глобальным неумением держать слово я встретился, когда посетил Россию с одним немецким предпринимателем в 1992 году. Я помогал ему завязать контакты с русскими бизнесменами: он хотел им продать интересный, нужный стране и им лично товар. Я аккуратно переводил все, что сообщали немецкому партнеру о своих намерениях и возможностях русские участники переговоров. Их слова не могли не привести в восторг европейского дельца: он возвратился в Германию с убеждением, что сделает большой бизнес в России. Каково же было его потрясение, когда оказалось, что практически все, что ему говорили, не соответствовало действительности! А вел он переговоры с представителями по крайней мере пятнадцати фирм. Хочу заметить, что все люди, с которыми мы имели дело, производили самое благоприятное впечатление, и лгали они или не держали слова не потому, что у них уж такой неприятный характер, нет: это характер страны, в которой они родились и выросли.
Обаятельный, интеллигентный человек, кажется, даже высокопоставленный государственный чиновник, берет деньги взаймы и забывает отдать. На сто процентов уверен, что у него не было цели зажать эти деньги. Просто нет у него в крови вот этого категорического императива — держать слово. Ну сказал, ну и что?
Я упомянул явления, которые меня вытолкнули с родины, но это не означает, что ими исчерпываются мои воспоминания о ней. Мне самому странно подчас думать, что я действительно оставил в России множество счастливых дней. Я любил школы, где я учился, и школы, в которых я преподавал. Может быть, мне и везло, но почти все они были не столько советскими, уродующими детей, сколько русскими, и нравственно чистыми, и очень серьезными в том, что касалось самого дела обучения.
Моя любовь — русский театр, советское кино. На концертах в Большом зале консерватории я не только понимал, но прямо-таки телесно ощущал, что такое счастье.
В Советском Союзе я знал счастье любви, наслаждение дружеской исповедальной открытостью.
Я еще много мог бы сказать о светлых сторонах моей жизни в Советском Союзе. Будучи безусловным, безоговорочным сторонником разрушения советской системы, я не всегда понимаю людей, которые рисуют Советский Союз лишь только как юдоль печали.
Но читая финал “Человека в футляре”, я всей душой бываю с чеховским Буркиным: “Видеть и слышать, как лгут… и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла… нет, больше жить здесь невозможно!” (Дошлый читатель заметил, конечно, что я заменил “так” на “здесь”: здесь жить невозможно, решил я.)
Но сколь ни убедительными кажутся мне и сегодня мотивы моей эмиграции, обрисованные выше, я знаю, что решение немолодого человека навсегда покинуть страну, в которой прошла чуть не вся его жизнь, определяются не рациональными доводами, а силами в основном мистическими. Это как и в истории с Родионом Раскольниковым: все он высчитал, уговорил себя, почему он должен убить старуху-процентщицу, понимал, что убить не сможет, а все же убил, ибо тащила его к этому страшному делу какая-то неподвластная ему сила.
Уже приняв решение эмигрировать, я захотел еще в Москве как-то рационализировать это решение. Расчертил листок бумаги на две части и с левой перечислил все доводы за эмиграцию, а справа все против. Доводов против оказалось больше. Я собрал документы и отправился в ОВИР.
4
Эмигрировав, Вайль и Генис попали в неведомую им страну: по их признанию, Соединенные Штаты оказались совсем иными, чем они это себе представляли до отъезда. Жаль, что наши очеркисты очень мало говорят об источниках своей предварительной информации. Впрочем, они упоминают романы Хемингуэя, Стейнбека, Фолкнера. Странно, что жизненный и литературоведческий опыт не подсказал Вайлю и Генису, что художественный текст рискованно использовать как справочник о жизни описываемой страны. Я же еще до отъезда знал, что “Воскресение” или “Утерянная честь Катарины Блюм” корректнее информируют нас о настроении и мировоззрении Толстого и Бёлля, чем о России конца XIX или о Германии середины XX века. Поэтому я перед отъездом в Германию приналег на экономические справочники, юридические документы, прежде всего внимательно прочитал “Основной закон (конституцию) ФРГ”. Произведения же Бёлля, Энценсбергера, Вальрафа, Вальзера я читал, чтобы лучше ориентироваться в немецкой литературе и лишь во вторую очередь — в немецкой жизни. Я ловил лю-бую возможность поговорить с гостями из Западной Германии, и, хотя это были главным образом немецкие интеллектуалы, я расспрашивал их о быте, человеческих отношениях, системе образования, ценах и зарплатах, об отношении с властями более подробно, чем о Шёнберге или Юнге. В результате всех этих “расследований” я пришел к выводу, что по крайней мере в одном Германия мне подойдет: в этой стране мои трудовые усилия будут оценены адекватно, безразлично, какое рабочее место я найду — учителя (чего очень бы хотелось) или мойщика окон (к чему я тоже был, на худой конец, готов). Ни в какой рай я не стремился. Я знал еще до отъезда, что получу (или не получу) рабочее место вне зависимости от моей сомнительной национальности, партийности или связей.
Самое неожиданное для меня в Германии оказалось то, что… никаких неожиданностей социального, политического, бытового характера я здесь не встретил.
Я уехал на Запад, чтобы узнать, на что я способен, какова моя объективная цена как работника.
И вот без всяких связей я получил место почасовика в университетах Гейдельберга и Мангейма. Меня узнали как преподавателя, и через некоторое время я смог участвовать в конкурсе на вакансию в университете Майнца. Я его выиграл и вот уже почти пятнадцать лет преподаю на факультете прикладной лингвистики этого университета страноведение (советское и русское). Опыт оказался чистым: я приехал никому не известным и получил то, чего по здешним критериям был достоин. (Иное дело, например, А. Д. Синявский или Е. Г. Эткинд. Им было легче: они приобрели известность на Западе задолго до своей эмиграции и как ученые и как диссиденты. Глубоко убежденный, что они получили профессорские места в Сорбонне заслуженно, я лишь хочу заметить, что мой эксперимент с целью проверки, как работает западная система предоставления рабочих мест, более чистый.)
Но я не только преподаю в университете. Меня приглашают по всей Европе (иногда и из Америки) с докладами о русской литературе, политическом положении в России, русской философии, русском искусстве. Я делаю передачи для “Свободы” и “Немецкой волны”, печатаюсь в русских эмигрантских и немецких газетах и журналах. Одно известное немецкое издательство выпустило мою книгу “Два лика России”. Перечисляю все это совсем не для того, чтобы похвастаться своими успехами. До эмиграции я проработал двадцать пять лет учителем. Свою работу я любил и был уверен, что достиг своего потолка. Оказалось, что я был в своей стране недовостребован.
В моей эмигрантской жизни не было ни одного случая, когда бы немцы оттолкнули меня из-за неприязни к моей русской манере говорить, думать, вести себя. Наоборот, приглашавшие меня выступить перед их аудиторией промышленники, члены ротари-клуба, ученые, военные говорили после моих выступлений и застольных бесед, что им особенно полезно было слушать о России от россиянина не только благодаря информации, которую он давал, но и несколько необычной для них манеры. После семинара о русской истории, который я проводил, мои слушатели, преподаватели одного университета, похвалили меня несколько странным образом. Один из профессоров, пожимая мне руку на прощание, говорил: “Все было страшно интересно, но, понимаете ли, это не наука”. Ничего себе комплимент, уныло подумал я и спросил: “Вы, наверное, нашли какие-то ошибки в моем изложении? Было что-то некорректное в нашем семинаре с точки зрения чисто научной?” “О нет, — возразил мой собеседник, — все было в этом отношении о’кэй. Но понимаете, герр коллега, мы на ваших занятиях часто смеялись, возмущались тем, что было в русской истории, иногда вы нас настраивали сентиментально в отношении России — наука же должна быть…” Тут я его перебил: “Скучной?” Он задумался, а потом признался: “Да, у нас, немцев, это строже, но было очень интересно познакомиться с чудесной русской ментальностью”. Я вспомнил, что Бердяев столкнулся во французских научных кругах с таким же явлением. В “Самопознании” он вспоминает о научном семинаре, в котором участвовали западные и русские философы: “В Западной Европе, и особенно во Франции, все проблемы рассматриваются не по существу, а в их культурных отражениях, в их преломлении в историческом человеческом мире. Когда ставилась, например, проблема одиночества… то говорили об одиночестве у Петрарки, Руссо и Ницше, а не о самом одиночестве… У нас, в России… дело шло о первичном, а не об отраженном, не о вторичном”. То же и сегодня разделяет меня в какой-то степени с немецкими коллегами. Очень редко мне приходится слышать страстную речь немецкого ученого о какой-нибудь проблеме истории, литературы, философии. Выступления немецких коллег всегда очень солидны, научно оснащены самым серьезным образом (мне на зависть), со множеством точных дат. Доклады в подавляющем большинстве случаев читаются по написанному. И, думаю, не потому, что ученые не могли бы говорить свободно. Для немецкого ученого высшая ценность на шкале приоритетов — точность изложения фактов, передачи цитат, корректность заранее основательно продуманных тезисов. Больше всего он боится ангажированности. (Что сие означает, я узнал после одного из моих выступлений: один слушатель подошел ко мне и сказал, что я выступил, как это типично для русских, очень ангажированно. Видя, что для меня этот термин весьма загадочен, мой собеседник его разъяснил.) Я же (да иначе просто не умею) читаю лекции, доклады без всяких бумажек. Подчас, возвратившись после какого-либо выступления домой, покрываясь потом, вспоминаю, что неточно процитировал Толстого, что упоминавшееся мной стихотворение Лермонтова называется несколько иначе, что роман Замятина вышел на два года позже, чем я сказал. Зато я был “ангажирован”, меня хорошо слушали и проводили аплодисментами. (Недавно я слышал выступление по “Свободе” блестящего Баткина. Некрасова он назвал Николаем Александровичем. У немца такого рода ошибка невозможна: ведь он читает свои тексты по бумажке, и весьма даже скучно, Баткина же слушать уж никак не скучно!)
