МАРИНА ПАЛЕЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 1994
МАРИНА ПАЛЕЙ
*
МЕСТОРОЖДЕНИЕ ВЕТРА
Служащий, привычный убивать время кроссвордом, конечно, с ходу сообразит, что “трехколесная или двухколесная машина с седлом” — это велосипед.
Коллеги скорее всего не заметят, как он сразу же скиснет, как старательно засмеется, слушая анекдот… Под шумок он вышмыгнет покурить — и там (подоконник, банка с окурками) наконец-то отпустит подтяжки, обвянет, состарится…
С трехколесным велосипедом была долгая счастливая жизнь, лет до пяти. Хруст гравия под колесами, очень разный в мае и в октябре (а названия месяцев ездок тогда еще твердо не знал), сменялся скрипом паркета в бессрочном электрическом вечере: мелькали знакомые залысины половиц, хрустели клавиши-деревяшки по всей сложенной в елочку дальней дороге — с лыжами, телефоном, коляской, вешалкой, страшным сундуком, спиннингом, стулом, корытом, а назад — наоборот, где лево — там право, и снова: от входных дверей — до кладовки, и снова: от кладовки — до входных дверей, и снова: от входных дверей до кладовки, и снова, и снова, и снова, и вот велосипед опять вырывается в май, парк, в еще мокроватый хруст гравия…
…Он давно погиб в духоте темной кладовки, придавленный ящиком с утюгом и гвоздями, все звал детей, но их не было, и жизнь его отлетела в тридесятое царство вместе с мыльными пузырями проведенных с ним дней, каждый пузырь размером в слона. Звони! Пиши!
Двухколесный не подпускал. Ух, как злобно врезался он твердым своим хребтом — прямо в пах, в нежный мешочек с незрелым еще семенем! Дикий жеребец, жестокий и хитрый…
“Вот! вот! — вскричал психиатр. — Пах! Жеребец! Именно так! Скажите, — он направил свет прямо в лицо пациенту, — каковы были в юности ваши отношения с отцом?” “У меня не было отца, — сказал служащий. — Только мать. Я дитя революции”. “Но ведь не от лозунгов же она забеременела, я извиняюсь”, — сказал психиатр. “Нет, — согласился служащий. — Ей ветром надуло”.
…Дикий жеребец, жестокий и хитрый, — он не давал человеку даже на миг удержаться в седле. Человек только и мог что, стоя на педали одной ногой, ковылять другой, подскакивая, как курица. Вот уродство! Позорище! А велосипед диктовал: “Ты не ездок, понял? Ты пешеход. И пешеходом подохнешь. Делай ножкой топ-топ. Ты меня понял?” Все дворовые окна вылупились ради такой потехи, все дома, вниз по улице, раззявили двери, беззвучно хохотали статуи голых девушек в ночном парке… А человек (тогда еще молодой человек) знал о себе совершенно точно, что он — не только пешеход, абонент, гражданин… Какой ужас — вот так и прожить свою жизнь вежливым пассажиром трамвая! И снова садился в седло.
Некоторые полагают, что искры из глаз — просто метафора. Расхожая неосведомленность. Спектр их, кстати говоря, зависит от многих причин. В первую очередь, конечно, от величины ударной силы и конкретной точки ее приложения. Угла направления силы. Принципиальной готовности объекта к получению ран и увечий. Погоды. Ну и так далее. А вот, например, зубы выплевывать совсем не больно. Только всякий раз напоминает сон.
Вообще-то любую боль терпеть можно. А какую нельзя — мозг знает и сам выключается.
“Послушайте, — сказал психиатр, — вы же наделаете себе серьезных дел! Вы же когда-нибудь так шандарахнетесь, что… Повезет, если сразу готов — и в сторону. А если мужчиной перестанете быть? Как у вас, кстати, с половой функцией? Расстройств не бывает? Пока не бывает. А станете продолжать свои экзерсисы — можете получить очень серьезную травму и нарушить функцию… Хуже этого, если вы еще не поняли, ничего нет”.
