роман. Окончание
ВИКТОР АСТАФЬЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 1994
ВИКТОР АСТАФЬЕВ
*
ПРОКЛЯТЫ И УБИТЫ
Роман
ДЕНЬ ШЕСТОЙ
Нет, Ельню он, Зарубин, никогда не забудет и не простит. Не простит того унижения, смертельной той муки, какую там пережил.
Приданный дальневосточному курсантскому полку, он, командир полковой батареи, в первом же бою имел счастье видеть, как бьют зарвавшегося врага, и сам тому немало способствовал. Артиллеристы, не отставая от курсантов, перли на себе орудия и, когда утром появились танки, встретили их спокойным, прицельным огнем.
Но танки валили и валили из-за холмов, самолеты не давали поднять головы — час, другой, пять, день, вечность. Остатки курсантского полка и дерзких артиллеристов, оставшихся без снарядов, затем и без пушек, оттеснили в густой сосновый бор и срыли этот бор под корень вместе с людьми, оружием, лошаденками, с зайцами, белками, барсуками, волчьими выводками… А затем еще облили керосином с самолетов и подожгли. Десятка два оглушенных, полумертвых курсантов выползли ночью из горящего места, на котором сутки назад стоял древний бор, полный смоляных ароматов, муравьиных куч, грибов, папоротников, травы, белого мха, особенно много росло там костяники — отчего-то это запомнилось, может, потому, что ее кислыми ягодами смачивали спекшееся нутро, иссохший зев, горло, треснутые губы.
С ними, хорошо обученными курсантами, артиллеристами, умеющими за две минуты перевести старое, неповоротливое орудие в боевое положение, даже не воевали, их не удостоили боя, их просто закопали в землю — бомбами, — облили керосином, завалили горящим лесом…
С тех пор его, вроде бы невозмутимого человека, охватывал страх всякий раз, как только появлялись в небе самолеты. Никто не осуждал Зарубина: на передовой отношение к храбрости, как и к любой слабости, терпеливое, потому что каждый из фронтовиков может испугаться или проявить храбрость — в зависимости от обстоятельства, от того, насколько он устал, износился. А тогда, в сорок первом, быстро все уставали от безысходности, от надменности врага, от превосходства его, от неразберихи, от недоедов, недосыпов, от упреков людей, остающихся под немцем…
Лишь потом, когда немца обернули назад, когда нелепый вояка Одинец сшиб боевой самолет из трофейного пулемета, сам же, в поверженную машину залезши, содрал кожу с сидений на сапоги, развинтил отверткой какие-то приборы, одарил плексигласом мастеров, и те делали наборные ручки к ножикам и мундштуки, — Зарубин тоже залез в распотрошенный самолет, посидел на ободранном сиденье, покачался на пружинах и обрел некоторое душевное равновесие. Во всяком разе, теперь он уже умел прятать страх, который, однако, терзал его и по сю пору: загудят самолеты — и начинается в нем свинчиваться все, сходят гайки с резьбы, под кожей на лице холод захрустит, и все раны и царапины на теле стыло обозначатся.
“Ну вот, сподобился, дождался, пусть не на улице, как дорогой отец и учитель сулил, пусть на небе нашем узрел праздник”. Майор не заметил, как уснул. А над селом Великие Криницы, почти задевая плоскостями крыши, кружили и кружили штурмовики, пластали, крошили село и высоту сто. Уходили они с торжественным ревом, и ведущий непременно качал крыльями, ободряя мучеников, считай что смертников, бедующих на плацдарме.
Под гул и грохот орудий на сотрясающейся земле спал майор Зарубин и не знал, что в атаку пошла штурмовая группа Щуся, в помощь ей, отвлекая на себя огонь, двинулась рота бескапустинцев, поднялись и остатки полка Сыроватко.
Майора Зарубина потребовали к телефону. Вычислитель нехотя, жалеючи, разбудил начальника.
— Ну ты и наробыв винегрету, Зарубин, — частил по телефону полковник Сыроватко, — на вилку чеплять нэма чего. Ты шо мовчишь?
— Сплю, имею право…
— Го, во хвокусник!
Зарубин знал, что Славутич — стародавний друг Сыроватко, и страшное известие оттягивал как мог, чего-чего, а хитрить война все же его научила.
Байковое одеяло, обозначив под собой трупы Славутича и Мансурова, приосело от сырости и земли, набросанной взрывами. От реки, вытянувшись по ручью, тащились люди. Впереди, с расстегнутой кобурой, держа пистолет у бедра, шагал лейтенант Боровиков, напуская на лицо решительность. Собрал он по берегу человек до ста. И когда этот разнокалиберный, чумазый, большей частью полураздетый, босой и безоружный люд сгрудился перед блиндажом, майор Зарубин, выпрямляясь, разжал до черноты спекшиеся губы.
— Стыд! Срам! Вы за чьи спины прячетесь? За ихние?! — показал он на одеяло, грязно просевшее по телам убитых. — Там, — показал он на реку, — там, на дне, лежат наши братья. Хотите туда? Без боя? Без сопротивления? — Зарубину не хватало воздуха. Шинель, накинутая на плечи, свалилась наземь, но он не замечал этого, зато бойцы разглядели портянку, подсунутую под широкий пояс комсоставских брюк, от крови засохших до левого сапога. И эта толсто слипшаяся онуча действовала пуще всяких слов.
Булдаков принес охапку сучьев, ножом отпластнул ощепину от дверного косяка, и скоро бойко запотрескивал огонек. Майор протянул руки к теплу.
— Олеха, Олешенька, подсади меня тоже к пече, а? — попросил Финифатьев.
Булдаков бережно приподнял сержанта, прислонил к рыхлой, сыплющейся стене блиндажа. Финифатьев, часто всхлипывая, отдыхивался.
— Это куда же он, псих-то, пазганул меня?
— В ключицу. Скользом, ниже плеча распорол, — отозвался Булдаков. О том, что под ключицей у сержанта розовым шариком пульсирует верхушка легкого, не сказал. Зачем пугать человека…
— Кось не задета?
— Вроде нет.
— Ну, тоды нишчо. Была бы кось, мясо завсегда нарастет. В тридцатом годе на лесозаготовках эдак же спину суком распороло. Кровишшы! Рататуй кричал, думал, хана. Нишчо, заросло.
— Ты бы, дед, не балаболил. Хлюпает в тебе, — посоветовал Булдаков.
— Тут, товарищ дорогой, така арифметика — ежели вологодский мужик умолк, шшытай, шчо песенка его спета…
— Тогда валяй!
Майор слушал солдатскую болтовню не без любопытства, ожидая, что же все-таки скажет Финифатьев Шорохову, но его вполголоса, будто боясь кого спугнуть, позвали к телефону.
— Товарищ майор! Товарищ майор! — совали ему в руку телефонную трубку. — Возьмите скорее! Перехват. По-немецки говорят.
Майор лежа прислонил трубку к уху, но, слушая, начал приподниматься, опираясь на руку.
— В селе Великие Криницы, — начал он переводить, — взорван склад, разгромлен гарнизон. Генерал фон Либих убит. Высота сто взята. Село Великие Криницы обойдено, завтра может быть взято.
Зарубин бережно отдал трубку и, глядя в земляную стену, произнес горячим ртом:
— Было бы… позволил бы…
— А есть, товарищ майор, малость есть! — откликнулся понятливый Булдаков. — Эй, Шорохов, раскошеливайся!
Шорохов нехотя протянул здесь, в блиндаже, найденную флягу обер-лейтенанта Болова.
Майор отер горло фляги ладонью, глотнул и ожженным ртом прерывисто вытолкнул:
— Так и быть должно. Мы сюда переправлялись врага бить, а не ждать, когда он нас перебьет.
— Жалко, — протяжно вздохнул Финифатьев.
— Кого жалко? Фон Либиха? — ухмыльнулся Булдаков.
— Насерю-ко я на фон Либиха твово большую кучу! — рассердился Финифатьев. — Мне деревню жалко.
Все примолкли. О деревне как-то никому и в голову не пришло подумать.
“Крепкие вояки немцы, — перестав слушать солдат, чтобы отвлечься от боли, размышлял майор Зарубин. — Но авантюристы все же и, как всякие авантюристы, склонны к хвастовству, следовательно, и к беспечности. Плохо охраняются, надеются на реку. Увы, и нас эта беда не миновала. Победы вскружили головы. Но победы нам даются огромной кровью. Дома еще воюем, а потери, наверно, пять к одному, вполне возможно, и больше… Кто доложит? Неотчего, неотчего нам пока чваниться. Народ наш по природе своей скромен, трудовой народ, и с достоинством надо служить ему, без гонора. Но и этот народ сделался чересчур речист, многословен, где и блудословен… — Майор вспомнил Славутича, ощутил его рядом под одеялом, поежился. Отгоняя от себя ощущение холода смерти, путаясь в полусонной паутине, тянул, плел нить молчаливых рассуждений. — Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространенная и пагубная — спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродается любовь к родине — во все времена товар этот нарасхват. Любовь? У меня вон командир орудия Анциферов гаубицу любит, думаю, не меньше, чем невесту свою. Что ты на это скажешь? Для военного человека, распоряжающегося подчиненными, самого в подчинении пребывающего, готового выполнять свои обязанности — значит, воевать, значит, убивать, — любовь в ее, так сказать, распространенном историческом смысле, виде и понятии не совсем, думаю, логична. Когда военные, бия себя в грудь, клянутся в любви к людям, я считаю слова их привычной ложью, отнюдь не невинной. Невинной лжи вообще не бывает. Ложь всегда преднамеренна, и за нею всегда что-то скрывается. Чаще всего это что-то — правда. “Нигде столь не врут, как на войне и на охоте”, — гласит русская пословица, и никто так не искажает святые понятия любви и правды, как мы. Вот ведь и я не люблю, а жалею людей: страдают люди, им голодно, устали они — мне их жалко. И меня, вижу, жалеют люди. Не любят, нет, — за что же любить-то им человека, посылающего их на смерть? Может, сейчас, на плацдарме, на краю жизни, эта жалость нужнее и ценнее притворной любви”.
Пришел полковник Бескапустин, спугнул сон и бред, слышно — не один пришел, скоро прибудет комполка Сыроватко. “Буду лежать, не выйду наружу, пока не вытащат”, — позволил себе слабодушие майор Зарубин.
— О то ж! О то ж! Сэрцэ мое чуло! — стоя на коленях перед отогнутым одеялом, схватившись за голову, качался полковник Сыроватко, которому уже успели рассказать, что и как получилось. — Та на який хер сдавсь ему той блындаж?! Ой, Мыкола, Мыкола! Шо ты наробыв?.. (Зарубин не знал, что сказать командиру полка, чем его утешить.) Я до тэбэ приду, я до тэбэ приду…
Подвалившие на оперативку чины, сидя у ручья, хмуро косились на причитающего комполка, но он на них внимания не обращал.
Сыроватко пришел с врачом, тощим мужиком, у которого в тике дергались оба глаза. Врач осмотрел рану Зарубина при свете фонарика, сменил бинты, отодрав старые, дурно пахнущие лоскутья.
— Вам надо во что бы то ни стало эвакуироваться, — тихо произнес врач, — рана не глубокая и могла бы считаться не опасной, но здесь…
— Хорошо, доктор. При первой же возможности… Посмотрите, пожалуйста, и сержанта.
Финифатьев, благодарно глянув на майора, охотно отдал себя в руки врача, у которого бинтов было в обрез, из лекарств осталось лишь полфлакона йода.
— Пора, товарищи! — позвали с улицы. — На левом берегу не торопятся. Надо начинать. Обстановка-то…
— Как это начинать? — стариковски занудливо ворчал полковник Бескапустин. — С чего начнем, тем и кончим. Подождем их сиятельств.
Но “их сиятельств” оказалось на правом берегу всего ничего. Начальник штаба дивизии, переплывший на отремонтированной лодке Нэльки, сообщил Зарубину, что отдельно плывет Понайотов, привезет немного продуктов. Самому же начштаба, заметно нервничающему на плацдарме, пойма Черевинки показалась удавочной щелью.
— Отчего ж костер не разведете? — спросил начальник штаба.
Угнетенное молчание было ему ответом. Он понял, что сморозил глупость, и попросил доложить обстановку, по возможности кратко. Длинно и не получалось, даже у Сыроватко.
— Так плохо? — удивился начальник штаба.
— И совсем не плохо, — возразил ему майор Зарубин. — Одолели реку, расширились, вчера взяли господствующую над местностью высоту.
— Дуриком! — подал голос из темноты командир отдельной передовой группы Щусь.
— И совсем не дуриком, а всеми огневыми и иными средствами, имеющимися в нашем распоряжении.
— Дуриком и отдадим, — не сдавался Щусь.
Снизу, от реки, двигалась группа, и Зарубин каким-то вторым зрением угадал сперва своего хитроумного ординарца Утехина, затем и Понайотова с Нэлькой.
— Товарищ майор, — присаживаясь рядом, вполголоса уронил Понайотов, — мы переправили немного хлеба и медикаментов.
— Шлите людей за продуктами немедленно! — распорядился вполголоса Зарубин, одновременно слушая командира полка Бескапустина, который уже не в силах был себя сдерживать — назвал переправу не военной операцией, а свалкой, преступлением, грозился куда-то писать, если останется жив, о безобразной подготовке к форсированию реки, об удручающих потерях, которые, конечно же, в сводках приуменьшены, если вовсе не замазаны.
— Вижу вот — для вас это новость? — тыкал он пустой трубкой в сторону растерянно топтавшегося, почти в речку им оттесненного начальника штаба, приплывшего на оперативное совещание в хромовых сапогах, в небрежно и как бы даже форсисто, вроде мушкетерского плаща, наброшенной на плечи плащ-палатке. — У вас там хитрые расчеты, маневры один другого сложнее, грандиозные операции, а тут пропадай! Пропадай, да? — Полковник загнал-таки форсистого офицера в речку, опавшим брюхом затолкал его в воду и все еще выпуклой, ломовой грудью, будто круглый таз у него под гимнастеркой помещен, напирал на начальника.
Собравшиеся на летучку растерянно помалкивали. Сыроватко уже мокрым платком тер и тер совсем мокрую лысину. Из темноты выступил капитан Щусь и, как дитя, за руку отвел в сторону своего разнервничавшегося командира. Комполка не унимался. Сорвав уздечку с губ, будто колхозная заезженная кляча, Бескапустин рвал упряжь, громил телегу:
— Настолько грандиозные планы, что и про людей забыли! Боеприпасов нет! Продуктов нет! Зато крови много! Ею с первых дней войны супротивника заливаем…
— Авдей Кондратьевич! Авдей Кондратьевич!..
— Да отвяжись ты!
Щусь догадался подсунуть полковнику горсть табака, и комполка, изнемогший без курева, начал сразу же черпать табак трубкою с дрожащей ладони.
Начальник штаба дивизии, опустив хмурое лицо, поставил задачу на завтра: во что бы то ни стало удержать высоту сто и во все последующие дни всячески проявлять активность, отвлекая на себя внимание и силы противника.
— Обстановка скоро изменится. Резко изменится. Я понимаю — тяжело, все понимаю, но надо еще потерпеть.
Щусь, загородив своего командира полка, откуда-то из потемок заявил: если сегодня же ночью не переправят боеприпасы, не пополнят его батальон людьми — высоту не удержать, нечем.
— Мы и без того воюем наполовину трофейным оружием. Что же нам, как ополчению под Москвой, тем бедолагам, академикам и артистам, брать палки, лопаты и снова идти на врага — добывать оружие?..
“Сейчас приезжий чин спросит фамилию у этого дерзкого офицера”, — привычно испугался Бескапустин, но в это время подошли люди с носилками, рюкзаками, и, воспользовавшись замешательством, начальник штаба поскорее попрощался.
— Хоть плащ-палатку-то оставьте — у нас раненых нечем накрывать, — пробурчали из темноты, — и табак.
Путаясь в шнурке, затягивая удушливую петлю на шее, начштаба догадался наконец сдернуть плащ-палатку через голову, свернул, сверху положил початую пачку папирос и, шаря по карманам, расстроенно твердил:
— Я доложу… Я обо всем, товарищи, доложу…
Дождавшись, когда все разойдутся, Понайотов, не сдержавшись, приобнял майора Зарубина.
Рюкзак с хлебом, котелок сахара и сумочку соли тут же отправили в батальон Щуся. Поделились харчем и с ротой Боровикова, так теперь называли бойцов, собранных по берегу и сформировавшихся в подразделение, оборонявшее правый фланг плацдарма. Три булки хлеба и весь остаток сахара назначено было отделить раненым в полк Сыроватко. Бескапустинцам ничего не досталось, однако Понайотов пообещал, что две лодки, привезенные аж с Десны, всю ночь будут ходить от берега к берегу и кое-что доставят сюда.
Бескапустин ушел к себе, ни с кем не попрощавшись, лишь глянул уничижительно на хитроумного Сыроватко, ни в чем его не поддержавшего.
— Сейчас же, — приказал Зарубин, — немножко табаку и хлеба передать Бескапустину. Но не с этим, — ткнул он пальцем в развалившегося на полу Шорохова. — Уворует! — Майор повременил и обратился к Понайотову: — Все привязки огней, цели, ориентиры и рисунок передовой линии покажет тебе Карнилаев на моей карте. Думаю, наутре немцы обязательно будут отбивать высоту. — Он опять сделал паузу, отдышался. — Шестаков, Алексей, проводи меня.
— А мы вас на носилочки, на носилочки, — засуетился вокруг него ординарец Утехин, и майор, морщась, подумал: как, отчего, почему этот удалец остался на том берегу?
— Да, пожалуй, — согласился Зарубин, — до берега мне уже не дойти…
К лодке несли майора вчетвером: санинструктор, ординарец, Лешка и кто-то из подвернувшихся солдат.
— Несите, несите! — отступив в сторону, крикнула из темноты Нэлька, уединившаяся с капитаном Щусем. Она погладила лицо комбата, привалилась к его плечу. — Одни мослы остались…
— Вши мослы не изгрызут. Ты вот что, забери этого дурака Яшкина. Загибается он.
— Следующим заплывом, если не потонем. Ты подождешь?
— Не могу. Надо к утру готовиться. Шибко-то не ластись — вшей на мне…
— Стряхнем, разгоним…
— Потом, потом!
— Алеш! Алексей Донатович! Ты какой-то… Будто не в себе.
— Да все мы тут не в себе.
— Алеш! Алексей Донатович! Живи, пожалуйста, живи, а?
— Лан. Постараюсь. Не сердись.
— Да не сержусь я. Давно уж ни на кого не сержусь, на Файку рыкну иногда, но она, как овечка, безответна.
Среди полураздетых, кое-как перевязанных тряпками раненых Лешка быстро нашел кормового.
— Чалдон-сибиряк тут есть? — только крикнул Лешка, как из тьмы возник раненый, показывая руки: целые, мол. Лешка сунул кормовое весло в эти охотно протянутые руки.
Тяжело виснувших раненых все волокли и волокли.
— Ут-тонем! Грузно! — залепетал, контуженно дергаясь, молодой солдатишко, уже попавший в лодку.
— Ничего, ничего. Сестрица, можно без носилок?..
Майор Зарубин все понял, сам скатился с носилок на мокрое днище лодки.
— Грести? Кто может грести? Только без обмана. Нужно второго гребца — на лопашни.
— Сможем, сможем! Хоть через силу, хоть как, — посыпали раненые, оттирая друг друга от лодки.
Лешка забрел в воду, потыкал пальцами в шинель, нащупал руку майора, задержал ее в своей. Испытывая чувство, которого он стеснялся, майор сказал совсем не то, что хотел сказать:
— Звездами Героев я не распоряжаюсь, но Слава тебе и Мансурову…
— Да что вы, товарищ майор! Об этом ли сейчас? До свиданья, товарищ майор! Выздоравливайте скорее, товарищ майор. — Лешка навалился на скользкий обнос лодки, с трудом оттолкнул ее и какое-то время стоял в мелководье с протянутыми руками, ровно бы удерживая лодку или надеясь, что она вернется к ним.
Раненые гребли сначала суетливо, вперебой. Мужик, что сыпал вятским говорком, став на колени, начал рывками толкать весла, помогая гребцам, — дело пошло согласованней, лодка, уменьшаясь, удалялась. Лешка удовлетворенно закинул за плечо ремень автомата, высморкался и пошел. Следом послышались торопливые, на бег переходящие, шаги.
Утехин шарахался во тьме, спотыкался, падал в подмоины, приседал под пулями. “Ничего, повоюй, потерпи, покланяйся пулям. Изварлыжился, мордован”, — испытывая удовлетворение, злорадствовал Лешка.
— Тут че, все время так?
— Днем будет хуже.
— Пропа-ал, пропа-а-а-ал! И че меня сунуло в лодку?
“А чем ты лучше нас? Чем? Почему мы тут должны пропадать, а ты жить? Почему?” — злился Лешка и сказал громко:
— Запомни! Если вобьешь себе это в голову, в самом деле пропадешь…
Когда он доложил начальнику штаба полка, что в их распоряжение прибыл еще один боец, мерекающий в связи, Понайотов обрадовался:
— Кстати, кстати! А то, я гляжу, здесь работать некому, зато на другой стороне дружно идут дела, контора пишет, повар кашу выдает.
— А Бикбулатов водяру, — врезался в разговор Шорохов.
— Да че я мерекаю в той связи? Че? Подменял дежурных, и только.
— В Красной Армии есть правило: “Не слушаешься — накажем! Не умеешь — научим!” Забыл?
— Ниче я не забыл.
— А раз так, садись к телефону, наутре сменим.
Вернувшись в блиндаж, Лешка посоветовал Финифатьеву спуститься к берегу и попытать счастья. Сержант долго кряхтел, собираясь, еще дольше прощался со всеми, но под утро вернулся, удрученно присел на кукорки возле печки.
— Там такое… Не приведи господи! Девчонка эта, Нэлька, — дока! Углядела маньдюка одного — завязал голову бинтами, кровью измазался и тоже в лодку норовит. Она повязку-то сорвала и как аркнет: “Убейте его!”
— Ну и…
— Забили, как крысу. — И ровно бы утешая слушателей или себя, со стоном выдохнул: — И хорошо, што в ту лодку я не попал, — опрокинулась она от перегрузу. Уж помирать — дак на суше. Деваха та не знай, утонула али нет. Сходили бы, робяты, а? Обогрецца бы ей, коли жива.
— Хлопца своего похороните. А Мыколу я забэру, — сказал спустившийся к ручью Сыроватко, ему надо было выговориться, излить душу. — Похороним его на крутом берегу, як батько его. Пионэры мимо пойдут, квиток на могылу кынуть… — Сыроватко снова закачался. — Ах, Мыкола, Мыкола!.. Зачем ты ране мэни загынув?
Смущенные чужим горем, все кругом притихли. Сыроватко начал рассказывать Понайотову, но скорее вспоминать для себя, как учились они с Мыколой Славутичем в военном училище и как, на удивление всем, совершенно разные — даже лысины и те непохожие, — подружились навсегда.
Может быть, Сыроватко еще долго занимался бы воспоминаниями, но за дверью блиндажа послышался шум, крики. Понайотов попросил узнать, что там такое.
— Пленные дерутся, — доложил Лешка. — Старший младшего душить принялся.
— Вот еще беда! — с досадой произнес вычислитель Карнилаев. — Пленных не знаем куда девать. Зачем брали?
— Уничтожить их к чертовой матери! Расстрелять как собак! — зло, на чистейшем русском языке выпалил Сыроватко. Понайотов поежился. Попав на родную землю, увидев, чего понатворили здесь оккупанты, украинцы, мирные эти хохлы, начали сатанеть.
— Нельзя нам, — сказал Понайотов. — Нельзя нам бесчинствовать так же, как они бесчинствуют. Мы не убийцы. К тому же, видел я, один — совсем мальчишка. Дурачок. Грех убивать глупого…
— Ну и цацкайся с теми фрицами, колы захапыв. Мэни шо? — И попросил уточнить на карте несколько изменившуюся конфигурацию передовой линии.
Когда Сыроватко наконец-то ушел, Понайотов приказал пленных отвести на берег и раненым отправляться туда же — может, до утра переправят, здесь утром начнется стрельба.
За Черевинкой постукивали лопаты, тихо переговаривались бойцы, копая могилу, решали: одну малую ямку копать под Мансурова или уж разом братскую могилу затевать — для всех убитых, собранных по речке; посовещались маленько и порешили — пусть немцы роют яму под немцев, русские — под русских. Набрав команду из войска лейтенанта Боровикова, Шестаков повел ее к желобу, на окраину деревни — попытаться унести трупы товарищей.
Трупы никто не убрал, они глубже влипли в грязь, начали врастать в землю. Выковыряли убитых из земли, продели обмотки под мышки и, впрягшись, волокли вниз по речке. Лешка волок Васконяна, и тот в пути все за что-то цеплялся. И к братской могиле Васконян и его товарищи прибыли почти нагишом. Да не все ли им равно? Свалили убитых в яму, прикрыли головы полоской из брезента, постояли, отдыхиваясь. “Ну-к че? Давайте закапывать”, — предложил кто-то. “Как? Так вот сразу?” — встрепенулся лейтенант Боровиков. “Дак че, речь говорить? Говори, если хочешь”. Боровиков смутился. Закапывали не торопясь, но справились с делом скоро: песок, смешанный с синей глиной, — податливая работа. “Был бы Коля Рындин, хоть молитву бы почитал, — вздохнул Шестаков, — а так че? Жил Васконян — и нету Васконяна. Это сколько же он учился, сколько знал, и все его знания, ум его весь, доброта, честность — поместились в ямке, которая скоро потеряется, хотя и воткнули в нее ребята черенок обломанной лопаты…”
Сделалось холодно. Лешка переоделся в сухие штаны и гимнастерку, снятую с убитого и кем-то ему закинутую в норку, скорей всего опять же Финифатьевым. Хорошо, что белье сухое сохранилось, а то пропадай. Лоскуток брезента да мешок подстелил под себя, но все равно колотило. Зато вошь умолкла. Вошь здесь была малоподвижная, белая, капля крови просвечивалась в ней насквозь. Та, чернозадая, верткая, про которую Шорохов говорил, что ежели на нее юбку надеть, то и драть ее можно, куда-то исчезла. Наверно, эта оккупантка, белым облаком опустившаяся на плацдарм, прогнала иль заела ту, веселую, хрястко под ногтями щелкавшую, общественно-колхозную скотинку.
Голодная слабость, полусон или короткое забытье, и снова в глазах, будто спичечная головка, торчит осенняя звезда. Лешка лежал возле свежего холма на спине, смотрел в небо, по-осеннему невыразительное, льдистое. Августовский звездопад давно прошел, и зерна звезд, как и зерна хлебные с пашен, ссыпались в небесные закрома. Вспомнилось поверье, будто каждая звезда — это отлетающая душа, и он, в который уж раз, угрюмо отметил, что приметы создавались в мире для мира и потому здесь, на войне, совсем не годятся, иначе на месте неба темнела бы мертвая, беспросветная пустота.
С реки наплывал холод, предчувствие снега чудилось в невесть когда и откуда пришедшем дожде.
Лешка не мог согреться и в норке, полез в блиндаж, забитый народом до потолка.
— Кто там? — спросил из темноты Булдаков. — Ты, тезка? Разбей ящик, который у наблюдателей, в печку надо подбросить.
— Я, однако, заболел, — принеся дровец и протискиваясь с ними к печке, произнес Лешка.
— Кабы, — отозвался Булдаков, принимая дрова. — Тут не болеют, тезка, тут умирают… У меня вон ноги свело — уснуть не могу.
— Робяты! Откуль это покойником-то прет, аж до тошноты? — втягивая носом воздух, спросил из темноты Финифатьев.
— Хоронили мы… в грязе они навалялись — уже запахли.
— А-а, ну царствие небесное, царствие небесное. Как собак, без креста, без поминанья. — Финифатьев всхлипнул, видимо думая о себе и своей дальнейшей участи.
Стояки, двери в блиндаж, стол, полка — все пошло в печку: скоро уходить из этого рая. Но все же пригрело, распарило. Забившиеся под крышу изнуренные люди, тесно прильнув друг к дружке, слепились, забывшись в каменном сне. Лешку кто-то больно прижал к железному ящику, на котором еще недавно сиживал и подшучивал над своим связистом обер-лейтенант Болов.
“Эх, тезка, тезка, и в самом деле заболеть бы тебе — я бы и тебя и деда в лодку к Нэльке завалил”.
Печка прогорела. Булдаков уснул. И все наутре уснули, только шуршал и шуршал дождь осторожно, миротворно.
На рассвете Лешка сменил Шорохова у телефона. Одежонка на нем высохла возле печки, и воздух в нос шел, хотя и загустело, с соплями, однако в дырки шел, не застревал. Ободренный сном, проверив связь, он плавно перешел в мыслях к дому, разом преодолев десять тысяч километров…
В полуразобранном, но все еще погребом пахнущем блиндаже было знобко. Всхрапывал уползший на нары Булдаков, рядом с ним украдчиво постанывал Финифатьев, скулил беспокойно ординарец майора Утехин. Лешка зевнул и порешил, что если он, этот человек, и во сне будет бояться — его непременно убьют. Сменить Лешку на телефоне должен Шорохов — так уж повелось здесь, на плацдарме, что у двух телефонов дежурит один телефонист. Шорохов забился в глубь нар, ближе к лазу, который вел наверх, где стояла немецкая стереотруба. Совершенно произвольно этот человек оберегал себя, устраивал свою безопасность и спал он вроде сном зверя — как бы и крепко, но при этом отчетливо слышал приблизившуюся явь. На секунду воспрянув от сна, рычал: “А-а-а, в рот!..” — и отпихивал от себя Карнилаева, вычислителя. “Ат фрай-ер, к бабе своей липнуть привык! — рычал Шорохов, утягивая голову, руки глубже в шинеленку, но ласковый, нежный Карнилаев полз и полз к живому, теплому человеку, что-то мыча, чмокая губами.— Ты получишь в рыло! — взлаял Шорохов.— Нашел шмару, жмет, лапает, того и гляди засадит!”
Понайотов, привыкший жить в удобствах, не спал, стараясь сохранять тепло, лежал не двигаясь, слушал, как зуммерят и переговариваются сонными голосами телефонисты, чувствовал, что Шестаков, изнуренный переправой, связистской работой, перетаскиванием и похоронами товарищей, изо всех сил борется со сном, хотел, чтоб он скорее дождался пересменки, — во взводе управления отмечали этого смуглого паренька с узким разрезом орехово-лаковых глаз, с наметившимися реденькими усами, послушного, исполнительного, но характером самостоятельного.
Наступил час той последней усталости, отъединенности от мира и войны, когда все человеческое расслабляется. Час, когда действует разведка и просыпаются повара.
Ракеты взлетели одна за другой. “Наша разведка у немцев шарится”, — порешил Лешка. Печку топить было нечем, но и выходить под дождь, как бы растворившийся в воздухе, кисельно зависший над землею, было выше сил.
Опять стихло. Теменью накрыло все вокруг. Но и малого отсвета ракет, пробивающегося под навес и в проем, хватило, чтобы заметить, что вычислитель Карнилаев не спит. Сполз к погасшей печке, прислонился спиной к земляной стене, смотрит перед собой круглыми очками с ломаной-переломаной серебряной оправой. Жутко от его взгляда.
— Ты че? — разжал губы Лешка.— Че не спишь, Карнилаев?
Вычислитель не отзывался и не шевелился. Весь взвод управления артполка знал, что Карнилаеву изменила жена.
Солдатики, конечно же, представляли изменщицу неотразимой красоткой, но она обладала всего лишь кокетливо-игривым нравом, опереточным, птичьим обаянием. И этого вполне хватало для таких простаков, как Карнилаев.
Часовой в отдалении отчетливо сказал:
— Стой! Кто идет?
Оказалось, из батальона Щуся, командир роты Яшкин и его сопровождающий ищут фельдшерицу Нэльку. Часовой объяснил им, как пройти к берегу.
— Тут совсем недалеко. Не отпускайтесь от ручья.
Взяв автомат наизготовку — самый глухой час пошел, бойся всякого куста, — часовой помог Карнилаеву наломать чащи, возле блиндажа все уже было выломано и сожжено.
Шорохов ворчал — чаща сырая, матюгнул еще раз для порядка очкарика Карнилаева. Печка не разгоралась. “Может, пороху натрясти из патронов и все же поджечь хворост, — вяло размышлял Шорохов, — да побудишь всех шумом. Ну его! Бывало и студенее!”
Шорохов чувствовал себя на войне хорошо, ему казалось, что вышел он на дело и то дело рисковое подзатянулось. Только не расслабляться, не лезть на рожон, не писать против ветра, стало быть, не переть против начальства, сколько его тут, на фронте, особо подле фронта! А в остальном — живи не тужи, не давай себе на ногу топор ронять, не соглашайся раньше времени пропасть — вот и вся наука. А ему пропадать нельзя. Он посулился выжить и достать того чубатенького, галифастенького, ласковенького полковника, что судил не за хер и осудил в двадцать первом полку считай что на смерть. Много раз многие мордовороты судили Шорохова, и сроку набрал он много. И фамилия Зеленцов была у него не первая, да и Шорохов — не последняя. Но никогда не возникало желания подняться против темной силы, его сломавшей, корень его надрубившей, а вот чубатенький этот, говорунчик-побрякунчик, воплотил в себе лютое зло, с детства на Шорохова навалившееся, и пока он не наступит на горло, не оторвет тому злу, как болотной змее, седенькую головку — не будет середь людей на земле спокойствия и порядка, по Коле Рындину — милосердия. Блажной мужик Коля Рындин, но рек Божье, не то что эти попки-комиссары: борьба, борьба, борьба… С кем? За что?
На родине меж каменьев, на супесных полосках росло жито — колосок от колоска не слыхать голоска, — маялась низкорослая, туманами измыленная картошка, едва зацветя, роняла плети, все, что по строгому кремлевскому указу могло походить на кулака, давно уже раскулачено, разорено, выгнано из села Студенец в болота. Жили в этом селе от веку не скотом и хлебом — рекой и рыбой жили. Кулачить некого, описывать нечего — бедняк на бедняке, голь голью погоняет. “Мое дело маленькое. Мне чтоб план по району выполнялся. Думайте, думайте, мужики, иначе вместе к стенке встанем…”
Мужики-поморы мудрые придумали выход: явились всем населением к рыбаку Маркелу Жердякову, пали малые и старые на колени: “Маркел, пострадай за народ! Запишись в кулаки. У тебя всего двое ребят, и на ногах уж оне…” Дрогнуло сердце Маркела: “Ладно, кулачьте!”
Довольны мужики. Доволен молодой уполномоченный. Загуляли вместе. Мужики по пьянке проговорились, указали орлу комиссару, где прячется отставшая от выселенцев девчонка, малолетка еще, но живая ж, все у нее и при ней — по чертежам господним расположено, сгодится.
Комиссар выковырял из захоронки девчушку, затащил ее в избу Жердяковых на печь — проявляя бдительность, он вместе с понятым ночевал в избе выселенцев, чтоб ночью не ушли куда иль по реке не уплыли.
Всю-то ноченьку глумился над девчонкой комиссарик. Слыша пустынный писк и стон, исторгаемый девчушкой, никто голосу не подавал. Лишь понятой беспокойно ворочался на полу, завистливо вздыхая: “Во порет контру комиссар! Во как он ее беспощадно карает! Оставил бы хоть понюхать…”
Бабка, молившаяся во тьме, не выдержала, заквохтала: “Отольются, отольются вам, супостатам, и эти невинные кровя и муки…” Комиссар как аркнет с печи: “Какая гидра пасть дерет?” — и для изгального куражу, не иначе, ка-ак из нагана жахнет! Полымя сверкнуло, горелым порохом запахло. Тут уж все, даже и понятой, перестали шевелиться, и старуха заткнулась.
Утром ссаживали Жердяковых на подводу, мать и бабушка давай народу кланяться, за что-то просить прощение. Комиссар стоял на резном крыльце с уже кем-то в щепье искрошенными перильцами, курил, плевался, яйца, слипшиеся от девичьей крови, неистово царапал, поскольку был он дик и ни о чем, в том числе и о половой культуре, понятия не имел, зато в политике дока — по его наущению до самой поскотины студенецкие подростки и деревенский дурачок Ивашка гнались за подводой, били каменьями выселенцев Жердяковых. “Бей их, бей кулачье! Бей кр-ровососов!..”