Покидая Россию, я верил, что в Европе не буду себя чувствовать таким чужаком, как в Советском Союзе. Как я уже говорил выше, с никакими существенными неожиданностями я в Германии не столкнулся. Для меня был важен вопрос, смогу ли я на Западе осуществить те чисто земные задачи, которые при всех моих усилиях не могли быть решены на родине.
В Советском Союзе очень немногие мужчины (“мужики”) могли содержать семью. До революции тот слой общества, к которому я принадлежу (средняя служилая интеллигенция: учителя, врачи, инженеры), был достаточно обеспечен, почти не знал работающих жен: семья держалась на заработках ее главы. И конечно уж учителя или врачи жили не в коммуналках и не в однокомнатных клетушках. Никогда у людей, принадлежавших к этому слою русского общества, не было потребности уехать на заработки в эмиграцию. Я же к середине 70-х годов почувствовал нестерпимый стыд за то, что не могу содержать семью, что не могу обеспечить ей неунизительное бытовое положение. И решил поехать на заработки, как короленковский Матвей Лозинский (“Без языка”), но в отличие от него — с частью семьи.
Мне приходилось и читать и слышать презрительные выпады против эмигрантов, которые бегут-де на Запад, только чтобы разбогатеть. Я уже перечислил главные мотивы моей эмиграции, и были они не материального характера (рывок к свободе, бегство от антисемитизма, стремление познать свои истинные возможности, оградить от оскорблений себя и жену, вырваться из абсурда), но вместе с тем не последней причиной моей эмиграции были унизительная бедность (хотя в условиях Советского Союза наша семья могла быть признана материально неплохо обеспеченной) и желание из нее выбраться. Я думаю, все согласятся с иронической пословицей “лучше быть богатым, но здоровым, чем бедным, но больным”. Высокомерным критикам эмигрантов не худо бы понять, что бедность унижает человеческое достоинство, а благосостояние ведет к раскрепощению человека.
Живя в Германии, я впервые в своей некороткой жизни познал удовлетворенность трудом, который дает мне возможность не жить, пользуясь чужой поддержкой (например, отца), а наоборот — помогать другим. Всю жизнь, с тринадцати лет, я работал: был железнодорожным рабочим, кинооператором-мультипликатором, учителем, замдиректора школы, — и не было ни одного периода в моей жизни, когда бы я один мог содержать свою не маленькую семью. Мало того что чуть ли не до обмороков “вкалывала” и моя жена — мы не могли нормально прожить без регулярной финансовой и прочей помощи со стороны моего отца, имевшего какие-то привилегии за службу в Госплане. Меня это оскорбляло, подавляло.
Здесь, в Германии, я стал на пятидесятом году жизни наконец главой семьи, добытчиком (как говаривали в русских деревнях), содержащим своим трудом большую семью, между прочим, и отца с матерью, когда отец ушел на пенсию. В Германии пенсионер-чиновник уровня моего отца не нуждается в материальной помощи своего сына.
В общем, уехав “на заработки” в Германию, я свою задачу выполнил, и не ценой каких-то жертв. Помогая моим родным, оставшимся в России, другим людям, я могу оплачивать и дом с садом на берегу Рейна, смог купить хорошую машину. Мы с женой имели возможность попутешествовать по миру. Я собрал за эти годы приличную библиотеку и фонотеку из произведений мировой классики. Однако достигается все это нелегким трудом. Мы работаем гораздо больше, чем работали в Союзе (я имею в виду большее время — труд здесь отнимает неизмеримо меньше здоровья и нервов). Пожила у нас как-то в гостях кузина моей жены из Москвы. Понаблюдав несколько дней за нашей жизнью, она вздохнула: “Так напряженно жить, как вы, я бы не смогла”.
Но так живут все немцы, принадлежащие, как и мы, к среднему классу, в том числе и рабочие: нелегкий труд — а за него все необходимые блага. Мы живем около фабричного поселка, населяют который рабочие мебельного предприятия. Все они имеют машины, собственные домики с садиками, гаражами. Отпуск немецкого рабочего — пять недель в году, не считая множества праздничных дней. Отдыхает рабочий со своим семейством на Мальдивах, Мальорке, в Египте. Но рабочий день у него начинается в шесть часов. Никаких перекуров, кроме часового обеденного перерыва, работник не имеет. Как бы ни заботился владелец фабрики о гигиенических условиях в цехах, цех остается цехом: жарко, отходы от материала не делают воздух чище, станки все равно гремят.
Конечно же, мой рабочий день проходит в более здоровой обстановке, да я и сам могу определять, делать ли мне перекур и сколько времени выделить на обеденный перерыв. И все же я не могу себе позволить полностью освобождаться от работы чаще чем раз в неделю. Очень редко вижу ничего не делающей мою жену, преподавательницу музыки, на которой, кроме всего прочего, лежит и все домашнее хозяйство, пусть и максимально механизированное.
Вот такой работой мы обеспечиваем себе весьма удобное, достойное человека существование. Ничего не дается даром, да и вообще сомнительно, можно ли здесь, в Германии, получить что-нибудь даром, без приложения своего труда.
В Германии (как, впрочем, и в других капиталистических странах) неравенство между людьми определяется только различием в их доходах. Немецкая марка не нагружена никакой дополнительной информацией, кроме информации о затраченном труде ее владельца. Чтобы получить какие-то услуги, к марке не надо ничего прибавлять — ни связей, ни блата, ни положения в обществе. За одну и ту же сумму рабочий и канцлер получат одни и те же товары и одни и те же услуги.
Когда меня направляют в больницу, я прошу положить меня в одноместную палату: эту роскошь мне позволяет моя страховка. В соседних одно- или двухместных палатах могут лежать или министры, или работяги. Мой знакомый-эмигрант лежал в Кёльне в той же больнице, что и тогдашний канцлер Шмидт. Оперировал их один и тот же врач. Только у палаты канцлера была охрана, а мой приятель обходился без нее. Однако еду из больничной кухни канцлеру и русскому эмигранту привозили одну и ту же.
Чтобы находиться в таких условиях, нужно иметь дорогую страховку. Но любая страховка доступна каждому работающему человеку с той лишь разницей, что, заплатив за дорогую страховку, рабочий должен будет в чем-то себе отказывать (ездить в отпуск не в Египет, а на соседний немецкий курорт и покупать не дорогую машину, а скромный “фольксваген”). У меня, университетского преподавателя, конечно, больший выбор возможностей.
О Германии я слышал рассказы моих теток, живавших в Берлине и на Баденском озере. Рассматривая старые бедекеры, я задолго до решения эмигрировать уже представлял себе эту страну. Подчас, особенно когда передо мной лежали репродукции картин Шпицвега, мне казалось, что я уже когда-то жил в Германии, которую Набоков брезгливо назвал гемютной, и наслаждался покоем, устойчивостью быта, изысканной вежливостью соседей.
