Предисловие Юрия Кублановского
ПАВЕЛ ЗАЙЦЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1994
ПАВЕЛ ЗАЙЦЕВ
*
ЗАПИСКИ ПОЙМЕННОГО ЖИТЕЛЯ
Книга воспоминаний потомственного мологского крестьянина Павла Ивановича Зайцева (1919 — 1992), главы которой предлагаются ныне читательскому вниманию, пролежала в столе автора с 1975 года — жизнь научила Павла Ивановича осторожности. Ведь вспоминает он о быте, местах, укладе, безжалостно уничтоженных коммунистами, не пожелавшими, как известно, “ждать милостей от природы” и использовавшими полурабский труд своих подданных на бредовую, адскую перекройку ее вплоть до несостоявшегося (слава Богу!) поворота северных рек, который окончательно погубил бы Россию.
…“Родился я в сенокос, в конце июня 1919 года, в семье Ивана Никаноровича Зайцева, крестьянина деревни Новинка-Скородумово, Брейтовской волости, уезда тогда Мологского, губернии Ярославской. < …> В избе моего дедушки Никанора народу тогда скопилось двадцать два человека, и обедать за стол садились за четыре приема. Сначала обедали дети, потом шесть сыновей Никанора, после садились шесть его снох, последними обедали сам хозяин со своей женой Анной и дряхлым стариком Феоктистом. Жили в тесноте, но спокойно и безобидно, все друг друга уважали, во всем старались потрафлять главе семьи. А он был спокойный старик, домовитый, за наживой не гнался, никого не обижал, и ему доверяли во всем все члены семьи”.
Здесь, в недоразоренном даже коллективизацией, зажиточном и живописном уголке Верхневолжья с не растраченной еще фауной и флорой, и прошли детство и отрочество будущего автора записок.
А потом армия, война, фронт… Только вот после демобилизации возвращаться Зайцеву оказалось некуда — его родины уже не существовало. Поголовная высылка мологжан с последующим их расселением в отдаленные колхозные резервации — в одном ряду со сталинскими депортациями целых народов. С той лишь разницей, что была физически уничтожена и сама земля, на которой испокон веку жили эти трудолюбивые верхневолжцы. Варварское затопление Молого-Шекснинской поймы в 40-е годы — гибель целой за века отстоявшейся микроцивилизации (столица региона город Молога известен в нашей истории с XIII столетия).
Зайцев поселяется в Рыбинске. Работает на заводе, рисует, пишет маслом картины, в совершенстве осваивает ремесло плетения корзин из ивовых прутьев. Он и на склоне лет не растерял свою жизненную энергию. “Павел Иванович Зайцев ростом невысок, окладистая борода его и благородная седина в волосах внушают чувство, что перед вами русский патриарх, человек, умудренный жизненным опытом. Говорить он мастер, может подолгу беседовать обо всем на свете. Но конек его разговора — родина. < …> К сожалению, о родине Зайцева сегодня приходится говорить в прошедшем времени, потому что не ступить на нее ногою, не прижаться там грудью к земле — многометровая толща воды над нею, образующая гигантское Рыбинское водохранилище” (“Верхневолжская правда”, 13.5.89)…
Делом своей жизни считал Зайцев написание воспоминаний о своей родной пойме. Это замечательное повествование — сплав факта со сказом — напоминает о творчестве Шергина и Писахова. Рукопись Зайцева (в первоначальном ее виде именно рукопись: в большой тетради, старательным, аккуратным почерком) была доверена автором молодому рыбинскому краеведу М. А. Лукичеву, много потрудившемуся для ее популяризации. В полном своем виде, однако, она все еще ждет и, понадеемся, в ближайшую пору найдет своего издателя.
Юрий КУБЛАНОВСКИЙ.
Мне было семнадцать лет, когда отец купил для меня одноствольное курковое ружье, которое тогда называлось централкой. Заимев такую собственность, я, однако, не превратился в заядлого охотника. Но все же до ухода в армию (а оставалось мне до службы три года) частенько под осень выходил на ближние болота и озера то за утками, то — по весне — на тетеревиные тока.
В начале мая, когда вся живая природа в Молого-Шекснинской пойме просыпалась от зимней спячки, а южная жара день ото дня хоть и умеренно, но настойчиво поддавала тепла в наши северные широты, в это самое время ранними утрами, чуть только забрезжит рассвет, тут же в утренней тишине звонко польются песни тетеревов. На одном току их собиралось по нескольку десятков. Пору тетеревиных гульбищ можно было сравнить с театрализованными представлениями природы, с ее торжеством, которое она устроила почему-то именно на нашей земле. Чертовски интересное зрелище! Мне тогда казалось, что из всех видов охоты, существовавших в пойме, охота на тетеревов в весеннюю пору была самой волнующей и увлекательной.
Черные лесные петухи настолько бурно и азартно выражали радость приходу весны, что, казалось, никакая другая порода птиц не могла с ними в этом сравниться. В майскую ночь до прихода утренней зари мы забирались в шалаши, устроенные рядом с местами тетеревиного токования, и ждали: вот сейчас, только займется заря, к шалашам прилетят черные лесные петухи. И они прилетали. А мы всласть любовались их пробежками вокруг шалашей, восхищенно смотрели, как они взмахивали крыльями, как подскакивали от земли на несколько аршин, как дерзко дрались промеж собой. Тетерева взъерошивали оперенье, распускали крылья и плашмя возили ими по земле, вытягивали шеи и, неторопливо ступая, обнажали зады, показывая белые, как снег, перья. Они ворковали с раскрытыми клювами, издавая то гортанное клокотанье, то приглушенные шипящие звуки.
На току тетерев выводил обычно две песни: то ворковал длинными звуками, похожими на разливистое клокотание, то коротко шипел “чувш, чувш…”, нередко при этом подпрыгивая. Первая воркующая мелодия по времени была намного длиннее второй. Воркуя и клокоча, тетерев закрывал глаза и опускал голову. В такие минуты он ничего вокруг себя не видел и не слышал. Подходи к нему и бери голыми руками. Охотники, знавшие повадки тетеревов, иногда убивали их в такие моменты приемом “с подхода”. Но так можно было взять только одиноко поющих птиц. Когда тетерева токуют группой, прием “с подхода” исключен — в стае птицы довольно осторожны.
Нередко тетерева как будто специально дразнили охотников, разжигали их азарт. Бывало, сидишь в шалаше и ждешь, когда прилетит птица. Слышишь — летит! Прикидываешь, куда сядет. А тетерев хлоп! — и прямо на шалаш. Ведь его оттуда не достать! Не пройдет и минуты, возьмется над головой бедного охотника песни свои распевать. Сначала слышится “чувш, чувш”, а потом “буль-ль, буль-ль, буль-ль…”. Значит, надолго запел, пойдет теперь воркотня. Тетереву — радость, у охотника — все нервы на пределе.
До одури интересно было на токах. Но и грандиозные скопища тетеревов, и их весенние песни, и особое ощущение души при виде тетеревиных праздников — все ушло, остались лишь одни воспоминания. Да и помнят это теперь только пожилые люди.
Зимой в пойме обосновывались белые северные куропатки. Большими стаями они летали над полями вблизи деревень, искали корм возле риг и у токов.
Зимой белую куропатку заметишь не вдруг — она почти сливается с белизной снега. Куропатки любили зарываться в глубокий снег — там они прорывали петляющие норки-проходы. Бывало, идешь на лыжах вблизи деревни, и вдруг послышится “фнр-р-р, фнр-р-р…” — и вылетают прямо из-под ног живые белые клубочки. От неожиданности даже испугаешься. А это резвятся стаи белых куропаток.
Обычно птицы, сбившись в плотную группу, взлетали всей стаей и, когда оказывались в полосе видимости — на фоне леса, — были похожи на белых мотыльков, которые в жаркий день лета летают над травянистыми лугами. Но искристая белизна снежного поля, зябко опущенные вниз ветки безлистного леса красноречиво напоминали, что то было не лето, а разгар студеной зимы и летают над заснеженными полями не мотыльки, а куропатки — белые птицы, которые так любят это время года.
В конце февраля — начале марта, когда на поверхности снега образовывался наст, некоторые жители поймы ловили белых куропаток силками. Мясо куропаток нежное, вкусное, не хуже, чем у любой другой дичи, не уступает даже куриному. По величине эти птицы меньше взрослой курицы, но с доброго цыпленка.
В последнюю неделю марта, когда днем снег начинал таять и оседать, а ночные морозы настойчиво превращали его в ледяную корку, белым куропаткам приходилось трудно. Такие условия не соответствовали их образу жизни, и они покидали пойму — улетали на север, в тундровую зону. Там их ждала привычная стихия — глубокий и рыхлый снег.