В дальнем-предальнем углу памяти отпечаталось: бежит он, Никитка Жердяков, по болотистому, вязкому следу за подводой, заплетаясь в кореньях, падая в торфяную жижу, а отец настегивает коня. “Тя-атя! Тя-а-атенька-а! Я-то… Я-то… забыли меня-то-о-о-о”. Мать отворачивалась, закрывала полой голову сестренки; дед с бабкою дырами шевелящихся ртов выстанывали: “Храни тебя Бог, Никитушка-а-а! Храни тебя Бо-ог!” Так и уехали, исчезли за лесистым поворотом родные его навсегда. Он же все бежал, падал, бежал, падал… Его подобрали рабочие торфозаготовительного поселка. Назавтра дали ему в руки лопату — зарабатывай себе на хлеб и строй социализм. Было ему тогда четырнадцать. Ныне уже под тридцать, но нет-нет и увидит во сне, как бежит по болотистой дороге вслед за подводой и никак не может ее догнать, дотянуться рукою до родных своих людей.
Два года строил Никита Жердяков социализм, потом надоело. Надоела борьба за всеобщее счастье, добывать его лично для себя было куда как интересней и ловчее — среди бывших зэков-блатняков, вербованной хевры, которые и составляли основное население индустриального предприятия, возводящего здание социализма.
И пошло-поехало: тюрьма, этап, лагерь и новое, передовое индустриальное предприятие, только уж под охраной и по добыче угля каменного. Побег, грабеж, первый мокрятник, не очень ловкий, не очень кровавый. Снова кэпэпэ, тюрьма, лагерь, предприятие индустрии, на этот раз потяжельше — добыча золота на Колыме. К этой поре Никитка Жердяков сделался лагерным волком, жившим по единственно верному закону: умри ты сегодня, а я завтра…
Жердяков — он же Черемных, Зеленцов, Шорохов — прижился в лагерях, как дома себя чувствовал, выпивку, жратву имел, порой и маруху. В одном лагере умельцы подкоп сделали, по веревочным блокам из женского лагеря марух таскали и пользовались до отвала, расплачивались за удовольствие пайками.
Продал ухажеров один “активист”. Активиста того, как Иисуса Христа, к бревну сплавными скобами прибили и вниз по течению реки пустили. За две пайки хлеба, за спичечный коробок махры, за флакон политуры Никита перекупил место на нарах, номер и фамилию Черемных. Там, в блатном мире лагерников, то же, что на войне: все время настороже и в напряжении держись, есть где и чего увести, а если не совсем дурак, лучше всего к “патриотам” примазаться. Но против этого восставала натура гордого зэка — не хотел нигде быть дешевкой, и все тут. Шорохов считал, что живет умней и содержательней всех этих “патриотов”.
В штрафной роте Шорохов участвовал всего в двух боях. Он уже в первой атаке сообразил, что тут долго не прокантуешься, во второй уже подставлялся, и фриц-меткач, дай ему бог жизни и здоровья, всадил пулю будто по заказу — в бедро, не повредив кость. Перевязал сам себя Шорохов и пополз в сторону санитарного поста, не забывая в пути обшаривать убитых. Тогда-то и надыбал архангельского парня по фамилии Шорохов, по имени Емельян, по отчеству Еремеевич, его, Никиты, года рождения. “Прости и прощай, Емеля!” — и на санпост явился уже Шороховым. Память крепкая, голова посторонним не забита, никогда не сбивался, начисто забыв свою предыдущую фамилию и все прочие биографические данные.
У него одна цель: выжить и достать, во что бы то ни стало достать того трибунального соловья. Емеля Шорохов, сладостно замирая, явственно видел, как всаживает свой косарь во врага своего…
Беда не ходит в одиночку, беда, как вода, откуда хлынет — не угадаешь.
Немцы обнаружили-таки связь, проложенную с берега к высоте сто. Щусь и то дивился, что немецкие связисты до сих пор на нее не напоролись. И засекли они русских нечаянно, исправляя порывы и подсоединившись к чужому концу. В потемках произошло это, не иначе. Усекли фрицы неладное, когда по линии шел ликующий треп по поводу взятия высоты и разгрома штаба дивизии в Великих Криницах. Дотрепались! Доблагодушествовали! Допрыгались! Теперь перещупают все нитки связи!
Комбат предупредил командира полка и Понайотова, что утром на день связь будет отключена и подключаться батальон сможет только в случае крайней необходимости, на короткое время. Ночью же, пока лежит связь, надо переделать все дела, со всеми переговорить, все уточнить и, главное, спровадить с передовой этого хиложопого героя, чего доброго, умрет в окопе своей смертью — вот диво-то будет.
Нэлька Зыкова сидела на камешке возле воды в шинеленке, кем-то из раненых накинутой ей на плечи, сушила своим телом мокрое белье и гимнастерку со штанами. Лодка опрокинулась неподалеку от берега, почти всех раненых удалось выловить и вытянуть на сушу. Несчастные эти люди позалезали обратно в норки, выли там от боли, холода, безнадежности. Пока возились с ранеными, бегали взад-вперед, орали, матерились, лодку отбило на стрежень. Немецкий пулеметчик, затаившийся на яру, продырявил пустую посудину в решето.
Увидев Нэльку, одиноко, будто Аленушка, сидящую на камешке, Яшкин, отослав сопровождающего, подошел, сел рядом.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте. Вы кто будете?
Яшкин сказал. Нэлька, не открывая глаз, поклацывала зубами.
— Мне Алексей Донатович про тебя говорил. Че ж ты? Героизмом хочешь родину потрясти, так она у нас и без того до основания потрясенная.
— А мы ведь с вами знакомые, Нэля. Давно. Да все не было случая разговориться.
— Вот как?! Не на танцах?
— Нет. Какие уж там танцы. — Володя Яшкин рассказал Нэльке про окружение под Вязьмой, про то, какой был ад, когда прорывали кольцо. — С вами еще девушка была, Фая, по-моему.
— Она и сейчас со мной. Она и приплывет за нами. Она не бросит. — Нэля со свистом втягивала воздух, ежилась. — Земной шар все же круглый — нет-нет да и повстречаю своих крестников на боевом пути. — Она покосилась в его сторону. — Раз я тебя спасла, помоги и ты мне, обними, к себе прижми, а то я скоро окочурюсь.
Яшкин послушно расстегнул шинель. Обняв лейтенанта, Нэлька разочарованно уронила:
— Телишка в тебе… Но все же маленько греет.
Яшкин хотел сказать или спросить, отчего она не уйдет в блиндаж, но тут же и понял, что в блиндаже Шорохов-связист или тот, забулдыга Булдаков, непременно полезут с разговорами, а то и лапой в штаны. С сорок-то первого на фронте мающуюся, ее уже вдосталь полапали, обтеребили, словно цыпушку…
Чуть угревшись, Нэлька задремала, благодарная лейтенанту за то, что он ее воспоминаниями больше не тревожит. Не хочет она никаких воспоминаний, устала от них. Дождаться бы скорее подругу. В сорок первом, с дней окружения, свела фронтовая судьба девушек и развела лишь один раз, когда Нэльку ранило под Сталинградом.
Нэлька Зыкова происходила из рабочей семьи, отец ее работал в прославленном революционном месте — в красноярском паровозном депо, котельщиком, ремонтировал и очищал от накипи паровозные котлы. Чего уж он с этими котлами утворил, ни за что не угадаешь — там и вытворять-то нечего, антикипин, в который входит каустическая сода и дубовая кора, даже не воровали — никуда сей химический элемент не пригоден. Может, котел хотел взорвать работяга? Но бдительные органы не допустили этого чудовищного акта, целый выводок деповских деятелей загребли и немедля расстреляли за военным городком, возле скотом отоптанной речушки Бадалык. В семье котельщика Зыкова одни бабы: дочек четыре штуки да мать Авдотья Матвеевна. Верховская родом, значит, с богатых верховьев Енисея, она вместе с молодым мужем на плоту приплыла в краевой город в поисках работы в начале двадцатых годов, и после долгой маеты муж был взят на работу распоследней-то категории — мойщиком котлов. Лишь обретя опыт, сделал Зыков следующую ступень квалификации: стал ремонтником тех же котлов. Может, и до слесаря высокого разряда дошел бы, но не сулил бог мужику продвижения по службе, он вообще к русскому мужику как-то строговато относился: чуть русский мужик начнет жизнеустройство, чуть взнимется в гору — бац ему подножку и в яму его.
Ни в железнодорожном поселке, ни в самом депо, ни тем более среди населения железнодорожного барака номер четырнадцать никто, конечно, не верил, что мог быть вредителем зачуханный котельщик Зыков, никакой материальной, тем более идейной ответственности не несущий. Мечту в жизни имел он только одну — сделать своей Авдотье парнишку, потому как девок в депо на работу не берут — нет там подходящей для них профессии. Его и хватило-то на решение лишь единственной задачи — напившись, по подсказке врача Порфирь Данилыча, жившего с семьей в соседней комнате, назвать новорожденную девку именем Нэлли. Впилось это имя, в какой-то книге вычитанное или в песне услышанное, в башку крестного отца, клещами не выдирается… После гибели отца времена пошли суровые, девок, что покрепче телом, Надьку и Нэльку, мать из школы забрала, запихала их в огород. И поныне у них за путями, на склоне Николаевской горы, тот огород — беда и выручка семьи. Лет пять возили девки перегной на тачке, назем на санках из поселка Базаиха, что за рекой, — там материна сестра жила, корову держала. Возят, возят, нарастят рожалый слой земли на крутом склоне, а его смоет ливнем в одночасье. Научила нужда — построили огород, ступенчато-измученная городская земля безотказно кормит зыковское семейство овощью — горшок из-под девок еле подымешь, говаривала матушка, дай ей бог не убавиться здоровьем.
Авдотья Матвеевна еще и подторговывала у поездов: редиской, луком, укропчиком, картошки вареной с грибами вынесет либо вареники. Сама хозяйка была неграмотная, и в ней, как и во многих русских отсталых бабах, жила неистребимая мечта: во что бы то ни стало хоть одну девку вывести в настоящие, в культурные люди. По деревенским активисткам видела Авдотья, конечно, что бабе лишняя умственность вредна, от нее разлад и в голове и в организме. Но младшенькую-то, Гальку, все-таки хорошо бы до института довести иль хоть до техникума, где бы мастерицей швейной сделалась, всех бы Зыковых обшивала и себе белый хлеб добывала. За-ради карьеры младшенькой мать готова была уездить старшеньких — очень уж нежненькая у них младшенькая, белокуренькая, в школе отличница, в пионерлагерях — активистка. Старшие сестры земляной и грязной работой Гальку не неволили, ворочали сами — ничего с ними не станется, здоровые кобылищи, считала мать и делала вид, будто не знает, что на кройку и шитье младшенькая записалась для отводу глаз, сама же к музыке устремилась и девки тайно копят деньги на какой-то “струмент”.
Самая крутая нравом и ладная телом в семье была — Нэлли. На ней и ездили, ею и помыкали, в ней поэтому раньше, чем в других зыковских девках, вызрело чувство самостоятельности, норовистой-то была с рождения, остальное уготовила жизнь. Одно лишь послабление было Нэльке в семье — мать разрешила ей носить косу, сама когда-то мечтала о косе, и волосы подходящие, да в этой жизни аховой до волос ли? Остальным категорически заявила: “На всех мыла не напасешься!”
Четырнадцатый барак облупленным торцом выходил на улицу Ломоносова, в конце улицы, у самого железнодорожного моста, стояла старая кирпичная больница. В больнице той врачом служил Нэлькин крестный Порфирь Данилович, типичный выходец из мелкобуржуазной среды. Авдотья Матвеевна заглядывала в комнату врача, мыла пол, стирала, поливала цветы, выхлопывала одежду. Все эти занятия постепенно перешли по наследству крестнице Порфирь Даниловича. Как и всякое дитя из напуганной, растоптанной семьи, Нэлька старалась всем угодить, старших слушаться и делать любую работу не ропща, укрощая натуру свою, укрощая и страсти, рано давшие о себе знать.
Порфирь Данилыч, человек благодарный и внимательный, получив квартиру в итээровском железнодорожном доме, женское поголовье Зыковых не бросал, помогал чем мог, поэксплуатировал крестницу в больничных уборщицах, а затем и к палатному делу приставил.
Все вытерпела Нэлька и дождалась-таки своего часа — послали ее на скоротечные курсы медицинских сестер. Училась она легко, с удовольствием, на танцы бегала в парк, дружить с парнями стала, а парни из предмостья известно, как дружат: раз-раз — и на матрац. Явилась к матери в слезах. Та ее для начала отлупила, потом брюхо потерла, сказав: “Учись сама массажу, мне недосуг — вас четверо…”
Ах, Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч! Все надоело-то как!.. Давно бы надо было воспользоваться многими патриотками проверенным средством — забеременеть и на улицу Индустриальную податься. Матушка Авдотья Матвеевна, конечно, рогачом встретит, да она, Нэлька, кое-что и пострашней рогача видала. Стерпит Нэлька. Мать приветит, куда ж ей деваться-то? Да еще сестрицы дома, старшая, Надька, замуж выскочила, и, слава богу, вроде бы удачно. Младшая, Галька, все еще на музыкантшу обучается, подрабатывает уже. Татьяна, лямку от Нэльки перенявшая, тащит семейную баржу как бурлак. Нэлька тоже не без рук — опыт работы большой имеется, вторая больница рядом, Порфирь Данилыч еще жив, в беде не оставит. Но куда же девать Фаю?
Фая, Фая! Что за участь, что за доля у девки? Миленькая, тоненькая, лицом похожая на сестрицу Гальку. На бледном том лице как-то по-особенному печалятся, никому не видимым горем светятся ее прекрасные глаза, от печали той сделавшиеся такими беззащитными, такими овечьими. Фая несла, скрывала от всех людей жуткую тайну: Фая была волосата, иначе как божьим наказанием это не назовешь. Выросло на человеке все, чему на человеческом теле расти надобно, но сверх того покрыло человека еще и звериной шерстью. Будто вторую шкуру надел на Фаю создатель. И так аккуратно это сделал мастер небесный: вверху до шейки, нежной девичьей шейки, волосьями покрыл и до щиколоток зарастил тело внизу. Беспечные родители ее, артисты кордебалета областной оперетты, играли с девчушкой, называли ее “наша обезьянка”. Фая и сама как-то несерьезно относилась к своему физическому непотребству, с детства научилась скрывать “свою шкуру”, думала — и на войне, в куче народа совсем скроется, потому и подалась прямо из школы на курсы медсестер, затем прямиком на фронт, под большим пламенем объятый древний город Смоленск.
На нее навалились вши. Они плодились, кишели в густой шерсти, съедали заживо, безнаказанно справляя кровавый пир. Тело ее покрывалось коростой, промежность постоянно кровоточила, она не могла ходить, но ходить, даже бегать было необходимо — началось отступление от Смоленска, с каждым днем все стремительнее обращающееся в паническое бегство.
На каких-то чуть укрепленных позициях Фая, почти уже сошедшая с ума от страданий и бессонницы, заползла в командирский блиндаж, упала на земляные нары, застланные чем-то мягким, и умерла в каменном сне. Очнулась Фая от страшной, раскаленным железом пронзившей ее боли. По-собачьи рычащий мужчина возился на ней. Она подумала, что это тот самый пожилой командир, который работал над картой в углу блиндажа при свете коптилки и на вопрос: “Можно мне?..” — кивнул: “Можно”. “Да я же грязная, товарищ командир, — взмолилась Фая, — у меня плохо там… потом, пожалуйста, потом…”
Изголодавшемуся, осатанелому плотью мужчине немного и надо было. Он свалился с нее, будто со стога сена, и захрапел. Подтянув женские пожитки, полные крови, вшей и грязи, Фая выползла из блиндажа на карачках, потащилась по проходу в траншею, припоминая заминированное поверху место. На нее наступил сапогом и растянулся спешивший куда-то ротный старшина Пискаренко, упал, лежа на ней сверху, щупал, спрашивал: “Хто цэ, хто?” Фая попросила у него наган. Он был опытный вояка, понял что к чему, оружия ей не дал, увел в темную землянку, выгнал оттуда весь народ, дал ей водки и, когда она отключилась, намазал ее из банки керосином.
Старшина Пискаренко Хома Хомич, царство ему небесное, надолго сделался ее “шехвом”. Неподходящее для окопов существо — женщина, и пока это существо соберет всю вековечную мудрость и хитрость до кучи, приспособится жить в аду, ой как настрадается.
Вместе с солдатами наелась чего-то Фая, недоваренной конины, что ли, может, и дохлой, — всю ближнюю армию пронесло, бегают кто куда бойцы, свищут. Но куда же девушке деваться? Ее “шехв” старшина Пискаренко Хома Хомич велел перегородить с одной и с другой стороны траншею плащ-палатками. “Хто будет подслухивать, реготать — собственной рукой, из собственного нагана…” — предупредил он. Лаская Фаю, поглаживая, называя “кошечка ты моя лохматенькая”, вздыхал Хома Хомич: “Тоби надо, Хвая, с хронту тикать. Я ось тоби дытыну зроблю, и комысуйся на здоровьячко…” — “Да как же я такая в больницу-то, Хома Хомич? Вдруг ребенок наш волосатенький получится?..” — “Да, цэ трэба обдумываты…” Но на мозги старшина Пискаренко не шибко поворотлив был и пока “обмузговывал” — убило его.
Заменил старшину Пискаренко тоже старшина — грузин по национальности, из Сванетии, с диких гор. Ему было все равно — что женщина, что ишачка. Она забеременела от горячего грузина. Нэля, бывалая медсестра, боевая верная подруга, в окопных условиях сделала Фае аборт примитивным, зверским методом, которым пользовала себя и барачных баб Авдотья Матвеевна, передав свой навык дочерям: намылив живот, массировала его, проще говоря, постепенно и беспощадно выдавливала плод из женского чрева. Нэлька узнала о Фаиной беде, о божьем проклятии этом, и сделалась ей защитой и опорой, лютовала, обороняя подружку от мужиков, и кто-то из интеллектуально развитых грамотеев, понаблюдав уединяющихся, шепчущихся и что-то тайно делающих девушек, пустил слух: “Живут, твари, друг с другом, по-иностранному это называется лесбос”. “Да что же им, паскудам, нашего брата не хватает?! Кругом мужик голодный рыщет, зубами клацает!..”
Терпи, девка, терпи, слушай, как поганец, какой-нибудь сопляк, бабу в натуральном виде не зревший, который, быть может, завтра будет хвататься за ноги, за юбку, крича: “Сестрица! Сестрица!..” — орет сейчас во всю нечищеную пасть: “На позицию — девушка, а с позиции — мать, на позицию — целочка, а с позиции — блядь…”
— О-о, Нэлечка! Я думала, ты погибла! — спрыгнув в воду с еще не ткнувшейся в берег лодки, закричала Фая и с плачем бросилась к подруге. — О-о-ой, Нэлечка!.. Мне говорили, лодка опрокинулась, все перетонули…
— Уймись! Уймись, говорю, — сипло воззвала Нэля. — Спиртику. Дай спиртику иль водки, мне и лейтенанту.
— Есть! Есть! Я прихватила! Я догадалась! — сбегав к лодке и на ходу развинчивая пробку на зачехленной фляге, частила Фая. — О-ой, Нэлька! — снова припала к груди подруги Фая. — Ой, моя ты хорошая, ой, моя ты миленькая! Живая! Живая! Ох, да ты вся-вся сырая…
— Лейтенант грел, да грева от него что от мураша. Мы с лейтенантом на гребях греться станем, ты на корму, четырех человек в лодку. И ни одного рыла больше! Накупались! Хватит! — властно скомандовала Нэлька какому-то замурзанному чину с грязной повязкой на рукаве, распоряжавшемуся на берегу эвакуацией раненых.
Выорал все-таки Бескапустин кое-что: переправили сотню бойцов, патронов несколько коробок, да гранат ящиков пять, да сухарей, табаку и сахару — помаленьку на брата.
Щусь, поручив своему заму Шапошникову распределение харчей, залег в глубоком, крепко крытом блиндаже, отбитом у немцев, понимая, что блаженству скоро наступит конец. Сначала он еще слышал, как Шапошников распоряжался, потом забылся, но сквозь дрему улавливал, что происходит с батальоном. Привычка. Полужизнь, полусон, полуеда, полулюбовь. Слышал Щусь от трепачей связистов, что на реке опрокинулась лодка с ранеными. Жалко, если Нэлька утонула. Девка она ничего — и характером и телом боевая.
— Вам сказано: часть патронов и гранат в запас оставить, а то порасстреляете спросонья — потом что? — Шапошников, доругавшись, возвратился в блиндаж, влез на нары, толсто застеленные соломой, — всего у немца всегда в достатке, даже соломы.
Спасибо хитрому Скорику за Шапошникова — не стравил парня. После расстрела братьев Снегиревых не отослал в срок бумаги в округ, затем началась суета с формированием маршевых рот. Под шумок и Скорик куда-то слинял. Вечный наш бардак помог сохранить Шапошникому и звание, и честь, да, пожалуй, и жизнь. Сам-то Шапошников решил, что это его Щусь отхлопотал. Ах, парень, парень! Да положили они, судьи и радетели наши, на твоего Щуся и на тебя тоже все что могли положить. Повезло — вот и вся арифметика. Братья Снегиревы на небе, видать, сказали кому надо, мол, порядочный, добрый человек этот наш командир роты Шапошников, хотя и среди зверья живет, вот и дошла их молитва до бога — невинные ж ангелы ребята, их слово чисто.
Утихает в траншее всякое шебутенье, лишь часовой кашлянет, сморкнется: простуженно сморкается, продуктивно, соплей о каску врага шмякнет — оконтузится враг. Телефонист Окоркин, сидящий у входа, дорвался до табачку, беспрестанно смолил, сухари грыз, потом опять курил, после, как водится, задремлет, распустит губы и тело, обвоняет весь блиндаж. Бывалые связисты — те еще художники! Умеют всякое действие производить тихим сапом. Выгонять из помещения начнешь, нагло таращатся: “Да я, да чтобы…” — и непременно на писаря сопрут: древняя, укоренелая неприязнь связистов к писарям, считают трудяги связисты, у писаря работа конторская, легкая, повар кормит их по блату, девки ублажают. Связист же, как борзой пес, всегда в бегах, из еды — чего на дне останется, девки на него, на драного, и не глядят, командиры норовят по башке трубкой долбануть, если на линии, поджопник дать для ускорения, осатанеешь поневоле, и поскольку с товарищем командиром в конфликт не вступишь — себе дороже, — то писаря-заразу и глуши, он по зубам.
— Да не сплю я, не сплю-у-у-у! — тихо, чтоб не мешать товарищам командирам отдыхать, переругивался с напарником. — Да не сплю я, не сплю, сам не усни.
Начинается треп насчет какой-то пары, которая всю почти ночь сидит на камушке и лопух лейтенант никуда фельдшеричку не манит.
“Яшкин и Нэлька”, — решает Щусь, значит, живая девка, и хорошо, что живая, народу она нужная, да, может, и ему пригодится еще. О какой-то любви говорить — только время тратить. На славном боевом пути этих любовей у Нэльки — что спичек в коробке… “Спать! Спать! Спать!” — приказал себе Щусь, и, кажется, через минуты две его тронули за телогрейку, которой он накрылся с ухом.
— Товарищ капитан, — донесся голос Шапошникова, — немцы начинают гоношиться.
Значит, война еще не кончилась.
Щусь сел, потянулся, взял котелок с прикопа, пополоскал во рту, выплюнул на пол воду… “Худая примета, — отметил Шапошников, — коли плюется в блиндаже капитан, значит, не надеется в роскошном этом помещении усидеть. И не бреется который день, сегодня вот и умываться не попросил”. Застегнулся, проверил, полна ли обойма, пистолет за пояс, обеими руками как зацарапает голову:
— Ой, до чего же вши надоели! Съедят, паразиты, как Финифатьев бает — “фамиль не спросют”. Кстати, как берег?
— Связь-то отключили, товарищ капитан, как вы приказали, но еще до того по телефону баяли — Яшкин уплыл, и Нэлька уплыла.
— Финифатьева опять не взяли? Нет? Ах, старче, где так боек… Ладно. Добро. Ну, за дело, орлы боевые. Дадут нам сегодня фрицы прикурить за усердие и отвагу нашу… Шапошников, побудешь здесь, потом в роту, тебе родную, во вторую, вместо Яшкина отправляйся. Талгат, стоишь во рву, пока я отходить не прикажу. Справа и сзади вроде бы надежно, там сам художник сидит, в обиду ни себя, ни нас не даст. Он у нас о-го-го! На начальство уж хвост поднимает. Стало быть, все внимание на левый фланг, на овраг, что жерлом к реке. Нас если отсекут, то уж до самого берега — и тогда хана.
В это время дежурный связист Окоркин, оставшийся не у дел, упавшим до шепота голосом позвал:
— Товарищ капитан! Товарищ капитан! — И молча показал на провод.
Провод, отсоединенный от аппарата, шевелясь, уползал из блиндажа.
— Фрицы сматывают! Или… или уж наши шакалят, — совсем севшим голосом пояснил Окоркин.
Не дожидаясь команды, все, кто был вокруг, попрятались кто куда. Окоркин со своим напарником Чуфыриным, тоже опытным, давним связистом, стерегли провод, прихватив конец его за куст и навалив на него сухих комков.
По линии шли два немецких связиста — впереди пожилой, с карабином за спиною, он вытягивал провод из-под комьев глины, выдергивал из кустов и колючек, второй, помоложе, идя следом, сматывал его в катушку. “Хозяйственный народ!” — отметили разом и командиры и солдаты, сидящие в засаде. Впереди идущий солдат-связист увидел заизолированный порыв и насторожился: изоляция была свежая, но неряшливая, грязно-серая, у немцев же узенькая, голубенькая, блескучая. Немец обернулся к напарнику. Связист с катушкой что-то коротко ответил, и они начали подниматься по оврагу на уступ. Когда до блиндажа осталось несколько метров, наши отпустили провод, Окоркин пристроился сзади, и, давши немцам влезть в узкий проход, навстречу с автоматом наизготовку выступил Чуфыркин, кивнув молодому связисту — продолжай, мол, работу, раз взялся. Немец согласно кивнул и, сшибая ручкой катушки пальцы, не моргая домотал провод до того, что автомат Чуфыркина уперся ему в грудь.
— Спасибо за работу, коллеги! — вежливо поблагодарил Окоркин немцев, сняв с шеи связиста катушку.
Пожилой дернулся было рукой к карабину, но Чуфыркин помотал перед ним дулом автомата.
— Не балуй, фриц, не балуй!
“Эк ребята-то с юмором каким! А покормить бы их досыта…” — мельком глянув на остолбенелых немцев, усмехнулся Щусь и, пригнувшись, вышел из блиндажа.
— По местам. Все по местам. Любоваться на пленных некогда.
Все куда-то разом улетучились, разошлись, стрельба вокруг густела, и Окоркин крикнул Шапошникову, оставшемуся в блиндаже:
— Товарищ лейтенант, че с имя делать?
— Че с имя делать? Че с имя делать? Сдать.
— Все понятно, товарищ лейтенант! — произнес толковый Окоркин и махнул, показывая дулом автомата на тропинку: — Шнеллер, наххаус!
Немцы, опережая один другого, скользя, спотыкаясь и падая, поспешили вниз по оврагу. Шапошников проводил их взглядом и не успел вернуться в блиндаж за автоматом, как услышал длинную очередь из пэпэша, короткий, лающий вскрик, и понял: русский связист расстрелял своих собратьев по ремеслу.
— Нате вот закурите и ребятам отнесите, — сунул Окоркин Шапошникову пачку трофейных сигарет. — И не переживайте вы так, товарищ лейтенант. Такой уж получился расклад жизни. Тут ни немец, ни русский не знает, где, как, когда…
— Да-да, расклад, он и есть расклад. Все очень просто. Судьба это называется… — Шапошников закинул автомат на плечо и, подсеченно вихляясь на комках глины, ушел на шум боя.
Окоркин забрался на пустые нары — отдыхать. Чуфыркин же сложил гранаты на земляной полок, поставил на предохранитель свой автомат, проверил немецкое оружие и занялся связью — дежурить им ночью с Окоркиным попеременке, потому как всех связистов из штаба батальона уже повыбило. Скоро, однако, связистам пришлось покидать уютный блиндаж и вместе с отхлынувшими от высоты сто ротами принять бой.
Передовой батальон все-таки отсекли. Первым же нежданным ударом с правого фланга, без артналета, без всякой огневой подготовки опрокинули немцы жидкий заслон русских.
— Да вы что? — без крика, без топота, засекшимся голосом спрашивал комбата и ротных командиров полковник Бескапустин. — Вы понимаете, что Щуся подставили? Они ж его со всех сторон обложат.
— Да ничего пока страшного нет, — возражали неслухи командиры командиру полка. — Щусь сидит крепко, в хорошо укрепленном немцами месте, боеприпасов ему подбросили, пополнения немножко дали. Займет круговую оборону по оврагам, до ночи, глядишь, продержится. У нас ведь не лучше: сзади — вода, впереди — беда, боец от бойца — голоса не слыхать. Немец беспрестанно разведку ведет, вместе с крысами шарится, знает, какой у нас заслон, вот и вдарил, где пожиже…
— Мне наплевать на все ваши рассужденья! — свирепствовал Бескапустин. — Мне к полудню — чтобы положение было восстановлено! Собирайте людей отовсюду — бродят тучей по берегу. Заберите и тех, что у Боровикова. Я с артиллеристами свяжусь, попрошу авиаторов помочь. Ну художники! Н-ну художники!
Майор Зарубин, попавши на левый берег, подбинтованный Фаей, потребовал отнести его в штаб полка. Там собралась вся челядь, ахать начала, майора едва узнавали…
— Товарищи! Проникнитесь! Положение на плацдарме не то что тяжелое — ужасное положение. Одинец! Капитан! Я вас попрошу еще одну линию связи. Трофейную. Наша не дюжит — намокает, садится. Без связи, без помощи, без постоянного огня артиллерии плацдарму конец. И, пожалуйста, прошу вас — хоть как-нибудь, хоть на чем-нибудь еду…
И в это время телефонист из штаба корпуса выступил на свет из угла, бережно, словно грудного ребенка, неся телефонный аппарат:
— Вас товарищ седьмой.
— Скажите своему седьмому, что я не хочу с ним разговаривать! — громко, чтоб Лахонину было слышно, отчеканил Зарубин.
— Это же сам товарищ седьмой! Это же…
— Хотя дайте, на два слова… Пров Федорович! — нарочно не называя позывной, не навеличивая командира корпуса по званию, въедливо произнес Зарубин. — Если вам хочется побеседовать со мной, милости прошу вечером в санбат. Здесь народ, беседа же нам предстоит не светского характера. — И отдал трубку телефонисту, который, нежно прижимая аппарат к мягкому брюху, упятился в угол и замер там, решительно не понимая, что произошло и происходит на свете.
Когда майора выносили на носилках к машине, он увидел куда-то спешащего, перебирающего воробьиными ножками, сверхозабоченного начальника политотдела дивизии. “Куда же это Мусенок-то?” — успел подумать в недоумении Зарубин, не понимая еще, что для того и этот богоспасенный берег — уже передний край, самый-самый передний, самый-самый боевой, самый-самый опасный. Мусенок тут дни и ночи сражается с врагом, от имени партии творит подвиг, суетясь и мешая людям исполнять военную работу. Мусенок вместе с родной партией до того уже затоковался, что считал — главнее партии на войне никого и ничего нету. Пламенный призыв, боевое слово — грознее всех самых грозных орудий.
На батальон Щуся, с которым на время была налажена связь и при этом убило нескольких связистов, наседали со всех сторон, особенно на левый фланг, отрезая запасной путь к реке по коренному оврагу и по глубоким его отводкам. Щусевцы в овраг немцев не пустили, более того, оттуда, именно с левого фланга, из ответвлений оврага, из земляных щелей, повыползали русские и перешли в отчаянную контратаку, немцы едва их загнали обратно в обжитые места.
“Ай да молодец Шапошников! Ай да молодцы у меня ребята, ай да золотые головы! Часок-два передышки дали”, — хвалил свое войско капитан Щусь. Сам он находился в роте Талгата, в самом горячем месте, гитлеровцы, пока не отобьют участок этого проклятого рва, не уймутся. А немцы шли, шли, перли и перли…
И в этот, именно в этот, самый гибельный час из заречья донесся блеющий голос:
— Внимание всем точкам! Всем телефонистам! На проводе начальник политотдела дивизии полковник Мусенок! Передаю важное сообщение…
— Товарищ капитан, — зажав трубку, обратился к Понайотову Шестаков, — на проводе повис начальник политотдела.
— Что ему? — бросая карандаш на планшет, вскинулся Понайотов, заканчивавший расчеты поддержки огнем остатков полка Бескапустина, переходящих в контратаку для того, чтобы облегчить положение щусевского батальона и помочь задыхающемуся соседу своему — Сыроватко, пусть он и хитрец и выжига, но все же друг по несчастью. Огонь был нужен плотный, беглый и точный, бить из орудий надо было между идущими в атаку бескапустинцами и не накрыть отрезанный, обороняющий в оврагах батальон Щуся. Огонь надо было корректировать, вести его следом за цепями, если они, цепи эти, еще есть, если наберется людей на цепи. Не отрываясь от карты, Понайотов протянул руку, прижал трубку к уху — по телефону с Мусенком говорил командир полка.
— Вот что пишет о вас газета “Правда”: “Красная Армия шагнула через реку! Эта новая, великолепная победа ярко подчеркивает торжество сталинской стратегии и тактики над немецкой, возросшую мощь советского оружия, зрелость Красной Армии…” А вы, насколько мне известно, даже знамя не переправили…
— Боялись замочить, — ответил командир полка. — Товарищ начальник политотдела, — взмолился полковник Бескапустин, — у нас батальон погибает, передовой, в помощь ему в сопровождении артналета мы переходим в контратаку.
— Что ему батальон?! Что ему гибнущие люди? Они армиями сорили, фронты сдавали…
Это уже взвился Щусь, некстати оказавшийся у телефона.
— Кто это говорит таким тоном с представителем Коммунистической партии? — повысил голос Мусенок.
— Товарищ начальник политотдела, Лазарь Исакович, ну через час поговорите, сейчас невмоготу, сейчас линия позарез нужна… единственная же, — встрял в разговор Понайотов.
— А почему одна? Почему одна? Где ваша доблестная связь? Разболтались, понимаете ли…
— Внимание! — прервал Мусенка командир полка Бескапустин.— Внимание всем телефонистам на линии! Отключить начальника политотдела! Начать работу с огневиками!
Телефонисты тут же мстительно вырубили важного начальника, который продолжал греметь в трубку отключенного телефона:
— Н-ну я до вас доберусь! Ну вы у меня!..
— И доберется! — угрюмо прогудел в трубку Сыроватко, все как есть слышавший, но в пререкания не вступивший.
— Да тебе-то какая забота? — устало осадил его полковник Бескапустин.— У тебя, видать, дела хороши, все у тебя есть, недостает лишь боевого партийного слова…
— Да ладно тебе, Авдей Кондратьевич. Шо ты, як кобэль, вызверился, вся шерсть дыбом.
— Шерсть-то поднялась, все остальное упало. Ладно. Таких художников, как Мусенок, мне в одиночку не переговорить. Пошевелили мы противника, пошебутились, отвлекли на себя. Помогай теперь ты Щусю. — И через паузу, постучав трубкой по чему-то твердому, изможденным голосом добавил: — Да не хитри, не увиливай. Воюй. Положение серьезное. Понайотов, а Понайотов! Начинай, брат, работать. А тебя, Алексей Донатович, завсегда, как черта в недобрый час, из-под печки выметнет. Гнида эта заест теперь…
Щусь уже не слышал командира полка, он уже мчался куда-то по основательно искрошенному, избитому немцами оврагу и орал:
— Патроны попусту не жечь! Гранаты — на крайний случай!..
В санбате людно. Раненые большей частью спали на земле, сидя и лежа под деревьями подле палаток. В отдалении под вздувшимся грубыми складками брезентом, в ложбинах которого настоялось мокро от недавнего дождя, покоились те, кому уже ни перевязки, ни операции, ни еда, ни догляд, ни команды не требовались. Какой-то любопытный раненый боец, опиравшийся на дубовый сук, приподнял палкой угол брезента, и Зарубин увидел так и сяк набросанных на холодную смятую траву худых, грязных, сплошь босых и полураздетых людей. “Наши, с плацдарма”, — отметил Зарубин. Надеясь переправиться через реку, попасть в санбат, в жилое место, бойцы отдавали с себя братьям солдатам последнюю одежонку, обувь, кресало, огрызок карандаша — все свои богатства отдавали.
— Зарубин! Майор Зарубин!
— Я, — начал приподниматься с земли Александр Васильевич.