Служащий, сидя на стуле боком, профессионально смотрел в окно. Велосипедист в черной футболке и красной шапочке, хищно выгнув спину, гнал с вершины поросшего елью холма. Дома с деревянными башенками и верандами еще спали. Сорока, вспорхнув на синий забор, качнула хвостом.
“Все имеете, потому и не цените, — сердито сказал психиатр. — А у меня вот был пациент, ему коза на даче заехала в крестец — коза, рогом, — все, с тех пор он имел свой член уже только помочиться”.
“А я знал одну пару, — задумчиво сказал служащий, — у них еще хуже было”. “Что вы говорите!” — поощрял психиатр. “У мужа страдала половая функция, и он все носил сперму на анализы…” “Вот видите!” — сказал психиатр. “И когда он с пробирками в очередной раз переходил железную дорогу, ему отрезало обе ноги…” “Что вы говорите!” — сказал психиатр. “Зато половая функция потом полностью восстановилась”. “Вот видите!” — сказал психиатр.
Память о физической боли всегда как-то прохладней, чем память об унижении. Изучая земные диапазоны боли, проваливаясь в подпол новых болевых измерений (натуралистические подробности опускаем), человек, как правило, складирует добытый опыт в самые что ни на есть низовые отсеки мозга: не суй пальцы в розетку! не играй со спичками! повязывай горло шарфом! — но не надсаживает этим знанием душу.
Память о стыде скорее всего отлетает вместе с душой.
…Он по-прежнему не мог проехать на велосипеде и метра. А ведь он много чего умел! Например, вкалывать по двадцать часов в сутки, легко прощать ближних, не воровать, не возводить ложных свидетельств и даже, что кажется сложней всего в его положении, не завидовать тем, кто обладал недоступными ему способностями. Редчайший дар.
Но стоило ему сесть в седло… Он знал, что через секунду разобьет свое ненавистное лицо. Ненавистные руки, ненавистные ноги. Хотя бы и вовсе их к чертовой матери переломать! Он знал, что все равно после этого сядет на велосипед — и разобьет снова. Сесть будет уже труднее. Не сразу вынудишь вторую ногу встать на педаль. А потом? Он знал наизусть. Упал, встал, упал. Встал. Упал… Не встать… Никак! Лодыжки чертовы! Самая злорадная часть скелета. Придуманы специально: если уж зашибешь раз, так потом двадцать раз подряд саданешь в то же место!
Конечно, травма как способ жизни предполагает обильный урожай эмпирических знаний — благо что инструмент знания, боль, с годами не тупится, не гнется, не ржавеет. На этом пути обязательно постигнешь, например, феномен предболевой паузы.
Боль после удара наступает не сразу. Пока еще сигнал достигнет мозга, пока там оценят величину катастрофы, пока подберут соответствующую дозу страдания… Во время этого, как бы ни мал был пробел, человек всегда успевает заглотнуть пустую наживку надежды. И даже еще успевает, до боли, понять, что обманут. Много чего умещается в это затишье за миг пред кромешным обвалом. (Натуралистические подробности опускаем.)
Вставай, кончай разглагольствовать. Уже можешь подняться? Итак: вот руль. Вот педали. Вот, видишь: седло. Ну? Три-четыре. Сел.
…Удар, пауза — взрыв!!! …Запах удара в носу… Мешок с дерьмом. Вонючка. Урод.
Честно говоря, он даже перестал верить, — нет, никогда не верил, — что двухколесный велосипед — это реальность. Реальной была боль, кровь, мертвая металлическая конструкция с рулем, цепью, колесами… Но велосипед! Ему даже казалось, что изобретена эта штуковина с единственной целью — чтобы разжечь в его неуклюжем, замшелом мозжечке этот гибельный, ничем не утолимый зуд. Нет, не укладывалось у него в голове — как, каким образом в бедном трехмерном пространстве может так запросто, на одном крыле, зависать эта по-стрекозьи прозрачная, почти бестелесная плоскость. Где ниточки? Иногда он даже допускал малодушную мысль, что велосипед существует только в его воображении — не более (хотя и не менее) ощутимый, чем ковер-самолет и тому подобная всячина…
“Вам все это снится, — сказал психиатр. — Вы живете во сне. Ну, хорошо. Какого цвета ваш велосипед? Чаще всего?” “Розовый”, — признался служащий. “Вот! — потер руки психиатр. — А вы говорите! Поллюции часто бывают?”