Я люблю чистоту, уют, бесконфликтность отношений с любым встречным, взаимную предупредительность. Согласитесь, что все это не очень-то часто можно встретить в России. Меня всегда удивляли ножницы между бытом и бытийностью русских людей. Европейская страна глубочайшей духовности, Россия одновременно и страна величайшего бытового свинства. Это вопиющее противоречие между духовной культурой и бытовым варварством проявляется в России на уровне прежде всего межчеловеческих отношений. Россиянин может быть и академиком, и героем, и мореплавателем, и плотником (и во всех этих ролях ничуть не ниже, чем немец), весьма уважаемым в его непосредственном окружении, но это не гарантирует неприкосновенности его личности на улице, в трамвае, кино, отделении милиции, в каком-либо официальном учреждении. Не было в России ни одного дня в моей жизни, чтобы меня кто-нибудь не оскорбил, причем всегда без всякой видимой причины: то пьяница, который меня никогда до этого не видел, поднимет кулаки и скажет что-нибудь вроде: “У-у, интеллигентская сволочь!” (вариант: “Жидюга!”); то облает продавщица или обсчитает таксист, да еще тебя же и обругает; то часами в учреждении сидишь, дожидаясь приема у вельможи, потому что мимо тебя в кабинет идут и идут какие-то личности. Думаю, советские люди смогут бесконечно продолжить этот список. Во всяком случае, те унижения, которые испытала моя жена в советских роддомах, были не самым последним обстоятельством, толкнувшим ее на эмиграцию. Смею усомниться, что во всех этих случаях виновата только коммунистическая система. Я уехал на Запад, потому что подозревал: даже если эта система развалится, цена человеческого достоинства в России вряд ли подскочит до такой высоты, как в Европе.
В Германии вообще нет хулиганства, нет, и все! Хулиганством я называю бесцельное, бессмысленное оскорбление личности, ничего осязаемого не дающее обидчику, а лишь удовлетворяющее его агрессивный инстинкт. Напившийся же вдребезину немец или поет песни (немедленно замолкая при виде полицейского), или тащится домой, прижимаясь к стенам домов и самым тщательным образом обходя встречных: как бы ни замутнено было его сознание, он всегда помнит, что за приставание к прохожим он заплатит немалый штраф. В самом худшем случае немцы-пьянчуги затевают разборки между собой. (За пятнадцать лет я такое наблюдал лишь один раз — в Гёттингене.)
Вот точная цифра: прожив в Германии восемнадцать лет, я был оскорблен лишь один раз, в России же — каждый день в течение сорока семи лет пребывания там. Впрочем, с одним из проявлений хамства — матерными словами на заборах — я начал сталкиваться и в Германии, это работа немцев — переселенцев из России: на одной автобусной остановке в нашем городке вдруг появилось русское слово из трех букв. Мне показалось, что я получил кулаком по физиономии. В Москве я таких бурных чувств не испытывал — привык. (Потом я встретил этих дебилов на озере. Они не говорили друг с другом, а лаяли, выплевывая матерные слова. Моя попытка их урезонить вызвала лишь идиотический смех. Ну что ж, больше их на общественный пляж не допускали: он для людей…)
Когда в Москве всякая шпана обливала меня грязью, мне всегда хотелось крикнуть: я, я, я… я известный учитель, я из доброй, хорошей семьи, я отец двоих сыновей, я еще кто-нибудь. В эти минуты я очень хорошо понимал и профессора Николая Степановича из чеховской “Скучной истории”, и Сашку Ермолаева из шукшинской “Обиды”.
Все это я в Германии забыл, как забыл и о самочувствии советского человека, отправляющегося на прием в какое-то учреждение для улаживания своих дел. До встречи с чиновником он мучительно гадает, хороший этот чиновник человек или злобный. В Германии чиновник в самом лучшем смысле этого слова безлик. Точнее, улыбчив — и безлик. Он лицо закона. Никакого права на интерпретацию закона у него нет: для этого существует суд. А возиться с судом у чиновника желания нет, поэтому он склонен удовлетворить прошение заявителя и стремится исчерпать все возможности, заложенные в законе, для положительного решения дела, с которым к нему обращается проситель, в то время как советский чиновник прежде всего ищет возможности отказать. Если же немецкий чиновник все же отклоняет просьбу, он не произносит издевательски-сакрального “не положено”, а перечисляет статьи и параграфы закона (причем обязательно в письменном виде), одновременно советуя просителю обратиться к адвокату, прежде чем протестовать (не рискуйте, дело проиграете, да еще и судебные издержки понесете). За время моего пребывания в Германии я получил лишь два раза отказ на какие-то мои прошения, оба раза это был мой адвокат, который разъяснил мне, что дело наше сомнительное, и посоветовал примириться с решением чиновника. Ах, какое я получил удовольствие от этих отказов! Не “не положено”, а вот такая-то статья, такой-то параграф, и вообще, “господин Андреев, было очень приятно с вами познакомиться. Как там, в вашей России?”.
Первая встреча с западными властями произошла у меня в Вене, в самом начале эмиграции. У меня было право пребывания в Вене лишь на три месяца. Когда начался пятый, я получил повестку с требованием явиться в столичное полицейское управление. Отправляясь туда, я попросил жену начать собирать вещи (еще недавно советский человек, я не мог себе и представить, что полиция отменит решение о высылке в пользу какого-то там человека, да еще иностранца, если у него нет ни связей, ни денег на взятку). Войдя в кабинет к начальнику, я сразу объявил, что я немедленно покидаю Австрию. Высокий, с лицом героя западных детективов полковник выслушал меня с явным недоумением. “А почему же вы не уехали месяц назад, если у вас есть такая возможность?” — задал он мне вопрос, не лишенный логики. Я, заикаясь, стал что-то бормотать о желании въехать в Германию и длительности оформления немецких виз. “Да, — сказал он печально, — это не основание для продления вашего пребывания в Австрии”. “Да-да, вполне с вами согласен: я уезжаю”. “Но ведь вы не хотите уезжать?” “Ясно, — твердо ответил я, — не хочу”. “Ну что же (слушайте, слушайте, товарищи московские милиционеры!), давайте искать в законе какую-нибудь возможность продлить ваше пребывание в Вене хоть ненадолго”. Он достал с полки огромный том законов и углубился в чтение, иногда останавливаясь на каких-то параграфах и каждый раз констатируя: “Нет, увы, это не для вас”. Так перелистав чуть ли не весь том, он опять печально посмотрел на меня и сказал достаточно твердо: “Вы обязаны покинуть Австрию в трехдневный срок. К сожалению, нет никаких законов, которые разрешали бы вам этого не делать”. Я поднялся и стал собирать свои бумажки. Вероятно, чтобы как-то разрядить напряжение, полицейский полковник спросил меня: “А как вы проводите время в нашей прекрасной Вене, герр доктор?” Я ответил, что сижу в Национальной библиотеке и готовлю материалы для задуманной книги. Полковник вскочил и чуть ли не заорал: “Что же вы этого раньше не сказали?” И тут же набросал какую-то бумаженцию, в которой было сказано, что г-ну доктору Андрееву разрешено остаться в Вене на время его научных занятий. Разумеется, никаких справок, подтверждающих мои занятия научной работой, я ему не предъявил: просто сказал — и этого было достаточно…
5
Я заговорил о контрасте между бытом в России и духовностью ее исторического бытия. К сожалению, многие, если не все русские писатели и мыслители этим контрастом любуются, тем самым закрепляя уверенность русских людей, что так и должно быть у великого народа. Пожалуй, наиболее откровенно любование “такой Россией” прочитывается в стихотворении Блока “Грешить бесстыдно, непробудно…”. Перечисляя все мерзости, которые может сотворить возвратившийся с церковной службы русский человек, Блок не без гордости заявляет: “Да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне”. Я думаю, что это псевдославянофильское любование своими мерзостями принесло России немало вреда. Мы духовные, у нас особая вера, самая правильная (православная), в этой вере мы не тепленькие, а страстные, горячие. Мы и подонка Дмитрия Карамазова любим: у него же шиллеровское сердце, за такое сердце ему можно простить и пьяные скандалы, и то, что он чуть не убил слугу, который его вырастил, и избиение маленьких, слабых людишек, и унижение женского достоинства. Зато у нас вера горячая, да и натуры мы соответствующие, страстные… У нас самая лучшая литература (думаю, что в большой степени это так и есть), поэтому нам все позволено — жить в грязи, избивать жен, материться, при этом бия себя в грудь: я русский человек! Не только Достоевский и Блок, но и почти все русские писатели презирали “серединность”, “умеренность и аккуратность”: “мы не немцы какие-нибудь”, нам не нужен орд–нунг. Не о туалетах наши мысли, а о высших ценностях.
Я же предпочел соединить русский интеллектуализм, русскую духовность не с пьянством, не с матом, не с безответственностью, а с немецкой умеренностью и аккуратностью, с чистотой одежды и тела, жилья, человеческих отношений. В отличие от Блока и Достоевского я все-таки считал, что такой сплав возможен. Во всяком случае, “умеренность и аккуратность”, орднунг не были препятствием для появления в Германии Моцарта и Канта. Да и в России я встречал людей, которые не пили, не матерились, и, как это ни странно, о Боге думали, и лирические стихи со слезами на глазах читали. В них не было ничего от так называемой русской широты. Благодаря этой “серединности” многих моих друзей, чистых русаков, принимают за иностранцев или за евреев (не “наши”). “Жид, Абрам!” — кричали моему другу детства Глебу Оболенскому, потомку декабристов, когда мы жили в маленьком приуральском городке, в котором отродясь евреев никто не видал.