— Вы почему здесь сидите?
— А где же прикажете?
Приказывала женщина в белом халате, припачканном кровью, с приспущенной белой повязкой на лице, которая, однако, не могла заслонить яркости лица с круто очерченными бровями, — брови, почти перехлестнувшие переносье, взлетали к вискам. Майор смутился.
— Следуйте за мной! Вам помочь?
— Попробую сам.
Зарубин вошел в придел широкой палатки, вроде сеней был тот придел, веревками прикрепленный к дубам с коротко обрубленными сучьями. Указав на сучки, женщина знаком велела раздеваться. Майор сбросил с плеч шинель, попробовал наклониться, чтобы поднять ее, но его повело. Зажав бок одной рукой, он другою схватился за туго натянутую веревку, чтоб не упасть. Женщина подняла шинель, повесила ее и, взявши руку майора, ловко ее занеся на свою теплую и гладкую шею, повела в операционное отделение.
Там белел и шевелился какой-то народ. Стояли два стола, укрепленные на толстых плахах, и на одном из них лежал, не двигаясь, раненый с накрытым марлей лицом. В человеке рылись, выворачивали что-то красно-тряпичное люди в окровенелых фартуках, в желтых перчатках, с которых слюняво стекала желто-багровая жидкость.
С Зарубина попробовали стянуть гимнастерку и нижнюю рубаху. Не получилось. Тогда умело, как будто в портновской мастерской, одним разом располосовали на нем в распашонку слипшиеся тряпки, швырнули их к выходу, в кучу грязных военных манаток. В кармане гимнастерки были два письма и фотография дочки, партбилет, офицерское удостоверение, майор поднял руку, чтоб кого-то позвать, попросить, и та же яркобровая женщина уже сквозь марлевую повязку коротко уронила: “Не беспокойтесь!”
Зарубину помогли взобраться на высокий стол. От соседнего операционного стола обернулся человек в серо-голубой медицинской спецовке, завязанной тесемками на спине, в такого же цвета чепце. Сдернув повязку с лица, он присел на пень неподалеку от стола. Был он усатый и седой. В рот хирургу сунули папиросу, прижгли ее от немецкой позолоченной зажигалки, хирург умело, не притрагиваясь к папиросе, потянул, зажмурился и расслабился всем телом, похоже было — уснул, но через минуту-другую снова потянул, почмокал папироской — не тянулось. Он раздраженно сбросил мокрые, окровавленные перчатки себе под ноги, взял папироску меж пальцев, приткнулся к готовно поднесенному огоньку и глубоко, сладко курнул.
— Чистых осталось всего пять пар, — наклонившись поднять перчатки, унылым голосом заметила женщина с плоской квадратной спиной, на которой многими петельками был завязан халат. — А привезут ли?..
— Так вымойте, подготовьте! — резко бросил хирург и тем же недовольным, сердитым голосом попытал Зарубина: — Отчего так запущена рана?
— Вынужден был задержаться на плацдарме.
— Некем замениться?
— Да, некем.
Хирург усмехнулся, почти уже бодро хлопнул себя по коленям, поднялся, подставил руки, на которые стали надевать новые резиновые перчатки. Пока надевали перчатки, снаряжали доктора для дальнейшей работы, он вел отвлеченные разговоры с больным, расспрашивал про плацдарм, хотя и чувствовалось, что обо всем, что там происходит, хорошо осведомлен. Осмотрев обработанную рану, хирург потыкал в нее зондом. Зарубин услышал, как скребнуло по осколку.
— Осколок не глубоко, но рана очень грязная. — Себя или раненого, не поймешь, хирург спросил: — Хлороформ? Местная анестезия?
— Я вытерплю. Постараюсь. Истощился, правда, но я постараюсь.
Полусон-полуявь окутали Зарубина. Он то слышал боль и негромко переговаривающихся людей, колдующих над ним, то впадал в забытье, отделялся в нечуткую, тусклую глубь и расслабленно, покорно отдавался ей, погружаясь в полумрак, где пригасло светилась лампочка, похожая на сальный огонек, поднимающийся над гильзой. Ему представлялся сырой блиндаж с бревенчатым накатом, густо заселенный, тесный, длинный, с бревен капало, он пытался достать шею, снять с горла петельку, но руки были, вроде как у покойника, связаны на груди.
— Потерпите. Еще маленько потерпите! — доносилось до него издали, он пробовал трясти головой: “Хорошо, хорошо, потерплю. — И где-то далеко в себе усмехался: — А что еще остается делать?..”
Осколок звякнул в цинковом банном тазу, уже до ободка наполненном всевозможным добром — металлом, костями, багровыми тряпками, меж которых темнели обгорелые концы тряпочек-кресал, самодельные зажигалки, баночки из-под табака, две-три слепых фотографии, на них грязным потом съело изображение, даже денежка, скомканная красная тридцатка, — несли, прятали добро солдаты, и самые ловкие доносили его аж до операционного стола.
Началась перевязка. Александр Васильевич облегченно и крепко уснул… Очнулся от освежающего прикосновения к лицу чего-то мягкого, в ноздри ударило запахом спирта. Виски, заодно и лицо ему протирала та самая женщина, что взяла над ним опеку. Звали ее Ольгой, слышал во время операции майор. Более в палатке никого не было, лишь возилась в углу белой мышью та женщина с плоской спиной, что ведала инвентарем, она что-то, видать привычное, ворчала, опрастывая тазы с отходами в железное корыто. Пожилой солдат цеплял корыто загнутым винтовочным шомполом и волок его наружу. Железное дно корыта взвизгивало на оголенных корнях дубов.
— Вот и прибрала я вас маленько, — сказала Ольга, глазами отыскивая, куда бы бросить грязную ватку. — Теперь на эвакуацию, в госпиталь, там и грязь и вшей оберут.
— Спасибо.
— Не за что. Я с конца сорок первого в этом медсанбате, но таких запущенных раненых, как с плацдарма, еще не видела.
— Самых запущенных и не увидите. Умирают…
— Но там же медслужба, наши девочки.
— Что девочки? Что они могут сделать? Там массы… — Зарубин пристальней всмотрелся в медсестру, снявшую маску: нет, не показалось, молодая женщина не просто красива, но величаво красива, этакая былинная пава в хорошей девичьей поре, свежа лицом, со спело налитыми губами. Над верхней губой золотится пушок, чуть вздернутый нос властного человека подрагивает — от спирта, не иначе — чешуисто, будто у кедровой шишки, отчеркнутыми крылышками ноздрей. Во всем ее облике, в туго свернутых под белой косынкой волосах, в ушах с маленькими золотыми сережками, похожими на переспелую морошку, в неторопливых движениях, в скупо произносимых словах чувствовалась основательность.
— Вы что так на меня смотрите?
— Да больше не на чем глазу остановиться. А бог иногда создает красоту, чтобы на нее смотреть и отдыхать от ратных подвигов. Не разучился еще создатель творить.
— Ой, как цветисто! — усмехнулась Ольга. — Вы, случаем, не поэт?
— Да нет, всего лишь окопник.
— И по совместительству философ. Аль прелюбодей? — сощурилась она и вздохнула. — Я таких ли речей тут наслушалась.
— Я без всякого умысла.
— Одичали там… вшивые… — вдруг рассердилась Ольга и отряхнула грудь.
— Вшей и грязь можно отмыть, а вот душу…
— О душе не беспокойтесь…
— Я не о вашей, о своей беспокоюсь.
— Это божья работа. Но боюсь, что он отвернулся от этих мест.
— Ну как он, Александр Васильевич, герой наш и упрямец? — поздно вечером позвонил в санбат командир корпуса.
Хирург коротко и сухо доложил, что рана в межреберье была бы не опасна, если б вовремя сделать рассечение, удалить осколок. Начался абсцесс, оба ребра раскрошены, выбиты — надо вынимать, и их вынут в госпитале. Он боится, что дело этим не кончится, — загнила костная крошка. Надо смотреть на рентгене, дошло ли гниение до позвоночника. Пока же они сделали, что возможно было сделать в полевых условиях: почистили рану, вынули осколок, сбили температуру, обиходили человека и отправили в эвакогоспиталь.
— В какой, не знаете?
— Где есть места. Госпиталя у нас, как всегда, переполнены.
День прошел в страшном грохоте, суматохе и непрерывных боях. Высоту сто противник очистил, реденькое войско русских фашисты потеснили; заняли кинутую часть противотанкового рва, теперь в нем немцы накапливаются, потому как в ров тот выходят все стоки-притоки, траншеи, ходы сообщения, устья многих оврагов и водомоин. Из того рва атаковать передовой батальон — ловкое дело. Но еще свободен овраг до самого берега реки, и не дать ли возможность Щусю отойти подобру-поздорову? Но за это снимут голову, даже хитровану Сыроватко не поздоровится.
На левом берегу ночами большое шебутенье, накапливается войско — для помощи Великокриницкому плацдарму или для нового удара? А ты сиди вот тут, точно кулик на кочке, тяни шею и высматривай — жениться пора, а подруга долгоносая не торопится к родному болоту.
Кроме всех прорух и бед, еще одно крушенье — потерялась трубка. Без трубки полковник — что местный казак, тоже, между прочим, полковником именовавшийся, Тарас Бульба, — никуда. Ординарец, связисты, разведчики, все растрепы и растяпы, бывшие под рукой полковника Бескапустина, обшарили землянку, обползали каждый вершок, ощупали все щели — нет трубки, пропала, провалилась, проклятая…
И утро суматошное выдалось. С рассветом обнаружилось — весь берег бел от овощи. Где-то в верховьях реки немцы раздолбали баржу с сахарной свеклой. Началась уборка урожая, вскорости перешедшая в массовую драку.
Пленные тоже сунулись за буряками, да куда там! Оттеснили боевые ряды русских обратно в земляные щели врага. Но буряков хватило всем. Пленным, правда, пришлось, снявши штаны, брести вглубь и вылавливать овощь. В оврагах самые отважные вояки пекли буряки, по ним с противной стороны бросали мину за миной, и слух шел, будто одной миной угодило прямо в костер, над которым висела каска со свеклой. Сообщение это не повлияло на смекалистых костровых, оно лишь обострило их сноровку: варили свеклу в норах, продалбливали дымоход прямо из земли наверх и ели — полусырую.
Пленные грызли овощь сырьем, лезли к кострам русских солдат, те морщились, будто от дыма, косились на фрицев, но уже не дрались, хоть и немцы эти пленные, но тоже ведь люди и тоже жрать хотят. Но скоро пленных собрали, сбили в строй и погнали в пойму Черевинки — копать могилу соотечественникам.
Немцы, в том числе Вальтер и Зигфрид, вырыли яму рядом с могилой русских солдат, сложили рядышком до кальсон раздетых братьев своих. Зарыли убитых неглубоко. Чужеземцы — не какие-нибудь красные нехристи — связали обрывками провода две палочки, водрузили на братской могиле крест, так и просвечивало сквозь кусты: обломок черенка от лопаты над могилой русских солдат и древний намогильный знак, пусть жалкий, пусть временный, но заставлял он людей почтительно притихнуть.
Перед уходом немцы кланялись могиле, тихо молились. Теперь и Зигфрид Вольф, хотя, как и советский пионер, ничего святого не помнил, старательно повторял за старшими: “Святая дева Мария, прошу тебя о величайшей милости, чтобы некогда и я соединился с Христом на небе…”
“О боге вспомнили, падлы! — морщился Шорохов, косясь в сторону молящихся. — Ишь, какие смирненькие. Ишь, какие добренькие. Оне, чего доброго, после войны так вот и замолят свои тяжкие грехи. А нам, безбожникам, че делать? Нам кто грехи наши отпустит?..”
На левой стороне Черевинки, в соседстве со свежими могилами, солдаты выкопали нишу, соорудили мат из прутьев, насыпали сверху земли, чтоб заслонить планшет Карнилаева и карту Понайотова от дождя, перенесли телефон в земляное это сооружение, печку перенести не успели. Едва рассвело, едва убрались с хозяйством из разоренного блиндажа, минометчики обер-лейтенанта Болова аккуратно и яростно разнесли свой наблюдательный пункт.
Немцы залегли за бугорком свежей могилы. Вальтер вскочил, словно римский император, вознеся руки, закричал:
— Кройте! Бейте! За мой позор! За позор нашей армии! За позор фюрера! Чтоб он сдох! Разнесите всех тут в куски! Прежде всего выродка Зигфрида!..
Поднялись с земли после обстрела, отряхнулись. Шорохов трубку телефона продул, проверку сделал и ото всей-то душеньки вмазал по уху митингующему фрицу, да так вмазал, что тот рухнул в речку и высказываться перестал.
Но молился он вместе со всеми, чем еще больше ошарашил Шорохова. А Зигфрид Вольф, возвращаясь на берег, в обжитую нору, упрекал товарища по несчастью:
— Чего ты добился? Чего? Ты хочешь, чтоб нас всех уничтожили?
— Я хочу, чтоб ты заткнулся!
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
Весь этот день самолеты не покидали неба над плацдармом. Особенно грузно наваливались немецкие бомбардировщики на сбитые с высоты сто остатки первого батальона. Но хоть и медленно, вроде даже неохотно опустился на землю долгожданный вечер, затихла канонада, осела вздыбленная земля, овражными токами тащило к реке дым, копоть, сажу, осаживая на воду смесь пыли и дымной мглы.
Благословен будь создатель небесный, оставивший для этой беспокойной планетки частицу тьмы, называемую ночь. Знал он, ведал, стало быть, что его чадам потребуется время покоя для того, чтобы подкопить силы для творения зла, опустошения, истреблений, убийств. Будь все время день, светло будь — все войны давно бы закончились, перебили бы друг друга люди, некому стало бы мутить белый свет.
Допущен наконец-то был до работы с непокорным берегом начальник политотдела дивизии. Уж отвел он душеньку, уж наболтался вдосталь. Повторив для начала угрозу, что он такого произвола просто так не оставит, коли здесь, среди закостенелого руководства, управы на аполитичных олухов не найдет, самому Мехлису напишет, потом начал передавать новую информационную сводку — много чего наши войска позанимали, особенно в Белоруссии; Мусенок сообщил, между прочим, что учрежден орден Богдана Хмельницкого, что город Переяславль переименован в город Переславль-Хмельницкий. Затем долго диктовал статью Емельяна Ярославского из “Правды” под названием “Боевые приказы Верховного Главнокомандующего товарища Сталина” — выдающееся творение по постыдности низкопоклонства даже среди самых рабски-подхалимских статей. В заключение Мусенок приказал переписывать патриотический стишок “Гвардейское знамя”, чтобы не надули, велел телефонистам вслух повторить записанное.
— Вот, понимаете ли, что такое настоящий патриотизм! — сыро шлепал в телефонную трубку Мусенок.— Вот, понимаете ли, как надо осознавать свой долг перед родиной!
И ни слова о том, как на плацдарме дела, чем помочь раненым, накормить людей, обеспечить их боеприпасами… Этот человек, находясь на войне, совершенно ее не знал и не понимал, шел, как говорят в Сибири, вразнопляс с бойцами, а сосуществовали они, как опять же говорят в Сибири, и вовсе вразнотык.
— Да ладно, хоть отвязался, — увещевал Бескапустин своих “художников” — командиров. Он-то знал давно, на себе испытал главную особенность армии, в которой провел почти всю свою жизнь, и общества, ее породившего, — держать всех в унизительном повиновении, чтобы всегда, везде, каждодневно военный человек чувствовал себя виноватым, чтоб постоянно в страхе ощупывался, все ли застегнуто, не положил ли чего ненужного в карман ненароком, не сказал ли чего невпопад, не сделал ли шаг вразноступ с армией и народом, то ли и так ли съел, то ли и так ли подумал, туда ли, в того ли стрельнул…
Даже здесь, за рекою, в преисподней, достают воюющего человека — и честный человек, добросовестный вояка Авдей Кондратьевич Бескапустин, мучаясь смертельной мукой без табака, мучился еще и подспудной виной: напишет “художник” Мусенок в верха своему старому дружку Мехлису или не напишет? Рычит полковник на ближних своих, измотанных за день до того, что, не успев отдышаться, умыться, падают они кто где, сраженные сном, — до политики ли им сейчас, до шелком ли шелестящего красного знамени?
Успокаивались, приводили себя в порядок, умывались, готовились к ужину и на противной стороне. Генерал Конрад Штельмах, назначенный вместо старикашки фон Либиха, давал понять, что прибыли они сюда не семечки лузгать, как здесь говорят, а воевать, и хотя этот его первый день присутствия в дивизии ощутимого перевеса не принес — русские сражались с отчаянием висельников, — активность его войск была пусть и не очень результативна, но похвальна. Он уже отметил одобрительным отзывом действия минометной роты, работавшей без передышки, результативную атаку отдельного батальона, которым командовал майор Пауль Шредер. Батальон понес большие потери, нуждается в пополнении, но пока и наличными силами действует эффективно. Хорошо работала авиация, слава и благодарность асам Геринга. Фон Либих еще в империалистическую войну привык воевать неторопливо: и войскам давал пообедать, и себе позволял часовой послеобеденный отдых, иначе голова его отказывалась соображать, — вот и запустил дела. В дивизии есть случаи неподчинения, дезертирства, самострелы появились, причем количество их с прошлой зимы увеличилось. Новый командир дивизии требовал подкреплений, увеличения огневой поддержки, чтобы сделать наконец этот давно обещанный “буль-буль!” русским. Но подкреплений дивизии не дают, более того, спешно сняли — для переброски на другие направления — полк истребительных орудий, увели роту самоходок, находившихся в резерве, и оба эсэсовских, изрядно поредевших батальона. И вообще командующий группой войск дал понять по радиосвязи — отныне без его ведома и распоряжения резервы не трогать.
Подавляя в себе раздражение, недовольный тем, что ему не дают развернуться, что всегда эти фоны-моны, повылезавшие в чины из штабов и родовых имений, затирают выдвиженцев фюрера, добывших себе звания и награды в сражениях, новый командир дивизии Конрад Штельмах решил все же атаковать русских и отбить у них на первый случай хотя бы высоту сто, так постыдно оставленную и давшую много преимуществ противнику.
К удивлению Конрада Штельмаха, отдельные подразделения дивизии, вверенной ему, особого рвения и тем более радости по случаю прибытия нового командующего аж из Африки не проявили. Получив приказ о наступлении, командиры эсэсовских батальонов, по войсковому положению приравненные к командирам полков, вести наступательные действия отказались, сославшись на особые инструкции о передислокации, полученные ими от высокого командования. Весь день они проболтались без дела, точнее говоря, проспали на запасных позициях. А будь они, эти батальоны, в действии — купаться бы русским в реке, принимать общую освежающую ванну.
Воевавший в Африке ни шатко ни валко — оклемаются англичане, соберут силенки, он их расколошматит, отгонит в пески и опять спокойно устраивает смотры, попивает кофе на прибрежных виллах, — Конрад Штельмах жаждал доказать своими успехами в России, что талант полководца всюду может иметь преимущества перед чахлой бездарностью. Начальник штаба дивизии, привыкший, как видно, быть полным хозяином при ленивом и вялом фон Либихе, деловито докладывая об итогах прошедшего дня, охладил пыл нового командира дивизии и еще более обескуражил данными разведки: у противника артиллерии намного больше, и стоит шевельнуться немецким частям, как начинается, по-солдатски говоря, благословение — на головы и без того усталых солдат обрушивается залп за залпом.
Еще до Сталинграда авиация противника отвечала ударом на удар, над плацдармом же советская авиация и количественно и качественно превосходит геринговскую, прежде всего бомбардировочная. “Ю-87”, устаревший, допотопный самолет, сеющий бомбы, опять же по-солдатски говоря, черт знает куда, порой на свои же окопы, не может уйти от маневренных истребителей Советов. Зенитная артиллерия и истребители уже выбили половину эскадрильи бомбардировщиков, и, несмотря на высокое мастерство и храбрость асов рейха, русские самолеты неуклюже, с большими потерями, завоевывают небо. Штурмовики “ИЛы” ходят чуть ли не по головам, нанося страшенный урон наземным частям, территория же здешняя для действия танков — этого нашего конька-спасителя — непригодна. Не иначе как русскими чертями вспаханный берег реки не позволяет иметь на плацдарме постоянную, четко обозначенную передовую. Немецким частям, привыкшим к образцовому порядку, кажется, что вокруг них кишат русские, ведут разведку, — обнаружена совершенно случайно полевая линия связи из германского провода, впутанная в полевую немецкую связь, работает себе без смущения, прицельно крошит боевые порядки вражеская артиллерия, бродят в боевых частях самые невероятные окопные слухи: противник, мол, собирает еще один ударный кулак на левом берегу для проведения еще одной операции. Вот почему снимаются эсэсовские батальоны и другие части, так здесь необходимые, передислоцируются и те, что стояли в резерве, — на случай прорыва фронта русскими.
— Нам предстоят серьезные испытания, господин генерал.
Не понравился Конраду Штельмаху доклад начальника штаба, но человек с желтым лицом, выгоревшими бровями, облезлый, обезжиренный, с нервно суетящимися руками, с изношенными гусеницами витого погона, не желающий смотреть в глаза, не напускал голубого туману, не занимался очковтирательством.
Откуда же, откуда взялись такие силы у русских? Ведь не раз и не два в сводках вермахта и докладах фюреру сообщалось, что русские в прах разбиты, что их ресурсы исчерпаны, уголь и руда в наших руках, еще одно усилие, один нажим — и деморализованный сброд, называемый Красной Армией, будет уничтожен…
Но вот он, начальник штаба его дивизии, навидавшийся и натерпевшийся на Восточном фронте всякого, сделав общий обзор положения на вверенном дивизии участке фронта, откинув голову, печально прикрыл глаза.
— Хотя полных сведений с левобережья еще не поступило, данные воздушной разведки подтверждают — сил для очередного прорыва там достаточно.
Генерал молча и пристально вглядывался в своего начальника штаба: не очень тщательно выбритое костлявое лицо как бы обнажилось под тонкой, изношенной кожей; глаза словно углем обведены — как же устал этот человек! как надоела ему война!
— Вы хотите сказать, подполковник Кюннер, дела наши…
— Я ничего не хочу сказать. Я докладываю,— как бы проснувшись, собирая со стола бумаги, произнес начальник штаба. — И предостерегаю, господин генерал, нужно беречь силы — за прошедший день мы понесли неоправданно большие потери. Положение противника отчаянное, продукты к нему почти не поступают, и нужно, я полагаю, не атаковать в лоб, но, если ситуация позволит, отрезать противника от реки и уничтожить все, что может плавать… Через очень короткое время русские или вымрут, или сдадутся в плен… — И не удержался, все-таки сказал в лицо своему генералу то, что бродило, ползало по окопам: — Здесь не Африка, господин генерал. Здесь красивой войны не получилось. Здесь обе стороны бьются насмерть и все средства хороши, коли они ведут к успеху, чего, к сожалению, не понимал покойный фон Либих, пытавшийся воевать комфортабельно и даже гуманно.
“Да он же дерзит!” Надо бы осадить этого серыми жилами опутанного по лбу, даже по полуоблезлой голове, подполковника. Но тот, не дожидаясь продолжения беседы на отвлеченные темы, повторил, что теми силами, какие есть в дивизии, вести планомерное наступление невозможно.
— Для наступления нужны подкрепления. Но их не дадут, потому как затевающаяся русскими переправа через реку — не последняя. Великокриницкий плацдарм, операция, теперь это уже ясно, вспомогательная, — отвлекающий удар. Если бы удалось русским развить операцию, они, возможно, и перешли бы в общее наступление на правобережье. Но не получилось. Может, и новый удар не получится, но… пока мы топчемся в этих оврагах… Вот почему личным распоряжением командующего центральной группой войск… — Начальник штаба дивизии подчеркнул голосом: — Личным! рас-по-ря-жением! — запрещено вести наступательные действия. Активная оборона — вот что нам рекомендуют наши стратеги.
Конрад Штельмах грузно опустил голову. Да-да, его предположения оказались точными — не от добра, не от хорошей жизни выгребают войска из Африки и Европы. Дела на Восточном фронте после Сталинграда и поражения на Курском выступе не просто пошатнулись, они… Но как все запутано! В Германии полная дезинформация! “Новый вал на реке!”, “Непреодолимая преграда!”, “Окончательная могила для русских!”, “Дело фюрера непобедимо!”…
— Так что же, будем сидеть у речки и ждать погоды, как говорят русские, господин подполковник? — с неприязнью, однако и с занимающимся в нем раздражением к этому измотанному войной, но самоуверенному человеку заметил строгий генерал.
— Я полагаю, господин генерал, русские не дадут нам такой возможности. — Подчеркнуто равнодушно пожав узенькими плечами так, что обмахрившиеся погоны ожили, выгнулись, заползали лесными гусеницами, начальник штаба добавил: — Как предписано, будем вести активную оборону. Пока же я прошу вашего распоряжения насчет снятия саперной роты с передовой, надо оборудовать штаб дивизии — прежний, как вам известно, разбит.
— Кому нужна, кому выгодна ложь? — спросил, или подумал, генерал.
Подполковник пропустил мимо ушей опасную реплику своего начальника и словно заведенный ровным, утомленным голосом продолжал вводить в курс дела генерала, уныло, будто по книжке читал: русская артиллерия крушит все и вся, особенно прицельно действует гаубичный полк, достает в любом овраге, в траншеях, за высотой сто, в пойме речки и в противотанковом рву. Как стало известно из подслушанных телефонных разговоров, на плацдарме артиллерию возглавляет какой-то майор, он ранен, но не покидает поста и держит в постоянном напряжении правый фланг и тылы боевых подразделений.
— Дерзкая, чистая работа! Делается малыми силами, но с большой точностью.
“Этого только не хватало! Начальник штаба не просто обобщает, он хвалит действия противника!”
— Так поучитесь воевать у этого большевистского маньяка! — не сдержался Конрад Штельмах.
— Учимся, учимся, господин генерал! — усмехнулся Кюннер, как показалось генералу, даже снисходительно. — С сорок первого года, то они у нас, то мы у них. Конечно… когда совсем научимся, переймем друг у друга полностью опыт, по-видимому, им уже воспользуются два оставшихся на свете мудрых учителя.
“Это он о ком же? Что за намеки? — похолодел генерал. — Ну, они тут довоевались до предела, ничего уже не страшатся”.
— И что, наконец, делает наша хваленая авиация? Почему не подавит русских? — избегнув продолжения разговора о двух мудрых учителях, сделал стратегический маневр Конрад Штельмах.
— Но я уже говорил, господин генерал, что у русских и орудий и самолетов слишком много, гораздо больше, чем у нас. Вы разве еще не убедились в этом? И тем не менее я прошу вас разрешить обратиться с просьбой к нашей авиации ночного действия о нанесении бомбового удара по артиллерийским позициям противника.
Кюннер как-то странно, по-птичьи клюнул носом, не поймешь — в поклоне или у него на шее чирей, и бочком поплыл из блиндажа. В этом полупоклоне или тоже маневре генералу снова почудилось что-то насмешливое, едва ли не издевательское. “Он разговаривает со мной как с малым дитем! Битый вояка, хотя и сволочь, но прав, прав во всем, да еще и деликатен. Не сказал вот о том, что советские самолеты пробомбили ближний аэродром, так что ждать активности авиации не приходится и надо подчиниться обстановке. От ночных же бомбардировщиков беспокойства много, толку мало, и это хорошо знает начальник штаба”.
ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ ДНИ
Сердце Финифатьева слипается в груди капустными листьями, скрипит. В груди волгло, непродышливо. Надо бы выпрямиться, распуститься телом, дать сердцу простор, но он боится потревожить притупившуюся боль, упустить тепло из-под одеяла и шинеленки, которое надышал; сердце, завязываясь в вилок, складывает, прижимает лист к листу, замирая в сиротливом отдалении, в знобком уюте, но какая-то струна звенит-дребезжит расстроенно в голове или в груди — не поймешь. Сержанта смывает с земли, несет по воздусям под гору, к железнодорожной линии. Он и железную-то дорогу увидел первый раз, когда ездил по бесплатной путевке на курорт, он ее робел, и если она ему снилась — считай, не к добру. А тут что ни сон, то опять про железную дорогу. Видится толпа на линии, он знает — нянька-бабушка захворала, Алевтина пошла на ферму, Марьюшку отпустили в детсад одну. А садик-то за рекою, в Перхурьеве, но вместо реки Ковжи, взявшей малого Феденьку, образовалась железнодорожная линия — когда и проложить успели? Финифатьев раздвигает закутанную в шали, в платки безликую и безгласную толпу и видит Марьюшку, перерезанную пополам. Живы только глаза: все больше расширяясь, затопляя голубым светом землю, глядят на него с укором и мольбой — так глядели на него дети, когда болели, так глядела Алевтина Андреевна, когда он уходил на позиции. “Мне же больно, тятя! Что же ты не поможешь мне?” “Доченька! Марьюшка! Марьюшка!” — стонет Финифатьев, стараясь выловить, поднять с рельсов дитятю. Под руками пустота, и куда-то прозрачно, бестелесно истекают Марьюшкины ли, Алевтины ли Андреевны глаза…
После такого оторопного сна Финифатьев страшился заснуть, принуждал себя думать о чем-нибудь хорошем. Самым же хорошим было родное Белозерье, деревня Кобылино, колхоз “Заветы Ильича”, ныне Клары Цеткиной, не к ночи будь она помянута. Ждет его в далекой северной стороне дорогая, богом ему данная супружница Алевтина Андреевна. И наградит же господь человека именем, назначению его и качеству соответствующим. Это сколько же он, будучи парнем, творил из имени зазнобы своей складных слов: Аля, Аленька, Аленочка, Алевтинушка, Тина! — и не упомнить, пожалуй, всех-то ласковых имен. И одно ведь басчей другого, каждое к языку медом льнет, сладкой каплей к нему прилипает, разливается теплом по нутру.
Будучи парторгом колхоза, не сам, конечно, по настоянию сверху, презрев грубое, конечно, но родное название деревни Кобылино, по настоянию верхов навязал он населению родного села имя Клары Цеткиной. Население, конечно, безропотно одобрило революционное название, но на письмах и на коробках посылок кобылинцы упрямо писали: “Клара Целкина”. “Хэх! Каков народ-то вологодский! — дунет в валенок и озиратца вокруг…”
К богачеству эта припева велась да присказывалась…
Еще бы, еще бы чего из давности-то в голове воскресить?
Эту девки пели, об замужестве когда мечтали-изнывали. Дальше-то, дальше-то вот как же?
Утешение самолучшее страждущему, кровь за отечество пролившему — слово родины милой! “Царица небесная, отринь, отгони во тьму беспамятности нечестивый смысел и вид жизни моей прошлой, очисти душу от сора и плевел видением стороны родной, согрей теплом слова родного, горючей, сладкою слезой омоюсь я перед кончиной. Не учуял бы я, нет, глубинно, чисто и больно свет жизни, войны и бедствий не познав. Разве б возлюбил я так ближних своих, сторону родную, небо, землю, белый свет, весну красну, лето зеленое, осень золотую, не изведав разлуки, не приняв страданья? Господи-ы-ы-ы! Мать пресвятая богородица, намучий человека, намучий, постращай адом, но дай ему способ сызнова вернуться на землю, вот тогда он станет дорожить жизнью, и землей, и небом, ему дарованными. Господи, мать пресвятая богородица, пусть в горячем бреду, пусть в беспамятстве — пособи мне прислониться к теплу родительского очага!..”
— Да и порохом пропахло, да и мохом заросло, — прошептал Финифатьев, и такая пронзительная, горькая жалость к себе охватила его, что, обращая взор в пространство, он спросил: — Алевтина Андреевна! Детки мои Ваня, Сережа, Машенька, Граня, Веня, Феденька — неприютная душа! Вот лежу я в земле, пожалуй что обреченный, но вас слышу, чую вас всех рядом и люблю, ох как люблю-ууу!..
Растерзанный жалостью, нутряным, беззвучным плачем, боясь спугнуть видения, Финифатьев притих в себе, напрягаясь изо всех сил, выуживая из памяти еще и еще что-нибудь светлое, хорошо бы веселое, чтоб только приглохла боль, до крестца уже раскатившаяся, но главное — отогнать бы гибельные предчувствия и липкий этот, капустный озноб.
Вспомнилась ему юная пора, двадцатые годы, потому что после, как и всякому гражданину Страны Советов, сделалось недосуг наполнять жизнь достойным смыслом, закрутило, завертело его, как и весь народ: организация колхоза, свары, распри насчет того, кто должен рыбу ловить, кто ее кушать; строительство дома, отделение старшего сына, еще постройка дома, гибель сына Феди, школьника. Шел он из заречной перхурьевской школы домой. Ковжу уже прососало, ледоход налаживался, налаживался, тут вот и начался — даже не нашли мальца, не похоронили, льдом его растерло, отчего и вина перед ним всегдашняя. Смута накатила, тестя раскулачили, самого Павла Финифатьева чуть было лишенцем не сделали, ладно смекнул в колхоз записаться да поскорее в партию вступить. Партейные товаришшы тут же его на все пуговицы застегнули да казенным ремнем запоясали, в доносчики завербовали, парторгом колхоза назначили. В светлое-то будущее он не особенно верил, сомневался в нем, но ради семьи, ради жизни живой дюжил, унижения переносил, приспосабливался. Война, которую все время сулили, перекатным громом по российской земле покатилась. До сорок третьего года хитрил, даже и подличал, должностью парторга заслоняясь, ан подмели по деревням остатки сладки — некому фронт держать.
Над Ковжей-рекой, в крестовом дому с мезонинчиком, деревянным кружевом обрамленным, осталась бедовать с ребятишками Алевтина Андреевна. Допрежь он исхитрялся одну ее никогда не кидать. Жалел потому что, и она его жалела — любовь промеж них была ранешняя, негромкая, зато крепкая.
Алевтина Андреевна происходила из села Перхурьево, что лепилось по другую сторону Ковжи, на подмытом бережку, поросшем мелкоростью, пихтачом, косматым можжевельником, во тьме похожим на притаившиеся человечьи фигуры. Голое, безлесное, зато на виду село и на солнце всегда, с церковью, со школой посередке.
В двадцать четвертом году в Перхурьеве начал работать ликбез, молодые девки и парни полетели на вечерошний огонек что метляки на лампу, потому как ни в Перхурьеве, ни в Кобылине клуба не велось. Игрища собирались в откупленных избах. А тут на-ко тебе! Без хлопот-забот бесплатное место сбора образовалось, да еще и грамоте учили там же. Учительша — молодая совсем. К ней быстро приладился сельсоветский секретарь в военных галифе, с блистающими во глубине рта железными зубами. Подучивши ковженцев счету и мало-мало корябать по бумаге, строчить полюбовные записки, учительша та полностью переключилась на просветительно-массовую работу, сделалась как бы уже и не учителем, а затейником на селе, ставила постановки про буржуев и попов, организовывала шествия против религии, праздничные демонстрации, танцы, разучивание песен про мировую революцию.
Вскорости появился у нее горластый малец, революционный энтузиазм свой учительница полностью обратила на дитя, так как секретарь сельсовета в галифе по весне уплыл вниз по Ковже — решать “в центрах” вопросы большой важности. Решение вопросов затянулось, в Перхурьево военный кавалер не вернулся. Однако дело, начатое учительшей, пропасть уже не могло, потому как всколыхнулись молодые массы, да и дела в те годы в деревнях шли более-менее подходяще, так что ребятам в самый раз было гулять и веселиться.
Финифатьев Павел еще в ликбезе начал пристраиваться к Алевтине Сусловой из Перхурьева, тогда еще просто Тинке. С ходу успеха не имел, но цели своей не кинул, внимания своего не ослабил, на других девок его не рассеивал. Уж больно хороша была Тинка-то! И слепы же парни в Перхурьеве-селе, не умели разглядеть, до чего же она хороша! Телом пышная, но не рыхлая, вся как бы молоком парным мытая, со спокойными голубыми глазами, умудренно глядящими на мир этот, революционно всколыхнувшийся.
Никак бы не одолеть ту крепость Пашке Финифатьеву, если б не грамота, так кстати ему сгодившаяся. По дому ходила книжка без корок, завезенная в Кобылино когда-то, еще при деде Финифатьеве, веселым офеней, таскавшим кованый сундучок на гнутых санках. Однажды развернул ту книгу Павел и оторваться от нее не смог. Хотя он и считал себя в ту пору полностью от веры отринутым, активным атеистом значился, в комсомол записался, порешил все же про себя — сам господь бог перстами своими трепетными вложил ему в руки такую дивную книжку.