Время от времени случались аварии. Нет, грузовики его не сбивали — сам он тоже не калечил соседских кошек. До такого пилотажа дело просто не доходило. Потому что он, то есть служащий (все безнадежней застывая в очертаниях служащего), по-прежнему был неспособен проехать и метра. Аварии все случались простые, житейские.
Ну, например: он и девушка, большое и сложное чувство, мечты, что, когда, навсегда. (А велосипед с первого действия висит на стене, но пока не стреляет.) Взлетает и падает занавес… Снова взлетает… И вот кульминация: ночь, пригород, мигрень, аптека (допустим, что так), — в смысле, что эта аптека уже закрыта, и надо сгонять… где велосипед? А он не может, не может, не может! Позор и слезы. Между ними все кончено. (По сути, всегда так.) Бритва и вены… Бородатое лицо психиатра, склоненное с реанимационных небес… Сопли и письма… И наконец стойкое прозвище “недорезанный” — изящным довеском к гораздо более выразительному.
Конечно, вне всякого сомнения, должны были существовать какие-то материалистические объяснения его странного изъяна. То есть, уточним мы, обычные следствия в цепочке следствий, с детской незамутненностью выдающие себя за причины. Но, однако, не должны же мы, в самом деле, так далеко отрываться от предметно-чувственного субстрата жизни! Почему, например, молодой человек, вы до сих пор скрывали от нас, что одна нога у вас несколько короче другой? Ведь именно это обнаружили еще в детстве врачи. То есть другая нога, как обнаружили другие врачи, оказалась немного длинней. Почему?
Почему скрыл — или почему разные ноги?
Почему ноги.
Ну, это просто. Все мои предки в обозримом прошлом хаживали в революцию. На фотографиях их лица: вдумчивые, очень несчастные… Матушка, на сносях, бегала с прокламациями, застудила брюхо. Оттуда, я полагаю, моя романтическая колченогость. Ветер, ветер — на всем божьем свете… А вот почему она с прокламациями бегала… Впрочем, это не столь важно… Однако вы видите, что я, надо отдать мне должное, даже не хромаю. Тело имею полноватое, оно как-то там приспособилось, я даже очень недурно танцую (редко, но выпадает счастливый случай), — иначе говоря, где надо ходить, прыгать, бегать — я все это делаю. Опять же английский бокс, классическая борьба…
Вот врет же, врет! В том смысле, что говорит полуправду. К примеру, какой там, к черту, английский бокс. Верно, что телесный изъян был крошечный, сантиметровый, сам по себе он не мешал ни бытовому прямохождению (в его усредненном, довольно-таки непритязательном виде), ни каким-то там правам-обязанностям пассажира общественного транспорта. Но тот, о котором речь, предпочел бы до конца дней своих подставлять под град ударов левую-правую-левую, только бы не дубасить по чьему-то, всегда с глазами, лицу, где красная кровь так легко и просто заливает губы, подбородок, вздыбленный, как под пыткой, кадык…
Из секции классической борьбы его выгнали довольно быстро, потому что тренер не мог спокойно смотреть, — да и, конечно, никогда не видывал прежде, — чтобы ученик во время работы прямо-таки заходился каким-то дебильным смехом. Но что делать, если ученику казалось комичным — деловито кряхтя, багровея, громко выпуская порченый воздух — наваливать свою тушу на тушу противника, чтобы потом, расставив толстые стопы, стоять в глупой позе чемпиона.
Что же касается баскетбола… О том он умолчал не случайно. Сей эпизод в его жизни оказался, мягко говоря, больноватым. Он обожал этот спорт двухметроворостых богов, ценящих минимальную заземленность — полет за мячом, с мячом, вместо мяча — и, пусть земля по-бабьи цепляется за ноги, — пробег, пробег, мы стряхиваем ее прах — прыжок… Кольцо баскетбольной корзины, сияющий нимб победителя!