В Германии я открыл для себя, что не жизненные удобства, не упорядоченный быт, а их отсутствие делает человека рабом вещей. Если моя жена, как и миллионы русских женщин, должна была в России целые дни отдавать поискам пищи и ее приготовлению, содержанию в порядке одежды и жилища, то какой духовный смысл могла иметь ее жизнь?
Очень верно замечание Вайля и Гениса, что комфорт на Западе теряет свое метафизическое значение. Но в их интонациях ощущается при этом какая-то грусть. Я же всегда хотел, чтобы комфорт никакого метафизического смысла не приобретал, а лишь освободил бы мне время для размышлений об истинных метафизических ценностях.
Коммунисты, создав экономическую систему, заставляющую людей бороться чуть ли не двадцать четыре часа в сутки за элементарное существование, как раз и добились своего: люди Бога забыли. Одно из вопиющих противоречий коммунистической идеологии состоит в том, что она зовет человека к высшим ценностям, воспитывает презрение к быту, а с другой стороны — принуждает его целиком на этом быте сосредоточиваться.
Подготовку к восприятию такой идеологии начал до революции Максим Горький, придав понятию “мещанин” ругательный смысл (тут постарались и другие писатели). В доругательный период своего существования слово “мещанин” означало работника, хозяина, накопителя для своей семьи. Мещанин дорожит своим домом, ибо в нем — результаты его труда и гарантия блага семьи. Не случайно ненавидел мещан как раз босяк Пешков: став писателем, то есть тружеником, Горький принялся основательно заботиться о “мещанских благах” и для себя и для своей семьи, а лучшую свою вещь, “Клима Самгина”, писал в совершенно мещанских условиях.
Большевикам выгодно было изображение мещан как гадких ужей или трусливых пингвинов: они подсознательно чувствовали, что их дикая экономическая теория, будь она осуществлена, приведет к обнищанию народа. Так вот пусть этот народ поймет заранее: быть состоятельным, жить в нормальных бытовых условиях — это потребность тупых мещан, а не идейных борцов за лучшее будущее. Вот и жили зимой и дождливой осенью в палатках да в землянках комсомольцы-добровольцы, а разъезжавший на новеньком авто, привезенном из Парижа, поэт восхищался: “Я знаю — город будет, я знаю — саду цвесть”… Вера Кетлинская в романе “Мужество”, Илья Эренбург в “Дне втором”, Николай Островский в “Как закалялась сталь” клеймили интеллигентиков, которые возмущались ужасающими условиями жизни на стройках коммунизма.
Приехав на Запад, я уже в первый день увидел в Вене стройку с аккуратно уложенными около нее кирпичами в целлофановых обертках, рабочих в выглаженных комбинезонах. По окончании работы они уезжали в свои мещанские домики или в квартирки с мещанской мебелью. И думал я с тоской о наших строителях, о вагонах, где живут лимитчики, об общежитиях, совершенно свободных от всякого мещанства.
Мой лозунг: обеспеченный быт — надежная гарантия от рабства перед вещами. Германия освободила меня от унизительной погони за тем, что должен и может иметь человек цивилизованного общества.
Освобождение от быта приводит к очищению души и разума от всяких пустяков. Нам на Западе не нужно бегать за многочисленными справками, чтобы затем простаивать в очередях, сдавая их в какую-то контору; не нужно ломать голову, в какую прачечную нести белье: в ту, где меньше воруют, или в ту, где белье меньше рвут, или в ту, где меньше хамят; не нужно расспрашивать знакомых и незнакомых, где что дают, и т. д. и т. п.
В Германии требуются справки от гражданина, кажется, один раз в жизни — когда он уходит на пенсию (о сумме его взносов на страховку по старости). Прачечная находится за углом — и она точно такая же, как и остальные во всей стране (впрочем, в Германии трудно найти квартиру без собственной стиральной машины). Об имеющихся в продаже вещах сообщают бесчисленные проспекты, которые нам доставляют прямо на дом. То, на что в Советском Союзе тратились недели, я улаживаю здесь за полдня.
Освобожденные от пустяков, мы имеем больше времени на раздумья о вере, о смысле жизни, для чтения, для наслаждения искусством. Мы отличаемся по образу жизни от русского “культурного барства” лишь одной “мелочью”: мы “вкалываем”, зарабатываем себе право на такую жизнь.
Одним из самых ценных приобретений в эмиграции стала возможность поездить по миру. Немцы — самый путешествующий народ. В этом смысле мы стали немцами. Вайль и Генис потешаются над русскими эмигрантами: для них-де главное — зафиксировать, что они лазили на Эйфелеву башню или прислонялись к камням Колизея. Разумеется, такие эмигранты есть: карассы карассам рознь. Да и не только русские эмигранты, но и масса немцев и американцев — это не путешественники, а, как говорит А. Синявский в “Мыслях врасплох”, филате-листы.
Для меня же путешествие — это своего рода иллюзия если не бессмертия, то, во всяком случае, продления жизни. Продолжительность жизни — понятие не только временное, но и пространственное. Мавра из чеховского “Человека в футляре”, которая “во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села… а в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам выходила на улицу”, прожила несоизмеримо более короткую жизнь, чем, скажем, Миклухо-Маклай, умерший в сорок два года.
Возможность хотя бы таким образом (странствуя) продлить свое пребывание на земле — еще одна причина моей эмиграции. Я понял, что, сидя всю жизнь в своей комнатке на Зацепе, как Мавра за печкой, я жесточайшим образом укорачиваю свою жизнь и жизнь моей жены. Казалось бы, живя в огромной стране, занимающей одну шестую планеты, нет необходимости эмигрировать, чтобы получить возможность попутешествовать. Но поехать на Дальний Восток или в Среднюю Азию я никак не мог: ни средств на это не было, ни юношеского равнодушия к бытовым условиям.
В маленьком немецком городке (население 16 тысяч), где я живу, четыре бюро путешествий. В каждом вам предложат до сотни каталогов с бесконечными вариантами маршрутов, гостиниц, уровней обслуживания, цен. Купить путевку хоть на Северный полюс здесь неизмеримо проще, чем в России сто граммов колбасы или путевку в соседний дом отдыха. Я побывал и в США, и в Израиле, и во всех странах Западной Европы. Ни разу ни за одно путешествие я не заплатил сумму, превышающую мою месячную зарплату. Мои соображения о “камнях Европы” — не тема этого эссе. Я лишь подчеркиваю, что речь веду не о галочке (посетил Уффици — галочка), а о приближении к бессмертию. Каждый город — будь то Венеция, Бостон или Ювяскюля в Финляндии — стал частью моего бытия на этой планете. Перед отъездом из Советского Союза решили попрощаться с Россией, проплыв на пароходе по Золотому кольцу. И с тех пор я ощущаю какой-нибудь забытый Богом Касимов или Муром своей, так сказать, субстанциональной частью, продлившей мою жизнь на какое-то время. Вероятно, и это имел в виду Пушкин, когда говорил о мучительном свойстве — “охоте к перемене мест”: так мучительно человек пытается продлить свое пребывание на земле. Путешествие — это бегство от смерти.
Особенно приятно путешествовать в собственной машине. Машина — это твой дом на колесах. Этот вид путешествий, который был мне абсолютно недоступен в Советском Союзе, в наибольшей степени соответствует моему неприятию всех видов коллективизма (я был буквально очарован киббуцниками в Израиле, не мог не восторгаться тем, как они ведут свое коллективное хозяйство, как налажен их быт, но жить в киббуце я бы не смог). Немцы же очень любят всякие коллективные вылазки. Это называется у них вандерн, что означает толпой ходить с палочкой по горам и лесам в спортивном, а чаще национальном, костюме и беседовать. Для многих немцев это предел наслаждения. В уютном городке Шпеер есть даже памятник неизвестному страннику. Утомившись, вандерер заходит в какой-нибудь виртшафт (ресторанчик), затерявшийся в лесу или в горах, пьет сухое вино или пиво, закусывает и двигается дальше, болтая о самых различных пустяшных предметах.
Скучнее этих вандерн разве что парти. Гуляя, хоть наслаждаешься природой, получаешь какую-то порцию здоровья. А тут зал или гостиница, приглашенные (особо избранные) стоят с бокалами, в которые симпатичные девушки наливают вина и соки. Иногда раздают крохотные бутербродики. На каждые три информативные фразы приходятся две, произнесенные для политеса. Тощища несусветная, а расходясь, гости вопрошают друг друга с восторженными улыбками: “Не правда ли, как было сегодня восхитительно (варианты: фантастично, мило)?” И если путешествие в новую страну означает продление жизни, то каждое из таких парти вычитает из моей жизни пару часов (если, конечно, на нем не завязывается какое-нибудь полезное или интересное знакомство). На каждом парти какой-то дьяволенок подбивает меня, уже далеко не молодого, солидного вроде бы человека, выкинуть что-нибудь эдакое (и тут я понимаю Ставрогина, укусившего за ухо одного гостя на подобном парти), например встать на четвереньки и залаять.