На первой странице книжки крупно, с завитушками было написано: “Поучительные и полезные наставления по политесу, приятным манерам, такожде содержащая поучения разного свойства: по написанию любовных посланий, умственно-изящных выражений, по завлекательным играм, содержащим неназойливые намеки на таинства любовные; такожде загадки, ворожбу, невинный обман в стихах нравоучительного свойства; такожде советы по отысканию счастья в супружеском лоне и многому иному, потребному для человека, жаждущего культурного усовершенствования и приятного обхождения в благородном обществе”.
Белым потоком хлынули послания в Перхурьево из-за реки Ковжи на имя Алевтины Сусловой. А какие послания! “Лети, листок, прямо на восток. Упади, листок, у любезных ног!..” Дело шло так складно, с такими душевными выражениями и разными умственными изречениями насчет счастья и любви, которые были обозначены лишь намеками, но все равно угадывались, и таился в них призыв, однако не настолько уж тонкий, чтобы не прочитывалось личное чувство и отношение к затронутому вопросу: “Что тужить, мой друг! Утро завтрашнее разрушит нашу печаль и уменьшит ваши страдания…”, “Судьба того никогда не оставляет, кто тверд и решителен в предприятиях своих”, “Натура ваша сотворена доброй и мягкосердечной, но только сдержанность ваша и холодность могут сослужить вам к несчастью и одиночеству”. И так далее и тому подобное. В конце любезного письма непременно уж загадки, да такие мудреные, что никак не отгадаешь.
Лишь повоевав достаточно и достигнув чина сержанта, Финифатьев узнал название всему этому — тактика! А в молодости он, однако, мало чего понимал в тактике и сделал перебор в культурном напоре. “Любезная дама сердца” из сил выходила, напрягаясь, чтобы так же складно и изысканно отвечать на послания “любезного друга сердца из села Кобылино”. “Отдала колечко со правой руки, полюбила парнечка я из-за реки, — лепетала Тина и доходила совсем уж до явного откровения: — Я сидела на лужку, писала тайности дружку. Я писала тайности про любовны крайности…”
Но что это за изречения по сравнению с теми, которые обрушивались на нее из-за Ковжи-реки: “Живи, лови минуты счастья, не унывай в седой тоске. Пройдут невзгоды и ненастья, ты улыбнешься солнцем мне!” По этой, только по этой причине стала казаться себе Тина недотепистой, отсталой, не раз плакала она сама о себе и о горькой своей участи, тем более что кобылинский кавалер из того же печатного наставления выучил всякие забавы и фокусы: как принести воду в дырявом ведре; как протолкнуть голову через кольцо; как снять с себя рубашку, не скидывая сюртука. Кроме того, он помнил святочные гадания, песни и полностью уже заменял на игрищах учительшу-затейницу, уехавшую учиться в город на киномеханика. Словом, кончилось все тем, что Тину-Алевтину утешать взялся перхурьевский архаровец Венька Сухоруков, имевший бельмо на глазу.
“Не бывать тому!” — сказал себе кобылинский кавалер и, сообщив “даме сердца” о том, что “змея ползет к человеку для уязвления, а вы лучше хорошенько бы рассмотрели и основывались на истине, а к пустым словам не прилеплялись, ибо в них яд сокрыт”, неделю при тусклой лампе переписывал наставления в тетрадь и подкинул труд в дом Сусловых.
Снова пошла между Кобылином и Перхурьевом такая переписка, что, захваченная ее бурным порывом и загадочной, небывалой страстью сочинительства, Тина отворотилась от перхурьевских ухажеров, от Веньки бельмастого и всяких иных воздыхателей. Вознегодовав, перхурьевские парни с двумя гармошками во главе с Венькой бельмастым прошлись по Кобылину, громко выкрикивая: “Как кобылински девицы из отрепий, из костицы, ходят задом наперед — никто замуж не берет!..” Особенно дерзко вели себя перхурьевские парни под окнами активиста-комсомольца Пашки Финифатьева:
Но ничто уже не могло удержать двух пламенем объятых сердец, стремящихся в “лоно семейного очага”, тем более что в том же умном наставлении было как будто специально для них сказано: “Счастье — не пирог, дожидаться нечего…”
А и будучи женатыми, оставались они радыми друг другу и нет-нет да и затевали игру, им только и понятную, вгоняя родителей в сомнение насчет сохранности ума у молодых. “Счастье — кипяток, разом обожжешься!” — хитро сощурившись, бывало, начнет Алевтина Андреевна заманивать Павла в горницу. А он ей тут же: “Искусный плаватель и на море не утонет!” Украдкой, совсем уж тихо шепнет сваренным голосом голубица ясная: “Грех сладок, а человек падок!”
Само собой, от игры такой пошли детки. И вот уж старшие сыновья, той вечной радостною игрой увлечены, пошли-поехали гулять, и хотя не было у них ранешних полезных наставлений, они все равно привели в дом молодух.
Тетрадку, когда-то ей в Перхурьево посланную, Алевтина Андреевна сохранила. Вынет из сундука, шевеля губами, прочтет: “Счастье — не голубь, кого полюбит”, уронит слезу на желтые листки, жалея о так быстро пролетевшей молодости, да и успокоится, норовя трудом своим изладить лучше жизнь другим людям — детям своим.
Еще какой-то миг Финифатьев удерживает видение — супружницу свою драгоценную, с годами сделавшуюся дородной, но все голубицу, ласково глядящую. Он чувствует взгляд жалостливый, призывный, но то, что когда-то в наставлении означалось загадкою: “Что сильней всего на свете?” — вдавливает Финифатьева в земляную щель, на смену приятным воспоминаниям наплывают темные, жуткие виденья, подступает явь, которая страшнее снов. Видится ему зыбучее болото, по болоту тому, не увязая, хватаясь за горелые сосенки, бредет в белом халате медсестра — обликом точь-в-точь Нэлька Зыкова, что сулилась за ним приплыть, да что-то никак не плывет. На ходу она стряхивает градусник, навалившись на грудь сержанта, раздвигает зубы, расшеперивает рот, сует под язык градусник… нет, исправилась, градусник перенесла куда надо, под мышку, в рот-то закатился комочек земли, может, галька. Отчего же градусник-то шевелится? Холодно от градусника — это спервоначала всегда так, пока не согреется градусник от тела, но чтоб шевелился… Да ведь это змея, болотная гадюка под мышку-то заползла, жует градусник кривыми зубами, треск стекла слышно…
— Аа-а-а-а! А-а-а! — вскинулся Финифатьев. И что-то отпрыгнуло от него, мягко выпало из норки. “Божечки! Крысы!” — реденькие волосы на голове сержанта зашевелились. Едят мертвых, у беспамятных носы и уши отгрызают. Только крыс и не хватало на плацдарме. Фашисты выжигают и рвут вдали древний город — вся нечисть из него ринулась в бега, ей, нечисти, тоже жрать чего-то надо…
В штабной нише под козырьком сменились связисты. Отдежуривший уполз на обогретое место, на растертый бурьян, из-под которого обнажилась кореньями надолго уже остывшая земля. Вступивший на дежурство, навесив на башку две телефонные трубки, пытался оживить печку, перенесенную из блиндажа: выдернув горсть ломаной полыни, долго бил кресалом, рассыпая искры, раздувал трут, или старый бинт, свернутый трубочкой, с ваткою в середине, наконец добыл огня, поджег бурьянок и, завороженно стоя на коленях, неотрывно смотрел на огонек, вроде бы пытаясь постигнуть тайну его или просто порадоваться. Из тьмы, зачуяв запах дыма, выступил постовой, вывернул кисет, выбирая из пыльных уголков золотинки табака, попросил и связиста сделать то же.
— Да некурящий я, — отозвался Шестаков, но на всякий случай все же вывернул карманы штанов. На нем, кроме нижнего белья, все было с чужого, мертвого тела, так, может, прежний хозяин одежи был курящим человеком. — Нет, ничего нету, — тихо уронил он. — И печка прогорела.
Подумал: может, от разбитого блиндажа немецких минометчиков остались щепки какие, головешки ли, попросил часового сходить туда.
— Ладно, — согласился постовой и, намявши в горсть полыни, смешал ее с табачной пылью, прикурил, захлебнулся едучей горестью, сердито бросил цигарку.
Лешка хотел сделать поверку, да вспомнил, что сделал ее уже, вступив на дежурство, и теперь придумывал занятие, которое помогало бы отогнать сон. У опытного связиста существуют десятки дел и уловок, чтобы занять себя ими на дежурстве, которое за делами проходит быстрее, но главное — не дают уснуть: при свете дня можно писать письмо, починять штаны и рубаху, ковыряться в запасном телефонном аппарате, изолировать провод, укреплять заземлитель. Кто читающий и запасся старыми газетами или прихватил где-нибудь книгу, тот убивает время за чтением. Но коли ты выспавшийся, сытый, вспоминается кое-что из жизни прошлой, такое, что манит заняться Дунькой Кулаковой, — грешку этому шибко подвержены связисты.
На Брянском фронте, помнит Лешка, до дыр зачитали оставшуюся с зимы в окопах “Историю ВКП(б)”. До чего же нудная и противная книга, но читать-то нечего, вот и мозолили ее, с бумагой плохо сделалось — пустили на курево, и тут нелады: напечатана на дорогой, толстой бумаге, при затяжке воспламенялась, обжигала брови и глаза. Пользуясь ситуацией, солдаты громко кляли книгу, самое вэкапэбэ, и никто из чинодралов придраться не мог — брань совершенно обоснована.
Много занятий у опытного связиста, главное из них — треп. За этот грех шишек насобирает связист полну голову; уснет или затоскуется на телефоне дежурный, прозевает командира — тот ему немедля завезет телефонной трубкой по башке. У новых телефонных аппаратов трубки эбонитовые, легкие, от них, если стукнут по башке, один только звон, шишек же нету, кроме того, трубки эбонитовые хрупкие, и если отец командир переусердствует — трубка растрескается, когда и вовсе рассыплется. Связисты соберут трубку, изоляционной лентой обмотают, проволочками разными скрепят, но качество техники уже нарушено, мембрана в трубке катается при разговоре, дребезжит и замыкает. Взовьется товарищ командир: “Что со связью?!” “Сами же об мою голову трубку разбили, сами вот теперь и работайте как хотите”.
У старого, заслуженного, поди-ка еще с царских времен телефонного аппарата ящик тяжелый, трубка с деревянной ручкой, зимой пальцы от нее меньше мерзнут. Все остальное из нержавейки или из меди отлито, трубка, почитай, килограмм весом, завезут ею вгорячах — долго в башке звенит и чешется…
У Щуся, у того не задержится, чуть что — и долбанет, делает он это психовато, но никто на него не обижается. Майор Зарубин никогда никого пальцем не трогал — чтоб трубкой бить, у него и моды такой не было, сделает замечание либо посмотрит так, что уж лучше бы грохнул трубкой по башке, пускай и от старого аппарата. Понайотов — человек очень даже культурный, но кровей не наших, его уж лучше и не доводить до психа — он не только долбанет трубкой, но в гневе и из блиндажа вышибет.
При таком вот действенном воспитании фронтовые телефонисты с одного раза много чего запоминают и с одного же раза различают голоса командиров, не переспрашивают, не тянут волынку с передачами команд: плохая, хорошая ли слышимость — работают четко, иначе вылетишь из-под крыши и, язык набок, будешь носиться по линии проматеренный, проклятый насквозь, и поджопников насобираешь полные галифе. Линейному-то связисту не то что починиться — на ходу, на скаку, как собаке, жрать приходится. Одно преимущество у линейных — ранят и убивают их часто, так что и намаяться иной братан не успеет, ляжет на линии, тут его в случайной канавке иль воронке и зароют.
Нет у Шестакова ни книг, ни газет, ни еды. Время катит за полночь, треп на линиях прекратился, да и строго-настрого запрещено телефонистам на плацдарме трепаться — враг во тьме шустрит, к связи подключается, планы наши выведывает, тайную щусевскую линию ищет.
Чего только в голову телефониста не лезет ночью, прямо помойка — не голова! Ползут, шевелятся под трубками в башке неторопливые думы, замедлят ход, возьмутся лезть одна на другую — значит, дрема подкатывает, мешаться начала явь со сном. И надо отгонять дрему единственным, тоже давним и привычным способом. Лешка шарит под бельем, лезет под мышки, в мотню, вылавливает вшей — в этом деле опытный телефонист тоже наторелый, тертый охотник: он за одной тварью гоняться не станет, он их в волосьях пучком выбирает, как какой-нибудь узбек рис в плове, и острыми ногтями башки вертучие зажимает. Упираются плененные зверюги, лапами, жопами вертят, если б кричать умели, так всех бы на плацдарме воплями разбудили!.. Но никакой пощады им нет, этим постоянным врагам социализма: щепотью их связист вынимает и отпускает на волю, не на долгую — выпустит вниз, к ногам, и обувью их заживо стопчет, похоронит: не кусай, не ешь своих, жри фрица, пока он еще живой.
Лешка еще и уловку придумал: начнет дрема его долить — он зверье с волосьями прихватывает и как бы нечаянно рвет растительность с корнем — сразу сон в сторону отскакивает.
Сидит солдат-телефонист во тьме, носом пошмыгивает, возится, охотничает добычливо, на голове у него телефонные трубки на подвязках, словно огромные негритянские серьги, болтаются, по ним, ровно с того света, писк, свист, шорохи, завывания, звоны тихие и тайные — работает, сторожит войну хитрый ящичек, пощелкивают капли о брезент, которым прикрыта ниша. Скрипят осокори над речкою, внятно лепечет Черевинка. Ракеты взлетают все реже и реже. Полет их делается как бы продолжительней, сонным мерцанием, желтым зевком унимается ракета, корчась на земле. Реденько постреливают орудия с левого берега. “Кукурузники” шарятся над плацдармом, чего-то ищут, косо сикая светлыми, быстро угасающими струйками. На земле, да уж вроде и над землею стоит купол грозного пожара, ровно бы кто-то изо дня в день все сильнее раздувает большое горнило, и в огне его покорно истлевает город.
По линии идет и идет индукция, от лежащего в воде провода она слышнее. Может, это Ашот Васконян, закопанный за речкой, с того света весть подает, плачет в небесах от одиночества.
Ночь осенняя длинна, не скоро еще утро. Изредка нажимая на клапаны, по возможности бодрее — совсем, мол, он не дремлет, даже не думал дремать — телефонист говорит в невидимое пространство:
— Проверка.
— Есть проверка! — откликается пространство.
Наутре сменил на посту того олуха, курившего полынь, но так и не раздобывшего топлива, Леха Булдаков. Громко, с подвывом зевая, замахал руками, присел раза два, чтобы разогнать остамелость из костей. Ботинки, насунутые на полступни, свалились, и он их долго нашаривал на земле съеженными пальцами ног. Не везет Нэлька обещанные прохаря, не везет, видно, достать не может. Разогнал вроде бы сон Булдаков, но внутренняя дрожь не унималась. Тогда он решил отлить, полагая, что ознобно из-за лишней сырости в теле. В темноте невидимая, шлепалась пенистая сырь, упругой струей вымывая в песке лунку. “Есть еще чем облегчиться, значит, живу, — потрясши штаны, удовлетворенно отметил Булдаков. — Но пожрать, пожра-а-ать бы! А-ах!” Он перешел речку, заглянул в ячейку связиста. Шорохов тоже только что сменил Шестакова — так они попеременке вдвоем и бьются с врагом, держат отечественную связь в боевом настрое. Пробовали ординарца майора в облегченье себе употребить — путается в работе, нарочно путается, заподозрили связисты, но Понайотов — мужик головастый, знает, как с разгильдяями обращаться: отослал хнычущего вояку в батальон Щуся связным — там путаться не в чем, быстро поймет, где свои, где чужие, филонства там нет никакого, сплошная война и работа лопатой.
— Не спишь? — спросил Булдаков Шорохова. — Тогда одну трубку с уха сыми, будь на шухере. Я деда на берегу попроведаю.
Булдаков поспел вовремя. Финифатьев как раз норовил с визгом вывалиться из норки.
— Ты че, дед? Че испугался? — подхватил его Булдаков.
— Крысы, Олеха, миленькай, крысы… Шарятся, грызут чего-то. Покойников, а?
— Ладно, дед, не паникуй. Не страшней фашиста крыса. Ты, может, попить хочешь?
— Водицы-то? Холодяночки-то? А и глону, пожалуй. Вовсе нутро завяло без пишшы. Кто на посту-то? Нас эть тут крысы не съедят, дак немец переколет? — Финифатьев теперь больше всего боялся штыка.
Булдаков пошел к ручью с котелком Финифатьева.
Приподнявшись на локоть со здорового бока, Финифатьев хлебнул несколько глотков воды, пронзившей холодом пустое, но жаркое от раны нутро, крякнул, как от крепкого самогона, передернулся зябко.
— Мне дом опять снился, Олеха.
— Дом? Дом — это хорошо, дед. — Булдаков был где-то далеко-далеко.
Так и то посудить — он вот лежит в норе, под одеялом и шинелью, и ему холодно, а другу сердешному, Олехе-то, неслуху этому, каково? Уработался за день, ухряпался с пулеметом, но ни питанья, ни табаку, не говоря уж про выпивку. Ушел вот с поста — завсегда готов ради друга пострадать. Под дожжом, на улке, голодом… Ох-хо-хо-хохонюшки-и!.. Жалко-то как человека, а чем поможешь? Сунул ему две бечевочки, сам их и свил Финифатьев, выдергивая нитки из трофейного одеяла.
— Подвяжи ботинки-то на ногах, подвяжи — все меньше спадывать будут. Тебе наутре в бой. (Булдаков принял бечевки саморучные, в карман их сунул, ничего не сказал, звуку единого не уронил — это Олеха-то, вечный-то балабол!..) О-о, господи! — тихо уронил сержант и всхлипнул.
Булдаков думал о еде, только о еде. Он хотел, но не мог стронуть мысли в другом направлении, дать им ход в другую от харчей сторону. Пытался представить родную Покровку на зеленом взгорке — там, на окраине поселка, на самом крутике, стоит часовенка что игрушка! Стоит она на том месте, где был в давности казацкий пост, и гора и часовенка зовутся Караульными. Всякое городское отребье гадит ныне в часовенке, пренебрегая Богом, никого не боясь, не почитая, на стенах пишут и рисуют срамоту, а часовенке хоть бы что — все бела, все независима, ветры вольные над ней и в ней гуляют-гудят, птицы свободные над нею вьются, стар и мал, если верующие, мимо идя, перекрестятся, поклонятся: “Прости нас, матушка”. Неподалеку от той часовенки, в парке имени Чернышевского — видать, здешнего, малого казацкого роду, — на пыльной листве до того однажды утолок Леха младую туготелую сибирячку, что она уж в тепло запросилась, но не в состоянии была влезть на полок в бане. Пришлось ее, сердешную, волоком туда втаскивать. На полке теснотища, и он, не имеющий еще никакого опыта в любовных делах, до того устряпался в саже, что назавтра все дома узнали, где он был и что делал. Тятя сказал: “Ишшо баню спалишь, бес!” — и кулачище сыну поднес: дескать, увлеченья увлеченьями, но про родительский суд не забывай. Накоротко возвращаясь из тюрьмы, тятя завсегда наводил порядок в своем дому, бил мать, гонял парней и соседей со стягом по склонам Караульной горы. В житье тятя размашист, не скупердяй, со стола валилось, особенно если не из тюрьмы, а с заработков, с золотых приисков, возвращался родитель, — и выпивка, и жратва, и сладостей до отвала.
“Ах нет, никуда от пишшы мысля не уходит! И до чего же жрать хочется!” Устав с собою бороться, Булдаков терзал себя воспоминаниями о том, чего, где, сколько, с кем ел и сколько мог бы съесть сейчас. Хлеба уж не меньше ковриги, картошек, да ежели с молоком, пожалуй, ведро ошарашил бы, ну а коснись блинов или пельменей — тут никакая арифметика не выдержит!.. В это время из соседней с Финифатьевым ниши, в которой еще недавно сидел майор Зарубин, вытащился немец, отвернулся от людей к реке — помочиться, культура! “Как это их продерьгивают-то? └Русь культуриш?” — └Ну а хулиш!”” Не убегают вот немцы чего-то. Шли бы к своим, там поели бы, он бы на посту сделал вид, что не заметил, как они утекли. Пропадут же. Но Булдаков все же пригрозил врагу на всякий случай:
— Не вздумай бежать. Не вздумай цурюк, нах запад. Стреляю сразу на свал. Из Сибири я.
Немец что-то сказал.
— Не знаешь, так не трепись, — пробурчал Булдаков. Ему почему-то подумалось, будто пленный сказал, что у них в Сибири кальты одни, то есть катухи мерзлые на дорогах, ветер холодный свистит и больше ничего нету. — У нас, если хочешь знать, хлеба урождаются — конь зайдет, не видать! Шишки кедровой — завались! А рыбы! А зверя! А Енисей!..
Но пленный его уже не слышал. Он всматривался, вслушивался в ночь, из которой белой крупой высевался сыпунец, тренькая по камням, шурша по осоке, по песку. Взглядом проводил где-то, вроде бы рядом, вспыхнувшую ракету, подождал, пока погаснет, и едва слышно молвил:
— Спит война. Бог над миром склонился… — Перекрестился и послушно залез обратно в земляную нишу, где вместе с ним сидя спали два русских раненых бойца, плотно вжав в землю то и дело дергающегося, взмыкивающего Зигфрида, который простудился и метался в жару.
— Господин майор обманул нас — нет красного креста, нет лагеря.
“Какой народ непонятный: молится и убивает! — размышлял Булдаков. — Мы вот уж головорезы, так и не молимся”.
Семья Булдаковых деранула из таежного села в город от коллективизации, и весь, считай, поселок Покровка состоит из чалдонов, из села сбежавших, быстренько пристроившихся к политическому курсу и переименовавших Покровку в слободу Весны. Дедушка с бабушкой, сказывала мать, перед посевной, перед сенокосом, перед страдой постукаются лбом в пол, тятя же родимый, попавши в Покровку, в церкви не на иконы зыркал, а на бабьи сельницы. Крупный спец был тятя по женской части, матерился в бога, братаны-удальцы тем же путем следовали, одно слово — пролетарьи. Да ведь и то посудить: кормежка какая!
— Не, я больше не могу! Я должен раздобыть пожрать!
— Собери глушеной рыбешки, пожуй. Я пробовал, да без солея-то не к душе. Время-то скоко, Олексей?
— Целое беремя! Зачем оно тебе, время-то? — Но все же не без отрады взглянул Булдаков на светящийся циферблат наручных часов. Шорохов захапал в блиндаже минометчиков четыре штуки — одни отдал ему. Форсистые, дорогие часы. — Двенадцать с прицепом. В прицепе четвертак.
— О-ой, матушки мои! Я думал, уж скоро утро. Голодному ночь за год.
— Не-эт, не я буду, если жрать не добуду! У бар бороды не бывает, у бар усы. — Булдаков решительно шагнул в темноту, захрустел камешник в речке под стоптанными, хлябающими на ногах ботинками.
“Где добудешь-то? — хотел остепенить друга сержант. — Тут те не красноярский базар, тут те…” Шаги стихли, и, коротко вздохнув, Финифатьев снова влез в нору и снова начал отплывать от этого берега, погружаясь в зыбь полусна.
В самый уж глухой, в самый черный час, когда и звезды-то ни одной не осталось, лишь над далеким городом накаленно светился небосвод, руша камни и песок, в Черевинку свалились Булдаков с Шороховым, волоча за лямки три немецких ранца. Добытчики возились в затопленных и обрубленных кустах, сбрасывая напряжение, всхохатывали, колоколили:
— Ну, бля, помирать буду, не забуду, как его перекосило! — Булдакова распирал восторг. — Фриц штаны на ходу натягивает, со сна прям в меня уткнулся. Я хотел его спросить: “Ну как, паря, погода? Сёркая?” — да вспомнил, что не в родной я Покровке. Хрясь его прикладом, но темно же, со скользом угодило, завыл: “О-о, русишен, русишен!” Должно быть, и дохезал в штаны все, что на завтре плановалось…
Шорохов с Булдаковым гутарили и в то же время разбирали трофеи, чавкали, тянули из фляжки шнапс, передавая посудину друг дружке. Под козырек, накрытый матом, вошли трое — Понайотов, Карнилаев да Лешка с телефоном. Захмелев на голодное брюхо, Булдаков дивился превратностям жизни:
— Во, братва, житуха! Подходило — хоть помирай, и уже ниче… — И, братски делясь, совал фляжку.
— Однако не буду пить, — отказался Лешка. — Голова с голодухи и без того кружится. Где это ты?
— Я, сучий рот, в мерзлоту в вечную вбуривался и там, в мерзлоте вечной, харч добывал, выпить добывал. Когда и бабу! — в который уже раз похвастался Шорохов.
— А я, — хвастливо подхватил Булдаков, — ковды на “Марее” ходил…
— На какой Марии? — заинтересовался Понайотов.
— На сестре Ленина.
— Пароход это, пароход, — снова встрял в разговор Шорохов. — А ты че подумал, капитан? Ну, бля, поте-эха!
— Постой, кореш, постой. Так вот на “Марее” в рейс отправимся, дойдем до первой загрузки дровами, сразу закупаем корову — для ресторана, рыбы пол-лодки — тайменя, стерляди, ну и для судовой кухни тоже. Еда — во! Пассажирок — во! Э-эх, жизнь была! Гонорил, выдрючивался, хайло драл…
— Целки попадались? — в кровожадную стойку вытянулся Шорохов.
— Всякие попадались. Но говорю же, не ценил, олух царя небесного, роскошную такую жизнь.
— Роскошь! Дровами пароход набивать! Весь груз на горбу.
— Мерзлоту долбать краше?
— Мерзлоту долбаешь под охраной, никто тебя не украдет, все бесплатное кругом. Удовольствия скоко!
— Ну лан. Я к деду сбегаю.
— А я, пожалуй, схожу козла припорю. Ну-к, Шестаков, уточни, где ключ-то, возле которого козел жирует? Я этого хапаря без карты слышу.
— На немцев напорешься.
— Ну и што! — храбрился Шорохов. — Не боись, боевой мой друг. Совецкай конвой пострашнее фашиста будет, да я и его не раз оставлял без работы. — Шорохов затянулся ремнем, сунул лимонку в карман, свой знаменитый косарь за голенище и, под нос напевая гимн любви, который он заводил всякий раз, когда посещало его хорошее настроение: “Дунька, и Танька, и Манька-коса — поломана целка, подбиты глаза…” — растворился во тьме.
Финифатьева продолжали преследовать кошмары, он замычал, задергался, когда его вместе с одеялом, точно куклу, выпер из норы Булдаков. Одеяло, то, которым накрывали убитых Славутича и Мансурова, Финифатьев прибрал, через всякую уж силу и боль оттер мокрым вехтем из осоки от крови и вшей, подсушил на солнце и теперь вот в тепле, в уюте пребывал, если б еще рана не болела и не мокрила, дак и совсем ладно.
— На, дед, на! — совал сержанту студеное горлышко фляги Булдаков.
И не успел спросить Финифатьев, что там, во фляге-то, как его полоснуло по нёбу, по горлу, он поперхнулся, но зажал обеими горстями рот, чтоб ни одна брызга не вылетела. Булдаков радостно балаболил, угощая Финифатьева, празднично, как ребенку, совал в руки что-то маслянистое, вкусное. Деревенский, домашний человек гостинцу радовался, но насухую есть не привык. Булдаков черпанул котелком в речке водицы полной мерой, с песком вместе. Ничего, ничего, песочек чистый, от крови промытый.
— Олеха, да ты никак пьяной?
Олеху и впрямь развезло. Финифатьев, как старший, приказал своему первому нумеру лезть в земляную нору, стянул с его хворых ног разжульканные ботинки, босые ступни одеялом укутал, задевая пальцами волдыри, назревающие и уже лопнувшие. “Парень за полфронта управляется, а его обуть не могут. Это шче же за порядки у нас такие?! Немцу и шестиста-то граммов хлеба хватает, банка масла, галеты, жменя сахару, шоколадку ли соевую, то да се — и к шестиста-то граммам набирается питательного продукту досыта. И ведь не обкрадут, не объедят свово брата немцы, у их с этим делом строго: чуть че — и под суд. А у нас покуль до фронта, до передовой-то солдатский харч докатит, его ощиплют, как голодные ребятишки в тридцать третьем годе, несши булку из перхурьевской пекарни, — один мякиш домой, бывало, доставят. Несчастные те сто граммов водки, покуль довезут, из каких только луж не разбавят — и керосином, и ссякой, и чем только та солдатская водчонка не пахнет. Олеха, правда, пьет и таку, завсегда за двоих, за себя и за своего сержанта, потому как Олеха Булдаков — это Олеха Булдаков! Такому человеку для укрепа силы и литру на день выдали бы, дак не ошиблись”.
Мысли Финифатьева идут, текут, дремные, неповоротливые, и, как и положено на сытый желудок, начинают брать политическое направление: “А эть воистину мы непобедимый народ! Правильно Мусенок говорит и в газетках пишут. Никакому врагу, и тому же немцу, никогда нас не победить, эть это какой надо ум иметь и бесстрашие како, штобы догадаться у самово противника пропитанье раздобыть… Ох, Олеха, Олеха!.. “Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить!..” — про тебя, Олеха, песня, про тебя-а-а, сукин ты сын… А ранец немецкий я под голову приспособлю — мяхкой он, не то что наш сидор с удавкой”.
Тем временем закончилась экспедиция Шорохова к Великим Криницам, приволок он не козла, а козлушку, козел, говорит, маневр сделал — смылся.
— Пущай порадуется жизни денек-другой, пущай будет резервом питания Красной Армии. — С этими словами Шорохов забросил в обрубыши кустов серую тушку, приказав солдатам из отряда Боровикова ободрать и сварить ее в земляных печурках, пока темно.
Солдаты, наученные Финифатьевым, приспособились скрывать огни от немцев — пробили в дерне из норок дырки, варят ночами рыбешку, заброшенные в речку осколки тыкв, когда и картошку сыщут, — немцы чуют дым, пальнуть бы надо, а куда?
“С кем ты, идиот, драться связался?! — Это про Гитлера думал капитан Понайотов, дальше уж про все остальное: — Немцам и в голову не придет, что к ним воры приползли! Надо бы приказать, чтоб хоть мяса кусок Щусю отнесли. И еще надо… Надо продержаться следующий день. Но если будет то же самое, что в прошедшем дне, нам на плацдарме не усидеть. Первого сомкнут в оврагах Щуся с его почти уже дотрепанным батальоном”.
Но немцы прекратили активные действия. С утра еще гоношились, местами атаковали, но вяло, без большой охоты, и все же потеснили еще дальше к реке пехоту Бескапустина, загнали аж в самую глушь оврагов батальон Щуся.
Из штаба дивизии потребовали восстановить положение.
На исходе сил, с последними боеприпасами, надеясь в основном на поддержку артиллерии и реактивных минометов, полковник Бескапустин решил контратаковать противника.
Припоздалое бабье лето выдало еще одно звонкое утро. Иней искрился, соломой пылали лучи солнца, крошась, осыпались вниз. Крысы, объевшиеся человечиной, никого и ничего уже не страшащиеся, плотной чередой сидели по урезу реки, время от времени поднимали сатанинские драки, с визгом свивались в грязный клубок, заваливались в воду и, мокрые, скулили за камнями, облизывали себя, лезли в обогретые людьми норы.
Неспокойное течение покачивало у приплесков и в уловах черную шубу мухоты, которая и по берегу лежала слоями, сонно ползала трупная тварь по чуть уже пригретому яру, пыталась сушить крылья, залезала в норки, клеилась, липла к теплым лицам. К полудню все эти мухи высушатся, закружат, залетают над трупами, питаясь ими и размножаясь в них несметно.
Громко орали, зло ругались чины из штаба полка, собирая по берегу людей. Финифатьев растолкал Булдакова:
— Олеха! Олеха! Пора тебе итить на бой. Патрули вон за ноги цельных-то людей из берегу тащат, прикладами бьют, на подвиги призывают.
Булдаков патрули лаял, пинался. Недопивший, недоспавший, Олеха был шибко лютой:
— Сказано, сам приду ко времени.
— Олех, Олех! Пора тебе, брат, пора…
— Туда, где за тучей темнеет гор-р-ра-а-ааа! — заорал из земли Булдаков и, царапаясь, вылез на волю, зажмурился от яркого солнца, зевая, пялил на ноги заскорузлые полукирзовые ботинки. За ночь ноги отекли, каждая косточка болела. — И где та лахудра, чего она не плывет? — ярился Булдаков, прихватывая бечевочками маломерные ботинки. Он видел: Финифатьеву за ночь стало еще хуже, сержант нехорошо разрумянился, глаза его ярко светились, кашель бил в грудь из нутра так, будто в рельсу колотили при пожаре в каком-нибудь таежном селе. Дед сказал, что нет в нем отягу, и пояснил редкое и такое емкое слово: силы сопротивляемости, мощи духа.
Булдаков понимал: Нэльку с лодкой не пустит за реку немец, кончилась обедня, возросла бдительность, измором решили взять иванов фашисты, — но все равно ругался на нее распоследними словами.
— Ох, не ко времени переводят меня с берега, дед, не глянешься ты мне седня.
— Дак че сделашь, Олеха. Ступай давай, ступай. В котелок водицы черпни и ступай. Потом придешь. Придешь ведь, Олексей?
— Рази я брошу. — Успокаивая дружка, Булдаков и себя успокаивал. Но в груди томилось-томилось, куталось в клубок нехорошее: “Ах, притворяйся не притворяйся, лукавь не лукавь — у деда горячка начинается. Во что бы то ни стало надо его переправлять в санбат”.
— Под Сталинградом, сказывали ребята, раненых привяжут к бревну — оне и плывут вниз по Волге-реке…
Уходить бы надо Булдакову, однако он топчется. Из подкопанного яра вылезли пленные, жмурятся на солнце, дрожа от холода, тепла ждут. Вальтер сердито заговорил, поминая “герр майора”, значит, снова требуют пленные исполнить обещанное командованием — переправить их на другую сторону реки и определить в лагерь для военнопленных или обратиться по радио в Красный Крест.
— Ну дак и плыви! — мрачно буркнул Булдаков наседающему на него ефрейтору. — Скидывай штаны и валяй саженками,— и кивнул на посиневшего Зигфрида, покорно ожидающего решения своей участи, — на горб себе посади! Он тощой, не задавит. Гутен морген! — натужился Булдаков, вспоминая школьные познания в немецком языке.
Горестно покачав головой, немцы поползли к реке умываться, пинали крыс, бросали в них камнями.
Напослед произошел у Лешки разговор с Финифатьевым, которого раньше сержант себе не позволял. С закоренелой мужицкой тоской говорил сержант о том, что отдал родной партии, почитай, всю жизнь, а она вот его ни разу ни от чего не уберегла, ничем ему не помогла, бросила вот на берегу как распоследнюю собачонку, и никому до боевого ее соратника нет дела. А ведь Мусенок поручил ему быть на плацдарме младшим политруком, вести в роте воспитательно-патриотическую работу.
— Видно, стишок про шелково ало знамя, шчо он вчерась по телефону продиктовал, разучивать с ранеными надо… — Губы сержанта мелко-мелко дрожали. Глядел, как из-под воющих мин сыпанули от уреза воды к яру люди, если их еще можно назвать людьми, — выбирали они за ночь наглушенную рыбешку и принесенное рекой добро.
В реке густо плавали начавшие раскисать трупы с выклеванными глазами, с пенящимися, будто намыленными лицами, разорванные, разбитые снарядами, минами, изрешеченные пулями. Дурно пахло от реки, но приторно-сладкий дух жареного человечьего мяса слоем крыл всякие запахи, плавая под яром в устойчивом месте. Саперы, посланные вытаскивать трупы из воды и захоранивать их, с работой не справлялись. Зажимая пилотками носы, крючками стаскивали они покойников в воду, но трупы, упрямо кружась, прилипали к берегу, бились о камни, от иного крючком отрывало руку или ногу, ее швыряли в воду. Проклятое место, сдохший мир. За ухвостьем головешкой чернеющего острова не было течения, кружили там уловб, иногда относя изуродованный труп до омута, на стрежень, там труп подхватывало, ставило на ноги, и, взняв руки, вертясь в мертвом танце, он погружался в сонную глубь.
— Я знаю, знаю, чево имя надо, — заговорил вдруг Финифатьев, глядя на левую сторону реки, дымящую кухнями, — оне в партию народ записывают для того, чтобы численность погибших коммунистов возрастала. Честь и слава партии! Вон она, родимая, как горит в огне. Вон она какие потери несет оттого, что завсегда впереди, завсегда грудью народ заслоняет.
— Да че ты, дед! — испугался Булдаков, озираясь. — Ты че несешь-то?