Вместе с белыми в пойме обитало много серых куропаток. Они жили обособленно, всегда держались только своими стаями, не допуская в них чужаков. Серые куропатки не умели ходить под снегом так ловко, как это делали их северные сородичи. Зимой они тоже часто зарывались в снег, но лишь для того, чтобы добраться до стеблей сухого травяного покрова и найти корм. Эти птицы не перелетали из края в край, жили в пойме постоянно — и летом и зимой.
В янских и весьегонских лесах поемного Молого-Шекснинского междуречья водились по большей части крупные звери. В лесных дебрях жили медведи, волки, лоси… Но и мелкого зверья — горностаев, хорей, лисиц, зайцев, даже выдр и куниц — тоже было немало. Особенно зайцев.
Казалось бы, ежегодные весенние паводки, захлестывающие большое пространство земли и так неблагоприятные для обитания зайцев, должны были пагубно отражаться на их жизни, но ничуть не бывало. Никаких трагедий с зайцами никогда не случалось. Они не гибли в водной стихии, а наоборот: усиленно и успешно плодились даже в столь суровое для них время. В отдельные годы этих зверьков в междуречье было на удивление много. По ночам они бродили в пойме крупными ватагами, словно стада овец.
Ходить на охоту за зайцами у меня почему-то пристрастия не было. Но однажды отец сказал мне:
— Я сегодня утром был у капустника, так там зайцы всю озимь уплясали. Сходи-ка вечером туда с ружьем, покарауль.
Отец, конечно, имел в виду, что я тех зайцев должен не только подкараулить и пугнуть ружьем, но и подбить одного-двух.
Здесь я немного отвлекусь и скажу еще вот о чем. Жители поймы в редкий год отваживались сеять рожь осенью, так как знали: посеянная под зиму, она весной от разлива может вымокнуть и пропасть. По особым приметам старожилов, которые в иные годы были налицо, тамошние жители все же засевали рожью небольшие участки полей на буграх. Год, о котором речь, был таким. Междуреченцы посеяли рожь. Конечно, рисковали, но в глубине души надеялись на урожай. Если в весеннюю пору озимое поле миновала большая вода, рожь на пойменных землях росла хорошая. Выросла она и в тот раз. Когда я по совету отца впервые пошел на зайцев с ружьем, колхозная рожь была посеяна на небольшом бугристом поле возле самого хуторского капустника.
Стояла глубокая осень. Выпал первый снег. По реке несло тонкие льдинки. Хуторская ребятня толпилась у берега Мологи и кричала:
— По реке сало несет!
Задевая о берега, по течению плыли припорошенные снегом льдины, которые, громоздясь друг на друга, издавали особый шум: как будто кто-то шипел в огромном речном логове. Эти небольшие ледяные торосы были действительно похожи на сало, застывшее в домашнем горшке.
Время шло к вечеру. Начинало темнеть. Надев поверх завсегдашнего своего пиджака отцовский овчинный тулуп с окладистым воротником и просторные валенки, я взял ружье, несколько зарядов к нему и пошел к капустнику караулить зайцев. Осенний вечер приходит быстро. Когда я пришел в капустник и устроился в одном из его углов, стало уже совсем темно. С двух сторон вплотную к огороду подступало поле озими. Промеж его ржаных стеблей белизной просвечивал снежок. Подальше от меня вершинки стеблей молодой ржи сливались — озимое поле превращалось в сплошную темно-зеленую полосу, которая упиралась в лес.
Было тихо. Лишь со стороны Мологи глухо доносилось шипение плывущей по ней ледяной каши. В прореху темноватой тучи глянула луна и, чуть поласкав желтоватым светом небольшую плешину земли, опять скрылась за краем ночного облака. Осенний морозец холодил лицо. При дыхании с губ срывался заметный парок. Но было тепло — одежда даже томила тело.
В народе говорят: ждать да догонять — последнее дело, нет ничего хуже на свете. Сколько времени сидел я в углу капустника, дожидаясь увидеть, как “пляшут” зайцы на озими, не знаю. Должно быть, долго. Привалясь к жердям огорода, я уже начал клевать носом. И вдруг вижу: невдалеке от меня на темном поле зашевелилось что-то светловатое. Я приободрился. Как раз в это время доброе ночное светило — луна щедро озарила все вокруг. Я стал всматриваться в даль. Боже, что я увидел! Не сразу и поверил глазам своим. Может, это привидения? Но нет, они не исчезают. Я затаил дыхание; зайцы, да как их много! Осторожно повернувшись, сел поудобнее и облокотился на жердь огорода. Впервые в жизни я с упоением наблюдал за удивительным и диковинным зрелищем. Про цель, ради которой пришел в капустник, я тут же забыл. Мое тогда еще юное воображение было поражено.
Я решил пока не стрелять зайцев, а любовался живой природой. Она была прелестна. Вот пара зайцев, забавно приподнимая кверху задки, подскакала совсем близко ко мне, на десяток шагов. Уткнув морды в стебли ржаной озими, они чуть слышно чавкали, поводя рогульками ушей. Левее — еще одна пара, чуть дальше — троица, за ними — еще двое… Всюду наблюдалось движение светлых комочков. Ради любопытства я начал считать зайцев. Раз, два, три… семь… одиннадцать… шестнадцать… двадцать два…
Движения мирно пасущихся зайцев походили на лягушачьи подскоки: только вильнет заяц задком кверху, смотришь — он уже на другом месте. Спарятся двое — один становится свечкой, согнув перед грудкой передние лапки. Пара зайцев — самые ближние от меня — фыркнули, плотнее прижались к земле, завозились, подпрыгнули и отбежали в сторону. Что-то их напугало или же пришлось не по нраву.
В ту ночь я от души налюбовался “заячьими плясками”. Сидя в углу капустника, я забыл про все на свете и с упоением смотрел на юркие движения зверьков, на пушистые и мягкие комочки их тел. “Что делать? Что делать? — думал я тогда. — Стрелять или не стрелять?” Решил стрельнуть, благо два зайца торчали из озими совсем рядом почти на одной линии, можно положить сразу обоих. Я осторожно протянул руку к ружью, ощутив мертвый холод металла, и опустил ствол на жердь огорода как на прицельную козлинку. Стрелять было удобно. Крепко обхватив правой рукой шейку приклада и уперев в плечо его затыльник, я быстро отыскал мушку на стволе и врезал ее в прицельную прорезь казенной части ружья. Потом взвел курок и вытянул указательный палец к спусковому крючку…
Какая неведомая сила расслабила меня — не знаю. Я не выстрелил, а только почему-то закрыл глаза, опустил голову и медленно, натужно возвратил курок в неударное положение. Затем тихонько ползком по замерзшим глыбам, разгребая широкими полами тулупа белизну молодого снега и держа в одной руке заряженное ружье, выполз из капустника, встал во весь рост и, глубоко вдохнув прохладного ночного воздуху, неторопливо побрел домой, унося в глазах своих заячьи видения.
…Скрипнула дверь, я переступил порог избы. Отец спросил:
— Ну как зайцы?
Я рассказал все. Отец не упрекнул меня за то, что я не стрельнул в тех двух зайцев.
Он только сказал:
— Ну что, правду я тебе говорил: пляшут ночью зайцы у капустника?
— Пляшут. Еще как!
В тот год, а было это в 1938-м, я в декабре несколько раз ходил к ржаной озими. Садился в том же углу капустника и, любуясь прелестью зимних ночей, засвеченных белизной снега, и мерцанием ярких звезд в морозном небе, ждал зайцев. Они появлялись. Я подолгу с восхищением смотрел на их пляски. Тогда я все же убил трех зайцев. Но влекла меня к полю не охота, влекли заячьи ночные пляски.
Характерно, что на ржаную озимь выходили по ночам только зайцы-русаки. Я ни разу не видел среди них ни одного белого зайца, хотя их в Молого-Шекснинской пойме было, может быть, даже больше, чем русаков.
Почти всегда во второй половине ноября снег в пойме выпадал хороший, зима в это время входила в свои права. Но в иные годы в конце ноября или в первые дни декабря вдруг наступала оттепель. Снег таял, и земля опять становилась голой. В это время особенно легко было обнаружить зайца-беляка. Идешь, бывало, по крестьянскому полю и обязательно еще издали увидишь возле какой-нибудь кочки или у кустика белый комочек. Это, затаившись, лежит беляк, успевший сменить свой летний серый пушок на зимний белый. А матушка погода вдруг нежданно-негаданно возьми и сойди с мороза на тепло, измени зимние краски на осенние. Оттого и белый заяц на фоне обнаженной светло-бурой земли как на ладони — отовсюду хорошо виден. Он, бедняга, таится, ему кажется, что его никто не заметит. А на деле подпускал к себе человека так близко — хоть руками бери.