Но всюду, где касалось полета, служащему было словно заказано. Сначала его в секцию баскетбола охотно приняли, даже выдав авансом поспешно преувеличенные надежды (и то сказать, тогда он еще не был служащим — зато в своем классе стоял самым первым по росту). Но уже через короткое время предательские железы взрослых взялись стремительно созревать, рост ввысь резко прекратился; одноклассники же, избежавшие столь бурной атаки взросления, долго еще накапливали дармовые сантиметры, невольно растянув детство по всей длине своих тел…
А он, вероломно обманутый собственной плотью, остался почти коротышкой.
“Вот видите: железы, — сказал психиатр. — Без желез никуда. И опять же: плоть. Вам часто снится секс?” Он выговаривал: сэкс. “Мне снится велосипед, я же говорил вам об этом”. — “Ах да, розовый…” — “Я всю ночь сегодня на нем катался… Проснулся — даже простыня мокрая…” — “И вы что, серьезно не видите сходства между велосипедом — и женским половым органом? Голубчик мой, это же каждый школьник знает: все, что круглое, с дыркой, — то женское. Например, колесо. А в вашем случае, — психиатр одобрительно кивнул, — их даже два!” “Мне снится мой детский, трехколесный…” — тихо сказал служащий. “Вот видите!!” — вскричал психиатр.
Да, земля держала его накрепко, по-родственному уступая лишь стихии воды: он мог лежать на море часами — спать, не спать, снова спать, — вода, выполняя свои физические обязательства, держала на поверхности его тучную плоть, — но это ленивое лежание нигде не пересекалось с горячечной мечтой о велосипеде, который, чуть вздрагивая, стрекозой — нет, птицей, именно птицей — бесшумно мелькал на горизонте его взрослого мозга.
С моря дул бриз, с гор летел фен, играя нефритовой листвой кипарисов… Эти ветра были ничейны, еще не загажены человеком с его бытовым прищуром и вечной примеркой к хозяйственной пользе. И они были ничейны также в том смысле, что дарили себя всем без разбору — а не всем-то и были нужны.
А потом, на обратном пути, когда высунешь голову из окошка вагона, — там тоже живет не твой ветер — этакий красиво треплющий волосы кинематографический ветерок (как бы входящий в единый комплект железнодорожных услуг — вместе с ложечкой, дребезжащей в стакане, грязноватым матрасом, стопкой белья). Любой дурак купит себе билет — и ему гарантирован, в соответствии с прейскурантом, именно такой ветер… Потянутся за окном осенние перелески, насыпи, рощи, психиатр-фавн будет мелькать здесь и там, ловко расставляя силки в дебрях бесконечного разговора… “Не опаздываем? Не выходим из графика?” — вскудахчут возле самого города сплоченные праздностью пассажиры, — и, как бы ни плелся поезд — или как бы он ни спешил, — все вернутся в исходные точки свои, как если б и вовсе не уезжали.
Но собственный ветер! Дикорастущий сквозняк! Громадные месторождения ветра — еще не названные, не обозначенные на карте, еще не тронутые ничьими губами! Я, только я, слившись с велосипедом, буду разматывать вдаль полевую дорогу, мой ветер будет мощно хлестать в отворенное русло, — поток, поток, воздухоносный поток! — неужто не отхлебнуть хотя б напоследок? Неужто это уже до конца? Господи, неужели — спальный вагон, затертая в сгибах газетка, чай? Проезжая мимо города Киева, с него ветром сдуло панаму. Эх!..