Простой народ собирается на свои парти. На городской окраине разбиваются огромные палатки-шатры, в них расставляются скамейки и длинные столы. Ловкие полненькие бабы разносят пиво, на сцене оркестр играет простенькие народные мелодии. В палаточках продают сосиски, куски жареного мяса, сухое вино. Напившись и наевшись, гости, взявшись за руки и покачиваясь, поют в такт музыке народные песни уже хором. Нужно ли упоминать, что на этих народных толковищах ни полицейских, ни пьяных дебоширов никогда не бывает? Я побывал на многих таких гуляньях (на них я себя чувствую раскованнее, чем на светских парти, и не ощущаю желания совершить какой-нибудь экстравагантный поступок) и ни разу не видел ни полицейских, ни пьяниц. Как-то я сказал соседу по столу, что в России при таком количестве выпитого вина или даже пива уж давно бы появилось множество пьяных. “А как же, — возразил он мне, — у нас то же самое: вот смотрите, идет безобразно нализавшийся герр Мюллер”. Мимо нас прошел человек с неестественно покрасневшим лицом, постоянно и бессмысленно улыбавшийся и кланявшийся знакомым и незнакомым. Это у немцев называется “дошел”.
Люблю я время уличных маскарадных шествий — фашингов. Фашинг проходит одновременно во всех городах и селах в конце февраля. Маршируют девушки в форме прусских гусар XVIII века, под ритмичные барабанные удары выбрасывая вперед свои удивительно стройные ножки. С тележек, разукрашенных в местном стиле, клоуны бросают в толпу зевак конфеты, печенье, всякие безделушки. Несут карикатурные изображения боннского или местного начальства со смешными (с точки зрения немцев, у которых с юмором отношения напряженные) надписями на актуальные темы. Всюду слышна музыка, по улицам бегают детишки в масках разбойников, индейцев и вообще черт знает кого. Чтобы все это подготовить, люди днями и ночами шьют, репетируют, выучивают какие-то тексты.
Мои знакомые немцы-интеллектуалы о фашингах говорят с презрительной физиономией и в этот день на улицу не выходят. А мне приятно видеть веселые лица, не замутненные страхом, раздражением, ненавистью или бесконечной усталостью.
6
В предыдущей главке я рассказал о своем видении Германии. У читателя может сложиться впечатление, что я описал какую-то страну с молочными реками да кисельными берегами. Трезвые люди сунут мне в нос статистику преступлений в Германии, информацию о количестве бездомных, рассказы об эгоизме немецкого бюргера, сообщения о раскрытии все новых и новых случаев коррупции в высших эшелонах немецкой власти. Поднимутся на меня и читатели-эмигранты, совсем не так, как я, видящие и понимающие Запад, и обвинят в лакировке западной действительности. А уж что скажут наши отечественные “патриоты”, я и вообразить-то не решаюсь! И всем моим критикам я скажу умиротворяющее “да!”, вы правы: можно и так, как вы, видеть Запад. Но разрешите и мне поделиться с вами м о и м опытом, рассказать вам о м о и х критериях, которые определя-ются моими взглядами. К тому же я уверен, что так же, как и я, видит Запад какая-то часть эмиграции.
Решив писать этот очерк, я не имел намерения давать всеобъемлющую картину западной жизни со всеми ее плюсами и минусами. То был бы другой жанр (поверь, читатель, у меня достаточно материала и для такого повествования). Размышления об эмиграции неизбежно строятся на методе сравнения. Вайль и Генис, естественно, тоже постоянно сравнивают “там” (дома) и “здесь” (в эмиграции). Вот этот-то метод и приводит меня к “приукрашиванию” Запада. Конечно же, я видел и вижу на Западе множество отталкивающих явлений, но любое из них, причем в гораздо более страшном виде, имелось и в Советском Союзе, лишенном, однако же, западных позитивов. И все же в этой главке я расскажу и об отрицательных сторонах Запада, которые меня покоробили.
Начну с того, что никакого “Запада вообще” не существует. То, что принято обозначать понятием “Запад”, это множество самых разных стран, объединенных лишь двумя (весьма существенными!) признаками: свободным рынком и либеральными законами, подчиняющими государство интересам личности. Во всем остальном страны Запада так же отличаются друг от друга, как лежащие восточнее их Польша от Чехии, Украина от России, Узбекистан от Киргизии, Китай от Кореи.
Французские жандармы могут задержанного поколотить, а американские даже убить. Это совершенно немыслимо в Германии или Дании.
Переезжая на машине границу, отделяющую Германию от Франции, сразу замечаешь, насколько грязнее на французской стороне фасады домов и чаще колдобины на дорогах, чем в Германии или в странах Бенилюкса. Кстати, в Бельгии при наступлении темноты автострады освещаются целиком, во всех же остальных европейских странах только при въезде на заправки.
В больших американских городах на улицах полно нищих, в Германии их тоже можно увидеть, но значительно реже.
Квартала, подобного нью-йоркскому Гарлему, вы не найдете не только ни в одной из европейских столиц, такого кошмара я не встречал и в советских городах: полусожженные дома, покрытые копотью, с выломанными оконными рамами, бродящие по улицам и во дворах оборванцы с уголовными физиономиями. (В Москве перестроечной я увидел нечто подобное — не физиономии, а здания — в 1992 году на Пушкинской площади и в арбатских переулках.) Разруха в Гарлеме — не следствие войны или перестройки. Дома здесь были когда-то очень даже неплохие. Каждый житель (а это был, как правило, негр) получил там отдельную многокомнатную квартиру, разумеется, со всеми современными удобствами. И все это разнесли сами новые хозяева, то ли протестуя против расовой дискриминации, то ли из-за непривычки к цивилизованным формам жизни. (Впрочем, я обратил внимание на то, что негры, живущие не в Гарлеме, вообще не в расово однородной среде, легко и даже с удовольствием приспосабливаются к условиям евро-американского быта XX века.) Жители Гарлема какие-то немытые и нестираные (расизм или бедность тут ни при чем: вода-то уж в каждой гарлемской квартире есть), среди них непропорционально много пьяных или накурившихся всякой дряни. И все же эти, как говорят на Западе, типы намного безобиднее нашего русского хулигана.
Игнорируя предостережения, мы с женой как-то решили прогуляться по Гарлему. Нам встретились десятки черных обитателей этого квартала, мы закусили в негритянской забегаловке, в которой только мы оказались белыми, зашли в католическую церковь, в которой молились только черные. Один из них, услышав русскую речь, громко поприветствовал нас на нашем родном языке: “Здорово, ребята!” (Он учился в Одесском университете.) И ничего страшного с нами не произошло.
Все-таки однажды поздним вечером на какой-то глухой ветке нью-йоркского метро за нами погнались два молодых негра. Мы попытались раньше них вскочить в вагон уходящего поезда, но им удалось тоже втиснуться в закрывающиеся двери, и мы оказались с ними одни в пустом вагоне. Я понял: дело хана, — и спросил у этих бандитов, что им надо. “Понимаете, — сказал один из них, — нам было очень страшно в метро, увидели вас и поняли, что вы порядочные люди, вот и решили, что вчетвером как-то спокойнее”. Вот вам и “бандиты”!
А подойдите к району Уолл-стрита, когда там заканчивается рабочий день: из зданий банков и офисов выходят клерки — не только белые, но и черные, стройные, изысканно одетые денди.
В Германии таких, говоря привычным советским языком, социальных контрастов вы не увидите.
Зато в США вы не встретите такого количества нытиков и паникеров. Немцы же, даже живущие в комфортабельных домах, хорошо зарабатывающие, социально неизмеримо лучше, чем американцы, защищенные, все время находятся в каком-то трепете, в ожидании конца общества всеобщего благосостояния. Отвечая на вопросы социологов, немец, как правило, говорит, что ему сегодня хорошо, а вот завтра будет очень плохо, или что у него-то все в порядке, а вот страна идет к краху. Когда в Германии производство возрастает не на четыре, а на один процент, немецкое радио и телевидение начинают намекать на приближающийся апокалипсис. Стоит раскрыться хоть одному делу о коррупции в каком-нибудь министерстве, как немцы стонут: конец демократии. (Какая поднялась истерика, когда обнаружилось, что министр путей сообщения оплачивал услуги своей домработницы за счет биржи труда, делавшей это, между прочим, по собственной инициативе!)