Русака же отсутствие снега в начале зимы не пугало. Он даже был рад оттепели. Серый от умерших растений покров земли маскировал шубку русака. Во время оттепели зайцы-русаки часто встречались возле деревенских сараев, у стогов сена и копен соломы, на гумнах, у риг даже днем. Не таились. Но близко к себе никого не подпускали. Почуяв чье-нибудь приближение, услыхав шорох, заяц-русак еще раньше, чем его обнаружат, поднимался со своего лежбища и, петляя по полю, убегал в новое укрытие.
После ночной охоты зайцы-русаки частенько оставались на дневку в крестьянских огородах, возле скотных дворов. Выйдет иной раз баба в тын (так местные жители называли огороды), а из межи вдруг выбежит русак. Попетляет по тыну, юркнет в прореху частокола — и в поле.
— Ух ты, косой, беги полосой! — только и крикнет баба вдогонку.
Низина Молого-Шекснинской поймы была во многом единственной в своем роде. Для всего живого она являлась благим местом. В том числе и для рыбы. Сюда на нерест приходила рыба со всего волжского бассейна.
Родильным домом и колыбелью для рыбы всей европейской части России можно было назвать пойму. Миграция — далекие и длинные путешествия обитателей Волги и множества ее притоков — была свободной, ничто не затрудняло рыбе путь. Ежегодно она проделывала тысячекилометровые переходы, для того чтобы вывести свое потомство именно здесь, в Молого-Шекснинской пойме.
Рыба, обитавшая в недавнем прошлом в водоемах тех мест, была особым даром природы. Шершавые, как терка, нередко полупудовые судаки с темно-бурыми спинами, торопясь к своему исконному месту нерестилища, весной проделывали путь от Астрахани до Верхней Волги, чтобы попасть в Мологу и Шексну, а во время разлива этих рек метали икру на затопленных песчаных откосах междуречья. Нижневолжские и даже каспийские лещи с серыми бородавками на лбу и хребтине шириной с заслонку от русской печи косяками в тысячи штук выходили по весне из Мологи и Шексны на затопленные луга и поля, чтобы погреть багряно-медные бока на солнышке и сыграть икрометные свадьбы. Так было из века в век, многие тысячелетия подряд не только с судаками и лещами, но и со всеми другими породами рыб, обитающими в бассейне Волги.
И вдруг одним разом все изменилось. Весной 1941 года волжская рыба уперлась в переборскую и шекснинскую плотины, на ее пути намертво встала непреодолимая преграда. Той весной в районе Рыбинска и села Песочное рыбы в Волге скопилось столько, что ее ловили кто сколько мог и кто чем мог. Всю войну и несколько лет кряду после нее верхневолжская рыба в районе Рыбинска скапливалась по весне в огромных количествах. Тщетно пытаясь отвоевать у человека варварски захваченные владения, она настойчиво стремилась пройти на икромет в Молого-Шекснинскую пойму.
О количестве рыбы в любом естественном водоеме можно судить по наличию в нем хищных пород рыб. Если, например, много щук, значит, много и других пород. Почему? Известно, что в животном мире существует закономерность природного равновесия между хищниками и мирными жителями. Так устроено всюду: на земле, в воздухе и воде. Хищники — это своего рода стражи здоровья природных обитателей и ее самой, это помощники природы и ее санитары. Любой земной или подводный хищник питается преимущественно слабыми животными, лишенными активной способности к самозащите.
То же происходит и среди рыб. Щука, питающаяся в основном мелкой рыбешкой, скорее набросится на ослабевшую плотвицу, чем на здорового и юркого ельца, который сможет легко увильнуть от броска щуки. Поэтому наличие щук в реках и озерах говорит лишь о том, что в них много и всякой другой рыбы. Этот вывод подтверждается большим количеством как хищных, так и мирных пород рыб в водоемах Молого-Шекснинского междуречья.
Щуки, как местной, так и приходящей на икромет из волжского бассейна, в водоемах поймы было очень много. О количестве щук, выметывавших икру в пойме, можно было судить по следующим фактам. Ежегодно в конце августа и в начале сентября деревенские подростки сговаривались промеж собой: пойдем мулить селетков. Селеток — местное название щуренка, молодой щучки, родившейся весной текущего года. Это пойменское словцо звучало почти одинаково с научно-литературным названием молоди рыб — сеголеток, что значит рыбка, рожденная нынче, сего лета. Так вот этих самых селетков во всех пойменных водоемах было в теплое лето — как комаров в ольшанике. В любой луже, не успевшей к осени полностью высохнуть, селетков и всякой другой рыбьей молоди была тьма.
Мальчишкам же доставляло удовольствие не ловить, а мулить селетков. Через плечо поверх рубашек они вешали торбы-мешки из грубого домашнего полотна — холщевины, — брали на всю ребячью артель одни сеноуборочные деревянные грабли и шли за деревню, в поле, к какой-нибудь луже-болотцу. И таких луж у нас были тысячи. Подойдя к месту, мальчишки снимали рубахи, штаны, оставаясь нагишом, и принимались за дело: взмуливали воду в луже — кто граблями, перевернув их зубьями кверху, кто ногами, кто палками. Мальчишечьи ноги утопали в теплом иле как в пуховой подушке. Болотце взмуливалось, отчего для его обитателей наступало кислородное голодание. Вскоре вся живность выходила на поверхность воды, чтобы глотнуть свежего воздуху.
Нас интересовали только селетки. Мордами кверху селетки-щучки выплывали вместе с разными насекомыми и мелкими рыбками. Тут мы их и брали — кто мамкиным решетом, кто наспех сделанным из мешковины неуклюжим подсачком, а кто и прямо руками, в пригоршни. Плавающие по поверхности воды селетки уже не сопротивлялись. Каждый клал их в свой мешок-торбу. Взяв улов в одном болотце, мальчишки с веселыми разговорами и смехом переходили к другому, где проделывали то же самое. Опустошив таким образом три-четыре болотца, довольная ватага возвращалась домой с богатым уловом.
У многих жителей поймы, кроме дощаных лодок, на которых они ходили в основном по Мологе и Шексне, были суденышки-долбленки — их использовали для езды по озерам и болотам. Те долбленки по-местному назывались осиновками, потому что делались из обрезка толстой сырой осины длиной в десять—двенадцать аршин. Управлялась осиновка кормовым веслом. Прелесть было ездить на ней. Да и было зачем — рыбы всюду множество, особенно золотистых карасей.
Большое карасевое оживление наблюдалось в озерах поймы в конце июня — первой половине июля: в это время карась нерестится. Тогда вся природа благоухала. В чистой воде, изрядно прогретой солнцем, плавало несметное множество насекомых. Бывало, едешь в начале июля по озеру на осиновке-долбленке, глянешь в воду — на шесть-семь аршин всю живность разглядишь. Между стеблей осоки и водяного лопушника медленно карабкаются в воде болотные тараканы разной величины; как змеи извиваются смолисто-черные пиявки в полтора-два вершка длиной; в средних слоях воды, то и дело подскакивая, снуют в разные стороны, толкая друг руга, армады клопиков и букашек; на дне корневища травы-подводницы, как паутинные тенета, опутывают багряные стебли хвоща… По тихой глади озерной воды яко посуху бегают длинноногие пауки. А по берегам озер и болотин вперемежку с изумрудно-зеленой травой тянется окаймляющим венцом кудлатый кустарник.
Мой дедушка по матери Федор Илларионович Лобанов, по прозвищу Ерошкина Мать (такое у деда было ругательство), любил ловить карасей в Подъягодном озере, что находилось невдалеке от Ножевского хутора, где мы жили. Ловил он их крылатыми кужами и одровицами. Рыболовные снасти днями сушились на полянке возле озера. Под вечер дед приходил к озеру, веничком смахивал с них грязь, клал кужи и одровицы в осиновку-долбленку и ехал расставлять их по своим облюбованным местам.
Бывало, едешь вместе с дедом по озеру на осиновке и не налюбуешься! Совсем рядом от нас из рослой осоки поднимутся кряковые утки и, пролетев немного, усядутся в хвощевину. Верткие трясогузки, часто кивая хвостами-шильями, заснуют в прибрежном тростнике. Болотные кулички-маломерки с криками “кив-кив” перелетают от кочки к кочке. Шелестит о днище и борта суденышка лапчатая трава-подводница. От мягких ударов весла булькает вода позади осиновки. Опустишь руки в озерную воду, и она, как пушистой мякотью бархата, нежно щекочет ладони и пальцы.