Проходили годы, приходили новые журналы. Велосипед в разделе кроссворда именовался как “механическое транспортное средство, приводимое в движение ногами”. Служащий мгновенно узнавал его, вписывал слово из девяти букв… Остальное время он с тоской глядел в зарешеченное окно конторы, заставленное вдобавок рулонами бумаги, геранью, старческими ответвлениями алоэ… какими-то банками с желтоватой водой…
“А!.. — сказал психиатр. — Давненько не виделись… Синячки под глазами, так, так… С чего начнем?” — “С велосипеда”. — “Ах да, ну конечно… Нарисуйте-ка мне его, знаете ли… Вот бумага, вот ручка… Так, так… Стул регулярный? Отлично. Что это? Руль. Отлично. Что вам напоминает руль? Быстро, быстро!” “Рога…” — неуверенно сказал служащий. “Вот! — сказал психиатр. — Другого ответа я от вас и не ждал. Вам жена изменяет?” “Не знаю…” — сказал служащий. “То есть как это: не знаю? — возмутился психиатр. — Вы же взрослый человек!” “Вот то-то и оно! — с отчаяньем вскричал служащий. — Вот то-то и мерзко!”
Рос сын. Ему уже можно было сказать: подержи меня… я тут в парке… попробую… Сын крепко держал велосипед, давал советы, орал, заклинал, позорил, а став чуть постарше, уже просто ржал. И все-таки это был еще ребенок, подросток — и рядом с ним (в бессчетный раз рухнув на землю) можно было почувствовать себя тоже подростком, с разницей в несколько малозначащих лет. Они уединялись на дальних дорожках, в ландшафте милого летнего дня, и неуклюжий папа мечтал, что, может быть, этой своей беспомощностью он как-то зацепит любовную память сына…
“Дался вам этот велосипед! Дети в Африке не получают необходимых для их развития протеинов! Вы газеты хоть читаете? Да мало ли проблем! У меня третий день не работает холодильник, притом новый почти. В дельте Амазонки дохнет подвид синего крокодила! Ну и что? И тоже, как видите, ничего!”
Служащий смотрел в окно. Рамы были распахнуты. Он закрыл глаза, чтобы не видеть. Застучало в висках: крылатые куры, да нелетны… молодость пташкой, старость черепашкой…
“И вообще! — взорвался психиатр. — Сотни тысяч людей в мире не умеют ездить на велосипеде — и не делают из этого проблемы!.. Десятки миллионов!” — добавил он запальчиво. “Вот это меня как раз и добивает”, — не открывая глаз, тихо сказал служащий.
Однажды сын сказал, что болит горло, попросил заглянуть. Отец велел подойти к окну — и там, надев очки, при свете ясного дня обнаружил, что у сына растет борода.
(Правда, и ангина была на месте. Горячий привет из детских кроваток.)
Когда сын поправился, они, как обычно, пошли в парк. Этим летом сын держал велосипед как-то рассеянно, отвечал отцу через пень-колоду и даже не очень издевался. Этим летом отец получил в одночасье сотрясение мозга и множественные переломы ног — закрытые, открытые, со смещением. (…Вырвавшись, велосипед сиганул с пригорка, мигом наметив в сообщники ствол ближайшего дуба… Не домчав метра, он судорожно тормознул — кому же охота калечиться, — но человека сумел-таки отшвырнуть, — причем кувырком, кувырком! Довольный собой, он долго еще вертел задним колесом, все не мог просмеяться… Человек, теряя сознание, поклялся, что, если выживет, собственными руками уничтожит это… сволочное… железо…)
“Жизнь есть цепь компромиссов, — сказал психиатр, хлюпнул, клацнул и ловко поймал вставную челюсть. — Необходимо снижать свои требования к жизни”.
“Цепь… свободная передача…” — пронеслось в голове служащего.
Хохочущий велосипедист — рубашка в волдырях ветра — обернулся и помахал рукой…
На будущее лето — нет, кажется, через пару лет — внуку потребовался трехколесный. Дед, заметно прихрамывая, пошел выбирать его с сыном — и выбрал точного двойника того, что катал его в детстве. Случаются же такие удачи!
Он и сам не мог объяснить, как такое оказалось возможным: в перевернутом с ног на голову мире, давно вытряхнувшем его с небес младенчества, вытолкавшем взашей в люди, на чужбину служащих, на заработки слез и болезней, в толпу взрослых усталых людей, в эту пожизненную эмиграцию, где никогда не привыкнешь и все тянет назад, — в мире, по сути, лишившем его дома, как мог в целости сохраниться детский атрибут со всеми того дома чертами?