Американцы же, что бы с ними или их страной ни произошло, кричат свое “всё о’кэй!”. Когда на севере Восточной Германии хулиганствующие подростки начали поджигать дома беженцев из Азии, выкрикивая полунацистские лозунги, мои приятели немцы-интеллектуалы и знакомый электротехник с самодовольством, несколько странным для этого случая, говорили мне: “Видите, мы же говорили, что немцы свиньи”. А в США могут серьезно обсуждать кандидатуру нациста или куклуксклановца в губернаторы (что совершенно немыслимо в Германии) и при этом быть уверенными, что нацизм грозит кому угодно, но только не США. Мой большой друг — эмигрант, живущий в Америке, — шлет мне письма с выражением беспокойства из-за выходок в Германии нацистских хулиганствующих панков и вместе с тем, подобно аборигену, спокойно взирает на фашистов в американском истеблишменте.
Вайль и Генис изощряются в собирании курьезов, иллюстрирующих темноту, необразованность американцев, особенно проявляющуюся, когда речь заходит о русской культуре. То лифтер перепутал с кем-то Чехова, то даже студенты называют Чацкого одиноким ковбоем (это уже не из их очерков, а из передачи по “Радио Свобода”). Мне кажется, Вайль и Генис не полностью освободились от мифа о какой-то особенно высокой культуре советского человека. Но может быть, они и правы, говоря об американце, этого уровня не достигшем. Что же касается немцев, мне не показалось, что они хуже или лучше, чем советские люди, информированы в области истории или культуры или что они меньше русских интересуются искусством, философией, литературой. Нужно лишь уточнить, о какой среде идет речь. Не думаю, что лифтерша где-нибудь на Песчаной улице может увереннее судить о Гауптмане, чем кёльнский лифтер о том же Чехове.
Очень многие немцы живут богатой интеллектуальной, а некоторые и духовной жизнью. На мои лекции о русской культуре собираются из года в год крестьянки из Северной Германии, после лекции задающие множество вопросов — не из вежливости, а из страстного интереса к России. (Само собой разумеется, что на эти лекции их никто не загоняет.) На концерты классической и церковной музыки в самых маленьких деревнях приходит обычно так много людей, что иногда в зале не хватает мест. Кружки, конгрессы, посвященные проблемам религии, межчеловеческих отношений, защиты природы, охраны семьи, проходят по всей стране.
Продолжая сравнения разных стран Европы, замечу, что ни англичане, ни французы, ни итальянцы не обладают энтузиазмом благотворительности в такой степени, как немцы. Рискуя некорректностью обобщения, я бы сказал, что у немцев душевность более действенная, а у русских более эмоциональная, что ли. Русские способны на мгновенный, яркий акт сердобольности, немцы же более постоянны, более терпеливы, менее подвержены всяким настроениям, когда совершают дела милосердия. С русскими интереснее поговорить о Боге, о добре и зле, о “предрассудках вековых и гроба тайнах роковых”.
Известный экономист Явлинский сделал как-то злое и очень верное замечание о русской интеллигенции: она много рассуждает о Достоевском, но абсолютно не разбирается в человеческой психологии и присоединяется к политическим вождям, совершенно для этой роли непригодным.
Немцы, в том числе и образованные, редко беседуют о Гёте или Достоевском (вне научных диспутов). Я работаю в немецких университетах на отделениях славистики вот уж почти двадцать лет, но ни разу (подчеркиваю — ни разу) ни один коллега не испытывал потребности говорить со мной о вещах, выходящих за границы организации учебного процесса. Замечу, что немецкие слависты, мне знакомые, — прекрасные знатоки и русской литературы и русского языка.
И лишь с одним коллегой беседую я и о литературе, и об искусстве, и о русской истории, и о религии. Но все эти беседы, а подчас и острая полемика происходят там, где этому и положено быть: на занятиях в университете. Мы с К. Х. преподаем предмет, который называется перевод на переговорах: русскоязычный преподаватель (я) и немецкоязычный (он) беседуют на самые разные темы, а студент учится переводить такие беседы.
У меня всегда такое ощущение, что для немецких славистов Россия — только предмет изучения, в то время как для меня судьба и жизнь. По моим наблюдениям, русские (советские) германисты с гораздо большей захваченностью занимаются Германией, чем немецкие слависты Россией. Во всяком случае, когда в Москву приезжал какой-нибудь немецкий театр, зал бывал переполнен германистами-преподавателями и студентами. Если же во Франкфурте или в Мангейме гастролируют русские театры, не ждите увидеть в зале элиту немецкой славис-тики.
В общем, я не нашел в Германии чего-то совсем уж неожиданного. В частности, у меня и до отъезда хватало воображения, чтобы представить себе то интеллектуальное одиночество, которое ожидало меня на Западе. Однако в отличие от многих моих высокомерных земляков я понимал, что дело не в “бездуховности”, скажем, немцев, а в иных, непривычных нам формах интеллектуальной жизни на Западе.
7
Мне глубоко отвратительны слова Печорина “как сладостно отчизну ненавидеть” (я вообще не способен к такому сильному чувству, как ненависть) или публициста уже нашего времени: “Россия — сука”. У меня нет никакого желания полемизировать с авторами таких высказываний. Их чувства мне непонятны, они из другого духовного мира, в котором я никогда не пребывал. Однако без рассуждений о родине невозможно обойтись, если пишешь об эмиграции.
Понятие “родина” обросло массой дополнительных смыслов, затуманивающих ясную, простую его суть: родина — это место, где ты родился. Родину поменять невозможно. Невозможно иметь и две родины: настоящую и историческую. Две родины — это еще один софизм, утверждающий, что человек может родиться сразу в двух местах.
Я родился в государстве, которое называлось Советский Союз, следовательно, моя родина — государство, называвшееся СССР, а лучше Советская Россия. У меня, как у всякого душевно здорового человека, не может быть к родине иного чувства кроме любви. Но любовь вообще и любовь к родине — чувства иррациональные. Попытки мотивировать свою любовь почти всегда приводят к шовинизму. Для себя я строго разделяю патриотическое чувство и патриотическое убеждение и ставлю между ними непроходимую преграду. Когда патриот по убеждению перечисляет какие-то особенности России, за которые он ее любит, он отказывается от элементарного здравого смысла: все то, что он приписывает России (и очень часто справедливо), имеется и в других странах. Прекрасна не только русская природа, но и природа Германии. Я видел в Германии гораздо больше красот, чем в России (по России я ездил все же меньше, чем по Германии), но только русская природа вызывает у меня сентиментальные чувства, немецкой же любуются лишь мои глаза. Вряд ли надо доказывать, что немецкая музыка достигла хотя бы в произведениях Моцарта не меньших высот, чем русская, которая выросла не без влияния немецкой.
Не знаю литературы высшей, чем русская XIX и начала XX века, но это я не знаю: уверен, что найдутся ценители или же патриоты других стран, которые со мной не согласятся. А уж что касается великих героев прошлого, то это с какой стороны посмотреть. Для французского патриота Наполеон Бонапарт — величайший полководец и государственный деятель всех времен и народов, для русского писателя Льва Толстого — гномик, ничтожество, да к тому же и преступник. И не думаю, что подвиги Суворова так же высоко расцениваются поляками, как русскими.
Но самым сильным (с их точки зрения) доводом патриотов является сам великий русский народ. Перечисляются какие-то особенные (всегда положительные) его качества. Я вообще уверен, что само понятие “народ” — один из мифов, причем опаснейший и неумный. Никакого народа вообще не существует, а есть люди, и не может быть характера у народа, можно лишь говорить о характере отдельного человека. В Германии, где я живу, я встречал бы больше русских, чем немцев, если бы прилагал к каждому немцу черты характера, которые приписываются исключительно русскому человеку (по книге Лосского “Характер русского народа”): способность к высшим формам опыта, свободолюбие, доброта, даровитость и другие.
Патриотизм по убеждению — аргумент в пользу права своей родины диктовать волю другим странам: мы самые лучшие, самые праведные (еще хуже — самые сильные), самые мудрые, мы вообще избранные, поэтому мы диктуем всему миру, как жить. А уж если кто из подданных нашего лучшего в мире государства с нами, патриотами, в чем-то не согласен, мы объявляем его изменником. Вот в этом смысле автор “Войны и мира” и называл патриотизм прибежищем негодяев.
Наивная часть патриотов даже не задумывается над тем, что о любом социальном явлении можно судить, лишь располагая возможностью сопоставления: смешно видеть человека, который никогда не жил ни в одной стране за пределами Советского Союза и который тем не менее убежден, что его страна лучшая в мире. Такой патриотизм — тоже одно из проявлений нашего отечественного абсурда, родственное советским выборам, когда предлагалось избрать лучшего кандидата из одного.