Подъехав к кусту хвощевины, дедушка останавливал суденышко, брал кужу-крылену и ставил ее в воду на три колышка — один на хвосте кужи и два по концам ее крыльев. В прозрачной воде хорошо было видно, как кужа становилась на дно. Округлая, как бочка, с горловиной для захода рыбы и с раздвинутыми по сторонам двумя крыльями, кужа виднелась в воде треугольной кисеей нитяных ячеек. На другом подходящем месте дедушка ставил следующую кужу. И так дальше — пока не расставит все крылатые ловушки. Потом дед возвращался к берегу и брал одровицы. Их он норовил ставить в местах, где было помельче и виднелись кочки, обросшие травой. Одровицы ставились на один кол, с ними дедушка управлялся быстрее. Расставив все карасевые снасти и всласть налюбовавшись красотами озера, мы с дедом подъезжали к берегу, оставляли осиновку незапертой и шли домой.
Когда мне было десять—двенадцать лет, я любил вставать вместе с дедом — рано утром. Старался быстрее его собраться, а потом выходил из избы поглядеть на яркую зарю. Солнце пряталось еще где-то далеко за краем земли, а короткая летняя ночь уже отступала.
От полевой дороги за хутором узкая тропинка-глобка уводила нас с дедом к небольшому заливчику, где в густой траве ждал осиновый челнок. Усевшись поудобнее на носу юркого суденышка, я смотрел на деда и завидовал ему: как ловко он орудовал веслом на корме! Суденышко шло легко и плавно по глади озера, чуть раскачивая носом из стороны в сторону. Улыбка деда, спрятанная в седоватой бороде и в пожелтевших от табачных самокруток усах, выражала нежность ко мне и довольство красотой приволья.
Не доезжая до иной кужи несколько саженей, дед, улыбаясь и подмигивая, говорил, в какой куже много карасей. Об этом он узнавал издали по шевелящимся кужиным кольям, воткнутым в землю. Караси издали чувствовали приближение нашей осиновки и вели себя в ловушке беспокойно, суматошились в ней.
Улов из ловушки дедушка выбирал, уже подъехав к берегу. Там он перекладывал рыбу в корзинку и относил ее к двум сплетенным из прутьев кузовам-садкам. Садки у деда были утоплены камнями в воду под густой ивой у берега озера. В большой садок дедушка опускал крупных карасей, в садок поменьше — мелких. Кужи и одровицы были у деда крупноячеистые, поэтому караси меньше трех вершков в длину не попадались. Подняв из озера все карасевые снасти и неторопливо управившись с рыбой, дед выходил на лесную полянку у озера и развешивал сушить кужи и одровицы.
За семнадцать лет своей жизни на Ножевском хуторе я ни разу не слышал от дедушки Федора жалоб на то, чтобы его снасти кто-то из посторонних поднял, выбрал бы из них рыбу и, побросав ловушки, ушел. Никто никогда не трогал у деда не только рыболовные снасти, но даже его превосходное осиновое суденышко, которое он оставлял безо всякого запора на озере.
Когда я ездил с дедом на рыбалку, он отдавал мне карасей по целой торбе, и я с радостью приносил их домой. Часто пускал карасей в кадку с водой, что стояла у нас на мосточке возле самой избы. Крупных карасей дедушка нередко приносил живьем на хутор и продавал за копейки сгонщикам, которые гнали лес по Мологе, или косцам, приехавшим на пойму из “горских” деревень на сенокос.
Караси Молого-Шекснинской поймы были лишены неприятного болотного запаха, что нередко ощущается в рыбах других водоемов. Наши караси были вкусны. Желтовато-белое, чуть сладковатое мясо всегда вновь и вновь манило тех, кто хоть разок попробовал его. Отсутствие болотного запаха объяснялось просто: все озера и болота поймы ежегодно прополаскивались весенними паводковыми водами, в них не создавалось многолетнего застоя и гниения воды.
Пойменных карасей с удовольствием ели и нищие и родовая знать. Мой дедушка по отцу, Никанор, как-то рассказывал, что до революции, когда в село Борисоглеб на лето приезжал граф Мусин-Пушкин (у него там было мологское имение), то слуги его приходили в деревню Новинку-Скородумово, где тогда жил мой дедушка, и заказывали мужикам карасей для графской кухни. Видимо, у графа губа была не дура.
У дедушки Федора, как и у некоторых других мужиков-рыболовов в пойме, был свой естественный садок для рыбы — небольшое, но глубокое озерко в Кочерихе, недалеко от хутора. В это озерко-садок дед отпускал пойманных карасей. Из озерка дед брал карасей когда хотел. Скажет, бывало, своим сыновьям, моим дядюшкам, Ивану и Федору, что заприхотничал поесть карасей. Те возьмут бредень, пойдут к озерку и выловят карасей сколько необходимо. Много раз бывало, что к дедушке приходили соседи-хуторяне или мужики из ближних деревень, прося дать карасей на какой-либо праздник. Дедушка только и скажет:
— Берите бредень и идите в садок-озеро. Сами вылавливайте…
Нежадный был мой дедушка Федор и шибко трудолюбивый. Его уважали все, кто знал.
Еще со школьной скамьи нам известно, что многие виды насекомых очень быстро превращаются из личинок в летающих мотыльков. В том числе и метелук. Крупные личинки его за считанные минуты превращались в порхающих мотыльков. Они всегда появлялись в определенный час и тучами летали над рекой. Мириады нежных желто-белых бабочек величиной чуть меньше болотной стрекозы порхали над водами Мологи и Шексны и по их берегам. Это было впечатляющее зрелище. Тот, кому довелось видеть вылет метелков, легко представит себе красоту этого природного явления…
Над рекой стояла полночная июльская тишина. В белесоватой мгле под куполом ночного неба неярко светили звезды. Лишь отдаленные крики дергачей-ходунов изредка долетали из прибрежных зарослей кустарника. Беловатый парок жидкого тумана прозрачными клиньями стлался по реке. Тишина, казалось, наводила дрему на все окрест. И вдруг на самой середине реки раздавался шумный всплеск. Потом второй, третий… То были удары крупной рыбы, которая чувствовала великое превращение насекомых и на всем протяжении вылета метелка поджидала его, приходя в восторг от скорого чуда, дарующего ей добрую пищу.
И ты стоишь в ожидании у самой реки: скоро, совсем скоро, вот и рыба своим шумом подает знак… И… Вот оно — чудо: среди разгара жаркого лета над рекой вдруг забушует настоящая зима — белые порхающие мотыльки. Они снуют туда-сюда, устраивая промеж себя толчею, и похожи на крупные хлопья снега, повисшего над рекой. “Ши-ши-ши-ши…” — над водой стоял сплошной шипящий гул от взмахов крылышек мотыльков. Не зря про вылет метлицы-поденки местные жители говорили: “Валится метелок”. Он и впрямь словно с неба падал.
Во время вылета метелка любопытно было наблюдать само превращение личинок в мотыльков. Если встать у самой воды с фонарем, будет хорошо видно, как белая личинка карабкается из воды на прибрежную кромку земли и снимает с себя верхнюю оболочку, словно по волшебству оборачиваясь желто-белым мотыльком с двумя нежными крылышками по обеим сторонам своего тельца. Сначала из личинки появлялась головка мотылька с двумя точечками черных глаз; потом на спинке вздувался бугорок, и из него расправлялись крылья, которые тут же начинали двигаться — мотылек как бы помогал себе быстрее освободиться от тяжести младенческих оков.
Освободившись от оболочки, мотылек тут же поднимался с земли и брал направление к реке, где армады его собратьев уже толклись в сумятице брачных танцев. Спариваясь, мотыльки обнимались крылышками, горбились и, часто не в силах удержаться в воздухе, валились на воду, где их тут же хватала прожорливая рыба. Жаль, что шипящее месиво порхающих над водой мотыльков можно было наблюдать недолго. Вскоре весь этот содом прекращался. Живая белизна над рекой пропадала одним разом. Метлица-бабочка умирала мгновенно.
Мертвый метелок плыл вниз по Мологе. Он кашей набивался в тихих заводях за мысами реки, длинными желто-белыми полосами прибивался к береговым заплескам на съедение птицам. Прибрежные нитки берегов реки насколько хватало глаз были покрыты узкой белоснежной полосой: то была кожура личинок и умерших тел метелков. Метелок заполнял собой все. Так заканчивалось одно из бесподобных явлений природы — прекрасное мгновение короткой жизни метелков.