— А все, Олексей, все. За жись-то тут скоко накипело, — постучал себя в грудь Финифатьев, — надо ж когда-то ослобониться. Оне нас с тобой в последних гадин презренных превратили. Теперича из нас же мясо делают, вшам и крысам скармливают…
— Да ну тя, дед! Че ты, в самом-то деле? Ну стукачи, ну и что? Я врал завсегда, и оне от меня отвязались.
— Ты вот врал, а я вот ей, партие-то, честно служил. И ох скоко на мне, Олешенька, сраму-то, скоко слез, скоко горя сиротского… Знал бы ты черну душу мою, дак и не вожгался бы со мной. Гад я распоследний, и смерть мне гадская от бога назначена оттого, что комсомольчиком плевал я в лик его, иконы в костер бросал, кресты с перхурьевской церквы веревкой сдерьгивал, золоту оправу в центры отправлял… Вон она, позолота святая, русская, на погоны пошла, нехристей украсила…
— Один ты, што ли, такой?
— Счас, Олешенька, считай, один. Бог и я. Прощенья у ево день и ночь прошу, но он меня не слышит.
— Ты че, помирать собрался?
— Помирать не помирать, но чую: видимся мы с тобой в остатний раз… Не такую бы беседу мне с тобой вести — в бой идешь… Прости, ежли шче не так было…
— Да дед, да ебут твою мать, да ты че?!
— Бежи, бежи, милай, бежи, опоздашь, дак свои же и пристрелят. Бежи, милай…
Понурясь, забросив винтовку на плечо, будто дубину, Леха Булдаков побрел. Финифатьев сыпал мелконькие слезы на обросшее лицо, распухшими пальцами, не складывающимися в щепоть, неуверенно крестил его вослед.
Уже не чувствуя боли, коробящей сердце, уходил Павел Финифатьев в мир иной. Докучала ему крепко все та же болотная змея, угнездившаяся под мышкой, он ее выбрасывал за хвост из-под одежи, топтал, вроде бы изорвал гада на куски, но куски те снова соединялись, снова змея заползала под мышку, свертывалась в холодный комок, шипела там, пыталась кусаться. Финифатьев устал бороться с гадом, пластая на себе гимнастерку, высказывался: “Не-эт, товаришшы! Мы тоже конституцию страны социализьма изучали, тоже равенство понимам — и никаких!.. Алевтина Андревна! Не слышу я тебя. Не слышу. Ты продуй трубку-то, продуй…”
Последняя перед закатом солнца бомбардировка оказалась особенно яростна и нещадна. Работая на крайних пределах высоты, “лапотники” неистово пахали клок земли, над которым развалилось, сгорело, погибло большинство машин прославленной воздушной дивизии люфтваффе, стершей с земли древние европейские города, порты, станции, колонны танков, машин, сотни эшелонов, тучи беженцев и устало бредущих иль по окопам залегших полков.
И вот над этим паршивым, когтями дьявола исцарапанным берегом, над землей, где и земли-то как таковой нет — рыжая ржавчина, перемешанная с серым песком, обнажающим под собой глину, цветом напоминающую дохлую, кое-как на морозе ободранную сталинградскую конину, — именно над этим клочком земли расколошматили, расстреляли, поистребили иваны неустрашимую дивизию.
Залатанные машины, свистя продырявленными крыльями, сипя и рыча плохо тянущими моторами, ходили и ходили над берегом, соря бомбами, втыкая в его кромки пули из крупнокалиберных пулеметов, готовые лапами цапать, корпусами давить все, что еще шевелится там, внизу, в туче рыжей пыли. На выходе из пике на них набрасывались истребители, рассекая порой частыми очередями самолет пополам, гонялись за “лапотниками”, понужая их в хвост и в гриву. А выше и дальше лопаются взрывы зениток.
Часть суши, нанесенная рекой и речкой, подсеченная ледоходом, размытая высокой водой, была бомбами отсечена от материка, или, как уголочек уже начатого желтого пирога, отрезана, употреблена, лучше по-шороховски — схавана воздушными едоками. Весь яр вроде бы приподнялся и со вздохом осел, накренился и отпихнул от себя прибрежный песок. И когда земля исторглась мягким, сыпучим нутром, навалилась на выступ, придавила собою людей в непробудной тьме, они и вскрикнуть не успели. В голове Финифатьева, наглухо укрытой одеялом, промелькнуло: “А шчо же это было? Жизнь? Сон?” — и все мысли его на этом месте остановились, даже последний вдох раздавило в груди.
Вальтер и Зигфрид сколько-то еще плыли в сдвинувшейся с места земляной дыре, сделавшейся сразу тесной и душной, истошно крича, пытались руками упереться, отбросить наседающую со всех сторон, молниями разрываемую землю. Но их все крепче, все плотнее сдавливало землею и наконец утащило, смяло, рассыпало и тела, и крики их, и движения, как и сотен других людей, спасавшихся в земляных норках.
Когда развалился мысок у Черевинки, в реку еще долго катились комья и комочки земли, мелькая чубчиками седых трав, обломками сохлого бурьяна. Попав в воду, комки делали еще один-два подскока и, намокнув, утихали, пузыря вокруг себя желтую муть, а подле берега кружило нарядный горелый лист, пух осеннего бурьяна, мусор кружило, из рыхло оседающего яра с комками вместе выкатывало вдруг что-то безумно хохочущее. Раскопавшийся из гиблых недр лохматый человек плевался, плевался и запел: “Па-яа-лю-би-ыл ж-жа я и-ие, па-а-я-лю-у-уби-ы-ыл горячо-о-о, а она на любоф не ответила ниче…”
Другой воскресший житель земли русской рыдал, умываясь, и блажил при этом на весь белый свет: “А-а-а, живо-о-о-ой! А-а-а, живо-во-о-о-ой! Распрот-твою-твою-твою мать, в пе-пече-о-онки, в селез-зе-о-онки, ж-жи-ы-ы-во-о-ой!”
И, натужно хрипя, тянули, везли за собой густые дымы “лапотники”, и гнались за ними, шало, словно бы балуясь, вертясь на свету зари, плюющие огнем истребители. Завалившись беспомощно на спину, начал обреченно падать и гореть в воздухе один, другой бомбовоз, и только один белый цветочек парашюта расцвел на сером, почти уже темном небе, но и его смахнули с жиденько желтеющего краешка зари.
Умолк неугомонный Финифатьев, отмучились раненые и пленные, снесло мысок, намытый Черевинкой, осадило яр, разлетелись в разные стороны самолеты, и сделалось на берегу и в небе пустынней, свету и пространства прибавилось.
Месяц-два спустя в вологодское село Кобылино придет извещение о том, что сержант Финифатьев Павел Терентьевич пропал без вести на полях сражений. И Алевтина Андреевна, изработавшая и силу и тело, прибьет четвертую красную звездочку на угол своей избы — по северному обычаю отмечая память вылетевших из этого гнезда на войну защитников отечества. Может, год, может, десять лет спустя — дни и годы сольются у русской вдовы воедино, пойдут унылой чередою, станут одинакового цвета — покорная вдова повяжет вместо черного белый платок и подастся в избу Вуколихи, обставленную богатым иконостасом с круглосуточно горящей перед ним лампадой, заправленной соляркой, молиться по убиенным и страждущим. Она встретит здесь женщин, которые были вроде бы уже старыми еще тогда, когда они с Павлом играли в счастливую любовную игру, — время поравняло всех, все сделались одинаково белы волосом, воздушны телом, тихи голосом.
Теперь они жили только воспоминаниями о прошлом. Собравшись у Вуколихи, рассказывали друг дружке о своих детях, братьях и мужьях, прося Господа дать павшим на поле брани место на небе поудобнее — уж больно худо им было на земле, так пущай хоть там отдохнут.
Мужья теперь у всех баб сделались как на подбор: хорошими, умными, добрыми, хозяйственными, жен своих и родителей почитавшими, детей без ума любившими, власть и Бога не гневившими. Никто из них не дрался, не пропивал получки, не крушил окон у себя и у соседей, не заглядывался на молодух.
Перхурьевский начальник — рыболовецкий бригадир Мишка Сухоруков, счастливо отделавшийся от войны по причине бельма, накрыл однажды собравшихся у Вуколихи старушек. Но бабы страсть какие увертливые сделались за годы, прожитые под лукавой, воровской властью, вывернулись из сложного положения, выставили Мишке поллитру, он за это выбросил из мерзлого куля на пол брюхатую, икряную щуку.
С тех пор, как только Мишка бывал не при капиталах, но выпить ему требовалось, прижимал он старушек, сулясь разоблачить их секту в газетке, предать суду общественности, прикрыть гнездо, сеющее вреднющую идеологию. Старушки, как и весь русский народ, боялись партии и раскошеливались.
Разговоры и самодельные молитвы-напевы облегчали душу Алевтины Андреевны, не истребляя, однако, загустелую тоску, теперь уж вечную. Алевтина Андреевна носила ту тоску в себе, как зародыш ребенка, которым не разродиться, который уйдет вместе с нею в могилу. По праздникам Алевтина Андреевна доставала из сундука завернутую в расшитый рушник тетрадочку — бумага истлела и ломалась, но надпись на корке — “Але на память от любящего доброжелателя” — еще угадывалась. Ничего без очков в тетрадке не видя, никаких букв не различая, Алевтина Андреевна все же вспоминала кое-что из написанного и от себя кое-что добавляла.
Последнее письмо от Павла Терентьевича было с берега Великой реки, это он перед переправою писал, где — сердце ей подсказывало — и погинул, там, на реке той далекой, Великой. Слов “без вести пропавший” она не понимала, да и не мог такой человек, как Павел Терентьевич, взять да и пропасть куда-то безо всякой вести. Пытаясь представить тот берег реки, землю ту далекую, глядя на белые снеги, текущие с неба — небо-то везде одно, — Алевтина Андреевна, сидя подле окна с веретеном или упочинкой или едучи в санях за дровами, за сеном, за всякой другой кладью, творила складную молитву: “Падай, падай, бел снежок, на далек бережок. На даль-дальнем бережку прикрой глазки мил дружку…”
Полк Авдея Кондратьевича Бескапустина, наполовину выбитый, но все еще боеспособный, перебросившийся на плацдарм через островок и мелкую протоку, первоначально имел успех и начал, хотя и вразброс, путано, продвигаться вперед, где с боем, где втихую, как группа Щуся, занимать один за другим овраги, пока не достиг противотанкового рва, неизвестно с какой целью иль хитростью здесь вырытого, поскольку танкам на этом берегу ни дыхнуть, ни пукнуть. За рвом начинались картофельные и кукурузные поля, садики с обсыпавшимися от стрельбы яблоками. Вот уже выхватило светлыми вспышками ракет крышу клуни на окраине села Великие Криницы, теребнуло взрывами, подбросило клочья соломы, крыша клуни сразу в нескольких местах закурилась белыми дымками, невдолге и вспыхнула.
Увидев пожар за спиною и стрельбу там заслышав, немцы, прикипевшие к кромке берега и добивающие ранее переправившиеся взвод и роты, забеспокоились, загомонили и вдруг кинулись в темноту, сорвали в бега почти всю береговую оборону. В противотанковом рву, выкопанном в версте от берега, немцы начали скапливаться, отдыхиваться и соображать — не попали ли они в окружение? и что вообще происходит?
Было высказано предположение, что с тыла их атакуют те самые партизаны, слухи о которых в немецких частях строго пресекались, и заранее сообщено было, что район предполагаемой переправы русских от партизан блокирован, за тылы беспокоиться не нужно. Но тут, на берегу реки, было уже много солдат, не раз битых, в том числе и на Дону и под Сталинградом. Они не верили успокоительным речам и больше доверяли своему нюху и ногам. Скорее всего из противотанкового рва немцы по одному утянулись бы дальше, к селу Великие Криницы, попрятались бы по оврагам да в пойме Черевинки. Но в это время бескапустинцы нарвались на заминированный склон высоты сто. Мины “эски”, прозванные “лягушками”, начиненные стальными шариками, прянули выше голов, жахнули, рассыпая смертоносный груз, черно взнялась в ночи земля, серо брызнула врассыпную наступающая пехота.
Бульшую беду нельзя было и придумать. “Эсок” этих большинство бойцов, прежде всего новичков, видом не видели, но слышать о них слышали и заранее боялись. Сразу в ночи раздались многочисленные вопли о помощи. Заметалась пехота, подрываясь на привычном уже противопехотном мелкотье. Мины в деревянных коробочках, похожие на мыло, не такое, правда, красивое, фирменное, какое в пути на фронт мастерски изготавливали и меняли на жратву умельцы под руководством Финифатьева. Немцы очухались, рота Болова накрыла из минометов мечущуюся в потемках толпу, не разбирающую уже, где рвется, — нет хуже ощущения, что каждый клок земли под ногами ненадежен, да еще и небо гудит, сорит бомбами, сыплет воющие мины, бьет из пулеметов.
Бескапустинцы, вырвавшись с минного поля, побросали оружие, которого и без того недоставало, ринувшись обратно к реке, натыкаясь на свои же роты, сминали их. Пока одумались да разобрались что к чему, много потеряли людей, оружия, главное — оставили так дорого доставшиеся, так необходимые позиции, сбившись у берега и под берегом.
Утром спохватились: полоска-то в районе действия полка бескапустинцев двести—триста сажен вглубь, вширь — кто говорит, три версты, кто пять, усиди попробуй на таком клочке земли.
Пробовали атаковать. Продвинулись, захватили несколько оврагов, раза два достигали противотанкового рва, пытались закрепиться в нем, да вытряхивали их из рва, как поросят, заступивших в кормушку, чешут назад солдатики, только копытца постукивают.
К исходу вторых суток у Бескапустина осталось около тысячи так называемых активных штыков да у Щуся в батальоне с полтыщи, десяток батальонных минометов с тремя минами на трубу, несколько чудом перетащенных пэтээров, которые тут едва ли понадобятся, два станковых пулемета, десятка полтора ручных — “дегтяревых”, в остальном автоматы почти без дисков, винтовки с тремя—пятью обоймами, гранат несколько ящиков.
Хорошо, что в атаке, начатой с ходу, взяли порядочно трофейного оружия, патронов, но и своего немало кинули, драпая из-за треклятых “лягушек”. Один станковый пулемет был отправлен в батальон Щуся, к нему отряжен надежный, умелый пулеметчик — пермяк Дерябин. В его же руки Щусь передал помощником Петьку Мусикова. Этот неустрашимый воин, про которого сержант Финифатьев говорил (точнее не скажешь): “У нашего свата ни друзей, ни брата”, — и на фронте продолжал жить и действовать по своему уставу. В Задонье было: во время боя бегал по траншеям, ползал на брюхе меж окопами старший лейтенант Щусь, в ту еще пору командир роты, — и зрит картину: лежит в уютной ячейке вояка и постреливает вверх, израсходует обойму, неторопливо всунет другую, утрется рукавом и пошел по новой палить “по врагу”. Щусь полюбовался на воина, помотал головой и изо всей-то силушки отвесил ему пинкаря: “Воюй!” Тогда вот, в Задонье, он и передал Петьку в распоряжение Дерябина — у того не забалуешься, тот заставит Петьку Мусикова пулеметный станок таскать, копать землю, о лентах и патронах заботиться. Сам Дерябин мало спал и помощнику лишку спать не давал, главное — никуда от себя его не отпускал, даже на то, чтоб харч промыслить, не давал времени, хотя оба номера пожрать большие охотники.
Очень обрадовался Петька Мусиков, когда узнал, что пулемет их, переправляемый на помосте, сооруженном на бочках из-под горючего, утоп. Петька Мусиков и знал, что пулемет утопнет и все, что есть на помосте, утопнет — высоко плывут бочки, и стоит хоть одной пуле попасть хоть в одну бочку, как она забулькает, набирая воду, потянет за собой все остальное сооружение, на котором только политическую литературу переправлять да разных агитаторов — говно на воде не тонет. Петька Мусиков с маньдамской шпаной по заливу, по шуге ли весной, еще по большой воде, на бревне плавал, когда на плотах, когда и на двери от сортира, один раз сам сортир в воду столкнула шпана, поплыли маньдамские пираты на просторы, а в сортире-то человек окажись! Орет! Так ведь плавали-то без груза, в трусах одних, чаще и без трусов, упадешь в воду — сам выплывай. А тут пулемет, минометы, пушки на бочки вкатили — при такой-то плотности огня! Э-эх, умники.
Очень расстроился, духом упал Петька Мусиков, когда прикатили к ним пулемет и рожа эта пермяцкая, Дерябин-то, пустил его в дело.
— Грызите землю, бейте фашистов лопатами, камнями, чем хотите, но расширяйтесь! — дергаясь щекой так, что кривая, с коротеньким мундштуком трубка взлетела до уха, просил-приказывал полковник Бескапустин.
Еще один бой. Этот уж из последних сил-возможностей. И трубки нет. Хоть пропадай. Капитан Понайотов, пригнувшись, вошел в добротно, в три наката крытый немцами блиндаж и доложил командиру полка о своем прибытии. За начштаба топтался, поблескивая очками, Карнилаев, держа под мышкой плотную сумочку с картами, за спиной шнурком прихвачен планшет. Следом, треща катушкой, отчего-то вприпрыжку спешил связист.
— Кстати, кстати! — подав все еще пухлую, но холодную руку, сказал Бескапустин. — Сыроватке хорошо! Везунчик! У него территория в три Люксембурга да в одну Бельгию, а тут — бегаем и хвостики в воде мочим…
В полдень начали атаку. Пехота частью потекла по оврагам, частью двинулась вослед за огненным валом в отчаянии, без крика, прямо на окопы, в направлении противотанкового рва, куда смещались разрывы снарядов.
— Плотнее, плотнее, капитан! — наблюдая в бинокль развитие атаки, просил Бескапустин.
— На пределе работаем, товарищ полковник. Нельзя плотнее. Побьем своих.
— А-ах ч-черт! Минометчиков бы, минометчиков бы! — стонал полковник Бескапустин. — Ну где эта трубка? Куда подевалась?.. Ах молодец парень! Ах молодец! — поймал биноклем крупного парня в подпоясанной телогрейке, который, прихрамывая — должно быть, ранен в ногу, — бросками шел ко вздрагивающему огнем пулемету.
Забирая чуть правее, к ложбинке, парень падал, неторопливо целился, делал выстрел. Но там, у противника, видать, тоже сидели опытные вояки и не просто сидели, но работали, работали. Если подарок от иванов прилетал, пулемет смолкал, значит, пулеметчик оседал на дно ячейки, старательно, во весь профиль выкопанной, в это время, в миг краткий, парень делал стремительный бросок к цели. И потому что он не разбрасывался, не суетился, выбрав одну цель, к ней и устремлялся, угадывался в нем бывалый вояка. Один раз он все же угодил куда надо из винтовки. Пулемет вздрогнул, с рыльца его опал красный лепесток… Видно, не напрасно говорится: народ любит гриба белого, а командир — солдата смелого.
— Ах молодец! Ах молодец! — хвалил парня полковник Бескапустин и загадал про себя: если этот его солдат дойдет и уничтожит хорошо поставленный пулемет — будет удача.
С Булдаковым маялись сперва родители, затем все старшины рот, какие встречались на его боевом пути. У него, как уже известно, сорок седьмой размер обуви. Самый же крайний, как и в запасном полку, присылали на фронт сорок третий. Радый такому обстоятельству, Булдаков, так же как и в бердском доходном полку, швырял чуть не в морду старшине новые ботинки: “Сам носи!” — забирался на нары да еще и требовал, чтобы пищу ему доставляли непременно в горячем виде.
Потрясенный такой наглой и неуязвимой симуляцией, старшина резервной роты, что стояла на Саратовщине, достал лоскут сыромятины, из нее по индивидуальному заказу сшили мокроступы, пытались выдворить на боевые занятия отпетого симулянта, к тому же припадочного: “У бар бороды не бывает”, — рычал симулянт и падал на пол. Мокроступы не вязались с боевым обликом советского воина, раздражали командиров, те гнали Булдакова из строя вон, подальше с глаз, чего вояке и надо было.
Он шлялся по опустелым подворьям выселенных немцев, находил вино, жратву и пил бы, гулял бы, но в нем оказались устойчивыми советские, коллективистские наклонности — непременно угостить товарищей. “Ну-ну, хрукт мне достался!” — мотал головой старшина роты Бикбулатов, по национальности башкир.
Первый раз завидев бойца с совершенно наглой, самоуверенной мордой, в немыслимо шикарных обутках со множеством стальных застежек, одновременно похожих на сапоги и на ботинки с голяшками, с присосками на подошвах, Бикбулатов не только изумился, но и загоревал, понимая, что с этим воином он нахлебается горя. Булдаков напропалую хвалился редкостными скороходами, сооруженными, по его заверению, аж в Персии, но не объяснял, каким путем диковинная эта обувь попала на советскую территорию и с кого он ее снял. Сносились, однако, и те персидские, на вид несокрушимые обутки, и Булдаков ободрал сиденье в подбитом немецком танке, выменял или упер у кавалеристов седло — на подметки. Дождавшись передышки, отыскал в боевых порядках сапожника, отдал ему все кожаное добро, и мастер исполу, то есть за половину товара, сработал ему такие сапоги, что в них кроме огромных, с детства простуженных костлявых ног Булдакова, измученных малой обувью, входило по теплому носку с портянкой. Булдаков до того был доволен обувью, что от счастья порой оборачивался, чтобы посмотреть на собственный след.
Прибыв к реке, Булдаков смекнул, что едва ли сможет переплыть в своих сапогах широкую реку, сдал их под расписку старшине Бикбулатову. Чтоб расписка не потерялась, не размокла, спрятал ее сначала у телефониста в избе под крестовиной, потом передумал: изба-то… скорее всего сгорит, — и засунул расписку вместе с домашним адресом в патрончик, для которого и пришивал карманчик под животом, на ошкуре брюк. Переправившись на плацдарм, Булдаков шлепал по холодной земле босыми ногами и орал на ближнее, доступное ему командование, стало быть, на сержанта Финифатьева, что ежели его не обуют, он уплывет обратно — воюйте сами! Финифатьев стянул с какого-то убитого бедолаги ботинки крайнего, опять же сорок третьего размера. Снова маялся Булдаков, но никому не жаловался. Да что тут, на этом гибельном берегу, мозоли какие-то? Прыгал, будто цапля, по берегу Булдаков и в атаку шел неуверенно, спотыкаючись, прихрамывая. Отцу же его, командиру полковнику Бескапустину, казалось — боец ранен.
Будь у Булдакова сапоги, те, что хранились у пропойцы Бикбулатова, иль хотя бы редкостные персидские мокроступы, он давно бы добежал уже до вражеского пулемета, и вся война в данном месте, на данном этапе кончилась бы. Он и в тесных, привязанных к ногам бечевочками деда, скоробленных ботинках достиг немецкой траншеи, по вымоине дополз до хода сообщения, спрыгнул в него, двинулся с винтовкой наизготовке, чувствуя, что обошел пулеметное гнездо с тыла, свалился туда, где никто никого не ждет, тем более Леху Булдакова. Командиришко тут, видать, зеленый или самонадеянный. “Балочки, низинки, всякую воронку, глины комок надо доглядывать, закрывать, господин хороший! Закрывать-закрыва-а-ать!” — будто детскую считалку, шепотом говорил Булдаков, бросками двигаясь к пулемету по извилисто — по всем правилам — копанной траншее. Совсем уже близко работающий пулемет — эта цепная собака, тетка-заика, по окопному фрицевскому прозванью. Слышно шипение перегретого ствола за изгибом траншеи, звон гильз, опадающих по скосу траншеи; из пулеметной ячейки, из кроличьей норы, как ее опять же называют фрицы, тащило дымом, окислой медью, и по тому, как сгущалось горячее шипение, как, захлебываясь, частил пулемет и россыпью, жиденько отвечали винтовки и автоматы нашей пехоты да как-то по-киношному, будто семечки выплевывая, сыпал шелуху пулек “максимко”, Булдаков догадался: бескапустинцев прижали к земле. Да и как не прижмут? Немецкий пулемет “М-42”, дроворуб этот, сказывал дока Одинец, одновременно станковый и ручной, легко переносимый, с быстро меняемым стволом, в ленте пятьсот патронов — это супротив сорока шести “дегтяревых” и сотни или двух прославленных “максимушек”, с которых вояки и щиты поснимали, лишнюю в переноске, демаскирующую деталь. А вот еще достижение: пошли патроны, медь с примесью железа, — провоевали сырье-то российское, эрзацами приходится пользоваться. При стрельбе жопки комбинированных патронов отпадают, и бесстрашный пулеметчик выковыривай пальцем из ствола трубочку гильзы. Пока возишься — и тебя ухлопают, и идущих в атаку славян в землю зароют. Э-э, да что там говорить! А кожух пулемета? Попадет пулька — и вытекло охлаждение, подтягивай живот, иван, сматывай обмотки — тикать пора. Так вот и воюем. Новые пулеметы — заградотряду, киношного героя “максимушку” — на передний край.
Уже без маскировки, без излишней осторожности Булдаков не крался — шел, пригнувшись, на звук пулемета, на запах горелого ружейного масла. Битый вояка, тертый жизнью человек сосредоточился, устремился весь к цели, да так, что не заметил, точнее, заметил, но не задержал внимания на отводине ячейки, прикрытой плащ-палаткой, откуда встречь ему выскочил немчик с подоткнутой за пояс полой шинели, из-под низко осевшей пилотки по-мальчишески торчали вихры — седые, правда. “Связной! — мелькнуло в голове Булдакова. — Поблизости командир. Стрелять нельзя”. Не спуская глаз с седенького плюгавого немца, автомат у которого висел за спиной, Булдаков перехватил винтовку за ствол, продвигаясь к жертве, словно балерина на пуантах, шажочками, вершочками. Немец тоже почему-то шажочками, вершочками пятился от грязного, щетиной обросшего существа, похожего скорее на гориллу, чем на человека. Запятники малых обуток, на которых стояло это существо, делали его еще громадней, выше. Глыбой нависала над врагом небесная карающая сила. Колени немца подгибались, он хотел сделаться еще ниже, творил молитву: “Святая дева Мария!.. Господи!.. Приидите ко мне на помощь…” — дрожал перекошенным ртом, зная, что, если закричит, русский громила сразу же размозжит ему голову прикладом. Ужимая себя, стискиваясь в себе, немец надеялся на Бога и на чудо: может, русский пройдет мимо и не заметит его, пожалеет, может, Гольбах с Куземпелем, ведущие огонь из пулемета рядом, за поворотом траншеи, почувствуют неладное. И зачтется же наконец перед Богом все добро, какое он сделал в своей жизни по силам своим и возможностям… Мало, правда, очень мало тех возможностей отпускал ему Господь, но он старался, старался изо всех сил. Уроженец маленького, аккуратненького городка Дуйсбурга, с восьми лет он уже прислуживал знаменитому доктору Грассу, следил за лошадью, убирал навоз. Ему разрешалось в сумке уносить тот навоз в цветник, разбитый возле маленького, из старых шпал и досок слепленного домика, который прежде был служебной будкой на железнодорожной линии, и отец его, смирный, блеклый человек по фамилии Лемке, возле той будки зачах и умер в сорок пять лет, оставив жене такого же, как он, еще в утробе заморенного мальчика.
Цветничок, выложенный из кирпичей возле будки, был дополнительным источником доходов — владелица цветочного магазина охотно брала на продажу особо удававшиеся бархатно-синие, почти черные, со светящимися в середине угольками анютины глазки — бережливые немцы хорошо их покупали и на святые праздники, и в поминальные дни для украшения могил и потому, что стоили недорого, и потому, что подолгу могли стоять в воде не увядая.
Доктор Грасс был не просто знаменитый на всю Германию филантроп, он был еще и набожным человеком. Он помог матери Лемке пристроить бедного старательного мальчика в пристойную воскресную школу для сирот и, когда мальчик, пусть и с трудом, выучился читать, писать и считать, взял к себе в больницу, затем, когда ситуация в стране изменилась в лучшую сторону, определил на курсы военных санитаров.
Надевши форму, получив достаточное питание в военном училище какого-то уж совсем распоследнего разряда, Лемке воспарил.
На фронт он прибыл в предвкушении радужных надежд на будущее, во главе санитарной команды из пяти человек: он, имеющий скромные лычки на погонах, и четверо крепких ребят-санитаров.
Уже в начале войны, в сражении под Смоленском, Лемке уяснил, что обещанной легкой прогулки по России не получится, надежды поугасли, да и команда его поубавилась — два толковых санитара выбыли из строя, осталась пара баварских увальней, отлынивающих от работы, жрущих напропалую шнапс, стреляющих кур по российским дворам, принуждающих женщин к сожительству и, что самое ужасное, обшаривающих трупы не только русских командиров, но и своих собратьев по войне.
Эти пьяницы и мародеры в грош не ставили своего начальника, вышучивали его, особо выделяя пикантную тему, — мол, ефрейтор не имеет дела с женщинами не потому, что трус, и не потому, что верующий, а потому что все у него еще в детстве засохло и отпало.
Унижение — вот главное чувство, которое он познал с детства и которое всегда его угнетало, обезоруживая перед грубой силой. Воспрянув духом на войне, в неудержимом, все сметающем походе, Лемке, однако, раньше других, самоуверенных, людей почувствовал сбои в гремящей походной машине: война, хотя и была все еще победительно-грозной, тащила за собой хвост, сильно измазанный кровью и преступлениями. Положим, войн без этого не бывает, но зачем же такая жестокость, такой разгул ненависти и низменных страстей. Они же все-таки из древней, пусть вечно воюющей, но в Бога верящей, культурной страны. Они же все-таки не одних фридрихов и гитлеров на свет производили, но и Бетховена, и Баха, и Гёте, и Шиллера, и доктора Грасса.
Нет, нет и нет, не все забыли о Боге и его заветах, Лемке, во всяком случае, их помнил и при любой возможности, а возможности тогда у него были немалые, делал людям добро. Чтобы помочь человеку, необязательно знать его язык. Лемке не раз перевязывал русских прямо в поле. А скольких раненых, спрятанных по сараям, погребам и домам, “не заметил”, сколько отдал бинтов, спирта, йода в окружениях — под Смоленском, Ржевом, Вязьмой…
Заглянул он однажды в колхозную ригу, а там на необмолоченных снопах мучаются сотни раненых и с ними всего лишь две девушки-санитарки, он и по сю пору не забыл их прелестных имен — Нэля и Фая. Все речистые комиссары, все бравые командиры, вся передовая советская медицина, все транспортники ушли, бросив несчастных людей, питавшихся необмолоченными колосьями, воду девушки поочередно приносили из зацветшего, взбаламученного пруда.
Где они, эти воистину героические девушки? Погибли, наверное?.. Разве этот ад для женщин? Как же изменится мир и человек, если женщина приучится к войне, к крови, к смерти. Создательница жизни, добра, женщина не должна участвовать в избиении и уничтожении того, ради чего Господь создал царство небесное…
Бог помнит добрые дела. Через три всего месяца, отступая от Москвы, Лемке обморозил ноги, почти лишился руки и где-то, опять же под Вязьмой, — Господь не только помнит доброе дело, но и отмечает места, где они сделаны, — в полусожженном селе заполз на тусклый огонек в крестьянскую, обобранную войной избушку, и старая русская женщина, ругаясь, тыча в его запавший затылок костлявым кулаком, отмывала оккупанта теплой водой, смазывала руки его и ноги гусиным салом, перевязывала чистыми тряпицами и проводила в дорогу, сделав из палки подобие костыля, перекрестив его вослед.
“Русский, русский… я еще много должен сделать добра, чтобы загладить зло, содеянное нами на этой земле, чтобы отблагодарить ту женщину и Господа за добро, сделанное мне. Русский, русский, зачем тебе маленькая жизнь маленького человека? Убей Гитлера или обер-лейтенанта Мезингера, пока он не убил тебя…”
Два спаренных выстрела раздались за спиной Булдакова. Толкнуло под правой лопаткой, щекотно потекло по спине. Будучи человеком веселым, Булдаков впал в совершенную уж умственную несуразность, подумал: в него стреляют и попадают, но стреляют вроде бы как шутя, из пугача, пробками. С ним в войну играют, что ли? Он в недоумении обернулся и увидел отодвинутую с ячейки плащ-палатку, пистолет, направленный на него. Пистолет подпрыгивал, отыскивая цель, ловил Булдакова тупым рыльцем дула. “Вша ты, вша! В спину стреляешь и боишься!” — возмутился Булдаков, носком ботинка отыскивая опору, чтобы броситься на пистолет, скомкать, затискать того, кто прячется за плащ-палаткой, придавить к земле, задавить, как мышь, — у него еще хватит силы…
Он потерял мгновение из-за ботинок, ища опору для броска, не зря говорят чалдоны: с покойника снимать да на живое надевать — беды не миновать. Потерял он, потерял ту дольку времени, что стоит жизни. Две желтых пташки взлетели навстречу Булдакову, ударились в грудь, он инстинктивно заслонился прикладом винтовки, от приклада отлетела щепка, занозисто впилась в телогрейку, под которой двоилось, распадалось нутро, дробились кости, смещалось в сторону все, что дышало, двигало, удерживало стоймя тело. Ему чудилось: он ощущает движение пули, на пути которой вскипала, сгущалась кровь, делалась горячей и комковатой. Привыкши к своему превосходству над всем, что есть живого на свете, Булдаков не ведал чувства смерти, но тут явственно ощутил: его убили. Одна пуля пробила его насквозь. Он слышал, как ожгло, не защекотало, а ожгло спину кровью, как начал намокать ошкур штанов. Захотелось выпрямиться, дохнуть полной грудью, дохнуть так, чтобы вдох приподнял сердце, опадающее вниз вместе со всем, что было в середке. Стараясь остановить свое падающее сердце, не дать ему разбиться, Булдаков напрягся — попрыгав где-то в отдалении, громко стукнувшись в грудь, сердце стремительно покатилось под гору, беззвучно уже ударилось о ребра, об углы тела, все заклубилось, завертелось перед Булдаковым, и самого его свернуло, сдернуло с земли и, тоже завертев, понесло во тьму. Печенки, селезенки, сердце еще пульсировали, гнали кровь, но все это работало уже разъединенно — то, что объединяло их, было главным в теле, обессилело и померкло.
Царапая, скребя стенку траншеи ногтями, которые росли на плацдарме отчего-то скорее, чем на всякой другой стороне, падал, оседал на дно окопа, приникал к земле русский солдат. Обер-лейтенант Мезингер все давил, давил на собачку пистолета.
Лемке, увидев, как на него движется человек, перехватывая винтовку, будто дубину, в минуту прожил свою жизнь и смерть, но прозвучали близкие выстрелы, выронив винтовку, набухающей кровью спиной на него начал падать чужой солдат. От неожиданности — его не убили! — Лемке расставил руки, поймал словно бы разом отсыревшую тушу русского и вместе с ним свалился на дно траншеи. Русский мучительно бился, спинывая с ног стоптанные ботинки, тонкими шнурками привязанные к стопам. Лемке догадался сдернуть их. Русский сразу же распустился всем большим телом и облегченно вздохнул или испустил дух. Стоя на коленях над поверженным великаном, Лемке никак не мог сообразить, что же дальше-то делать, и вдруг очнулся, обнаружив, что господин обер-лейтенант Мезингер никак не может выпрыгнуть из траншеи, все карабкается и опадает вниз, все карабкается и опадает, не замечая, что топчет свой форсистый офицерский картуз. Выстрелы его, но главное — вопли, достигли пулеметной точки. Опытная пара пулеметчиков, подумав, что русские их обошли, перескочила через бруствер и помчалась к противотанковому рву. Вслед обрадованно стеганул русский пулемет, посыпались ружейные выстрелы.
Полковник Бескапустин, отнимая бинокль от запотевших подглазниц, освобожденно выдохнул: “Молодец, парень! Добрался-таки до пулемета! Надо узнать фамилию”.
Лемке догадался наконец подсадить обер-лейтенанта, и Мезингер, перелезши через бруствер, хватанул за Гольбахом. Мезингер не сразу и заметил, что меж воронками по серенькой метельчатой траве вразброс трюхает, ползет, а где и откровенно поодиночке утекает какой-то люд во мшисто-салатных, выцветших за лето мундирах.
“Моя рота отступает! Без приказа? А я?.. А я?..”