И они с сыном понесли новому ребенку этот розовый, цветом в карамель, сверкающий велосипедик — с рулем-баранкой, пухлыми бубликами шин, хрюкалкой-звонком…
Вечером долго сидели на веранде. Психиатр пил чай с ксилитом, сердился, когда что-то не мог расслышать, забывал слова…
Двухколесный велосипед, зловещий угрюмец, между тем поджидал своего врага в дачном сарае. Он упрямо терпел осеннюю сырость, зимовал, стиснув зубы, а весной, когда лопаты, грабли, тележки, носилки — весь этот презренный инвентарь быта, родной брат навоза, — уже выпускали в сад, — когда это дрессированное стадо, отродясь ручное, неприхотливое, не знающее мечты, вечерами возвращалось с работ, в счастливой усталости распространяя пьяный запах земли, — велосипед только сильнее закусывал удила, из последних сил скрывая зависть, презрение, бешенство. Впрочем, в углу, где стоял он, вкусно пахло опилками, клеем, дикой жизнью котят…
…Враг пришел, распахнул дверь и вывел велосипед под уздцы. Каюк, решил велосипед. Рядом с врагом шел тот, помоложе. “Не надо, папа, зачем, папа”, — мямлил сын.
Они пришли в парк. Стояло пригожее майское утро, непоправимо грустное в перевернутом бинокле заранее подступившего воспоминания. Было безлюдно.
Папаша, дедушка, вечный служащий (впрочем, совсем молодой дедушка и даже не предпенсионный работник) с привычной обреченностью поставил ногу на педаль, закинул другую, кивнув на подрамник сыну: держи.
И они трудно поплелись по знакомой дорожке (аллее потерь: зубов, гибких суставов, надежд), — тело, как всегда, было скованно и болело, руки добела вцепились в руль, переднее колесо бесстыдно вихлялось, заднее лягалось и злобно взбрыкивало на крупных камешках гравия; рядом с катафалком обреченно шагал сын, придерживая, где было велено.
В прежние годы из детской жестокости, а может, что равно, из любопытства, сын любил внезапно выпустить велосипед: ему казалось, что тут надо действовать, как в плаванье, то есть послать на волю судеб. Конечно, отец незамедлительно — толстой ласточкой, кем-то подбитой, — летел в объятья всегда готовой земли. И может быть, непрерывно ожидая этого, ставшего дежурным, предательства, он ни на миг не мог ни расслабиться, ни собраться, то есть правильно соотнести сердце и тело. Еще на подходах к парку (в былые годы) он, наспех произведя формальные расчеты с самолюбием, вынужден был всякий раз сказать вслух эту ужасную, предназначенную для ушей сына фразу: “Не отпускай”. Ничего перед носом не видя, он бубнил, подскакивая на ухабах, эту позорную формулу слабости, — честней говоря, канючил, канючил, канючил в течение всей пытки, то есть во все время, пока сын, презрительно сузив глаза, с явно показным послушанием держал руль. Но сколько бы они так ни плелись, сыну под любым предлогом удавалось убрать щенячьи свои лапы с руля и перейти на подрамник, а там уж непременно осуществить безжалостное вероломство. Иногда сын проделывал этот трюк, даже не прячась за отцовской спиной, просто убирал руки с руля, одновременно делая широкий и резкий шаг в сторону, — и так происходило из раза в раз, из года в год, но почему-то всегда неожиданно. Может быть (как ни жестока догадка), это и было негласным условием — или твердой таксой его эскортных услуг.
С годами эта забава сыну поднадоела. Его задиристость постепенно заглохла. Похоже, он перешел рубеж, за которым перестают ждать чего-либо не только от отца, но и от себя самого.
Они доплелись до просторной поляны, центр которой украшали березы. Гравий закончился, и велосипед задергался на кочковатой, сплошь в узлах подорожника тропке.
Поляну, со стороны парка, ярко обрамляли ели. Прямо в направлении взгляда они расступались, открывая полевую дорогу. Отец и сын обычно не заезжали так далеко, а добрались незаметно. “Отпусти”, — сказал отец. Сын переспросил. “Отпусти!” — с силой крикнул отец.