В ночь вылета метелка многие мужики и мальчишки прибрежных деревень не спали, караулили это диковинное зрелище. Среди ночи все выходили из домов на берег реки, всяк за своим делом: одни — чтобы собирать летающих бабочек для рыбалки, другие — поглядеть на природное волшебство.
Издревле наш Северо-Запад славился многими дарами леса. А Молого-Шекснинская пойма была почти что центральной его частью. На ее территории родилось помногу грибов и ягод. Без их запасов, наверное, не жила ни одна семья междуречья.
Ягод было неисчислимо! Малина и земляника, калина и смородина, клюква и морошка, ежевика и черемуха, черника и гонобобель, брусника и костяника местами густо покрывали пойменную землю. Природные условия словно специально были созданы для того, чтобы всюду росли ягоды. Этому способствовало обилие лесов, достаточное количество влаги и большое число солнечных дней в году. Почти каждое лето было теплым и солнечным. Леса, луга, водоемы, грунтовые воды, воздух — все вокруг было естественным, первозданным, не измененным хозяйственной деятельностью человека.
Черная и красная смородина любит, чтобы рядом росли ольха, ива, черемуха и дуб. Ольшаник вперемежку с ивой и черемухой создавал на территории поймы непроходимые чащобы. Летом это напоминало своеобразные северные джунгли. В такие чащобы из-за буйной листвы местами даже не мог проникнуть солнечный свет. Но черной смородины росло там в изобилии. Пойдешь, бывало, в последний месяц лета в ближний лес, нырнешь с открытого поля в кромку ольшаника, черемухи и ивняка, раздвинешь кусты — да так и замрешь, очарованный. На раскидистом смородинном кусте широкой лапчатой листвы подчас оказывалось меньше, чем черно-смолянистых ягод. Шагнешь чуть в сторону, оглядишься по сторонам — совсем рядом, окруженный крапивой, красуется еще один смородинный собрат еще раскидистее и плодовитее первого.
С тех пор как люди поселились в пойме и до последних дней ее существования нередко бывало, что к веткам смородинных кустов, которые росли в ольшаниках большими колониями, рука человека не прикасалась по многу лет подряд. В таких местах ягоды склевывались птицами, но большая их часть, созрев, падала на землю и сгнивала. Ягоды черной смородины сидели на ветках не в одиночку, а гнездились целыми гирляндами, свисали к земле, словно крымский виноград. Бывало, обери ягоды только с одного куста — и добрая банка варенья будет стоять в голбце для чайной прихоти в зимнее время. Только вот варенье в прежние времена жители поймы почти не варили. Тогда не было столько сахара, как теперь. Чай пили не внакладку, а вприкуску, да еще и с оглядкой. С маленьким кусочком сахара выпивали его по целому самовару. Да и так-то бывало не в каждой крестьянской семье. Кто собирал в лесу черную смородину, тот ее сушил, а зимой пек с ней пшеничные пироги или заваривал ягоды кипятком и пил вместо чая, это считалось пользительным, как лекарство.
Красная смородина росла в пойме обособленно от черной. Она чаще встречалась в ивняке, на склонах оврагов, в низинах покосных лугов, по берегам озер, малых речушек и ручьев. Этот вид смородины тоже был плодовит. Ягоды были бордового цвета, кисловато-сладкие. Деревенская детвора любила красную смородину. В середине августа ягоды всегда заманивали ребят своей прелестью в кустарники. Дети лакомились теми ягодами не хуже, чем пряниками, наедаясь до отвала. Выберутся из смородинных кустов на поляны и лужайки перемазанные ягодой словно красной краской — лицо красно, руки красны…
Красную смородину никто из местных жителей не заготовлял. Ценная ягода из года в год вырастала, созревала и опадала на землю.
На лесных полянах тут и там были разбросаны приземистые стебельки земляники и костяники, на них ярко-красными пятнышками рдели сочные плоды. Эти ягоды служили лакомством лишь для одних тетеревиных да куропаточных выводков.
Высокие, стройные рябины осенью маячили гирляндами оранжевых ягод по кромкам лесов. В январские морозы и февральские метели горьковатой ягодой охотно кормились тетерева-шипуны. Им ее хватало вдоволь.
В плодовитости рябине не уступала и калина. По окрайкам покосных лугов и хлебных полей раскидистые кусты калины стояли словно девы, разряженные в бордово-красные наряды. Ягоды калины свежими не ели — они горькие. Набрав ягод не меньше меры, пойменские бабы засыпали их в глиняные пивные корчаги и ставили в жарко натопленную печь парить и томить. Ягоды хранили в тех же корчагах, в которых и парили, под полом — в голбецах. Брали их, когда надо к трапезе. Знаменитым третьим или четвертым блюдом, подаваемым хозяйкой к столу в завершение завтрака, обеда или ужина, было налитое в блюдо топленное в печи молоко с добавкой объемистого черпака пареной калины. Дети зимой то и дело просили у матерей или бабушек положить им пареной калиночки и разбавить ее коровьим молоком.
В кустарниках ивняка у покосных лугов, по отлогим берегам рек и ручьев, возле овражистых мест росло много ежевики. То была черная с синевато-оливковым оттенком ягода с приятным вкусом. По форме и размеру ежевика напоминала теперешнюю садовую малину. Ее было много по обоим берегам Мологи и Шексны. А на Борисоглебском острове природа словно специально отвела место для ежевики. Среди стволов ивового краснотала и черемухи стебли ежевики, как пружинистые кольца из проволоки, обвивали кустарник у самой земли жгутами длинных зеленых стеблей, выползали с травянистых лужаек прямо к реке на прибрежный песок. На вьющихся ежевичных стеблях в центре каждого лепестка-звездочки виднелась полувершковая ягода. Ежевику никто из жителей поймы не заготавливал, вся она из года в год пропадала.
В середине мая, когда листья на деревьях были еще не больше пятачка, зацветала черемуха. Посмотришь, бывало, на ближний желто-зеленый лес и в кромках зубчатых лесных полос увидишь во всех местах стройную, как украинский кипарис, черемуху в белом наряде. Цвела черемуха густо. Нежные лепестки сплошь закрывали листву, издали кроны казались окутанными белым покрывалом. Проходило больше десяти недель, прежде чем созревали смолистые ягоды.
Многие старожилы поймы заготавливали ягоду на зиму — сушили ее. Отвар из ягод черемухи использовали ка лечебное снадобье при желудочных заболеваниях. И, говорят, это помогало.
Известная в те времена русская песня “В саду ягодка малинка призакрытая росла…” словами не подходила к нашей малине. В междуречье малина росла не в садах и не прикрытая, а в лесах — открытая. Малинник заполнял многие лесные вырубки, кустился в канавах, ползуче разрастался в кустарниках между луговых и хлебных полей. Пойменная ягодка малинка была крупная, сочная, душистая. Малины заготовляли много. Ее сушили, клали в кипяток вместо чая и пили, изгоняя простуду.
Повсеместно в пойме не росли лишь черника, гонобобель, клюква и морошка. Эти ягоды — спутники хвойных лесов. Такие леса преобладали на северо-западе поймы — к Весьегонску и Яне. Янские и весьегонские жители любили в старину печь пироги с черничной и гонобоблевой начинкой. Если говорить о клюкве, то она много столетий славила Весьегонск и Яну далеко за пределами Молого-Шекснинской поймы.
В старину тамошние мужики плели под клюкву специальные лубяные корзины из тонкой деревянной щепы-дранки. В эти корзины клюквы убиралось по полтора-два пуда. До революции корзины и мешки с весьегонской и янской клюквой по дешевой цене скупали через своих посредников у жителей тех мест пронырливые новгородские и псковские, рыбинские и мологские, устюжинские и весьегонские купцы. Цены на клюкву устанавливали не те, кто ее собирал, а те, кто ею торговал. За двухпудовую корзину клюквы тот, кто ее собирал, мог получить монету на два калача и одну жесткую конфету-ледяшку, обернутую в морщистую бумагу. И это для сборщиков клюквы считалось тогда доходом.
Часть весьегонских земель не ушла под воду рукотворного моря, лес на этих землях продолжает существовать вместе со своей спутницей клюквой. Весьегонские жители и ныне охотно собирают клюкву и сдают государству. Так что былая слава весьегонской клюквы пока не померкла. А вот янской клюквы не стало. Весь янский лес, который тысячелетиями стоял почти в центре Молого-Шекснинской поймы, в 1936 — 1940 годах был вырублен, а весной сорок первого оставшиеся после того леса пни скрылись под волнами Рыбинского водохранилища.