Я пожил короткое время в нескольких странах Запада (в Германии почти двадцать лет) и теперь, сравнивая их с Советской Россией, говорю: нет среди них государства хуже советского, нет социальных отношений более отвратительных, чем в России, нигде нет такого абсурда и такого унижения человеческого достоинства, как в России. Но… я русский, а не немецкий патриот. Почему? Не знаю. Германия не вызывает у меня слез счастья или страдания.
Я сознаю, что глупо испытывать патриотическую гордость, увидя на туалете в немецком городе Гейдельберге среди других также и русскую надпись “для мужчин”, “для женщин”, или патриотический гнев, не найдя в Лувре или в Британском музее каталогов на русском языке (ведь и на многих других языках нет тоже, но меня возмущает отсутствие только русских каталогов, и это стыдно: ведь я-то читаю и по-немецки свободно!). Все это не имеет никакого отношения к логике. Это чистая эмоция, и обосновывать ею патриотизм — дело глупейшее и даже опасное.
Мне понятны сомнения Бунина: “Ах, никогда-то я не чувствовал любви к родине и, верно, так и не пойму, что такое любовь к родине, которая будто бы присуща всякому человеческому сердцу! Я хорошо знаю, что можно любить тот или иной уклад жизни, что можно отдать все силы для созидания его. Но при чем тут родина? Если русская революция волнует меня все-таки более, чем персидская, я могу только сожалеть об этом” (“Тень Птицы”). Бунин даже убежден в том, что любовь к родине присуща всем людям (следовательно, он не принимал и сравнения “родина — мать”). Может быть, он и прав. Я же пишу о себе: я люблю Россию и так же, как Бунин, сожалею, что эта любовь делает меня узким, односторонним. Но осознание этого дает мне свободу и не парализует моего движения в мире.
Все же из всех русских писателей близкое моему амбивалентное отношение к родине лучше всего выразил Н. Щедрин: “Странная какая-то творится штука: подойдешь к тебе (к России. — Г. А.) поближе, вкусишь от винограда твоего — тошнит, чувствуешь, как въяве дураком делаешься. Уйдешь от тебя — плачешь, чувствуешь, что становишься не самим собой”.
Я не в состоянии понять фразу: я горжусь, что я русский (немец, еврей, грузин). Гордиться можно лишь тем, что сам сделал, да и то если забудешь, что гордыня — грех. Все патриотические “гордецы” к тому же и не без хитрости: они примазываются лишь к добрым или талантливым делам, совершённым у них на родине, а вот всякие гадости оставляют другим. “Я горжусь, что я русский”, — сказал мне как-то очень дорогой для меня человек, обладающий честным умом. Я поинтересовался, какие основания у его гордости. Он подумал и сказал: “Ну хотя бы то, что “Войну и мир” написал русский”. На мой вопрос, каков его личный вклад в создание этого романа, он что-то пробормотал и пообещал найти другую мотивировку своей патриотической гордости. Когда он уходил, я крикнул ему вдогонку: “А заодно подумай, каков твой вклад в разграбление России, в создание абсурда в твоем государстве, в деятельность “Черной сотни”, в унижение личности в России, в дикую, подчас бессмысленную преступность!”
За многовековое существование России ее правители не без помощи плебейской полуинтеллигенции сумели внушить русским людям, что родина — это прежде всего государство. Но христианин не может забывать, что величие государства выражается в военной и полицейской силе, а отнюдь не в добре, не в духовной красоте, не в умных делах. Ценности государства не могут быть ценностями и христианина, и даже секуляризованого гуманиста. Гордость родиной потому, что у нее много ракет, самолетов, танков, — эмоция блатная.
Я ни в коем случае не анархист и не пацифист, я сознаю, что ни одна страна не может обойтись сегодня без армии и без полиции. Более того, бывают, по-моему, случаи (очень редкие), когда вся страна должна быть поставлена под ружье. Такой случай — Отечественная война. Отечественная война возникает тогда, когда нависает угроза над самим существованием людей, принадлежащих к определенной нации, когда враг ставит задачу искоренения тех условий жизни, в которой живет подвергшаяся нападению страна. (Именно такую цель поставил перед собой Гитлер в 1941 году: уничтожить славян, евреев и других россиян).
Воинственный патриотизм вызывает к жизни и свою экстремную противоположность, с которой мне пришлось столкнуться, когда я как-то провожал одного ветерана Отечественной войны, гостившего у меня в Германии. Попытка старика занять свое место в купе (вагон был из России) не увенчалась успехом, так как другие пассажиры, явно спекулянты, завалили полки грудой вещей. Старик обратился к проводнику, русскому парню с лицом того типа, которое Гоголь называл обсосанным. Тот даже не повернулся к старику и пробормотал что-то хамское в манере советской обслуги. “Как же ты со мной разговариваешь, — упрекнул его ветеран и напомнил: — Я же воевал за родину, спасал Россию от немцев!” “А кто тебя просил? — взвился этот современный Смердяков. — Не спасал бы, мы бы теперь под немцем нормально жили!” И я опять подумал: как хорошо, что я уехал из страны, для молодежи которой тряпки превыше всего. (Ну не парадокс ли? Эмигрант оскорбился в своих патриотических чувствах, которые напрочь отсутствуют у молодого жителя его бывшей родины!)
В сознании патриотов эмигрант — это изменник родине, в лучшем случае человек, безразличный к ее судьбе. Такое представление об эмигранте — следствие идентификации понятий родины и господствующей в ней государственной, политической системы. Согласившись с этим взглядом, мы неизбежно признаем Гитлера патриотом, а Томаса Манна — изменником, коммунистических руководителей России — патриотами, а Шаляпина — изменником родине. В советских учебниках истории и литературы сталинского времени так оно и было, а Варлам Шаламов был арестован патриотами за высказанное им положительное суждение об “изменнике родине” Иване Бунине.
Спекуляция понятием “патриотизм” подчас приводит к совершенно сюрреалистическим явлениям. Сегодня называют себя национал-патриотами люди, которые хотели бы вернуть Россию к тем временам, когда россиян миллионами морили голодом, уничтожали в концлагерях, запирали от внешнего мира, превращали в гомо советикус. (Ну хорошо, эти люди предпочитают демократии такую систему, — но почему это называется патриотизмом?) Национал-патриотами называют себя люди пусть и подсознательно, но глубочайшим образом презирающие русских. Это они выступают против свободных выборов (неосознанный подтекст: народ наш глуп), это они хотят оторвать Россию от Европы (народ наш — дитя несмышленое: того и гляди проест и протанцует свое первородство). Это они ратуют за репрессивную дисциплину (народ наш, кроме палки, ничего не понимает). Это они выступают за расовую чистку в России (народ наш глуп, бездарен — разве он выдюжит свободное соревнование с жидами?).
Возможно, все эти люди лучше, чем я, знают русского человека, непонятно лишь, почему они называются патриотами.
Любовь к родине, как я ее понимаю, не может быть аргументом ни за, ни против эмиграции: если это истина, что родина — мать, то правда и то, что взрослые люди за материнскую юбку не держатся. Иное дело, что, покидая родину, негоже ее забывать, а тем паче ей вредить. Но опять-таки о какой родине идет речь?
В моем воображении единой России не существует, теория о нации — коллективной личности — мне представляется более романтической, чем соответствующей реальному национальному бытию (об этом я писал в моей первой самиздатской работе, потом опубликованной на трех главных европейских языках). Я всегда видел в России как минимум две группы, ничего общего между собой не имеющих: с одной стороны, это творцы, с другой — болтуны или разрушители. Есть мужик пашущий (щедринский Коняга) и есть пустоплясы; есть художники и есть контролирующие или покупающие искусство; есть оберегающие и обогащающие русский язык и есть поганящие его. Есть руководители государства, пекущиеся о населении, и есть такие, которые хапают народные богатства для себя.
Мне глубоко отвратительна Россия жлобов-бюрократов, Россия черной сотни, Россия хамская, Россия хулиганская. Я ничего общего не вижу между Россией Андрея Дмитриевича Сахарова и той Россией, которая его облаивала; между Россией Матрён и Россией, держащей их в нищете. Первой России я, как мне кажется, всегда был верен, вторую, начиная приблизительно с 1974 года, только и делал что предавал.
При всем недоверии к патриотизму как системе убеждений я всегда считал, что если уж нужно свои патриотические эмоции (которых у меня в переизбытке) как-то рационализировать, то для этого существует один-единственный способ, а именно: честно работать. Я люблю мысли о патриотизме, высказанные Антоном Павловичем Чеховым в письме Суворину: “Как дурно мы понимаем патриотизм. Пьяный истасканный муж любит свою жену и детей, но что толку от такой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, понятие о чести не идет дальше чести мундира”. Любовь к родине — это не орден для человека. Более того, это чувство нередко отвлекает христианина от высшей любви — любви к Богу, от служения Ему. В книге книг Библии — ни в Ветхом, ни в Новом завете — я что-то не припомню завета о служении родине. Родина — понятие не духовное, а душевное. Духовный настрой — по вертикали — гарантирует чистоту помыслов и доброту в действиях. Душевные же привязанности, в том числе и любовь к родине, могут спровоцировать как на добро, так и на страшное зло.