Мезингер совсем не так представлял себе отход боевой части, тем более своей роты. Она должна сражаться до последнего. Ну а если уж противник вынудит — отходить планомерно, отстреливаясь, прикрывая друг друга. А они бегут! И как бегут! Зады трясутся, как у баб, ранцы клапанами побрякивают. Ужасаясь покинутости, не замечая ничего, кроме утекающих солдат, Мезингер протягивал руки, молил: “Я!.. Меня!.. Я! Меня!..” Все ему казалось: тот огромный русский с азиатским лицом настигает сзади, вот-вот схватит за ворот, повалит, задавит грязными ногтистыми лапищами. Как оказался во рву — он не помнил. Лишь напившись и вытерев лицо — сперва рукавом, затем носовым платком, — плаксиво спросил у угрюмо помалкивающих солдат:
— Вы что сделали?
— Делать пожары это у нас называется! — насмешливо отозвался кто-то.
— Делали то же самое, что и вы, между прочим, — буркнул Гольбах, его, Мезингера, заместитель.
И тут только Мезингер понял: он тоже драпал, тоже “делал пожары”, бросив в окопе связного и холуя Лемке. А ведь Лемке, именно Лемке помог ему выбраться из траншеи, где остался тот страшный русский.
Вспомнив, как испугался русского, как палил в него из-за плащ-палатки, обер-лейтенант ужасался себе: “Трус я! Трус…”
— Ничего, обер, не мы войною правим, а война нами, — тронули его за плечо.
Мезингер капризно, по-девчоночьи дернул плечом, пытаясь сбросить руку солдата. Солдат, усмехнувшись, убрал ее сам. Его заместитель, хромой, израненный унтер-офицер Гольбах с нашивкой за прошлую зиму, с солдатской медалью, обернувшейся плоской стороной и номером наружу, с блестками гнид на ленточке медали, делал вид, что задремал. Остальные награды, а их у него полный кожаный мешочек, находятся в полевой сумке, которую волочит за собой везде и всюду хозяйственный помошник Гольбаха Макс Куземпель. Нарядный картуз, в котором обер-лейтенант Мезингер форсил в Африке, где-то потерялся, и Гольбах, ни к кому вроде бы не обращаясь, приказал:
— Найдите командиру роты головной убор! — И, ни на кого не глядя, в том числе и на самого командира роты, ткнул в его сторону фляжку.
Мезингер отпил, сморщился, пытаясь выговорить “благодарю”, закашлялся, брызгая слюной. Гольбах дождался, когда Макс Куземпель вслед за обер-лейтенантом сделает глоток, завинтил крышку фляжки, отвалился головой в кроличью нору, значит, в кем-то давно уже выдолбленную нишу, и, снова вроде бы ни к кому не обращаясь, не открывая глаз, с сонной вялостью произнес:
— Всем проверить оружие, снарядить ленты. — И, не меняя тона и позы, добавил: — Обер-лейтенант, вы тоже приведете оружие в порядок — оторвет пальцы либо глаза выжжет. О картузе не беспокойтесь — найдется… как снова пойдем в атаку…
Тут только Мезингер спохватился — пистолет он все еще держит в руке, и дуло плотно забито землею. Он вывинтил шомпол, принялся суетливо пробивать дырку в стволе, выдувать из него землю. Пыль вместе с гарью перхнула в глаза, в рот. Он облизал пресную, чужую, скрипящую на зубах землю и, вытирая рукой глаза, заскулил в себе: “Зачем это все? Почему мы должны пропадать здесь и кто имеет право гнать нас в огонь, в грязь?! Мы устали. Я устал…” Он в страхе — не произнес ли эти слова вслух? — обвел глазами изможденно сникших солдат, приткнувшихся в грязной рытвине, замусоренной, воняющей дохлятиной и человеческим дерьмом. Он сейчас вот только, сию минуту отчетливо понял: его солдаты уже задавали себе подобные вопросы, а с такими мыслями, с такой давней и отчаянной усталостью никакой вал им не удержать. А если они и усидят здесь, за этой водной преградой, удержат позиции, что же будет дальше? Дальше-то что? Сколько это может продолжаться? Сколько еще может вынести, вытерпеть немецкий железный солдат, всеми здесь ненавидимый, чужой?..
“Отчего вы не носите боевые награды?” — спросил однажды Мезингер у Гольбаха. “Берегу для более торжественного случая! — Гольбах поглядел прямо и нагло в глаза Мезингеру. — В окопах от пыли и сырости тускнеет позолота”.
Понимай как хочешь! Гольбах отдыхал, подремывал, и тяжело переворачивались глыбы мыслей в плоской его голове. Их, этих мыслей, совсем немного, поверху, совершенно вроде бы отдельно, шла явь: щелчки выстрелов, вой мин, шорох снарядов, звуки разрывов дальних и близких, движение по окопам, звяк котелка зазевавшегося постового. Гольбах подключил слух: иваны с голоду могут рвануть в атаку и переколошматят имеющего обед противника. Забьют и сосунка этого, потерявшего боевой картуз… Как это по-русски? Укокошат.
Но нет, не шевелятся русские. Голод не тетка. Вот уж воистину — не тетка, и не муттер, и даже не кузина.
Свалил все же подносчика патронов какой-то русский возле самого пулемета. Лежит замурзанный работяга войны в траншее, прикрытый лоскутом от плащ-палатки. Немцы — народ аккуратный, всех земле предадут, за всех помолятся…
Мысли под пилоткой текут вязко, полусонно, иногда вдруг отпрыгнут в сторону. Гольбах сунул два пальца в нагрудный карман мундира и достал оттуда пять половинок железного жетона. “Орденом смерти” и “собачьим орденом” нарекли фронтовики эти жетоны, на них коротко означены все сведения о погибшем “за фатерланд”. Скользнув глазами по одной пластинке, Гольбах подумал, что если обратно отобьют окопы — пять оставшихся на шее у убитых половинок снимет с покойников похоронная команда. Порядок есть порядок.
Но в Германии не знают истины о потерях на фронте. И в России не знают — все шито-крыто. Два умных вождя не хотят огорчать свои народы печальными цифрами. Высокое командование трусит сказать правду народу, правда эта сразу же притушит позолоту на мундирах. В госпитале он имел любовь с одной сероглазкой, звал ее кузиной. Она была не против любви, но с теми, у кого есть чем платить. Копит капитал, готовится к будущему, к победе готовится! Ну и он, Гольбах, тоже готовится…
Мезингер этот глуп как пуп, в войне ничего не смыслит, да и в жизни понимает, видать, столько же. А Гольбах как-никак повидал и жизнь и войну всякую. Угорал возле топки парящего всеми дырами угольщика, таскавшегося от Киля до Амстердама и Роттердама. Когда эта калоша все-таки утонула, хватил и безработицы. Побегал по улицам во время кризиса: “Долой!”, “Требуем!”, “Акулы капитализма!” — чуть в коммунисты к Тельману не подался. Но тут как с неба свалился избавитель — фюрер, мессия, спаситель или как там. Все сразу переменилось. Впрочем, что для него, Гольбаха, переменилось? Получил работу, стал иметь свою комнату в портовом районе, в сыром доме с угарными печами, постоянную женщину бесплатно имел, поскольку она являлась его женой, ребенка ей сотворил. Куда-то они делись, и жена и ребенок, скорей всего взлетели в воздух от английских бомб, испарились, как и весь древний портовый город Киль.
Поражение? Да! Оно началось еще летом сорок первого, 22 июня. Кто-то наверху, говорят, в самом генштабе, вякнул: “Нас — восемьдесят пять, их — сто восемьдесят. Сто миллионов не в нашу пользу…” Отрубили башку говоруну. Красиво отрубили, революционной гильотиной — знай наших! Сплошной театр, артистов полна сцена. Беспрерывные массовые представления. Доигрались!
Он сдавил в горсти пять отпотевших, скользких пластинок — это только за сегодняшнее утро, только из его взвода. А по всему огромному фронту сколько же?
Из нутра пилотки, которой глухо закрыл лицо Гольбах, разит кислятиной, грязью, потом, нужником, всем-всем, чем только может вонять война, — самые мерзкие запахи она вмещает. Тьфу! И открыться нельзя. Невозможно видеть страдающую рожу Мезингера. Надо кончать всю эту музыку.
Авантюристы! проходимцы! безбожники! портовая шпана — приспешники фюрера будут воевать до последнего человека. Пока всех не сбросят в пекло, не сожгут, надеясь на чудо, на самом же деле — отгоняя свою гибель, спасая свою шкуру.
— Спокойно, Гольбах! Спокойно! — по-русски мычит Макс Куземпель и через какое-то время добавляет: — Гольбах, не стоит вонючка эта со всеми своими Шиллерами и Бахами и всякой прочей культурной бандой, со всей своей аристократической семейкой, которую большевики и без нас вырежут, не стоит она нашей жертвы. Гольбах, ёбит твою мать, мы можем не дожить до отпуска.
У Макса Куземпеля есть где-то знакомая штабная крыса. Они набрали на полях сражений золотишка полную солдатскую флягу: кольца, зубы немецкие, русские, часы и браслеты — все вперемешку. За это они получат отпуск. В честном бою, кровавой работой им отпуск не заработать. Они уйдут в Гарц, купят документы, право на жительство, спрячутся в горах, подальше от великой Германии, в Альпы. Ищи их там фюрер! Мыловары родители, ищите — умыли детей на войне, чисто умыли. Может, большевики не всех немцев вырежут? Большевики, те, что за войной, — тоже демагоги, как фюрер наш драгоценный и его прихлебатель Геринг, любят в рыцарей поиграть. Вот и бросят красные владыки жизнь оставшимся от побоища немцам. Как кость. Нате, грызите! Пользуйтесь нашей добротой, нашим невиданным коммунистическим благородством! Вы нас — в крематории, в печи, в ямы, в рабство, мы вам — возможность трудиться, налаживать демократический строй, плодиться и слушать духовые оркестры.
И что дальше? Он знает. Красные не знают. Он знает, потому что он — немец, а они — русские. Эти же вот мезингеры, переодевшись в цивильный костюмчик, сменив коричневую рубашку на беленькую, чистенькую, будут поливать цветочки на балконе, торговать пирожными, играть в теннис и пальцем показывать на безногого или безрукого вояку: “Это они! Это они! Мы ни при чем!..”
Гольбах успокаивает себя, успевает даже накоротке уснуть, пустив по округе рычанье, похожее на пулеметную очередь. Но и сквозь сон твердилось в голове: “Надо отрываться!” — именно так говорил один русский, под видом немца затесавшийся в лагерь. Он хорошо знал и немецкий язык, и российские порядки. Тот русский, замаскировавшийся под немца, скорее всего был шпион, потому что, как только перешли фронт, он исчез бесследно.
После госпиталя и последнего ранения пошел уже второй месяц. Это много. Судьбу нельзя долго испытывать, да и Макс поторапливает. Кровью и тайной они соединены.
Колодец в горах надежней всяких банков, даже швейцарских. Да и не верили Гольбах с Максом в такие сложные штуки, как банк. Они доверяли наличности. В старом, заброшенном колодце засыпанная сохлой тиной банка из-под патронов. Запаянная банка, в тридцать килограммов весом. Этого хватит, чтобы начать дело там, в Австрии, Судетах, Триесте — где угодно, но только не в родной стране. Они наелись досыта германской отравы.
Не дадут отпуск, они с Максом пальнут друг в друга: Макс прострелит Гольбаху ногу, он Максу — жопу. Но с такими ранениями далеко не уедешь. Залатают — снова в котел. Да и усечь могут! Доки доктора разоблачают самострелов. “У-у-у, не-на-ви-жу!”
Есть еще вариант. У Макса Куземпеля спрятана в сумке старенькая, но точная карта. На ней густо-зеленой краской обозначено: Березанские болота. В сорок первом году сюда загнали множество русских из армии Кирпоноса, так загнали, что до сих пор они оттуда не вылезли, да и никогда уже не вылезут — глубоко лежат. Вот сюда Гольбах с Максом и свернут, тут и отсидятся недельку-другую. Потом на дорогу, с поднятыми руками: “Гитлер капут! Сталин зэр гут! Арбайтен гут! Дойчланд, Дойчланд дас ист капут!”
Русские отчего-то очень любят дураков. Жалостливо к ним относятся — сами дураки, что ли?
Мезингер спит, слюни на отворот мундира пустил, полуоткрытый рот облепили мухи. Такое бывает после смертельной встряски. Мгновенный провал.
Булдаков утих, вытянулся, всхлипывающий переливчатый стон вырвался из его груди. “Воистину испустил дух”,— эта мысль стронула и заторопила другие мысли в голове Лемке. Он осторожно поставил к ногам русского ботинки, потер ладонь о ладонь, будто хотел оттереть руки, сделать себя непричастным к убийству. Как и всякий тщедушный, плохо в детстве кормленный человек, он был пропитан тайной завистью к людям от природы сильным, однако к богатырям всегда относился с подобострастным почтением, считая, что они уже не в его умопонимании, ибо сотворены самим Богом. Лично. Для сказок. И вот на его глазах повержен русский богатырь! — к чувству страха и жалости в душе Лемке примешалось сомнение: что же будет с человечеством, если замухрышки выбьют таких вот? Останутся хилогрудые, гнилые, злопамятные, да?
По бровке окопа черкануло пулями, выбило пыль из бруствера, ссыпало комки, на русского струйками потекла сухая, порохом и гнильем воняющая пыль.
Глаза русского начали сонно склеиваться, однако Лемке казалось, что окраснелыми веками он снова вот-вот сморгнет пыль, разлепит полусмеженные ресницы, захрипит, выдувая грязную пену изо рта. Лемке встал на колени, чтобы защипнуть русскому солдату глаза, и увидел в бездонной серой мгле мелькающие дымы войны, взрывы зениток. Веки солдата еще теплые, еще не тугие, и когда Лемке, пожелавший облегчить последние страдания человека, дотронулся до глаз русского, тот дрогнул веками: “Ты хто? Ты хто? — бар… бар… бар…” Лемке поспешно сорвал с ячейки ротного командира плащ-палатку, набросил ее на русского и, царапаясь тощим брюхом о сухо ломающуюся полынь, пополз к своим. Русские не стреляли по нему, может, выдохлись. По привычке, давно уже, пожалуй что век назад, приобретенной на войне, Лемке утягивал голову, вжимал ее в плечи, прятался, ладясь ползти меж бугорков, западал отдохнуть в воронках. Братья его, непобедимые воины фатерланда, ушли, удрапали. Лемке не то чтобы позавидовал тому, что они спаслись, продлили свою жизнь на час или на вечность, он завидовал тому, что они, быть может, не испытывают той пустоты, той душевной боли и прозрения, которые нахлынули на него: все напрасно, все неправильно, все не по Божьему велению идет на земле.
Когда он свалился в ров по обкатанной, полого оплывшей, стоптанной стенке и угодил руками во что-то жидкое и понял, что вляпался в разложившийся труп, слегка присыпанный взрывами, все в нем содрогалось от невидимых миру рыданий: “Пресвятая дева Мария, прости, смилуйся…”
— Ранен, что ли? — приподнял пилотку с грязной морды командир взвода Гольбах. Говорить он уже не умел, разучился, он рычал, и в рычании том ни сочувствия, ни внимания — спросил и спросил.
Лемке не ответил. Гольбах приподнялся, сел, огляделся, показал кивком на откос, где что-то еще росло. Лемке потряс руками, сбрасывая липкую слизь с пальцев, будто собака с лап. После Подмосковья, после той зимней кампании, на правой руке у него осталось два пальца и на правой ноге два пальца; следовало бы его давно списать, отправить домой, но кто ж тогда на фронте останется, кто любимого фюрера оборонит? Ловко выудив рогулькой из кармана носовой платок, Лемке принялся вытирать руки, каждый палец по отдельности, ни на кого не глядя, никого ни о чем не спрашивая.
Обер-лейтенант Мезингер, завалившись боком в выемку, выбитую вскользь ударившим снарядом или болванкой, морщился от трупной вони, махал и тряс рукой, стирая с лица липких, жирных мух, не замечая Лемке.
— Глоток — освежиться. Глоток — на руки. Не пролей! — Гольбах протянул Лемке флягу. — На реке русские… — И рывком отнял флягу, после того как Лемке отлил разрешенные ему капли шнапса.
Обидеться бы надо, но на кого?! На Гольбаха? На Ганса? Да не будь его, Ганса этого, они бы все уже гнили в этом или каком другом овраге, и мухи разводили бы на них костер из белых червей. Мезингеру мнится, что Гольбаха все ненавидят так же, как и он, неприязненно к нему относятся. Но начинает и он понимать: тут не до нежностей, тут окопное братство, нет, лучше по-революционному сказать — солидарность, которая в окопах нужнее всяких нежностей.
Вечером, выдвигаясь на передовые позиции, старший унтер-офицер Гольбах вылез из оврага, подавая пример храбрости своим солдатам, рванул через перемычку, птичкой слетел в траншею. Следом за ним Макс Куземпель — куда иголка, туда и нитка. Гольбах, перед тем как упорхнуть, подмигнул дружку своему, как жулик жулику, идущему на дело. Следом храбро ринулся командир роты, кто-то из старичков бесцеремонно поймал его за сапог, стащил обратно и раздельно произнес:
— Сей-час не вы…
И в том, как говорил солдат, как смотрел на Мезингера, таился скрытый смысл. Шедшего следом за Максом Куземпелем новичка убил русский снайпер. Спустя время в траншею перебежал, обрушился пожилой, вроде бы неуклюжий солдат, резервиста же новичка русский снайпер опять снял. “Что за чертовщина?!” — ломал голову Мезингер, попавши в траншею и слыша, как его помощник по телефону непочтительно огрызался: “Быстрее нельзя, господин майор?!” Мезингер морщился, но трубку телефона не брал. Гольбах тут царствовал, распоряжался на боевых позициях не только за командира роты, но и за командира батальона,— держа на отлете трубку телефона, он закатывал глаза, протирал потную шею и башку грязной тряпкой, шипел, изрыгая ругательства.
Над траншеей прошли два советских истребителя. Не переставая вытирать шею и башку и выслушивая наставления майора, Гольбах проводил их скучным взглядом. Война шла своим чередом, по своим подлым законам. Гольбах точно знал, что господин майор не придет на передовую, не побежит из оврага в окоп под прицелом снайпера. Он будет сражаться в уютном месте, в селе Великие Криницы, под накатом крепко сработанного блиндажа. И командир батальона и ротный знали: во всем этом военном бардаке мог еще разбираться, что-то делать, чем-то и как-то управлять только Ганс Гольбах, портовый грузчик. Раз он пошел первым из оврага в окоп, значит, так надо. В другом месте не пойдет. В другом месте нужно будет действовать по-другому, только вот надлежит угадать — как действовать.
Снайпер, будь он хоть разснайпер, — все равно человек, все равно он все время до предела сосредоточенным быть не может. И не в одну точку он смотрит. У него зона, сектор — и вот в этом секторе что-то мелькнуло. Может, заяц промчался, может, человек, может, и померещилось что-нибудь. На всякий случай надо за этим местом понаблюдать. Наблюдал, наблюдал — никого. Значит, померещилось. Распустился снайпер, пружину в себе ослабил, онемелый палец со спусковой скобы снял. И в это время снова на противоположной стороне что-то промелькнуло. “А-а, дак вы хитрите! — сказал себе русский снайпер.— Теперь-то не обманете!” — и уже весь он — внимание. И вот тебе пожалуйста! — чешет на всех парах по земле фриц, бренчит котелком. Хлоп его — и ваших нет, как говорят картежники.
Все стихло. Никто не шевелится. “Значит, фриц этот здесь ходил один, надо другое место посмотреть”, — совершенно разумно решает русский снайпер. И только он перенесет внимание, переключится в другую зону, глядь, двое-трое опять проскочили, и, заметьте, старички все первые, первые!.. Пример показывают. Гольбах на старых вояк надеется. Они многое умеют… “Но так же поступают и русские, и англичане, и американцы, и французы, и эти трусливые мамалыжники — румыны, и вороватые итальянцы, и неповоротливые умом мадьяры — все-все предают друг друга”.
Предательство начинается в высоких, важных кабинетах вождей, президентов — они предают миллионы людей, посылая их на смерть, — и заканчивается здесь, на обрыве оврага, где фронтовики подставляют друг друга. Давно кончились те времена, когда глава государства брал копье, щит и впереди своего народа шел в бой, конечно же, за свободу, за независимость, за правое дело. Вместо честного поединка творится коварная надуваловка. Вот он, офицер из благородных, из древнего германского рода, сегодня стрелял в спину человека, стрелял и боялся, что четырьмя пулями, оставшимися в обойме, не свалит его. Расстреляй он всю обойму в сторону вражеских окопов наугад, его мальчишество, игра в войну, в бесстрашие стоили бы ему жизни — русский задавил бы его вместе с этим рахитным Лемке и попер бы на пулемет Гольбаха, низринулся бы сверху медведем — можно себе представить, что за свалка получилась бы в пулеметной ячейке. У русского, когда он упал, из кармана выкатилась граната — могло никакой схватки и не быть, русский в пулеметную ячейку, как в колодец, булькнул бы гранату, и для Гольбаха и холопа его Макса Куземпеля уже полчаса назад закончилась бы война.
“Интересно, осознают ли эти двое, командир роты и связной его, которых я увел из-под огня, что обязаны мне жизнью?” — мельком подумал Гольбах. Но тут, на фронте, где все повязаны одной судьбой и все живые обязаны друг другу, не благодарят за услугу. Поезд грохочет вперед, не сбавляя скорости, остановка у многих пассажиров одна, коротко и выразительно называется она — кранты.
Гольбах валяется на закаменелой глине, рожу пилоткой накрыл, рожа с прикипелой грязью в щетине, но под заросшим подбородком бледное пятно, поднял пилотку, один глаз скосил на своих вояк и снова сделал вид, будто уснул. Макс Куземпель тоже морду под пилоткой скрыл — у этого кадык, как собачье вылизанное яйцо, ничего на тощей шее не растет, лишь жилы толсто и грязно сплелись. Затрещал телефон, брошенный в ров. Гольбах не глядя протянул руку, приложил трубку к уху.
— Курт, Иохим — за обедом. Лемке, пойдешь за жратвой обер-лейтенанта, не забудь умыться — вонь невыносимая. Макс, распорядись там как положено и отдай вот это господину майору — на память! — Он пересыпал в горсть Макса половинки пяти жетонов. И снова пилотку на харю, снова лежит, от всего отрешенный.
Да, это, пожалуй, хорошо, что Гольбах никакой почтительности не изображает. Он и с майором-то через губу разговаривает. В глуби его глаз — беспросветная темь, такое же волчье одиночество во всем его облике, вот-вот завоет, и ты ему подвоешь. Солдаты собирают термосы, котелки. Гольбах подгреб ранец Макса Куземпеля под голову, устроился основательно: ноги упираются в разбитый ящик из-под мин, углом всосавшийся в осеннюю, не желтую, а беловато-синюю с черными прожилками глину, холодом и цветом напоминающую намогильный мрамор и блевотину одновременно. И лежит-то умелый боец головой в сторону русских. Русская артиллерия хлещет на пределе, старый вояка даже в мелочах ошибок не делает — чем ближе к противнику лежишь, тем больше шансов встать невредимым.
Над головой пронеслись снаряды. За рвом рассыпались, заухали разрывы, прибавилось шуму и треску — русские заметили оживление на позициях противника и, зная, что у немцев начинается обед, от злости хлещут изо всего, что есть под руками. Не во все окопы, не ко всем солдатам донесут сегодня обед.
Булдаков был жив и медленно, заторможенно начинал ощущать себя. Будучи сам большим брехуном, он считал веселой брехней россказни артиллеристов, что после большого артиллерийского огня непременно в том районе, где бабахали орудия, будет дождь. Но если бы у Булдакова и его сотоварищей было время и возможность сосредоточиться, они бы приметили, что почти каждую ночь над плацдармом и близким забережьем идет дождь, то шалый и краткий, то осенне-затяжной, водяной пылью облегающий здешнюю местность, войну и людей утишающий.
Прошедший день, седьмой день плацдарма, был каким-то особенно раздерганным, психозным. Немцы и русские то там, то тут бросались друг на дружку, и не в атаку, не в бой, а ровно бы в осатанелую собачью драку. Много было шуму, дыму, неожиданных схваток, непредвиденных смертей, неоправданных потерь. И весь день свирепствовала артиллерия с обеих сторон, одно звено немецких бомбардировщиков сменяло другое — это все, что осталось от еще недавно осыпавших небо над плацдармом черных лапистых птиц. На горячие самолеты садились экипажи сбитых, и почти на ходу заправленные машины непрерывной цепью взмывали в воздух, торопились к реке, не обращая внимания ни на зенитный огонь, ни на пагубные действия истребительной авиации.
Отчаянье, может, уже безумие охватывало воюющих на Великокриницком плацдарме, уже силы противоборствующих войск на исходе, и только упрямство, дошедшее до массовой истерии, удерживало русских на растерзанном берегу реки и бросало, бросало в тупое, непреклонное движение немцев, инстинктивно чувствующих, что, ежели они не удержатся за Великою рекою, не остановят здесь русских, им уже нигде не удержаться.
Тем временем с приречного аэродрома были сняты и улетели по новому назначению тяжелые бомбардировщики “Ю-88”, эскадрилья “хейнкелей” и “фокке-вульфов” — все до единого подметены. Чиненые, латаные-перелатаные “лапотники”, оставшиеся, по существу, без прикрытия, бросались в небо, в эту гибельную преисподнюю, горели, падали, в слепой осатанелости врезались в высокий берег реки, но крушили этот берег и все, что было на нем, стирали в порошок еще смеющих жить и сопротивляться русских фанатиков.
Прошел и этот день. Седьмой. Берег и плацдарм обессиленно умолкли. Лишь одинокие крики умирающих оглашали ночь. И в этой оцепенелой ночи по припадочно горячим, пыльным зевам оврагов, по изнеможенно дышащему ломтику земли, точно по ржавому железу, звонко ударила капля-другая, и вдруг обвально, хорошо в народе говорят — как из ведра, хлынуло с небес, пролило и оживило непродышливую, оцепенелую темноту, размягчило судорогой схваченную, испеченную землю.
И дождь-то лил минут десять — двадцать, но какую благостную работу он сделал! Перестали кричать раненые, умолкли дежурные пулеметы, даже ракеты сигнальщиков с боевых постов взлетали редко, нехотя да и неуместно. Ночь подложила теплую ладонь под мягкую щеку и затихла в глубоком сне, не слыша войны и вроде бы не ведая тревог.
Дождь пролился и над Булдаковым, лежащим на дне добросовестно, немцами, выкопанной траншеи под плащ-палаткой, скомканно брошенной на него тоже немцем. Когда русская артиллерия обрушила огонь на окопы противника, раненого Булдакова забросало землею и почти уже похоронило в комках и едкой пыли. Но обвальный дождь смыл с плащ-палатки пыль, накопился в складках брезента, и по одной из них точно по желобу влага потекла на лицо и в рот раненого. Он хватал влагу распахнутым ртом, пытаясь загасить пламя, бущующее в груди, но разве каплями этими небесными загасишь большой такой огонь. Бывало, как забросят с берега на пароход “Мария Ульянова” дров кубиков четыреста — пятьсот, сначала пугая пассажиров бойким: “Па-а-абереги-и-ы-ы-ысь!” — и к концу погрузки усталым окриком: “Не видишь, что ли?!” — аа-а-ах ты переаа-ахты! Какое торжество, какой воскрешающий праздник телу! Поостыв, покурив, словом-другим перекинувшись с друзьями-матросами, оставляя мокрые следы в коридоре, с закинутым на плечо полотенцем — в душ, под струйки теплые, щекочущие, мыльцем, на вехте в пену взбитым, пройтись по всем закоулкам тела, достать и смыть оттуда соль, нежась, поваляться на скользкой скамейке, как бы балуясь, забыться в краткой дреме и с осевшей в кости усталостью волокчись в свою чистенькую служебную каюту, в чистую постель, даже не пугая девок, заблудившихся в недрах судна и совсем случайно угодивших на служебную половину парохода, растопыренной ладонью, нечаянно гребущейся в затень юбки,— не было даже на эту забаву сил. Еда, девки, танцы на палубе, нехитрые забавы — все потом. А пока сон под шум машины, под бухающие по воде возле уха плицы, под свежий ветерок с Енисея, залетающий в открытую дыру иллюминатора, под певучий гудок “Марии”, разносящийся по крутым берегам Енисея, улетающим за хребты и горы аж в самое небо, к ангелам…
Он со стоном перевернулся со спины на живот, все в нем захрустело, захлюпало. Внутри разъединенно, хватками работало, точнее, пыталось работать сердце, толкалось в грудь. И так вот, то впадая в забытье и недвижность, то чуть ощущая себя, ничего вокруг не видя и не понимая, он полз, зачем-то волоча за собой горстью схваченную плащ-палатку. Врожденным чувством иль наитием он угадывал, что ползет, движется по сухому стоку оврага вниз, а все стоки здесь ведут к реке. На реке же его ждет дед Финифатьев, он обещал ему помочь, но получается наоборот…
Дед уже приходил на зов Булдакова, ругался, кричал, что бог не дал ему роженого брата, так вот он его на войне сам нашел, ботинки подобрал — и объяснилось ему все: из-за них, из-за клятых ботинок, Олеха в передрягу попал, а хватанул теми ботинками дед в немцев, затем гранату, вывалившуюся из булдаковского кармана, туда же метнул — хрястнул взрыв, и заорал Щусь: “Чего ты, старый хрен, тут делаешь? Чего тебе на месте не сидится? Ты же раненый, вот и жди переправу…” “А Олеха как?” — спрашивал капитана Финифатьев. “Как, как… — затруднился капитан. — Он к богу отправился, богу хорошие люди, тем более отчаянные бойцы, во как нужны!” “Ему ангелы нужны, а не бойцы. Олеха же не уродился ангелом, он — бес, правда, бес очень душевный, его агромадного сердца на всех хватит, последнюю рубаху с себя отдаст…” Щуся куда-то унесло. Немцы по траншее зашебутились. Финифатьев винтовку Булдакова схватил: “Я, Олеха, хоть и бздиловат, как ты говоришь, но к тебе врага не допущу и сам, ешли шчо, пулю в лоб — мне в плен нельзя, я ж партейнай…”
Унесло куда-то и Финифатьева. Он его звал, звал, вроде вот где-то рядом друг сердечный, но сыпучий круглый его говорок едва слышен. А-а-а, догадывается Булдаков, он же в норке, дед-то, в земле, из земли и слышно глухо. “Де-э-э-эд! Де-э-э-ээд!” — склеившимися от крови губами звал Булдаков. Финифатьев все отбегал, отбегал, куда-то звал, манил друга своего, брата нероженого… “А-а, — догадывается Булдаков,— он же раненый, ему меня не утащить, он от природы запердыш, а тут эвон какое туловище выдурело!.. Вот и зовет он, вот и манит — хи-ытрый дед, ох хитрый!..”
Булдаков выбился к реке, уперся в воду руками, пощупал недоверчиво и уронил в нее лицо, и если бы мог видеть, обнаружил бы, как красно клубится вокруг его головы вода, вымывая с губ, изо рта, из ноздрей, из ушей кровь, с бурой коросты сросшихся волос, которые, так же как и ногти, росли на плацдарме не по дням, а по часам — питанье им шло обильно: земля, пыль, пот. Горячая плита, по которой полз раненый, слепо натыкаясь на комки глины, скосы, вымоины, камни, горячая плита под ним постепенно остывала. Он перестал звать деда, лакал воду распухшим языком и все бодался и бодался с рекою, катая в ней свою голову, будто грязную брюкву с грязной ботвой. Когда он приподнялся, из хрустнувшего его тела, из нутра его дрожащего потекла по губам горячая, соленая кровь, он понял по вкусу, что это кровь, и попытался перевязать себя, чтобы остановить кровь, он даже скусил и разъединил шов на индпакете, обмотнул себя по гимнастерке бинтами, телогрейка где-то в траншее или дальше свалилась, или ее с него кто-то из живых и боеспособных снять успел. Он и второй пакет из нагрудного кармана достал, вытянул зубами из него бинты и зубами же да одной рукой начал обматывать себя, но до раны не доставал и мотал, мотал бинты на шею, смутно надеясь на то, что, когда сил прибудет, он спустит бинты на грудь и на спину, спустит и затянет…
Когда он в очередной раз очнулся и увидел, что светает, попробовал уяснить, где он, куда ползет. Местность он не узнал, но увидел, что перед ним речка и в устье ее, примаскированная желтой осокой, стоит лодка. Но ни мыска, ни знакомого издырявленного яра в устье речки не было. “Де-эд! Де-эд! — просипел яркими от легочной крови губами Булдаков. — Ты где, де-эд?”
Дед не отзывался, его нигде уже не было.
Плесневелое, непроницаемое, опьянелое от сытости, еле ползущее облако вшей накрыло людей на клочке земли, называемом Великокриницким плацдармом. Высоту сто, заваленную трупами, снова пришлось оставить. Отход прикрывала вторая рота и полностью погибла. Тяжело был ранен в этом бою надежда и опора комбата Талгат, и его, раненного, никак не удавалось переправить на левую сторону реки.
Немцы после недельной осады плацдарма особо не гоношились, не атаковали, не били по всему, что пробовало плыть, ходить, кричать, дымиться. Враг решил взять врага измором, зная, что русские из последних сил держатся за клочок источенного взрывами, прахом пылящего берега. Русские даже не играли в активную оборону, изображая беспрерывное старание улучшить позиции, сковать и закрепить возле себя побольше фашистских сил. Они выдохлись, обессилели, обескровились. Смысла держаться на этом клочке земли никакого не оставалось, но по рациям, по все еще работающей линии связи артиллерийского полка с левого берега твердили: “Потерпите! Еще чуть-чуть!”
Утрами парили берега. По воде несло, в воздухе кружило желтый лист, высоко в небе тянули стаи птиц, роняя печальный клик на землю, охваченную войной. Над самой водой, то рассыпаясь, то вытягиваясь в живую, легко и прихотливо дышащую нить, неслись утки, взмывая над плывущими трупами. Тут же снижались, жались чутким пером и лапами плотно к воде. Лешка Шестаков шел к берегу и все задирал голову, слушая птиц, верил совершенно твердо — летят они с низовьев Оби. Он направлялся к реке, чтобы набрать глушеной рыбы, предположить он даже не мог, что привычка, обретенная еще в детстве, есть сырую несоленую рыбу — сагудай называется это по-эвенкийски — так пригодится ему. Опухшие, тихие от голода бойцы, глядя на него, пытались “сагудать”, но их рвало. Сварить же рыбу фашисты не давали — били по каждому огоньку, засыпали минами каждый дымок, даже по вспышке цигарки стреляли снайперы.
Но огоньков от цигарок давно уж не мелькало — на плацдарме табак кончился. Только Шорохов, сидевший подле двух телефонов в одном с Лешкой ровике, еще добывал где-то курево, еду, был брит, сыт и беспечен. Бриться он умел стеклом, предлагал цирюльные услуги за плату бойцам и товарищам командирам, но тем было уже не до бритья. Даже всегда подобранный Понайотов, на котором, кажется, пылинки нельзя было увидеть, зарос черной янычарской бородой, глаза его свирепо светились в буйных зарослях. Полковник Бескапустин сосал форсистый наборный мундштук, изгрыз его до половины. У него, мающегося сердцем, было уже два тяжелых приступа, о которых он не велел никому говорить, особенно бойцам, закопавшимся в землю по берегу и оврагам.
Про вшей на плацдарме говорили: “Из тела идут” — и верили, что есть в человеке где-то мешочек с этой тварью, пока человек в теле, пока он силен и соков нем вдосталь — они сосут нутряную жилу, но как ослабеет человек и нутряная жила иссохнет, вша выходит на тело.
Командир батальона Щусь, тоже подзапущенного вида, молчаливый и злой, замотав вигоневым желтым шарфиком шею, называл его ловушкой, через час-другой разматывал шарфик, высвобождал концы его из-под воротника гимнастерки — шарф серый, брось на землю — поползет. Вытряхивал шарфик, лип к телефону, требовал, чтоб взяли из блиндажа, переправили во что бы то ни стало командира второй роты, обозвал кого-то в штабе шкурой.