Пожалуй, редко встретишь человека, по крайней мере русского, который не любил бы полакомиться хорошо приготовленными грибами. В пойменных местах грибов росло множество. Редкая семья не запасала их на зиму. В пищевой рацион местных жителей входило девять видов грибов: белые, подосиновики, подберезовики, маслята, моховики — эти породы сушили; рыжики, грузди, серухи и волнухи солили. Остальные грибы, такие, как шампиньоны, лисички, сморчки, опята, сухарки, даже и не считались съедобными.
В каждой крестьянской семье были хорошие условия для сушки грибов. На жестяной противень, а то и просто на деревянную доску тонким слоем клали прямые стебли ржаной соломы, на нее накладывали грибы-сушеники и сажали в натопленную русскую печь. Пока они сушились, в избе стоял грибной аромат. Солили грибы в осиновых кадках, которые на зиму убирали в голбецы. Грибные солянки, пшеничные пироги с сушеными грибами, соленые рыжики и грузди, серухи либо волнухи со сметаной почти всегда украшали праздничные и будничные столы пойменцев.
В пору грибного сезона многие семьи на три-четыре дня отрывались от полевых работ, бросали дела по дому и на лошадях уезжали в лес за грибами, кто за какими хотел. Так в грибной сезон поступали во многих междуреченских деревнях не только в пору ведения единоличного хозяйства, но и позже, при колхозах. Правление колхоза выделяло специальные дни для сбора грибов. Такое решение было разумным и вполне себя оправдывало.
Приехав в лес за грибами целой семьей, крестьяне распрягали лошадей, чтоб они покормились лесной травой, и тут же неподалеку начинали собирать грибы — они были кругом. На подводу ставили по две-три гуменные корзины, которыми во время молотьбы носили мякину. Корзины за несколько часов доверху заполнялись грибами. Из лесу домой грибники шли пешком — грибов было так много, что у лошади выступал пот на спине.
Много белых грибов росло в дубовых рощах. Под дубьем они были низкорослые, упругие, с темно-бурыми шляпками, на корню в них редко заводились черви. Возле отдельных дубов белые грибы росли ежегодно.
В некоторых местах вековые коренастые дубы росли промеж собой нечасто, и во время сенокоса вокруг каждого дуба выкашивалась трава, как метелкой подметалось. После этого дубы возвышались над молодой завязью отавы, как огромные темно-зеленые монументы на большой и старательно прибранной площади города. Глянешь в просветы между дубами — и казалось, что молодая отава травянистого предосеннего луга похожа на новую сверкающую бархатную скатерть.
В конце июля или в августе подойдешь иной раз к какому-нибудь плодовитому на грибы дубу и в нескольких саженях от его корявого ствола и выпученных на поверхности корней залюбуешься увиденным зрелищем. Вокруг — бурые кругляшки-шляпки белых грибов одинаковых фасонов, но разных размеров, словно кем-то рассыпанные да плененные повзрослевшей травой-отавой. Под дубом белый гриб стоял так же крепко, как и сам дуб-исполин. Обойдешь, бывало, в августовское утречко три-четыре плодовитых на грибы дуба и не успеешь оглянуться — корзинка уже полна.
Дубы в пойме были примечательны еще и тем, что в них нередко жили дикие пчелы. В больших деревьях с толщиной ствола у земли этак около двух мужицких обхватов от времени иногда сгнивала сердцевина, из-за чего в середине образовывались вместительные дупла. В них птицы часто вили гнезда. Находили там убежище и дикие пчелы.
Прежде мужики говорили, что гнездовья пчел нетрудно найти, если внимательно проследить за пчелой, когда она собирала мед с какого-либо растения. Набрав нектара или пыльцы для построения сот в улье, пчела к месту своего гнездования обычно летит по прямой линии. По направлению этих полетов люди в прежние времена и распознавали пчелиные гнезда.
В далеком прошлом многие занимались специальным поиском меда от диких пчел, так называемым бортничеством. Но в последнее столетие существования поймы сбор меда от диких пчел не служил для жителей тех мест постоянным промыслом, а носил лишь эпизодический характер.
Случалось, что, найдя пчелиное гнездо, люди вынимали из него по полтора-два пуда чистого меда, а иногда и больше. Диких пчел искали по осени, а найдя не зорили их улья, а забирали домой. Для этого дуб срубали или спиливали под самый корень, осторожно валили его на землю и так же осторожно выпиливали место гнездования пчел. А потом клали выпиленный дубовый кряж на подводу и вместе с пчелами увозили в деревню. Там устанавливали ту дубовую колоду в огородах, и пчелы жили в дупле всю зиму. По весне из дубового дупла их пересаживали в колоды-домики. Так жители поймы одомашнивали диких пчел, размножали их. А пчелы служили людям, принося целебную сладость.
Мой отец многие годы держал пять колод-ульев, где у нас жили пчелы, которых он развел от диких пчел. Чтобы пчелам было тепло зимой и они не вымерзали, отец сделал даже для них специальный мшаник — приземистый деревянный сруб из толстых бревен с прокладкой в пазах сруба лесного мха. Поверх сруба была сделана пологая крыша. Ее покрывали ржаной соломой. Была в том срубе специальная дверь — в нее вносили колоды-домики с ульями. Ни один из ульев в том мшанике зимой не погибал…
В старину столица волжских бурлаков Рыбная слобода, позднее город Рыбинск, расположенный при впадении Шексны в Волгу, была важным торговым центром России. Молого-Шекснинская пойма находилась рядом с Рыбинском, и тогдашнее купечество охотно покупало по дешевой цене у мологских и шекснинских мужиков продукты земледелия и животноводства, дары лесов и водоемов. Но хлебом пойма торговала не так широко, как сеном. Небольшие хлебные поля в основном рассчитывались на то, чтобы собственным хлебом прокормиться самим да заплатить подати.
Основной зерновой культурой в междуречье являлась яровая пшеница, урожаи которой по тем временам нередко были высокими. Мужики говорили: “Нынче пшеница уродилась сам-тридцать”. Это означало, что посеянный пуд пшеницы давал урожай в тридцать пудов. Рожь сеяли редко — боялись, что она вымокнет в водополицу. Сеяли также овес и ячмень. Ячмень шел для варки пива, а овес в основном для корма скоту, особенно лошадям.
Производство хлеба для прежнего крестьянина без лошади было немыслимо. До широкого применения машин в сельском хозяйстве Молого-Шекснинская пойма не дожила, и все полевые работы производились руками людей да силою лошади.
Все пойменцы сеяли зерновые из лукошка. Лукошко по форме походило на кухонную кастрюлю с двумя петлями-ручками по бокам. Оно изготовлялось из дерева, было прочным, легким, и в него убиралось до пуда зерна. За ручки-петли к лукошку вместо лямки привязывалось домашнее полотенце. В старину в некоторых местах России, в том числе и среди жителей Молого-Шекснинской поймы, существовало поверье: якобы домашнее полотенце, привязанное к лукошку на время сева, приносило людям богатый урожай. Это поверье просуществовало до исчезновения лукошка с крестьянских полей. Когда люди заканчивали сев, полотенце снималось с лукошка и, как божественный знак, хранилось в укромном месте до следующей посевной. Но привязывать полотенце к лукошку было необходимо скорее не в силу поверья, а для удобства. Ведь носить по полю полное лукошко зерна на тоненькой веревочке сеяльщику оказывалось не под силу. Нужен был крепкий, толстый и мягкий жгут, чтобы от такой ноши не резало плечо. Полотенце для этого очень подходило.
Сеять зерно требовалось так: повесив через плечо на живот лукошко с зерном, брать из него рукой горсть и, сделав умеренный шаг одной ногой вперед с одновременным поворотом слегка влево, ударить всей горстью зерен о стенку лукошка; зерно при ударе отскакивало и веером рассыпалось по пашне; затем бралась вторая горсть зерна, второй шаг — теперь уже с поворотом направо — и снова удар горстью зерна по деревянной стенке, и опять зерно веером рассыпалось по земле. Сеяльщик, делая шаг вперед, одновременно выбрасывал из лукошка горсть зерна; делал снова шаг и тут же выбрасывал вторую горсть. От этого все зерно ударялось о наружную стенку лукошка — обечайку — с одинаковой силой и равномерно рассыпалось по вспаханной земле.
Сеяльщик со стороны казался похожим на гуся, который ковыляет по зеленой лужайке: он шел по бурой земле вспаханного поля, переваливаясь из стороны в сторону. В такт его шагам с поля доносилось “вжи… вжи… вжи…” — ритмичные удары хлебных зерен о наружную стенку лукошка.