К тому же родина как предмет любви иногда теряет свои контуры. Я люблю свою родину, но где она находится, как она выглядит? Если я родился в СССР, значит ли, что пейзажи Киргизии, с которыми меня познакомил Чуйков, или нефтяные вышки в Баку и т. п. включены в мое чувство родины? СССР распался — значит ли это, что моя родина исчезла или же что я неправильно провел границу между родиной и не родиной?
Недавно я побывал наконец на моей родине и понял, что к ней безусловно относятся “земли” между Остоженкой, Пречистенкой и Арбатом. А вот новые районы Кунцева и Октябрьского поля вызвали во мне столь же мало (или столь же много) чувств, как очень похожие на них современные кварталы западноевропейских городов. Я часто вспоминаю подмосковные дачные поселки, Ялту, приуральский Курган, то есть места, где рождалось мое “я”. И мне открылось, что слово “родина” нужно понимать в самом буквальном смысле: место, где я родился физически (для меня это Остоженка) и где рождалась и становилась моя душа. Родина — не некая абстрактность, а вещи, предметы, дома, деревья, при моем становлении присутствовавшие: ко всем деревьям в мире я не чувствую такой нежной любви, как к липе напротив окон моей детской комнаты на Остоженке. Нет человека без вещей, с которыми срослась его душа (это изумительно тонко описал Леонид Бежин в очерке об Александре I — старце Федоре Кузьмиче). Собрание этих вещей и есть безусловная родина. Следовательно, нельзя найти себе новую родину, это абсурд или мифотворчество. А уж как далеко расширяется родина в представлении каждого человека, это дело весьма индивидуальное и… опасное, грозящее кровопролитием: и Аляска — наша родина, и Курилы — наша родина, и Киев — наша родина, и весь мир — наша родина…
В эмиграции я очень остро почувствовал эту свою привязанность к предметам, через ощущение которых я возвращаюсь на родину, то есть к предметам — как бы моим родственникам. Рядом с ними возникают волнение, скрытые слезы. Гуляя по Латинскому кварталу в Париже или по Флоренции, я смотрю на все заинтересованными, иногда восторженными глазами, но нервы мои спокойны. Но вот когда на Западе встречаешься с чем-то русским, в горле начинает подозрительно першить, возникают очень дорогие воспоминания, ассоциативное воображение рождает одну картину за другой. И все они связаны с детством, с полной надежд юностью. Естественно, что западные впечатления таких ассоциаций не рождают.
Замок в Сен-Жермен эн Лэ под Парижем, или Золотой мост в Сан-Франциско, или Кёльнский собор — для меня лишь прекрасные декорации на сцене театра жизни. А какой-нибудь зачуханный арбатский дворик или наша русская церковка в Баден-Бадене трогают до слез. Я не без интереса рассматривал меню монпарнасского кафе в Париже, в которое я и пошел-то не потому, что о нем писала Гертруда Стайн, а потому, что в период оттепели о нем поведал наш Илья Эренбург. Хозяин “Ротонды” напечатал на обложке меню автографы знаменитостей, у него побывавших. С любопытством читаю: Хемингуэй, Пикассо… И вдруг — Ленин, Троцкий, Сутин, двое из трех перечисленных соотечественников возбуждают во мне самые отрицательные чувства. Но ведь это часть России, это мое. Боже, какое счастье вот здесь, на Монпарнасе, черт знает как далеко от России, которую я, может быть, никогда больше не увижу (дело происходило в 1976 году), посидеть за теми же столиками, за которыми пили кофе деятели моей, русской революции (черт бы побрал и эту революцию и ее вождей). А между именами Троцкого, Ленина и Сутина автограф моего дядюшки художника Кости Терешковича (который всеми силами души презирал двух своих нынешних соседей по меню “Ротонды”, а третьего даже весьма уважал). Вот я и дома!
Приезжая (до перестройки) в какой-либо большой западный город, я прежде всего наводил справки о магазине русской книги. В каждое свое посещение Парижа (а этих посещений было не менее тридцати) я обязательно иду в магазин “ИМКА-пресс”. Далеко не всегда я покупаю там книги — дело это дорогое. Но походить вдоль полок, почитать на корешках фамилии русских богословов, философов, писателей — наслаждение непередаваемое. Гуляя по городам Европы, читая мемориальные доски, напоминающие, что в этом доме жил Гюго, или Андерсен, или Пиранделло, закрепляю эти сообщения в моей памяти — и все. Но буквально столбенею от счастья, наталкиваясь на дом, где жил или писал Толстой или Горький (на Капри). Впервые приехав в Баден-Баден, зашел в кондитерскую, чтобы узнать у владелицы, как найти дом, где жил Достоевский. С характерной для немцев готовностью помочь она достала… телефонную книжку и, не найдя там имени Достоевского, предположила, что у него просто нет телефона. Когда же я заметил, что Достоевский умер, она всем своим видом выразила глубокую грусть и высказала мне искреннее соболезнование, предполагая, что Достоевский — это или мой родственник, или друг.
Во Флоренции около палаццо Питти стоит высокий дом с грязным фасадом. На нем висит мемориальная доска: “Здесь русский писатель Достоевский писал роман └Идиот””. Этот дом вытесняет из моих воспоминаний о Флоренции и Уффици, и баптистерий, и мост через Арно, на котором стоит памятник Бенвенуто Челлини.
А в Вероне меня больше потряс Кремль — совершенная копия (а может быть, образец) московского, — чем балкон, на который Ромео лазил к Джульетте.
Я ощущаю мой патриотизм как нечто дискомфортное и завидую моим приятелям, русским эмигрантам, которым французская, американская или немецкая культура столь же (а иногда и более) близка, чем русская. Я сознаю, что я просто примитивнее, чем они, уже их. Но мне почти семьдесят, и меняться я не могу. Уж какой есть. Эмигрируя, я знал об этой моей, мягко говоря, странности и, чтобы эмоционально не засохнуть, создал в своем эмигрантском доме русский островок. По стенам моего кабинета тянутся полки с русскими книгами. На стенах висят прекрасные репродукции с картин Поленова, Васильева, Серова, Левитана, Кустодиева. В моей фонотеке пластинки и компакт-диски с произведениями русских (разумеется, не только) композиторов и выступлениями русских актеров. Я могу слышать голоса Шаляпина, Льва Толстого, Есенина, Ахматовой…
В университете я преподаю историю русской литературы на русском языке. И вот уж более двух лет смотрю по телевизору передачи из Останкина.
Для ностальгии у меня нет никаких оснований, а если я и тоскую по оставшимся в Москве сыновьям, невесткам и внукам, то точно так же тоскуют по своим близким, живущим, скажем, на Дальнем Востоке, москвичи или киевляне, так что эмиграция тут ни при чем.
Но есть в каждом году, вот уж почти пятнадцать лет, три недели, когда я и другие эмигранты остаются почти целиком в своей среде. Этот российский островок в центре Западной Европы называется Русский свободный университет имени Сахарова, в создании которого принял участие и я. В этот университет съезжаются русские эмигранты со всего мира (а в последнее время и гости из Москвы), чтобы рассказывать немцам и японцам, норвежцам и американцам, французам и итальянцам об истории России, ее искусстве, ее сегодняшних драмах. Все — и слушатели и, разумеется, преподаватели — общаются друг с другом только на русском языке.
В общем, не знаю, можно ли унести родину на подошвах своих сапог, а вот в голове, в сердце вполне даже можно, более того, эмиграция дает возможность взять с собой самое прекрасное, что есть на родине, а мерзости родной страны с собой не брать.
Я сказал все, что собирался сказать, а кто может сказать лучше, пусть скажет. У меня не было намерения что-то доказывать, я хотел лишь объяснить, как возникло стремление эмигрировать не у “нас”, а у меня, а может быть, и у других похожих на меня людей, чьи убеждения, симпатии и антипатии, притяжения и отталкивания включают их в мою карассу. Вряд ли есть смысл полемизировать с тем, что я написал. Заранее сдаюсь моим возможным оппонентам: как я не верю, что можно опровергнуть правду моих чувствований, моего видения мира, моей судьбы, так и я не смогу объявить неправдой доводы тех, кто со мной не согласится. А полемизировал я иногда с Вайлем и Генисом только потому, что они в своих увлекательных очерках пытаются говорить и от моего имени (“мы, русские эмигранты”). Я не искал рая, я перебрался в мир, свободный от абсурда. И я обрел норму, а не фантастический идеал. А потому мне и не в чем разочаровываться.