Полковник Бескапустин приказал не подпускать комбата Щуся к телефону. Вот в это время и случилось малозаметное событие — с передовой исчез Петька Мусиков. Предположили — ушел к немцам. По утрам, еще в сумерках, со стороны немцев работала агитационная установка, переманивая русских солдат в плен, обещая всяческие блага, и прежде всего еду. И хотя лупили по агитаторам из всяких видов оружия, ловили, стреляли изменников родины беспощадно, переходы к немцам участились. Надеялись: Петька Мусиков, нажравшись от пуза в гостях у фрицев, вернется к дерябинскому пулемету. Но Петька исчез, и угрозы пермяка Дерябина напинать шалопая, когда он возвратится домой, оставались неосуществленными. Лешка Шестаков знал, что его однополчанин лежит, подстреленный, в земляной норке. Выбросил умершего или беспамятного раненого бойца, влез туда и, как всегда, сам, один борется за свое существование. Лешку однажды окликнул, попросил принести в котелке воды. Напившись, спросил, как часто приплывают за ранеными. И когда Лешка недоуменно произнес в ответ: “Че-о?” — в Петьке заныло и сжалось сердце. Уж не допустил ли он оплошность, выставив из пулеметной ячейки ногу под пули, когда Дерябин спал? И не одна, две пули просадили Петьке ногу. Не разбудив своего начальника, никого не потревожив, опираясь на карабин, будто на костыль, Петька Мусиков убыл из боевых рядов в ближние тылы, чтобы уплыть с проклятого, смертельного берега и покантоваться месяцок, если получится, так и полтора, изловчиться, так и полгода в госпиталях и всякого рода военных шарашках, а там, глядишь, и войне конец.
Осторожно выбравшись на берег, Лешка огляделся, прислушался.
Шел обычный обстрел. Шум и гул были так привычны, так соединились со слухом, что требовалось что-то включить в себе, чтобы заставить себя услышать их. Он приложил ребро ладони ко лбу и долго глядел на другую сторону реки, подрагивающую в дымном мареве, даль просматривалась глубоко, воздух был по-осеннему прозрачен, небо просторно — и не верилось, что днями пробрасывало снег, ночи студеные, вода в реке остыла, высветилась до самого дна, и рыба начала уходить с отмелей, сбиваться в глубинах на зимнюю стоянку. Под берегом и даже над рекой, несмотря на холод, сгустился, облаком плавал тяжкий запах разлагающихся утопленников. Но пора обложных осенних дождей еще не наступила, не пришла еще мокрая, серая осень. Вода в реке убывала, и оттого обсыхали трупы. Только теперь видно стало, как много погибло народу при форсировании реки и при последующих переправах. Берег, заостровка, отмели, стрелка и охвостье острова, все заливчики, излучины были завалены черными, раздутыми трупами, по реке тащило серое, замытое тиной лоскутье, в котором, уже безразличные ко всему, вниз лицом куда-то плыли мертвецы. Вокруг них пузырилась пена. Так, в мыльно пузырящейся пене, и уносило трупы вниз по реке, таскало по стрежню, трепало в омутах, прибивало к берегу.
Мухота, воронье, крысы справляли на берегу жуткий свой пир. Вороны выклевывали у утопленников глаза, обожрались человечиной и, удобно усевшись, дремали на плавающих мертвецах.
По берегу тенями бродили саперы, загнутыми крючьями из шомполов стаскивали трупы к воде, надеясь, что хоть некоторые из них унесет водой, живущие по реке миряне выловят и захоронят горемык. В яру саперы выдолбили яму, прикрыли ее бортами разобранного баркаса, выложив подле той землянки горку подсумков с патронами, полупустые автоматные диски, лопатки, кое-что из одежонки, — все это снято с мертвецов, взято из карманов и меняется хоть на какую-то еду, на табак, но товар оставался невостребованным.
Лешка спустился к самой воде. На босом утопленнике, лежавшем вниз лицом, поджав лапку, стоял кулик и дремотно качал долгим носом. Услышав шаги, он встрепенулся, разбежался и пошел низко над водой, беззаботно, по-весеннему запиликав. Его нехитрое, с пеленок привычное пение потрясло Лешку. “Умру я, видать, скоро”,— подумалось ему безо всякого страха, как о чем-то неизбежном и даже необходимом.
Набив мешочек из-под дисков густерой, плотвичками, двух уклеек, соскоблив с них чешую грязными ногтями, тут же равнодушно изжевал, остальных рыбешек, завернув в тряпицу, спрятал в холодном ровике. В прежние дни он чистил рыбу, убирал из нее кишки, ныне порешил и этого не делать — все равно понос мучает, вши заедают. От воды, от запущенности ли, заметил он, шибко отросли ногти и совсем уж ни к чему задичали волосья на голове. Хоть и принадлежит он, солдат, кому-то и кто-то распоряжается его жизнью, но тело-то его с ним, ушибается, чешется, страдает. Душу подчинили, выпростали, оглушили, осквернили, так и тело избавили бы от забот и хлопот о нем. А то вот оно болит, жратвы и бани требует…
Шорохов возился в ровике, что-то толок камнями, попадал по пальцам, ругался.
— Ты куда отлучился? — как будто с того света, затушеванным расстоянием голосом спросил Сема Прахов, дежуривший у телефона на левом берегу.
— На промысел я ходил, Сема… на рыбный.
— А-а, — начал успокаиваться Сема. — Надо все же предупреждать, а то вдруг че…
“Ах, Сема, Сема! Какое тут у нас может быть “вдруг” или “че”. Вот еще денек-другой — и связь утихнет. Все утихнет…”
— Сема, вы чего ели сегодня утром? Картошку с американской тушенкой? Хлеб и чай с сахаром? Хорошо-о-о! Сема, к вам куличок прилетел. Этакий куличок-холостячок! Помажь ты ему маслицем хвост и отправь его сюда, а?!
Сема Прахов поперхнулся:
— Я думал, у вас совсем плохо… Покойники вон плывут и плывут. А ты шутишь, значит, ничего еще… Конечно, и на рыбе жить можно…
Как далеко был Сема Прахов! Совсем в другой жизни, на другом берегу он обретался.
— Не дай бог ни тебе, ни детям твоим жить на такой рыбе. Не дай бог… — Лешка, не завершив беседы, подхватился, побежал в овраг.
Когда вернулся, дрожащий от озноба, с ноющей болью в животе, Шорохов протянул ему недокурок.
— На, зобни, хоть и некурящий, но прочисти башку, а то, я гляжу, ты, как покойный Финифатьев, заговариваться начал. Деду Финифатьеву ныне хорошо, отмучился…
Лешка потянул и закашлялся — в цигарке было что-то горькое, табаком едва отдающее.
— Че это? — переждав головокружение, проговорил Лешка.
— Трубка. Бати Бескапустина. Уснул он, трубка выпала. Я ее растолок, с травой смешал…
“Ведь вся жизнь у полковника в трубке!” Лешка хотел обругать Шорохова, но сил на ругань не было, ни шевелиться, ни говорить не хотелось.
Как только ободняло, налетели “лапотники”, густо клали яйца, то есть сорили бомбами. “Лапотники” улетели, ударили минометы. Артиллерия с левого берега ответила. Дым. Пыль. Прах. Закрыть бы глаза, уснуть и во сне увидеть Шурышкары, мать, сестренок, скорее время до ночи пройдет. Ночью лучше. “Господь, — говорил мудрый Коля Рындин, — сотворив свет, оставил кусочек тьмы, чтобы укрыть ею людские грехи, но грехов тяжких так много, что хоть вовсе не светай, не укрыться человеку от поганства и зверства никакой тьмой, не отмолить никакой молитвой…” Ах, Коля, Коля! Где ты сейчас?.. Живой ли?
Ночь на плацдарме встречали с желанием, утро — век бы оно не наступало… Лешка покорно смотрел на небо и дремал с открытыми глазами, пытался что-то вспомнить, выловить из глубины памяти. Если бы не нудило в животе…
— Кореш! Кореш! — потряс его за рукав Шорохов. — Я на часок смоюсь. Жди меня, понял? — В голосе Шорохова возбуждение — к немцам на промысел подался деляга, все же боится малость, нервничает. А чего бояться-то? Ну, убьют — и убьют.
Лешка привычно надел на второе ухо трубку пехотного телефона. Завернулся в шинель, съежился. Шинель принесло водою, он ее высушил на солнце, выхлопал о камни, но сукно так напиталось духом мертвечины, что не вытрясешь его, не вымоешь. Пахнет грешный человек пуще скотины, потому что жрет всякую всячину. Хуже это всякой липучей болезни. О чем бы ты ни старался думать, как бы ни увиливал, мысль обязательно повернется к еде. Ломкая полынь похрустела под усохшим Лешкиным задом, умялась, перестала колоться.
По телефону шел непрерывный писк, ныло, словно в придорожных телеграфных столбах. На другом, на живом, берегу телефонисты трепались про баб — голодной куме все хлеб на уме. Телефонист с девятки без негодования, но с завистью рассказывал, как командир дивизиона, сей ночью залучив в блиндаж сестрицу медицинскую, угощал ее и занимался с нею на соломе, под шинелью энтим делом, не глядя на то, что телефонист тут дежурит, — за человека не считает иль уж так оголодал, что не до человеков ему. Как и всякий здоровый парень, в другое время слушал бы Лешка охотно солдатский вольный разговор, но ныне не манило. Достать бы из тряпицы плотвичку да погрызть. Однако при одной мысли о сырой рыбе в животе протестующе забурлило. Дежурство привычное, связист заставлял себя думать о чем-нибудь приятном, ну хотя бы про ту же Томку, но ярко воскресалась не она сама, а ее изобильное угощение. И эта попытка отвлечься не удалась, не продраться памятью к Томке, воспоминанье о которой всегда высветляло в нем добрые чувства. Шурочка вот забылась сразу и навсегда. Оттого забылась, что не было с нею, как с Томкой.
— Кореш! Кореш!
— А? Что такое? — Лешка схватился за шейку автомата, лежавшего на коленях.
— Тихо! Тихо! — остановил его благодушный голос Шорохова. — “Постой, постой, товарищ, винтовку опусти! Ты не врага встречаешь, а друга встретил ты! Такой же я рабочий, как твой отец и брат… кто нас поссорить хочет, для тех…” — Шорохов щелкнул его по лбу. — Понял? “Для тех оставь заряд!” Помню! — удивился сам себе Шорохов, шарясь в брезентовом мешке. — Когда учил-то стишок! Еще на Мезени. Во память, бля! Где пообедаю, туда и ужинать чешу! Ха-а-ха-ха-а!.. На, рубай! — И уже заполненным ртом пробубнил: — Пользуйся!
Лешка мигом проглотил хлеб, не интересуясь, где добыл этакие богатства Шорохов, как ему харч достался. Сунув Лешке в ладони галету, пальцем мазнув на нее масла из пайковой пластмассовой баночки, Шорохов простонал:
— Ах, Булдакова нет! Загнулся кореш, видать, загнулся. Мы б с им… А-ах падла! Табаку нету! Все не предусмотришь. Надо было пришить арийца. Спит в землянке, едало расшаперил…
— Ты в землянке побывал?! — ахнул Шестаков.
— Побывал, побывал. В окопах не пошаришься. День. А он спит. На посту небось был ночью, так и поковырялся бы в зубах у него косарем. Ну хоть еще раз ползи. Хорошо, догадался на хапок шнапсу выпить, унес в курсаке — не выплещется. Э-эх, наверхосытку махры бы иль листовухи!..
Лешка, сжевав галету, слизал с пальца остатки масла.
— Н-ну ты и ловкий! — восхитился он. — Н-ну ты, ты… — Получалось заискивающе.
— Эт че-о! — самодовольно хмыкнул Шорохов. — Тройная проволока, овчарки-человекодавы, охраншыки нашенски, архангело-вологодские, на три метра в землю зрящие… за невыход на работу кандей без отопления… за пайку — смерть, за невыполнение нормы, за сопротивление, за разговоры в строю, за нарушение режима — смерть… смерть… смерть… Тут, кореш, можно и нужно жить. Но я существовать без табаку и выпивки не могу… Тем паче — все это рядом и задарма… — Шорохов явно намылился повторить побег — передохнет маленько и… Будто на вечерку сходил человек, девку потискал да по пути в чужой огород забрался, огурцов нарвал…
Шорохов еще на взводе, но напряжение все же схлынуло, сытость и чувство исполненного долга расслабили его, и он замертво уснул в твердой уверенности: коли потребуется, сменщик, им облагодетельствованный, можно сказать, от голодной смерти спасенный, сутки отдежурит. Может, Шорохов и не думал так, но Лешке-то мнилось всякое, дрема тоже долила его, и, чтобы не уснуть, он часто делал поверки.
Немцы палили густо и злобно. Шестаков уже несколько раз выходил на линию — перебивало то свою, одинцовскую связь, чаще других конец, поданный в штаб полка, обрывало и связь к Щусю. Шорохов безмятежно спал, отвернувшись лицом к неровно стесанной стене ровика, никакой войны не чуял, никаких снов не видел.
Связь со Щусем исхудилась, приходилось выбрасывать пришедшие в негодность куски провода. Воспользоваться привычной и невинной находчивостью, стало быть, отхватить кусок провода из соседней линии иль даже смотать на катушку провод у рот открывшего соседа, было нельзя. По соседству, а где и поперек, лежала и работала вражеская связь. Трофейный провод выручал пока. Связистам было приказано не только не воровать немецкий провод, но даже не изолировать стыки нашей отечественной изолентой. По ней, сделанной не иначе как в артели инвалидов или в арестантских лагерях, махрящейся нитками, неровной, с отмокающей клеепропиткой, в воде и на солнце делающейся просто тряпицей, — по ней немецкие связисты мигом узнают, чья красуется работа и что сию совсем уж классную продукцию изладили стахановцы.
И прятаться от немецких связистов приказано было: увидишь фрица, бегущего по линии, — в бой не вступай, тырься, линию не демаскируй.
Шорохов в потемках нечаянно на немецкого связиста напоролся. Тот мало того что один на линию вышел, так еще, на беду свою, курил во время работы. За коробок спичечный, наполненный махрой, свово брата русака запорол на Колыме Шорохов, а уж врага-то, фашиста-оккупанта, народ и партия призывают всечасно и всеместно уничтожать. Где увидишь, там его, значит, и дави. И за почти полную пачку дешевеньких сигарет, да еще за зажигалку, за носовой платок и за сумочку со связистским прибором враг поплатился жизнью. Зарезав врага, грузного, пожилого, Шорохов сволок его в овраг, засунул в щель меж комков, прикопал землею. Шорохов привык дело делать чисто.
Лешку смахнуло в овраг взрывом мины. У стыка двух оврагов, где пришлось поднять укоротившуюся линию, и было-то метров десять—двадцать, но немцы пристреляли их, и батальонные малокалиберные минометы все здесь, меж оврагами, изрыли, изъязвили, и когда впереди, затем и сзади, коротко взвизгнув, взорвались две мины, он, поняв, что третья будет его, сиганул вниз, в овраг; на лету его подхватило волной, в полете обдало словно бы банным, горячим паром, обжигающим листом веника хлестануло в лицо.
— Ма-а-ама-а-а! — закричал Лешка и провалился во тьму. Не будь он так задерган, сообразил бы перележать в воронке, в щелочку земляную туловищем засунулся бы, за мертвого бы залег — там их валялось изрядно, — не раз и не два ведь за трупами скрывался. Хлестанет, бывало, по мертвяку пулями, и поползешь, волоча на себе трофейное добро, жижу, белых червей, но живой завсегда ототрется, отплюется, тем паче под боком Черевинка — полощись, отмывайся, сколько душеньке твоей угодно. Он знал, твердо знал: к родной земле припавшего солдатика трудно угробить, но во весь, пусть и невеликий, рост бегущего или маячащего сшибут запросто. Боец, если он опытный, должен уметь почувствовать свою пулю, брызги осколков и увернуться от них. Опытный боец должен знать, когда бежать, сидеть, ползти или не двигаться вовсе, затеряться среди своих покойных братиков в одежонке, сделавшейся к осени под цвет земли.
Все это Лешка, конечно же, знал — жизнь и война научили его военной мудрости, — да вот выдохся, солдатская сообразиловка, эта палочка-выручалочка, помощница и подлинная командирша, поугасла в нем, притупилась, и потому лежал он на дне оврага в изгорелой, грязной телогрейке, в бесцветных, чиненых-перечиненых штанах, в дыроватых сапогах, стащенных с кого-то дедом Финифатьевым, лежал и чувствовал, что остывает на нем нижняя рубаха. Мягкая багровая пыль над Лешкой сделалась еще багровей. Тело становилось бесчувственным, но все искало место поудобней, поглубже, втискивалось, проваливалось в комки.
До самого дна оврага он не долетел, упал на один из многочисленных уступов. Над ним совсем недалеко и невысоко — разнорост, какие-то ершистые, колючие, до звона высохшие растения. Бурьян этот, среди которого Лешка узнал лишь лопух, достал огонь, обчернил его, подкоптил, понизу подчистил сушь и мелочь, а что было повыше, позеленей — осталось; правда, у лопуха съежились листья, и в них, в тряпье листьев, жила и бесстрашно кормилась пестрая птичка с оранжевым, туго набитым зобком.
“Однако щегол? — очнувшись в сумерках, угадывал Лешка птичку. — Нет, не щегол это, чечетка это, мухоловка!” — как будто сейчас это было главное для Лешки. Мать привезла с какого-то слета рыбаков-передовиков картинки с разными птицами, и хорошо, не испорченно, на бумагу перевелась эта вот яркогрудая птичка, и он ее прилепил над столом, за которым делал уроки, после за тем же столом трудились Зоя и Вера — сестренки его. Значит, жизнь на земле еще не кончилась, раз птичка жирует и обретается в оврагах. Правда, дед Финифатьев обратил внимание: нету воробья, упорхнул с фронта, жулик, улизнул от опасности. Горящих в огне воробьев видеть не доводилось, и мертвых никогда и никто их не зрел. “Счастливый все же народ — птицы! И эта вот пташка, и вороны, что жрут мертвечину, — все-все они счастливые, обилию корма радые. Приплод весной у здешних птиц будет великий. Ну и пусть. И бог с ними — должна же земля-то жизнью быть наполнена…” Лешка попытался перевернуться на живот, чтобы ползти к речке, но дело кончилось тем, что он снова потерял сознание.
Шорохов проснулся от непрерывного зуммера — так зуммерят, когда нервничают, злятся, не получая ответа от телефониста. Зудел артиллерийский телефон. Пехотный молчал. Лешки в ровике не было. “Опять почту гоняет!” Широко, с подвывом зевая, Шорохов поднял трубку.
— Шорохов! — В телефон заорал сам полковник Бескапустин. — Где тебя черти носят? Нет связи с батальоном! Почему?
Шорохов хотел по привычке огрызнуться, но, скосив глаза, уяснил: все еще день на дворе, да и невыгодно с командиром полка огрызаться — хозяин все же.
— Разрешите на линию, товарищ третий?
— Крой! Чтобы одна нога здесь…
— Рву, товарищ полковник! — рявкнул Шорохов и сразу же успокоился, позевал, шарясь под мышкой, выбирая вшей, кидая их на волю. Пощупал болевшую голову, подавил ее руками до треска, глянул на солнце, решая: сейчас попользоваться трофейным добром, перекусить и выпить, или потом?
Лешки все не было. Сложив руки у рта рупором, негромко — немцы могли стрельнуть на выкрик — Шорохов поискал его за ближним отворотом. Нету. Растревоженный Шорохов рванул по линии, пропуская через горсть вязаную-перевязаную нитку провода. С Черевинки пришлось уйти — линия укоротилась и протянута была поверху. На стыке двух оврагов и проползти-то пустяк, метры какие-то, но сколько тружеников-связистов, изъеденных червями, безобразно вздувшихся, валялось здесь. Шорохов из-под пулеметной очереди рухнул с обрыва. За ним, обгоняя друг друга, припоздало прыснули автоматные очереди. Меж щелястых, перегорело лопнувших комков, тоже комочком, но сереньким, лежал, скорее сидел, лицом уткнувшись в колени, человек, зажав телефонную трубку в одной руке, другой затиснув оборвыш провода.
— Лешка! Шестаков!
Связист не откликался. Выдернув из Лешкиных пальцев провод, Шорохов поискал глазами второй конец, с усилием стянул и соединил линию. Посидел, пощупал напарника и приподнял его лицо. Даже он, лагерный волк, навидавшийся страстей-ужастей, отшатнулся, увидев, как изуродовано лицо человека. Правый глаз вытек, из беловатой скользкой обертки его выплыла и засохла на липкой от крови щеке куриный помет напоминающая жижица. Рука Шестакова, из которой Шорохов выдрал провод, праздно покоилась ладонью кверху на глине и начала уже чернеть в сгибах пальцев, а ногти белели, оттеняя траурную полоску грязи. По привычке стервятника Шорохов обшарил карманы связиста, услышал тепло его живого тела, слабый, как бы уже сонный стон издал напарник, пытаясь кого-то дозваться, что ли.
Вернувшись к телефону, Шорохов доложил:
— Все в порядке. Связь налажена. — И попросил передать артиллеристам, чтоб выслали своего связиста: Шестакова шлепнуло, за двоих же дежурить он не намерен.
Из оврага, ослабело дыша, поднялись Понайотов, Сашка-санинструктор и вычислитель Карнилаев, у которого вроде бы остались одни круглые очки вместо лица.
— Где? — упав грудью на бруствер, тыча в Лешкин телефон рукою, загнанно спрашивал Понайотов. От быстрой ходьбы и слабости у него кружилась голова, больно рубило в груди. — Где?
— Шестаков-то, что ли? Там! — наудалую, не поймешь, указал или отмахнулся Шорохов.
Понайотов, поняв, в чем дело, растерянно глянул из черной бороды на Шорохова.
— И вы — бросили?
— А че мне, ташшыть, да? Подохнуть, да? Нас обоих на тот свет проводили бы, а дежурить кому? У телефона кому?
— Вы хоть перевязали его?
— Чем я перевяжу? Своим пакетом, да? Да и не требуется ему уже перевязка.
— А ну! — сверкнув глазами из смоляной бороды, зарычал Понайотов. — А ну выходи сюда!..
— Че вылазить-то? Че вылазить-то? Ты мною не командуй! У меня своих командиров что вшей в кальсонах… — выбираясь, однако, из ровика, нудил Шорохов и, не дожидаясь распоряжений, позвал Сашку-санинструктора. — Айда, покажу. Сам я туда не полезу. Издаля покажу.
— Это я, — подал голос Сашка-санинструктор, зная, что для раненого важнее всего знать, что он не брошен, не один, по возможности меньше врать, обрисовывая его состояние, — ложь раненые чувствуют обостренно, и хотя многие пытаются верить в нее, однако же и боятся лжи — раз обманывают, значит, плохи дела. Санинструктор почти не обманывал, говоря, что от этой бздехалки, батальонного миномета, больше пакости, чем убоя. Лешка шевелил губами, трудно глотал воду. Санинструктор обтер ему лицо водичкой, перевязал, привел его в порядок, насколько возможно привести в порядок раненого человека в этих вот условиях, и решил быть возле Шестакова до тех пор, пока капитан Понайотов не добьется, чтобы и его и других раненых переправили за реку.
Вечером Шестакова вытащили из оврага, занесли в блиндаж полковника Бескапустина. Голова его была сплошь забинтована, дыхание едва касалось реденькой, слабо вьющейся растительности над губой. Щусь, вызванный на летучку в штаб полка, отвернул плащ-палатку, взглянул на окровавленные бинты, покрутил головой, подавляя громкий вздох.
Лешка что-то силился сказать. Щусь подставил ухо к жарко дышащим губам раненого.
— Живы будем — не помрем…
Свирепствовал полковник Бескапустин, кого-то вежливо и настойчиво убеждал Понайотов, не выдержал с переднего края прорвавшийся Щусь, затребовал к телефону доступного ему начальника, Нэльку Зыкову.
— Эй ты, действующая медсила! Нэлька! — со свистом дыша, сквозь зубы задушенно говорил он. — Если Талгата и Шестакова не возьмете, сволочью мне быть, кто мне первый попадется под руку из вашей конторы — застрелю!
— Стреляло какой! — огрызнулась Нэлька. — Ты как переправился, так реки и не видел, что на ней делается, не знаешь!..
— Я те сказал!
— Сказал, сказал…
Нэлька все-таки продралась на правый, на гибельный берег. Суровая, в суровую робу одетая, самой же ею и придуманную, — война научила Нэльку не только биться за свое женское достоинство, не только раненых спасать, но и себя обихаживать в полевых условиях, да попутно и ребенка своего, сестру ли Фаю сохранять. Фая шила на себя и на Нэлю, не очень изящно, зато ладно, к обстановке подходяще. Сама Фая ходила в военной форме, лишь вместо юбки носила мужского покроя брюки из немецкой пестрой плащ-палатки. Нэлька одета по-походному: поверх военной формы у нее такие же, как у Фаи, пестрые брюки, заправленные в сапоги, курточка из того же плащ-палаточного брезента, под курточкой, шнурком на талии затянутой, стеженая безрукавка, с правого бока из-под куртки свисал конец кожаной кобуры с пистолетом “ТТ”, всегда смазанным, заряженным, стоящим на предохранителе. Разное начальство пробовало указывать Нэльке на нарушение военной формы. “Бабе своей указывай!” — отшивала она начальство, не глядя на ранги.
“Указчику — говна за щеку!” — совершенно правильно говорила своим девкам несгибаемая сибирячка, мать Нэльки. На передовой довольно навидалась она указчиков, воспитателей, лизоблюдов, ухажеристых сладострастников и просто погани всякой, прошла сквозь такой разношерстный военный строй, перешагнула через такие беды и страдания, что ни начала, ни конца им уж не угадывалось. На этом участке фронта, возле речки Черевинки, не было сейчас, пожалуй, более самостоятельного, независимого и необходимого человека. Слезами, кровью, надсадой сердца далась ей эта самостоятельность.
Зимой сорок второго года Нэлька много работала, ползая и бегая по подмосковным прославленным полям. Проявляя неустанный героизм, шибко застудилась патриотка, набухли у нее буйные, никем еще как следует не размятые, дитем не рассосанные груди, и она попала в хитренький госпиталь — для медицинских военных, политических светил и воротил, — уютно спрятанный в старой дворянской усадьбе под Малоярославцем. Вот где к месту пришелся ее крутой, обмужичившийся характер, умение держать твердую оборону. Мужички-тыловички отъелись в хитром заведении, считали, что грудь и все прочее у бабы, да еще у военной, да еще такой ладной, болеть и ныть может только по причине отсутствия массажа и любовных объятий, насылались с услугами, припирали, покоя не давали. С недолеченной грудью пришлось покинуть госпиталек. С тех пор Нэлька и не снимает с себя теплую безрукавку. С тех пор знает также, что детей у нее никогда не будет, — застужена не только грудь, вся эта ненаклончивая девка или баба навсегда уж подшиблена войной.
Так что всякие наставления, угрозы Нэльке все равно что жужжание мухи перед лицом — отмахнется и пошла дальше работать. Обид, унижений, пересудов и судов перетерпела она столько, что научилась уже и не слышать их. Самые горькие обиды пережила она от своих же военных подруг и самые жгучие слезы пролила из-за них. Выделенно жила под сердцем ее одна неизбывная обида. Потеряв свою часть под Москвой, Нэлька с девчоночьим пополнением, беспечно-визгливым, взвинченным, двигалась в эшелоне под Сталинград. Дорогу ту вспоминать смех и грех. Двигались спешно, почти без остановок. Но едут-то сикухи же, им на улку надо. Иные воду пить перестали, горят-перегорают, в себе затаившись, иные норовят ночью в приоткрытые двери свеситься — по эшелону слух: вывалилась одна девушка, в куски ее…
В своем вагоне порядок держала Нэлька — все же фронт видала, по званию старший сержант, по ее команде, хочешь не хочешь, стыдишься не стыдишься, под мышки подхватят боевую единицу и к двери тащат. Одна боевая единица, как потом выяснилось, скрыла беременность и в таком виде двигалась добивать проклятого врага. Терпеть ей совсем невмочь. Подобрав полы шинели, ее выпячивали наружу. Железнодорожная линия во многих местах еще только восстанавливалась, военного и всякого рабочего люду на полотне тучи. Трудармейцы, этакий цирк завидев, головные уборы снимают, кланяются. Резвушки-хохотушки, ослабев от смеха, чуть было не упустили боевую подругу под колеса. Будущая мать в слезы. Старшая вагона боевым матом подруг кроет.
Ехали девки бить врага полуобмундированные: гимнастерки, шинеленки, шапки, обувь выдали, но — живем же в стране чудес — вместо юбок или брюк надели на них теплые мужские кальсоны. Разгрузились под Котлубанью, неподалеку военный городок с аэродромом. Вечером там затеялись танцы под духовой оркестр. Как услышали девчонки музыку, так и заперебирали ногами. Нэлька отговаривала боевых подруг, не пускала их на танцы, но природа свое взяла. Через колючую проволоку девки лезли на аэродром, оставляя клочья кальсон на заграждениях — сотворили распотеху!
Аэродромные высокомерные девицы, среди которых и летчиц-то считай что не было — подносчицы и подвесчицы бомб, у которых от надсады не прерывались месячные, прачки, уборщицы, поварихи, медсестры, приодетые, закучерявленные, поднакрашенные, — держались аристократками, тыкали в кальсонниц пальцами, гоготали. Не сдавшая в госпитале форму, при орденах, при медалях, Нэлька, охваченная бешенством, ворвалась на танцплощадку с гранатой и как, на виду у всех, начала выдергивать кольцо из чеки, так аэродромные девки в воздух и поднялись. Бросила Нэлька боевую гранату за ограду, пинками погнала своих кальсонниц домой. “Ведь свои же… свои, русские же, советские!..” — рыдали девки. “Еще комсомо-о-ол-ки-ии!” — подпела тонко какая-то молодяжка.
Где-то, с кем-то они сейчас на этом большом и беспощадном фронте танцуют?.. Некоторые уж и в земельке лежат, которые потихоньку убрались домой — рожать. Есть и те, что толкутся в окопах, ниже или выше по течению через эту реку плывут под пулями…
Нэлька подтянула лодку повыше, привязала ее, переждала артналет, пригибаясь, перебежала в пойму Черевинки, влезла в яму с навесом из прутяного мата, который Понайотов передал Боровикову, разбудила ротного:
— Коля! Дай бойца — мне к Щусю надо, а где он сейчас, не знаю. — И сунула Боровикову пару сухарей, кисет с табаком.
— Вот спасибо! Вот спасибо! — окончательно проснулся лейтенант. — Мы тут совсем…
— Знаю. Скоро кончатся ваши мытарства.
— Скорей бы. А Щусь недалеко. С высоты его согнали. Совсем нас к берегу немцы прижали… положение отчаянное…
— Говорю, не пропадете.
— Дай-то бог, как верующие говорят.
— И неверующие тоже.
Щусь не пожелал встречаться с Нэлькой, никого, говорит, видеть не хочет. Злой, ощетиненный, с командиром полка ругается, всякому начальству дерзит, своих поедом ест. Впрочем, есть-то уж почти некого.
Талгат, лежавший на самодельных носилках, был в сознании, шепотом попросил:
— Жэншын, Нэль, руху дай.
Она дала ему руку. Он благодарно прижал ее к груди и так вот держал, пока шли к лодке. Ради таких вот минут, ради редкой этой мужской признательности жила, войну переносила, околевала, мокла Нэлька Зыкова.
Наперерез несли плащ-палатку с утухшим, скомканным Лешкой Шестаковым. К берегу вышли одновременно. Возле лодки что-то чернело. Нэлька ахнула: перекинув руки за борт, держась за лодку зубами, лежал черный человек в слабо на себя намотанных, спутанных бинтах. Хрипя, он выдувал кровавую пену и в тяжком беспамятстве грыз дерево. Нэлька запустила пальцы в адресный патрончик и, пока грузили Талгата и Лешку в лодку, заслоняя полой безрукавки огонек фонарика, прочла: “Булдаков Алексей Геннадьевич, 1924 года рождения, город Красноярск, слобода Весны, улица Побежимова, дом…”
— Землячо-ок! — Нэлька приосветила раненого, с трудом узнала в нем того веселого забулдыгу, что в прошлые дни здесь вот, в устье Черевинки, “катил под нее колеса”, завлекая ее, зубоскалил. Вместе с домашним адресом хранилась в пистончике престранная бумага: “Расписка — дана бойцу первой роты Булдакову А. Г. в том, что он оставил на сохранение 1 (одну) пару сапог, и обязуюсь вернуть их, когда Булдаков А. Г. возвратится обратно. Если же Булдаков А. Г. не вернется по какой-то причине назад, сапоги продать и пропить на помин души. Верно! Старшина первой стрелковой роты 126 гвардейского полка 1 батальона Р. Бикбулатов”.
— Этого тоже в лодку, — показала Нэлька на Булдакова.
— А перегруз. Опять перетонете. Это ж Леха Булдаков, в ем весу центнер…
— В ем одна душа осталась, она весу не имеет.
Отплыли тихо. На греби угодили ребята умелые — работают веслами размеренно, стрельбы прицельной, слава богу, нет. Доплыли до левого берега благополучно, но застряли на мели, и навстречу лодке шало, в обуви и одежде, метнулась Фая.
— Ты еще застудись, дура! — рявкнула Нэлька и, конечно же, добавила кое-что покрепче, тоже, между прочим, вылезши в воду во всем, во что была одета, обута.
Волоком тащили лодку. Фая ужималась в себе, ведая, как подруга ее верная, смертная подруга, напьется с мужиками, впадет в истерику. Пережив крайнее напряжение, смертельную опасность, горькую обиду, Нэлька делалась невыносимой, жестокой и на ней, на Фае, на покорной подруге, отводила душу. Но кто-то же должен терпеть и Нэлькин характер, кто-то же должен и ее бунт сносить. Она-то ведь терпела тоску, обиды, бабьи хвори. Люди о ее слабостях и болях знать не знают, зато Фае хорошо и подробно все о своей подруге известно, или, уж точнее сказать, о родной сестре, а сестер не выбирают, сестер бог посылает, сестер полагается жалеть, беречь и любить.
Ополудни вверх по реке километрах в десяти от Великокриницкого, почти уже не действующего, плацдарма началась артподготовка.
Советское командование еще раз, который уж, не перехитрив противника, начинало новое наступление с учетом прежних стратегических ошибок. Переправа на сей раз совершалась не ночью и не горсткой сил. Наносился мощный удар. И снова рвало берег взрывами, снова било, поднимало воздух, трепало, разбрасывало, обращало в прах и пыль родимую землицу. С землей давно уж люди обращались так, будто не даровалась она создателем для жизни и свершения на ней добрых дел, но презренно швырялась человеку под ноги для того, чтоб он распинал ее как распоследнюю лахудру…
“Сколько же ты взяла и возьмешь еще людей?” — почти враждебно глядя на реку, будто была она одушевленным, но бесчувственным существом, думал Щусь. Весь народ, способный двигаться, повылазил из окопов, блиндажей, береговых нор, и поскольку ничего за мысом, кроме тучи дыма, не видно было, сидельцы Великокриницкого плацдарма задирали головы и смотрели, как опрастываются по-большому самолеты, искрами мелькая в голубых прорехах неба меж зенитными разрывами.
Артподготовка всегда казалась Щусю похожей на работу огромной, всю землю облапившей, немыслимо громадной машины — этакого адского механизма со множеством валов, выхлопов, труб, всякого гремящего железа, который проворачивается, перемалывая зубьями все что есть на земле. Безумная и безудержная машина, расхлябанно вертящаяся, с визгом, с воем разбрасывающая обломки железа, ухала, ахала, завывала, грохотала, и выше, дальше, недосягаемо глазу, от грохота и огня трескались перекаленные своды. Боже милостивый! Зачем ты дал неразумному существу в руки такую страшную силу? Зачем ты, прежде чем созреет и окрепнет его разум, сунул ему в руки огонь? Зачем ты наделил его такою волей, что превыше его смирения? Зачем ты научил его убивать, но не дал возможности воскресать, чтоб он мог дивиться плодам безумия своего? Сюда его, стервеца, сюда и царя и холопа в одном лице — пусть послушает музыку, достойную его гения. Гони в этот ад впереди тех, кто, злоупотребляя данным ему разумом, придумал все это, изобрел, сотворил. Нет, не в одном лице, а стадом, стадом: и царей, и королей, и вождей на десять дней, из дворцов, храмов, вилл, подземелий, партийных кабинетов — на Великокриницкий плацдарм! Чтоб облаком накрыли их вши, чтоб ни соли, ни хлеба, чтоб крысы отъедали им носы и уши, чтоб приняли они на свою шкуру то, чему название — война. Чтоб и они, выскочив на край обрывистого берега, на слуду эту безжизненную, словно вознесясь над землей, рвали на себе серую от грязи и вшей рубаху и орали бы, как серый солдат, только что вот выбежавший из укрытия и воззвавший: “Да убивайте же скорее!..”
По реке все плыли ящики от снарядов, солома, обрезь, тряпки, протащило пробитый, перевернутый паром, брякающий о донные камни цепями. Вот и люди появились, бултыхающиеся, схватившиеся кто за бревно, кто за корягу, кто и просто так плюхается, бьется в воде, взывая о помощи. Две храпящие лошади, припряженные к дышлу, погибая, рубились копытами в реке. Не будь в упряжке, они поодиночке добрались бы до суши. Но за гривы лошадей цапались, лезли на спины им тонущие люди.