Сын вздрогнул и отпустил. Руль крутанулся, колесо выдало крендель, врезалось в пень — человека швырнуло по плавной параболе — и вмазало в землю под деревом. Когда сын подскочил, отец уже успел сесть, откинувшись на локтях и (может быть, с излишним старанием) вольготно расставив колени. Глядя в сторону, сорвал молодую травинку, рассеянно надкусил… По губам, подбородку и шее, капая за ворот, текла кровавая юшка. Сын молча подал платок, отец молча вытер, вскочил, сел на велосипед, но, видно, не рассчитав, а может, нарочно, поставил вторую ногу на педаль раньше, чем сын взялся за подрамник, — рухнул тут же, как всегда, не отъехав и метра. На этот раз он не смог встать сам. Удар пришелся в то же место, причем зашибленное колено попало прямо на камень — единственный по всей долгой тропинке. “Вот так и получается рак”, — виновато улыбаясь, сказал отец. Сын помог ему встать. Велосипед продолжал валяться, нагло приминая молодую траву. “Поедем назад, там ровнее”, — сказал сын. “Нет, мне тут нравится”, — сказал отец. “Что тебе нравится?” — спросил сын. “Я не знаю”.
Было безветренно, ясно. На ель села сорока. Далеко сзади послышался поезд; смолк. “Я буду держать”, — сказал сын. “Будешь?” — машинально переспросил отец.
Он шагнул к велосипеду — и увидел рядом с ним, в прошлогодней траве, что-то большое и темное. Это место еще не успело подернуться зеленью, здесь были навалены сучья, а то, что под ними, скрывала густая тень ели. Тайком от сына (сам не понимая, почему делает это тайком) он дрожащими руками протер очки. Потом сделал осторожный шаг и, стараясь заметно не наклоняться, взглянул.
На земле лежал человек. Черный парадный костюм выглядел почти новым. Человек лежал, прямо держа голову, вытянув руки по швам. Его внешность была незнакомой, но, обученный опытом снов, служащий с первого же мгновенья знал, что видит себя.
Охваченный острой жалостью, он присел рядом.
Сын, судя по всему, не замечал того, кто лежал. Он видел только, что отец слегка отошел, присел; приняв это за перекур, сын машинально нашарил сигареты. Для очистки совести он все-таки бросил отцу в спину: “Ты в порядке?” — и, не вдаваясь в смысл рассеянного кивка, завозился со спичками.
Между тем тот, кто кивнул, сделав над собой усилие, потянулся к карману черного пиджака. При этом он, невольно склонясь к лицу, увидел, что лицо его сплошь состоит из земли. Из земли состояли и кисти рук. Остальное скрывал черный костюм. Он вытащил из нагрудного кармана пиджака паспорт и членский билет. Сорока на ветке зыркнула глазом в блеснувшие золотом буквы… По документам это тоже был он. Он лежал на земле в лучшем своем костюме и весь состоял из земли.
Задыхаясь от сердцебиения и какого-то странного злорадства, он принялся шарить в других карманах. В своем бумажнике он обнаружил месячную зарплату — ее размеры он знал и не ожидал от себя большего. Кроме того во внутреннем левом кармане пиджака оказались: копия свидетельства о рождении, справки с описанием его переломов (по рентгеновским снимкам), несколько фотографий 3 Ч 4, с уголками и без (в разные годы), копия диплома о высшем образовании, свидетельство о заключении брака (подлинник), квитанция из прачечной на получение белья, два рекомендательных письма — и копия свидетельства о рождении сына.