Шаг за шагом идет по мякоти хлебного поля человек. Утопает ногами, обутыми в лапти и онучи, по самую щиколотку в рыхлую, вспаханную землю. Сноровисто выбрасывает хлебное зерно из лукошка — горсть за горстью, горсть за горстью… Сутулясь и горбясь под тяжестью хлебной ноши, обтирая с лица соленый пот, застилающий глаза, он идет и идет, проходя нередко за день десятки верст. Сколько сотен, тысяч, миллионов верст было пройдено сеяльщиками по полям одной только Молого-Шекснинской поймы!
Раньше хорошо знали цену хлебу, умели уважать его и беречь. Не забуду, как мой отец, не такой уж шибко строгий, однажды крепко выпорол меня, тринадцатилетнего подростка, за то, что как-то я бросил в раскрытое окно куском в своего товарища Ваньку, потому что тот дразнил меня. После порки я больше недели не мог сидеть…
Большинство зерновых на своих полях жители Молого-Шекснинской поймы сжинали серпами. Ручными косами косили только овес, вику с овсом, горох и клевер. В прошлые времена из всех орудий сельскохозяйственного производства серп для крестьянина был важнейшим. В старину про серп бытовала загадка: “Маленький, горбатенький, все поле обскакал”.
Жали больше женщины. С утра, как только высыхала роса, они выходили на жнивье и работали до позднего вечера. С запекшимися от солнечного зноя и летнего ветра губами, с руками до крови исколотыми грубой стерней и соломой, русские крестьянки горбились на ржаных и пшеничных полях, жадно, с любовью срезая серпами захваты длинных стеблей со спелыми колосьями хлеба. Тогда нередко было, что рядом со жницей-матерью в тени уложенных в суслон хлебных снопов в мокрых пеленках барахтался ее грудной ребенок. На полях в старину, случалось, и рожали.
В период уборки хлебов жители поймы отказывали себе в отдыхе, а нередко и в еде, особенно в вёдреные дни, когда светило солнце. Жнитво в пойме проходило две-три недели. Перед молотьбой все главные зерновые сушились в ригах, где устраивались печи. Печь затапливалась в риге, снопы с зерном подвешивались на колосники-жерди под крышей над печью и сутки сушились. Бывало, возьмешь в руки пшеничный колосок из снопа, высушенного в риге, чуть потрешь его в руке, и все зернышки до единого выкрашивались из колоса.
Рядом с ригами строились крытые тока-навесы со специальным полом: земля под ними покрывалась жидкой глиной, которая засыхала и становилась твердой, как асфальт на дороге. Те крытые тока крепко помогали пойменным крестьянам. Под крытым током на таком глиняном полу молоти когда захочешь — хоть в проливные осенние дожди, хоть в снежные вьюги в начале зимы. Но жители поймы управлялись с молотьбой до вывалки первого снега. Все хлебные снопы заранее привозились с полей под навесы токов, укладывались в скирды, а перед молотьбой сушились в ригах. В хлеборобском деле пойменцы исстари руководствовались правилом: кончил дело — гуляй смело. Но мологжане и шекснинцы гуляли нечасто — только по праздникам. Весной, летом, осенью им для работы и световой день был короток.
Мельниц в пойме почти не было. Водяных мельниц не строили из-за поемности земли весенней водой, а ветряные сооружались редко, да и те маломощные. Поэтому молоть зерно приходилось на мельницах в “горских” селах и деревнях. По осени и в начале зимы к тем мельницам съезжалось так много мукомольных подвод, что часто случались завалы на помол зерна. Отправляясь на мельницы, междуреченские мужики всегда брали с собой харчи для себя и для лошадей. Просидит мужик двое суток, дожидаясь своей очереди, все харчи съест, и лошадь его все сено и овес умнет, а до помола еще далеко.
Пойменные мужики норовили ездить на мельницы раз в год, все больше осенью. Мельничные подводы навьючивали зерном так, что иной раз лошадям было не под силу ввозить их в гору. Тогда мужики сами впрягались или помогали лошадям сбоку.
Привезенного с мельницы воза муки крестьянской семье обычно хватало на всю зиму. Два раза в году ездили на мельницы только большесемейные крестьяне. За помол платили мукой и деньгами. Во время коллективизации всех мельников в “горских” деревнях раскулачили, но их убогие кустарные мельницы продолжали молоть зерно до самого исчезновения поймы.
Каждый житель поймы с детства приучался к труду, познавал не столь уж мудреные истины крестьянской жизни. Мой отец часто говорил: “Человек то и поживет, что он поработает”. Отец всю свою жизнь работал без выходных дней, не знал, что такое отпуск, дом отдыха или санаторий. Ему было затруднительно объяснить, почему пожилым людям, выработавшим свой трудовой ресурс, выдавали пенсию. Он не понимал, почему физически маломощным пожилым людям нужны государственные пособия, когда в их семьях есть молодые люди, которым по законам самой природы положено содержать старых нетрудоспособных родственников. Так прежде жили все русские земледельцы, чьи шершавые и загрубелые от работы мозолистые руки обрабатывали необозримые поля, выращивали хлеб…
Как только спадал весенний лив воды, отец каждое утро вставал с постели чуть свет, запрягал кобылу Маруську в плуг и ехал в поле пахать до завтрака. Из семерых детей я в семье был старшим. Мои руки впервые ухватились за плуг в борозде поля, за косу — на сенокосе. А было мне тогда всего тринадцать лет. В то время пахота и косьба являлись самыми тяжелыми во всем крестьянском труде. Помню, отец сказал мне тогда:
— Ну что же, Павлуша, надо учиться пахать землю плугом, тебе уже четырнадцатый год…
И утром следующего дня я зашагал рядом с отцом с хутора на пашню. Впереди нас шла лошадь, запряженная в лучок плуга. Поваленный набок плуг тащился за ней, расчерчивая землю полозом и ручкой двумя змейками-полосками. Мы шли молча. Отец держал в руках вожжи, правил лошадью и изредка бросал взгляд по сторонам узкой дорожки. В то утро весна бурно вступала в свои права. Пахучим хмелем пьянила растаявшая влага.
Начатое для распашки поле находилось невдалеке от хутора, и мы с отцом вскоре пришли к темно-бурому лоскуту земли. После короткого отцовского объяснения я ухватился за ручки плуга. От понуканья лошадь тронулась. Но, впервые взявшись за плуг, мои почти детские руки не могли удержать его в полевой борозде ровно и крепко. Плуг вильнул в сторону и вырвался. От такой промашки, оттого, что не умею по-крестьянски норовить плугом, я застыдился, почувствовал краску на лице. Отец был рядом. Он крикнул лошади: “Тпру-у-у!” — та остановилась. Попятив вожжами назад, вставив плуг в то место, где я начал пахать, отец сказал:
— Ты, милый сын, за ручки плуга не держись так, чтобы тебе самому не упасть, а старайся править плугом вот так…
И отец прорезал плугом пару саженей. Я трунил сбоку, любуясь, как широкий изгиб плужного отвала клал на себя кромку прошлогоднего поля, перевернутую ленту бурой земли.
— Тпру-у-у! — снова крикнул отец.
Лошадь опять остановилась, а отец спросил меня:
— Ты видел, как сплавщики леса сошат сохой землю по реке, когда останавливают гонку?
— Да.
— Так вот учти: плуг — это почти та же соха сплавщиков леса. Если ту соху держать отлого, то она в землю не войдет, сошить не будет, и от этого канат от гонки, привязанный к сохе, не натянется и гонка не остановится. Если же соху держать круто, она от натяжения каната сразу же влезет глубоко в землю, и тогда соху не удержать — ее вырвет из рук сгонщика, и опять гонка не остановится. Сгонщики леса сохой норовят. Так же и плугом в борозде поля надо норовить — пускать его в землю не мелко и не глубоко. А ну попробуй еще раз.
Я снова взялся за ручки плуга. На этот раз ухватился покрепче.
— Н-но-о-о, милая! — крикнул отец.
Деревянный лучок впереди плуга заерзал, и плуг от натяжения лошади сначала медленно, а потом быстрее пошел вперед. Меня закачало. Руки юлили из стороны в сторону. Я старался удержать плуг. Твердая опора уходила из-под ног — шагать за плугом мешала борозда, я вихлял всем телом. Но плуг все-таки шел за лошадью. Он то углублялся и натужно шипел, словно сердясь на землю, то выходил кверху и тогда убавлял ярость.
— Стой! — крикнул отец.