На рассвете загрохотало и ниже по реке. Здесь также затеялась переправа, приказано было остаткам подразделений Великокриницкого плацдарма идти на соединение с соседями. За ночь на верхнем плацдарме была наведена переправа на понтонах, на правобережье перешли танки, перевезена артиллерия, реактивные минометы, части боепитания.
…Шли и шли бойцы и командиры Великокриницкого плацдарма, навечно уже отпечатанного в их памяти. Очень медленно шли, и тот, кто падал, больше уж не поднимался. Впереди своего полковника, как бы заслоняя его собою, загнанно хрипя от пыли и простуды, словно в старые, довоенные времена, словно в ранешнем, довоенном кино, с обнаженным пистолетом шел командир батальона Щусь. Но не было никаких киношных, патриотических криков, никакого “ура”, только хрип, только кашель, только вскрики тех, кого находила пуля или осколок, да и местность эта, пересеченно-овражистая, не давала возможности атаковать дружным киношным строем. С кручи на кручу, с отвеса на отвес, из ямы в яму, из оврага в овраг вдоль берега еле двигались недобитые, недоуморенные, вшами не доеденные бойцы, все еще пытающиеся исполнить свой неоплатный долг.
Бойцы первого батальона, не сговариваясь, самопроизвольно забирали дальше и выше от берега. Щусь увлекал за собою остатние силы полка — выше идти легче, там разреженней оборона, наконец, оттуда, сверху, почти с тыла, способней навалиться на противника, вцепившегося в берег.
Немцы реденько и вяло отстреливались, катились к запасной, уже третьей линии обороны, где закипал бой, слышались пальба, рев моторов, рвались гранаты, разбрасывая коротко взвизгивающие осколки. Горели машины, возносясь столбами черного дыма над землей и рекой.
Вторая линия была уже вдали от берега, уже в стороне от реки, и, почуяв, что путь впереди свободен, бойцы гиблого Великокриницкого плацдарма покатились на задницах, на животах, побежали к реке, вниз, движимые какой-то им уже не принадлежащей силой, чувствуя освобождение от гнетущего ожидания гибели, избавление от заброшенности и никудышности.
Навстречу им, сначала редко и робко, спешили бойцы с нового плацдарма, еще никак не названного, затем хлынули толпою. Соединились! Наконец-то! Сошлись с теми, кого пытались представить изможденными, битыми, не такими же, какими оказались они на самом деле. То, что были они за рекой, почти рядом, стреляли, говорили по телефону, связанные жилой провода, давало ощущение, будто живут они, как и все, ну, может, чуть-чуть поголоднее, однако не осажденные же они в крепости!
По окопам, по рву, по оврагам шарились саперы, санитары, хозяйственники. Старшина Бикбулатов пытался покормить полковника Бескапустина жидкой кашей, лично им принесенной на горбу в плоском термосе.
— Нет-нет, — навалившись спиной на колесо повозки, устало отговаривался полковник. — Покурить сначала, покурить, ребятушки!.. Трубку!.. Трубку утерял где-то… иииии… — закашлявшись от цигарки, сквозь буханье пытался сказать. — Ар… артиллеристы где-то… — Дыхание у него налаживалось. — Покормите их… последним делились, спасали нас огнем…
Артиллеристов нашел и обнимал уже старый политрук Мартемьяныч. Оцарапанный в бою, наскоро перевязанный, он тискал Понайотова, Карнилаева и срывающимся голосом спрашивал:
— И это все?! И это все?! Милые вы мои, настрадались-то…
— Как Зарубин? — спросил Понайотов.
— Ат кузькина мать!.. — Мартемьяныч хлопнул себя руками по бедрам. — Запышкался! Главное-то и забыл. В госпитале майор. Недалеко госпиталь-то… Че Шестаков? Где? Тоже убит?.. Булдакова-шельму не вижу, а сержант-то, сержант-то, младший-то политрук где? Тоже не видать…
В тот же день остатки полков Бескапустина и Сыроватко были отведены за реку на пополнение и отдых.
В хуторке, почти подчистую выгоревшем и разбитом, где осталось несколько глиняных коробок от хат, меж коими копаны блиндажи и землянки, суетился, как всегда, подвыпивший старшина Бикбулатов, раздавая скопившуюся за много дней водку, хлеб, сахар, табак. Пораженный и сам своей честностью и выдержкой, приставал старшина ко всем, указывая на безмен, где-то раздобытый, проводом подвешенный на сук обгоревшего дуба, — чтоб все лично перевесили полученную продукцию.
— Успокойся, старшина, успокойся, — останавливал его начальник штаба батальона Барышников. — В твоей честности никто сейчас не сомневается. Белье, мыло принеси. Поделись с артиллеристами.
Носилась по берегу, вырывая котелки из рук бойцов, бутылки с водкой, орала, ругалась Нэлька:
— Сдохнете! Окочуритесь! — И старшине Бикбулатову: — Если кто умрет, я тебя, заразу, рядом закопаю.
Этакая роскошь! Этакая редкость! Водку выдали не разливуху, а в бутылках, под сургучом! Все по правилам!.. Фельдшерица-дура бутылки вырывает, бьет вдребезги, самих бойцов клянет и умоляет:
— Миленькие солдатики, страдальцы… нельзя, нельзя вам…
Прижимая руки к груди, Фая вторила ей:
— Вам же сказано — нельзя. Вам что, умереть охота? Умереть?
Уже корчились, барнаулили на берегу те, на кого ни уговоры, ни крики, ни ругань, ни мольбы не действовали, пили, жрали от пуза, и свежие холмики добавлялись к тем, что уже густо испятнали и левый берег. Из медсанбата по распоряжению главного врача мчали изготовленные для промывки клистиры с водой, клизмы с мылом, разворачивали койки. Старшина Бикбулатов куда-то убежал, скрылся. В обрубленной, обтоптанной старице, где Лешка нашел свою знаменитую лодку, плавали кверху брюхом оглушенные караси. Мусором, ломью, дерьмом были забиты поймы стариц, никакой живности в порубленной, обгоревшей, смятой, разъезженной местности не осталось, и вроде бы пристыженно ужималась приречная местность, всегда таившая в своей полутемной гуще много хитрых тайн, поверий, колдовства всякого.
Где-то возле старицы в крепко рубленном блиндаже укрылся и на люди не показывался товарищ Вяткин. Понайотов доложил ему о выполнении задачи и по виду начальника штаба, по черной бороде, по печали в провалившихся, красных от перенапряжения глазах Иван Тихонович усек: каково оно было там, на другом берегу. Слышать-то он слышал, будучи в санбате на излечении, что происходит на плацдарме, но одно дело слышать от бойцов или гнев раненого человека, майора Зарубина, на свою голову принять, другое дело зреть смятого, грязного, простуженного, сипящего капитана Понайотова, в бороде которого толкутся, месят серое тесто вши.
Вяткин и Бикбулатов ушли в подполье, зато в полевой запыленной форме, повязав под рыльцем развевающуюся укороченную плащ-палатку, по берегу летал, гоношился начальник политотдела дивизии. На ходу, можно сказать, выскочил он из кабины хромающей на одно колесо “газушки”, засеменил по берегу, вонзился в гущу народа, кому-то пожимал руки, кому-то вручал газеты с описанием подвигов первопроходцев через реку, прибивал к стволу дерева к сроку выпущенный “Боевой листок” и значки цеплял на вшивые гимнастерки с изображенной на них рекой, которую из середки красной звезды пронзала вольная птица чайка, устремляясь ввысь и вдаль. Красивый значок. Успели вот когда-то изготовить реликвию, скорей всего сработана она заранее, может, еще до войны.
Во многих местах, особенно густо вдоль старицы, парили бочки-вошебойки, и вокруг них плясал народ. При приближении начальника политотдела солдаты стыдливо зажимали в кулак добро свое с наспех наголо остриженными, обритыми лобками, с присохшей на них кровью от выдранных, выцарапанных тупыми бритвами волосьев — неловкое для бритья место задумывалось создателем для совсем других, для созидательных дел, а не для болезненной санобработки. Ну ничего, на солдате до свадьбы все заживет.
— Понимаю, понимаю! — приветствовал и ободрял нагих, отощавших людей Мусенок. — Непременно, как только народ приберется, проведем летучки, партийные собрания, беседы, на которых пройдут громкие читки газет с приветствиями товарища Сталина, разрешено будет присутствовать на массовых мероприятиях и беспартийным воинам.
Кто-то робко сказал, что на Великокриницком плацдарме, за рекой, много раненых, бедуют оставшиеся там роты — им бы вот помощь-то оказать надо, к ним бы поспешить с едой и лекарствами.
— Уже, уже, товарищи, все брошено через переправы, и медикаменты и продукты, прямо на правом берегу на новом плацдарме разворачивается медсанбат. Это, понимаете, благородно, это по-советски, товарищи, по-нашему, понимаете, — прежде о товарищах заботиться… Хвалю!
Попался на пути Мусенку бурной деятельностью охваченный Одинец, потный, без ремня, сам себя загнавший до того, что рот его во всю ширь, как у тех глушеных карасей, открыт. Одинец усовершенствовал бочку-вошебойку и теперь вот всем показывал, что проволочную сетку спускать внутрь бочки не требуется, все это заменяется обыкновенными палочками, которые валяются под ногами. Бойцы не понимали такого примитива, не знали, как палочки в бочку вставлять. Удивляясь технической безграмотности людей, Одинец метался от бочки к бочке, лично забивал в каждую окружность бочки палочную решетку и, совершив техническое чудо, бодро орал ошеломленным бойцам: “Вот и все, а ты, дура, боялась!”
Но где-то перегрузили бочку, обрушили решетье, замочили амуницию. Где-то бочку вовсе опрокинули, в кустах вопил ошпаренный боец, и уже раздавался здоровый призыв: “Бить еврея!” Одинец отважно налетал на объект, мигом все приспособление восстанавливал и запаленно кричал: “Сначала вошей бить научитесь, потом уж за еврэев принимайтесь!” — и рвал дальше, чувствуя везде свою необходимость, радовался своей технической сметке.
— В каком вы виде, капитан?! До чего вы распустились… — отчитывал Одинца полковник Мусенок.
Но это был единственный начальник в дивизии, которого Одинец не боялся, подозревалось даже, что и презирал. Взяв разгон, деловитый Одинец заполошно крикнул:
— Занимайтесь своим пропагандом у другом месте, а мне вас некогда вислушивать! — И умчался помогать народу баниться, истреблять вшей самым простым и доступным средством, которое доживет до конца войны и до которого так и не дойдет умом высокограмотный, мозговитый, технически подкованный немец, да и вся Европа с ним вместе.
— Я еще с тобой встречусь! — грозился Мусенок. — Я еще поговорю с тобой! — И подался на окраину хутора, где без дверей и без окон стояла коробка обгорелой хаты. Помывшись в такой же пустой, полуобгорелой хате, занавесив отверстия окон, двери и отверстия для трубы плащ-палатками, прямо на полу, на соломе, вповал спали в свежем нижнем белье уцелевшие в боях офицеры. Полковнику Бескапустину в порядке исключительного положения был сколочен топчан, возле которого дежурила Фая. Врач из медсанбата, осмотрев командира полка, определил у него предынфарктное состояние, велел сделать уколы, дать снотворное, но с места пока не трогать. Когда полегчает, надлежит полковнику приехать в медсанбат, на что Бескапустин пробубнил, что он, слава богу, не ранен, что сердце придавило, так это еще с сорок второго года, под Москвой, как придавило, так придавленное, худо-бедно, еще тянет, ретивое, скворчит, правда, как сало на сковородке иной раз, но вот человек поспит, каши поест, может, даже и выпьет сколько-то и, благословясь, наладится, — повернулся несокрушимой широкой спиной ко всей публике, сказав, чтоб “художники” не торопились во все горло жрать водку и харч во все пузо.
— Загинаться станете, а я за вас отвечай.
Фая прислушивалась, стараясь уловить тихое дыхание полковника, который, несмотря на приступ, накурился из новой трубки, и так она, зажатая в кулаке, и осталась, но погасла или не погасла — Фая не знала и все боялась, кабы под Авдеем Кондратьевичем не загорелся матрац. В холодной и сырой хате рушил стены, подымал потолок монолитный боевой храп, раздавался кашель, стоны, время от времени кто-нибудь из командиров принимался командовать — попробуй тут расслышать дыхание больного человека. Фая не только не слышала дыхания больного человека, она и Мусенка, вошедшего в хату, не заметила, и только когда он громко спросил: “Есть тут кто живой?” — вздрогнула и торопливо отозвалась:
— Есть! Есть! Все живые.
— А почему часового нет?
— Чего ж ему, часовому, тут караулить? Я тут дежурю, а бойцы изнуренные.
— Изнуренные! Война кончилась? Ни охраны, ни бдительности уже не требуется? Здесь же штаб полка, насколько мне известно.
— Штаб, штаб. Но штаб отдыхает, полковник болен.
— Что значит болен? Почему тогда не в медсанбате?
— Авдей Кондратьевич не хотят.
— Что это за Авдей Кондратьевич?! Что значит — не хотят? Здесь, понимаете, богадельня или полк?
— Полк, полк, — раздалось с полу из-под толсто наваленных шинелей и плащ-палаток. — Богадельня — это у вас.
— Где это у нас?
— В политотделе.
— А-а, это опять командир батальона, который пререкается со старшими по званию, собачится с командиром полка. А высоту, понимаете, между тем сдал.
— А ты вот пойди, поведи за собой партийные массы и возьми ее обратно, раз такой храбрый!..
Это уж было слишком. В избе затих храп. Товарищи командиры, привыкшие на плацдарме спать вполглаза, проснулись. Сделалось слышно тяжелое дыхание Авдея Кондратьевича. Фая подумала, что надо звать Нэльку, только она еще могла управляться с совершенно осатаневшим капитаном и укрощать нравного полковника Бескапустина. Но Нэльку куда-то унесло, бегает, спасает войско от перееда и перепоя, да и злится на нее Щусь, на всех злится.
— Встать! — взвизгнул Мусенок. — Встать! Я приказываю!
Одно окно было неплотно прикрыто, и Фая увидела, как на полосу света свинцовой дробью вылетают пузырьки изо рта начальника политотдела и под каблуками его детских сапожек постукивает. Чечетка получалась. Нервная.
— Тебе приказано старшим по званию встать, дак вставай! — раздалось с топчана.
Что-то ворча под нос, шурша соломой, Щусь полез из совместно свитого теплого гнезда, предстал перед пляшущим, что-то по-сорочьи трещащим человеком, ничего пока со сна не понимая, да и понять было невозможно, но брызги слюны до лица долетали, комбат брезгливо отворачивал лицо к окну, Мусенок, видя это, сатанел еще больше. Босой, в просторном, не по его отощавшему телу белье, поддерживая все время спадающие кальсоны, мятый, с соломой в волосах, щекочущей под рубахой остью, стоял комбат на холодном полу. Привыкший к выправке, к строгому, пусть и убогому, военному порядку, даже к щегольству, умеющий из армейской амуниции сотворить форс, он понимал, как нелеп, как жалок и унижен сейчас. Сонная одурь сходила. Глаза его побелели от бешенства. Плотно, в ниточку сжались губы, отвердели и покатились по лицу желваки, но ничего этого, к несчастью, не видел разгневанный политначальник. Он кричал, что политическая работа в полку, понимаете, запущена, дисциплина, понимаете, хлябает, разброд, халатность, попустительство, низость нравов и антисоветские, вредные настроения да разговорчики. Если кое-кто полагает, что раз войско находилось за рекой, так здесь никому ничего, тем более в политотделе, не известно?! Это глубокое заблуждение. Славную гвардейскую дивизию всегда отличала высокая бдительность и идейная сознательность.
— Пожалуйста, короче.
Но Мусенок не умел и не хотел короче. Язык его, от рождения болтливый, ни устали, ни удержу не знал. Товарищи командиры, воздев очи в потолок, кривились, усмехались, начальник политотдела дивизии все это видел и нарочно говорил, цитируя важнейший идейный документ эпохи — “Историю ВКП(б)”, речи Сталина, и как бы ненароком всякий раз поминал непреклонного государственного деятеля, верного помощника партии товарища Мехлиса.
Разойдясь в праведном гневе, политический начальник сокрушал строптивого офицера с явным расчетом, чтобы все в хате его слышали и на ус мотали, прежде всего командир полка, этот неугомонный, неповоротливый вояка, которого давно бы надо заменить, да некем, из тыла на поле брани никого не выцарапаешь, а из шпаны, что окружает Бескапустина, достойного не выберешь.
До того распалился Мусенок, до того ослеп от праведного гнева, что не видел остекленевших глаз капитана, искаженного судорогой лица его. Мусенок грозился сделать все, чтобы была разогнана пораспустившаяся шайка офицеров, своим поведением позорящая боевое знамя гвардейской дивизии. Все это происходило при попустительстве бывшего командира дивизии и продолжается не без высокого покровительства и поныне, но он знает кое-кого и повыше и подальше и писать еще не разучился.
“Убью курву!” — каталось, каталось в голове, стучалось, стучалось в лоб и наконец осколком ударилось в череп Щуся твердое решение. Плохо, ох как плохо знал товарищ Мусенок боевую шпану, этих издерганных, израненных трудяг офицеров. Если б знал, понимал, чувствовал — не полез бы в полуразбитую, с горелым, переломанным садом, закопченную хату.
Зато преотлично знал своих “художников” командир полка Бескапустин. Когда, стуча дамскими каблучками, продолжая вывизгивать угрозы, сорить слюной на ходу, Мусенок упорхнул, он похвалил своих офицеров:
— Вот молодцы, вот умно поступили, что не пререкались с этим говном.
Молодцы тяжело молчали, подозрительно примолк и комбат, всегда не ко времени возникающий, предерзкий человек, позволяющий себе иметь свое мнение. Это в нашей-то доблестной-то — свое мнение? Ха-ха-ха! Выйди сперва в главнокомандующие или хотя бы в начпуры — и имей все, что тебе хочется, в том числе и свое мнение, подавай свой голос на здоровье… Полковник встревоженно повернул голову, отыскал глазами белеющую у стены фигуру досадника-комбата — лежит поверх одежды, в потолок уставился, молчит. О чем ухарь молчит?
— Не вздумай какой-нибудь номер выкинуть! — на всякий случай прикрикнул Авдей Кондратьевич и услышал, как снова вошла в грудь длинная, медленная игла, погрузилась вглубь и остановилась, острием воткнувшись в самую середку груди. Да и какое тут сердце выдержит?.. Стоит боевой офицер, а его, как бурсака, за чуприну таскают. Хорошо хоть той оторвы Нэльки не случилось здесь в это время — быть бы скандалу великому.
Командиры-молодцы зашевелились, заворчали, Шапошников резко чиркал зажигалкой, пытаясь закурить. Авдей Кондратьевич робко предупредил, чтоб не запалили солому. Никакого ответа. И вдруг опалило жаром голову — а в прежней, в русской армии попробовал бы какой-нибудь тыловой ферт оскорбить окопного офицера, унизить его достоинство? Что было бы с ним? Впрочем, не было тогда, слава богу, никаких политотделов, один поп-батюшка осуществлял всю агитационно-массовую работу, а к батюшке отношение особое, и он, батюшка, на рожон не лез, окопным людям, войной измятым, не досаждал морально, больше о душе живых и усопших пекся.
— Душечка, миленькая! — позвал полковник Фаю. — Накапай иль лучше кольни… — нарочно жалобно, нарочно внятно обратился Авдей Кондратьевич к медсестре, чтоб слышал, слышал мятежный комбат, чтоб все “художники” слышали, как тяжело и больно их отцу командиру. За них, за них, зубоскалов и мошенников, им, полковником Бескапустиным, любимых, страдает он, из-за них и помрет, коли надо, но чтоб без скандалов, чтоб не хорохорились, зубы чтоб при начальстве не выставляли, в боевой обстановке, в сражении — давай дуй, крой, зубаться. Он и сам в боевой обстановке лютой. Да не бой, не окопная обстановка, не дела и отвага в актик записываются, а примерное поведение, которое называют достойным, учитывается. Снова плешивого Сыроватку и его офицеров орденами осыплют за то, что послушные, за то, что меньше у него, чем в соседнем полку, потерь. Товарищу же Бескапустину Авдею Кондратьевичу втык будет — гнида эта из политотдела еще и выговор по партийной линии запишет. Зато он, Авдей Кондратьевич Бескапустин, твердо знает: ни один из этих битых и клятых офицеришек его не подведет, никуда никто от него не уйдет, хотя бы к тому же Сыроватке, пусть там и снабжают лучше, и награждают чаще.
— Приспустите белье, товарищ полковник.
— Чего?
— Приобнажитесь маленько, я вам укольчик сделаю.
— А-а, укольчик! Давай-давай, делай-делай. — Авдей Кондратьевич переворачивался на живот, отводил подштанники ниже ягодицы, жалостно ворча: — Уж лучше бы мне на том плацдарме сгинуть, лучше бы в берег лечь, чем видеть и слышать такое.
— Тебе, Алексей Донатович, может, тоже укольчик треба? — попробовал кто-то разрядить обстановку.
На шутку Щусь не отреагировал. Бескапустин удрученно вздохнул и принялся набивать трубку.
— Нельзя вам, не велено курить…
Полковник большой пухлой рукой погладил Фаю по аккуратной головке: сам, мол, знаю, что можно, чего нельзя, давно знаю, милая девушка.
— Спите, робяты. Постарайтесь. Первый ли нам комок грязи в лицо? Отплюемся и станем дальше дело свое исполнять. Это главное.
Алексей Донатович бродил по берегу и по окрестностям хутора. Обмундирование было прожарено, пропарено, он побрился, подстригся, начистил сапоги, туго затянул под обмундированием и шинелью обноски своего тела, от природы не размашистого, на плацдарме же и совсем убывшего. Похожий на подростка-старшеклассника, но с усталым-усталым, даже старым лицом, он ни с кем не общался. Полковник Бескапустин отослал на берег Нэльку. Щусь одарил ее таким взглядом, что она вмиг улетучилась на прежние позиции, в полуразбитую хату, где по приказу командира полка на сбитых в виде стола плахах был накрыт торжественный обед в честь благополучного возвращения с того света и одновременно — поминовения павших. Бескапустин выслал Барышникова за своим комбатом, и когда тот сказал давнему другу про коллектив, который без него не начнет обедать, и про поминки, Щусь, сердито хрустя камешником, двинулся в расположение штаба. Войдя в хату, молча взял стакан водки, выпил до дна, заткнув кулаком рот, постоял и, смахнув горстью со стола неначатую бутылку с водкой, на ходу засовывая посудину в карман шинели, удалился.
Все удрученно молчали. “Че он один пить подался, че ли?” — не одна Нэлька впала в смятение.
— Гордыня! — прокряхтел полковник Бескапустин.— Она его, змея подколодная, гложет. Она его, однако, и погубит. Гордыня в нашей армии не к месту. Носить ее разрешено одному только товарищу Жукову, Георгию Константиновичу. Прежде Ворошилову можно было, но с него галифе принародно спали… — И похихикал мелко над своим юмором, и опять его никто не поддержал. — Ну, делать нечего, давайте, ребятушки, гулять. Напейтесь сегодня хоть до усеру — заслужили, только языки не распускайте, митингов не устраивайте: у политика этого важнющего везде свои сторожа расставлены.
………………………………………………………………………………………………………………..
На правом берегу реки похоронные команды и в помощь им выделенные саперы конскими и ручными граблями, вилами, крючьями, лопатами, на волокушах, на носилках, впрягшись в тягу, свозили, стаскивали под яр, сплошь избитый, осыпанный, останки солдат, кости, тряпки, осклизлые части тела, нательные кресты, раскисшие в карманах письма, фотокарточки, кисеты, скрученные ремешки, сморщенные подсумки, баночки из-под табака, кресала, ломаные расчески, оржавелые бритовки — все-все добро, все пожитки вместе с хозяевами валили в большие неглубокие ямы, отекающие по краям, спешащие поскорее укрыть прах и срам человеческий. Затерянных, разбросанных по оврагам, по закутам, по речке Черевинке и по щелям мертвецов находили по запаху, по скопищу ворон и крыс. Около иных трупов крысы успели уже окотиться и спрятать под тлеющим солдатским тряпьем голых крысят. Потревоженные, они яростно защищали свои оголенные гнездовья, с визгом бросались на людей. Их били лопатами, каменьями, затаптывали сапогами.
На левом берегу происходили пышные похороны подорвавшегося на минах начальника политотдела гвардейской дивизии.
“Чего его, заразу, понесло на ночь глядя? По Изольде своей, видать, соскучился?” С затаенным злорадством штабники ждали прилета семьи Мусенка с Урала, но никто не прилетел — далеко и страшно добираться до фронта.
Изольда Казимировна в нарушение военной формы была в черном кружевном платке. Вдова не вдова, в общем-то, близкий покойному человек, по заключению грубияна Брыкина, “просто блядь”, гладила и гладила тонкопалой, изящной и трепетной, что у дирижера, рукой крышку гроба, поправляла живые цветочки, ленточки на венках; слеза прорезала на ее тонкой щеке серебрящуюся, нарядную полоску, похожую на шрам, однако нисколь не безобразя ее лица. Хоть картину скорби пиши с пани Холедысской. А и писали. Придворный дивизионный художник чуть в стороне, никому не мешая, решительными мазками набрасывал с натуры полотно “Похороны героя комиссара”.
Оркестр играл революционное, не чуждаясь, однако, и утвержденных новым временем камерных произведений. Изольда Казимировна составила список-директиву к исполнению: Вторая соната Шопена, отрывок из героической Девятой симфонии Бетховена и непременно полонез Огинского “Прощание с родиной”.
Чиновный народ, в парадное одетый, при орденах, все прибывал и прибывал. Привезли с гауптвахты шофера Брыкина, бросившего своего начальника в неурочный час. Ушел, подлец, за каким-то ключом, получил тот ключ, что и записано в амбарной книге, где-то шлялся, а начальник-то крутенек был нравом и норовист характером. Желая наказать разгильдяя — пусть пешком топает до штаба дивизии, пусть ночью по лесам и логам ноги набьет, — взял и сам зарулил. Автоас выискался!
С Брыкиным Мусенок конфликтовал всю фронтовую дорогу, грозился под суд или на передовую его упечь. И жаль, не успел исполнить своего сурового намерения. Надо бы этого сукина сына Брыкина судить и в штрафную определить, но за что? На всякий случай упрятали раздолбая в отдельную хату, назвав ее гауптвахтой. Спит на соломе Брыкин, сало жрет и яблоки, а что начальник его умолк навсегда, ему наплевать.
Нет, не наплевать. Подошел вон ко гробу, рукавом заутирался.
— Эх, товарищ полковник, товарищ полковник! Что ты натвори-ы-ы-ыл? Скоко я те говорил-наказывал: не твое это дело — баранка, не твое-о-о… твое дело — пламенно слова людям нести, сердца имя зажигать…
“Во художник! — удивленно покрутил головой Щусь. — Во артист!” — и покосился на полковника Бескапустина, который топтался и пыхтел рядом. Начинался митинг. Командиру полка предстояло выступать, но что говорить, он, по всему судя, придумать не мог, вот и тужился, будто на горшке.
— А ведь есть там что-то! — толкнул полковник локтем в бок Щуся и воздел набухшие очи в небо. — Наказывает он, наказывает срамцов и грешников. — И слишком внимательно, слишком пристально поглядел в глаза Щуся.
— А ты что, в этом сомневался? — подавляя смятение, поспешно отозвался Щусь.
— Да не то чтобы сомневался… ох-хо-хо-о-о, грехи наши тяжкие…
Бескапустин отвернулся.
— Молодец! Экой ты молодец! Ай-я-я-я-яй, ай-я-я-яй… — И в упор глядя, в глаза прямо и горько глядя, покачал головой. — А ты, удалец, обо мне подумал? Об седеющей башке своей подумал? Ох-хо-хо-хо-хо, до чего же эдак можно довоеваться-то?!. Подумал, нет? Подумал ты, в каком виде тебе и далее жить? Когда жив будешь?
Щусь молчал, Бескапустин замолчал тоже.
Тут его затребовали на трибунку, и он, подтолкнув локтем Щуся, добавил:
— Стучать, дознаваться — ясно, не смогу. Значит, молчком таскать? Не знаю, как такое делается…
Щусь локоть полковничий отстранил, хотел что-то сказать, хотел на полковника глянуть — не глянул, уперся глазами в землю.
На трибунке Авдей Кондратьевич, сильно напрягаясь голосом, напрягаясь даже и попуще других, произнес:
— Перестало биться сердце пламенного борца за передовые идеи, верного сына партии, самозабвенного служителя советскому народу. — Полковник удивился подвернувшемуся проникновенному слову и не без удовлетворения раздельно повторил: — Самозабвенного… — И освобожденно, всей грудью выдохнул: — Прощай, дорогой товарищ!..
“Так тебе, старому хрену, и надо! Не хитри!” — позлорадствовал Щусь, а вслух сказал отчужденно молчавшему, лоб платком вытиравшему полковнику:
— Что ж, пойди доложи.
Полковник Бескапустин отнял ото лба влажный платок и вдруг плюнул Щусю под ноги.
— Мальчишка! Сопляк! — И, резко повернувшись, пошел прочь.
— Чего это он? — спросил стоявший неподалеку командир дивизии.
— Разнервничался, сердце опять прихватило, — угрюмо молвил Щусь и с трудно скрываемой злобой добавил: — Я за него доскорблю.
Брыкин стоял у изголовья гроба, хлюпал уже распухшими от слез губами; рукав, которым он утирался, потемнел от мокра. Как понесли под скорбные звуки оркестра гроб к машине, кузов которой был украшен красным полотном, чтоб доставить покойного на берег, поместить на ветровой круче, Брыкин первый подставился под изголовье гроба плечом и во все время похорон помогал толково, сноровисто, со все той же душу пронзающей, горькой скорбью.
Над рекой вырос холм с ворохом венков и цветов, вознесся временный, пока еще деревянный обелиск с золотом писанными на нем словами, теми самыми, которые произносились на траурном митинге, жахнул дружный винтовочный залп над кручею. За рекой же продолжалось сгребание обезображенных трупов, заполнялись человеческим месивом все новые и новые ямы, однако многих и многих, павших на Великокриницком плацдарме, так и не удалось найти по оврагам, предать земле…
Через десяток лет места боев, нерожалую землю, пропитанную кровью, и самое деревушку Великие Криницы покроет толстой водою нового рукотворного моря и замоет песком, затянет илом белые косточки. Захоронение же начальника политотдела гвардейской стрелковой дивизии будет перемещено в глубь территории. Подгнивший гроб с потускневшим серебром, снова покрытый гвардейским знаменем дивизии, под оркестр, торжественно, с речами и еще более впечатляющим залпом будет предан земле на новом месте. Каждый год в День Победы пионеры и ветераны войны станут приходить к той героической могиле с цветами, венками, кланяясь могиле, станут говорить взволнованные, проникновенные речи и выпивать поминальную чарку за здесь же, на зеленом берегу, накрытыми столами.
Тем временем уже привычно, с обыденным тупым напором советские войска переправятся южнее Великокриницкого плацдарма через Великую реку, начнут затяжные, кровопролитные бои за объединение всех четырех плацдармов и в конце концов убедят немецкое командование, что здесь, именно здесь, с этой неудобицы, начнется наступление в заречье. Гитлеровцы стянут сюда основные силы центральной и южной групп войск, чтобы отразить упорное, с огромными потерями наступление Красной Армии. Отразив его, войскам непобедимого рейха ничего другого не останется как перейти в контрнаступление, переправиться обратно за реку и продолжить поход в глубь этой проклятой, самовозрождающейся страны под названием Россия. Главари вермахта надеялись еще и на то, что, ежели силы той и другой стороны окажутся на исходе, заключить с советским командованием, со вчерашними этими союзниками и братьями по партии и смертельными затем врагами, почетный мир, оттяпав у России большую часть плодородных земель и установить границу по берегу Великой реки.
Завоеванного для работящего, умеющего копить и экономить немецкого народа, расширившегося вдвое, если не втрое, хватит для накопления сил и новой, на этот раз уже все сметающей, победоносной войны. Под крылышком Гитлера человечеству готовится кое-что из таких подарков, которые сметут не только русские войска и русские города, они способны уничтожить, испепелить, прахом развеять в поднебесном пространстве любое государство на земле — нужно время и терпение.
Терпение у немцев было великое, в мире только русские превосходили их по покорству и терпению. Но времени на затяжку войны русские не оставляли. В отдалении от четырех первых плацдармов, в среднем течении Великой реки советскими войсками был нанесен удар такой сокрушительной силы, такая масса войск и техники хлынула на просторы заречья, что на этот раз немецкое командование совсем уж не знало, где и чем латать дыры. Войска вермахта еще будут переходить в контрнаступления, нанесут несколько ощутимых ударов по зарвавшимся, как всегда при большом успехе, шапкозакидательством заболевшим и норовистым частям Красной Армии, даже отбросят назад целый фронт. Крепко попадет корпусу и Лахонина. Уже примеривавший на себя мундир командующего армией, Лахонин на какое-то время задержится на старой должности, но скоро должность командарма все-таки получил, и в достижимо близких далях сверкнули ему в пятак величиной золотыми звездами маршальские погоны. После харьковской и ахтырской конфузий, где гвардейской дивизии Лахонина пришлось принимать на себя удары и выручать отступающие войска, дивизию его, затем и корпус привычно засовывали туда, где труднее, пускали на самые кровавые дела. Он-то знал, что те же командующие соседними армиями, коих выручала дивизия, а затем и корпус, не могли простить ему своего позора. Командующий фронтом все время старался поручать Лахонину проведение операций локальных, выводил, где возможно, из зависимости тех, кто умел сокрушительно рассчитаться за добро. Так что сибирская дивизия не просто так, не прихоти ради попала на отвлекающий, мало чего в общей наступательной операции значащий Великокриницкий плацдарм, хотя бойцам и командирам, там воевавшим, казалось, что они-то и есть самый центр войны, они-то и решают главные задачи фронта.
Получив под начало резервную, вспомогательную армию, генерал-полковник Лахонин изловчился забрать под крыло свое и “родную” дивизию, где сибиряков осталось по счету. К началу ноября, когда был взят древний город — колыбель славянского христианства, дивизия пополнилась, переобмундировалась, довооружилась, обрела боевой лад и вид. И ей, опять же ей пришлось в конце осени, почти зимою, прикрывать ударную силу главного фронта, позорно драпавшую от далеко не превосходивших сил противника.
Во время тех предзимних боев, наступлений-отступлений в походных условиях закончит земные сроки полковник Бескапустин Авдей Кондратьевич, выйдет в генералы, примет под начало свое родную гвардейскую дивизию генерал-майор Сыроватко. Еще раз ранена будет Нэлька Зыкова, в ее отсутствие наложит на себя руки, повесится на чердаке безвестной хаты Нэлькина верная подруга Фая. Будут комиссованы по инвалидности и отправлены домой комроты Яшкин, подполковник Зарубин, получившие звание Героя.
Обескровив зарвавшегося противника в осенних боях, два могучих фронта начнут глубокий охват группировки вражеских войск, засидевшейся на берегу, с севера и с юга. Давно потерявшая надежды на блицкриг, но зациклившаяся на идее реванша, все еще не желавшая верить в свое окончательное крушение гитлеровская свора до глубокой зимы удерживала на Великой реке, возле никому уже не нужных плацдармов, значительные силы. Когда уже на оперативном просторе, развернув общее наступление, два мощных фронта, а за ними и все остальные хлынут к границе и до нее останется рукой подать, фюрер соизволит наконец отдать приказ об отводе своих войск от Великой реки — отступление в зимних условиях превратится в паническое бегство, в хаос, в свалку, и в конце концов растрепанные фашистские дивизии будут загнаны в такую же, как возле Великокриницкого плацдарма, земную неудобь, в голоснежье.
Голодные, изнуренные, больные, накрытые облаком белых вшей, будут чужеземцы замерзать, замерзать тысячами, терять и бросать раненых, их станут грызть одичавшие собаки, волки, крысы, и наконец бог смилуется над ними: загнанные в пустынное, овражное пространство остатки немецких дивизий подавят гусеницами танков, дотопчут в снегу конницей, расщепают, разнесут в клочья снарядами и минами преследующие их советские войска.
1992 — 1994.
Овсянка — Красноярск.
Окончание. Начало см. “Новый мир” № 10, 11 с. г.