Он ринулся в карман брюк. Там, завернутые в полиэтиленовый пакет, стопкой лежали: испорченный листок по учету кадров, извещение на почтовый перевод, квитанция из ломбарда, фотография молодой мамы — вместе с предвыборной прокламацией ее партии (мелькнули слова: мы, мы), анализы крови и мочи пятилетней давности, истлевший рецепт с корявой сигнатурой: “Принимать при острой мигрени”, читательский билет в зал научной литературы, направление на исследование желудочного сока, повестка в суд (в качестве свидетеля), результаты комплексного обследования сердца, отрицательная реакция Вассермана, синий билетик в кинотеатр “Сатурн” (29 ряд, место 16), электроэнцефалографическое исследование коры головного мозга (предварительное заключение), исследование жизненной емкости легких, направление, анализ, заключение, анализ, руководство по эксплуатации электрофона “Юность”, анализ, направление на ВТЭК, анализ, договор найма жилого помещения, справка из жилконторы, исследование желчи, направление, анализ, анализ, гарантийный талон ремонта часов, направление, анализ, анализ, анализ, страшный счет за телефон — и развалившаяся в руках записка с его детскими каракулями: “МАМА НИВЫКЛЮЧАЙ СВЕТ Я БАЮСЬ ТИМНАТЫ”.
Он снова пристально взглянул на лежащего.
Горло взрыхлилось, и оттуда вылез крот. Мгновенно пропало лицо: лоб завалился, нос и рот перемешались в бурой кротовине. Целыми остались только глаза.
Пристальные земляные глаза смотрели на него в упор.
Он протер очки, взглянул снова.
На него смотрели чужие глаза. Глаза были совсем не его! Лицо (то, что осталось), собственно говоря, было тоже не его. Он полез в документы: не он. Проверил еще раз. Паспорт и членский билет были не его. Судорожно перелистал справки: не он. Диплом был чужой. Чужое свидетельство о заключении брака. Чужая физиономия на официальных фотографиях. Анализы тоже были чужие! А мама, мама?! Чужая мама… Черт возьми, как он мог подумать, что это он? Как такое могло зайти в голову, как он мог в это поверить?!
Он вскочил, бросился к велосипеду. “Пошевеливайся!” — рявкнул на бегу сыну.
…Прежним способом они доехали до центра поляны, и здесь стало заметно, что березы быстро бегут хороводом. В конце полевой дороги не было ничего, кроме неба, и майский голос — мальчишеский, солнечный, как у Робертино Лоретти, — несколько раз сильно и чисто пропел: “Посмотри вверх!.. Посмотри вверх!..” Он взглянул вверх, в еще легкое весеннее небо цвета его глаз, его лучших снов, его безоблачной простодушной мечты, — и, боясь поверить, почувствовал, словно со щелчком, непривычное равновесие во всем своем телесном каркасе. Казалось, будто вдруг сработала ключевая и драгоценная формула сборки: руки-ноги, корешки-вершки — все пришло в единственно верное мелодическое согласие. Позвоночный столб уловил блаженное чувство баланса. Тело было на месте, сердце было на месте, земля была на месте — и на месте было то, что светило в небе. И, как только он ощутил это, ребячливый ветер начал трепать его лопухи-уши, бубнить на губах, холодить зубы льдистым ручьем, — ветер рвал прочь рубашку, чтобы отправить ее к птицам, ветер лохматил пряди волос — да! там было еще что лохматить! — и вот голубой поток с силой хлынул в пересохшее горло… “Папа, — кричит вдалеке сын, — папа!..”
Дорога хлещет мне прямо в сердце, мелькают пестрые красоты мира, ветер проходит навылет сквозь мой зыбкий земной контур, — Господи, я, как сказочный царь, оглушен свалившимся на меня богатством, — не в силах понять ни величины, ни значения, ни причин этой нечеловеческой щедрости, — а главное, мне нечем ответить этому все нарастающему потоку (пискнуть разве: спасибо?), — свобода, я целую твои беспощадные губы, поток дается мне даром, я весь отдаюсь потоку, — может быть, это противоречит каким-то там законам физики, химии, геометрии, — может, это выламывается из рамок логики, диалектики, всемирного тяготения, — и, безусловно, это уже не относится к моим личным возможностям, — к черту объяснения, — я раскидываю руки, велосипед мчится на скорости счастья, — вот чудо, он же не падает, честное слово, не падает, я еду, еду, — возможно, лечу.
Санкт-Петербург.