Я остановил лошадь. Глубоко дыша, почувствовал под рубахой теплоту. Повернулся назад, глянул на кривые ломти земли, только что перепаханной мной, на отца, идущего ко мне.
— Так не годится. Смотри, что напахал: где глубоко, где мелко. Надо ровнее, — тихо промолвил отец.
Он вынул из холщовых штанов кисет с табаком-самосадом, скрутил самокрутку, закурил и, присев возле плуга на корточки, сказал:
— На сегодня с тебя хватит. А теперь ступай домой и склади в поленницу по стенке сарая все колотые дрова.
Я долго стоял возле борозды, вспаханной под управлением отца. А он, покурив, тронул за вожжи лошадь, повернул ее обратно и начал пахать с того места, откуда начинались мои кривули. Я смотрел ему вслед и видел, как он, будто бы не тужась, играючи шел за лошадью, держа в крепких руках плуг, показавшийся мне таким тяжелым и упрямым. Майский день щедро разливал по лугам и полям истому. Я стоял и любовался работой отца. Управляя плугом и лошадью, он дошел до конца поля, повернул назад и, воткнув в землю острие плужного лемеха, снова, теперь уже скрывшись за лошадью, двинулся по новой борозде мне навстречу. Я глянул по сторонам. На других лоскутах земли тоже пахали. Глядя на пашущих мужиков, я тоже захотел научиться делать великое крестьянское дело — пахать плугом землю так же, как это умел мой отец.
Через два дня отец снова позвал меня на пашню. Три попытки и на этот раз закончились для меня огрехами. Тащась за лошадью, плуг упорно не слушался мальчишечьих рук. Меня брала досада.
— Ничего, — ласково успокаивал отец, пряча усмешку в посиневшие от табачного дыма усы, — помучаешься и научишься…
Много было сделано мною попыток научиться пахать землю. Но только через два года я полностью овладел главным инструментом тогдашнего земледелия. В пятнадцать с половиной лет я уже мог пахать землю и управляться с плугом наравне с отцом. Про меня и на своем Ножевском хуторе, и в деревне Новинки-Скородумово начали говорить:
— Вона у Зайцевых-та Павлуха-та уж пашет…
Это была высокая похвала, признание полноценности парня, его повзросления. Девки на вечерних гуляньях нередко язвили какому-нибудь подростку-мальчишке, который хотел поиграть с ними ради забавы:
— Вперед научись плугом землю пахать, а потом за мою косу хватайся!..
Огромное водохранилище у города Рыбинска, именуемое морем, по своему возрасту еще совсем младенец. Ан сколько уже новых поколений на свет народилось! И мало кто из пришедших и уже выросших в этом мире знает, как это море появилось у Рыбинска. Разве что такие вот старики, как я, жившие на плодородных землях, захороненных под водой, могут еще рассказать о том страшном, трагическом для жителей поймы времени, когда было принято решение о затоплении их малой родины.
В 1935 году Совнарком принял решение о строительстве гидроузла на Верхней Волге. Это был первый проект по освоению волжских гидроресурсов для нужд народного хозяйства. Вначале плотину и электростанцию планировалось построить под Ярославлем, у села Норское. Но изыскательские работы показали: грунт у Норского для строительства не подходит. Более того, в случае строительства сооружений у Норского потребовалось бы затопить и сам Рыбинск. А ведь это уже тогда был большой промышленный город. Пришлось гидростроителям пересмотреть свои планы, найти более подходящее место. Начали искать. Было решено шлюзовую плотину для прохода речного транспорта соорудить на Волге, в Переборах, а гидроэлектростанцию отнести в устье Шексны. Место для строительства оказалось подходящим. Специально созданная организация Волгострой пять лет вела строительство гидроузла возле Рыбинска.
С 1937 по 1940 год на всей территории Молого-Шекснинской поймы вырубался крупный лес, обезвреживались могильники и кладбища, шла активная подготовка жителей поймы к переселению на новые места. Подавляющее большинство переселили в 1938 — 1939 годах. К весне сорокового всем, кто еще оставался в пойме, уже не разрешили по весне пахать землю и сеять хлеб. В начале лета моего отца Ивана Зайцева заставили разобрать на своем Ножевском хуторе все частные постройки: избу, скотный двор, сенной сарай, хлебный амбар. Пришло время навсегда покинуть обжитое место.
В то время меня в родных местах уже не было. В 1939 году я попал по возрасту под новый правительственный указ, омолаживавший Красную Армию. Меня увезли на Дальний Восток. Как наша семья переезжала на новое место, я узнал из писем родных.
Отец с болью ломал постройки. Потом валил их в Мологу, сплачивая из бревен большой плот. Плот получился не очень прочным. На плоту вместе с родителями было шестеро моих сестер одна другой меньше. Тут же лошадь, корова, овцы. Так они, горемычные, плыли сначала по Мологе, потом по Волге. В нескольких верстах от Рыбинска плот потерпел аварию. В ту ночь вверх по Волге буксирный пароход тянул караван барж. Одна баржа задела родительский плот. Сразу стало ясно: авария серьезная, надо было приставать к берегу. Только на восьмой день отец причалил свой плот возле Норского, под Ярославлем…
Оглядываясь на прошедшее, как назвать это великое переселение? Насилием? Конечно, разве легко покинуть насиженные места, родной кров. Но люди понимали, что иного им не дано, и повиновались обстоятельствам. Многие жители поймы переселились тогда к Рыбинску, в его окрестности, на Скомороховскую гору, к Слицу за Волгу, образовав возле города большой поселок Веретье, построились в деревнях Гладкое, Макарово, в других близлежащих сельских районах. Немало междуреченских семей расселилось на берегах Волги между Рыбинском и Ярославлем. Часть пойменных крестьянских хозяйств была обустроена в “горских” деревнях, примыкавших к правобережью Мологи и не затопленных теперешним водохранилищем. Шекснинцы во время переселения образовали новые деревни в Пошехонье-Володарском и Рыбинском районах. Словом, за три года до начала Великой Отечественной войны началось и все три года продолжалось великое переселение людей из Молого-Шекснинской поймы. Переселение тяжелое, болезненное, оставившее по себе печальную память и вписавшее не лучшую страницу в нашу историю.
За три года было снесено пятьсот сорок деревень и хуторов, десятки больших красивых сел и даже несколько городков. Тысячи крестьян навсегда распрощались с благодатными уголками земли, где они привольно и безбедно жили, где остались похороненными несметные природные богатства.
До одури намаявшись за время переселения, люди только начали с огромными трудностями и лишениями обустраиваться, как вдруг… Не успев даже прислушаться к шуму деревьев и пению птиц, зрелые мужики-переселенцы из поймы в конце июня — начале июля 1941 года ушли сражаться с фашистскими завоевателями. Где недостроенные, а где не до конца обихоженные мужицкими руками хозяйства остались на баб, стариков, детей. Основное большинство их так и не дождались своих работников и кормильцев с войны. Почти все они, защищая родину, полегли на полях сражений.
…Мой отец к зиме сорокового года, поднатужась, успел собрать дом и скотный двор. Он вступил в тамошний колхоз имени Калинина и по-прежнему, как и в пойме, начал крестьянить. Весной сорок первого он, как и другие колхозники, возил на поля навоз, сеял хлеб, садил картошку. Известие о войне его ошеломило. Ему в ту пору было сорок четыре года. Отец собрался на фронт. Но на фронт его взяли не сразу. Он был избран председателем колхоза, и на него полагалась броня. Воевать его призвали зимой сорок третьего, а весной того же года он погиб под Ленинградом. Так и закончилась жизнь моего отца Ивана Зайцева, уроженца старинной мологской деревни Новинки-Скородумово.
…Весной 1941 года как по взмаху волшебной палочки близ Рыбинска появилось почти настоящее море. Молога и Шексна по своему обыкновению разлились, затопляя все вокруг. Этих вешних вод ждали, к их приходу подготовились на совесть. Паводковая вода оказалась взаперти, разливаться ей было некуда. Словно в ковшик попала она в приготовленное пространство, оказалась запертой двумя построенными к этому времени плотинами: волжской в Переборах, шекснинской возле Рыбинска. Так весенний паводок 1941 года оказался последним паводком в Молого-Шекснинской пойме. Он навсегда затопил ее землю — около двух тысяч квадратных километров благодатной, хорошо плодоносившей земли, богатых лесных угодий, травяных лугов… Прекратилась жизнь природы, которая так истово бурлила и кипела, так обильно родила свои богатства и так щедро отдавала их людям. Мощный живительный родник в центре русского Северо-Запада погиб.