Роман. Продолжение
ВИКТОР АСТАФЬЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1994
ВИКТОР АСТАФЬЕВ
*
ПРОКЛЯТЫ И УБИТЫ
Роман
ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
Ожидалось, что штрафную роту тоже бросят на переправу, в огонь, первой, но переправляться она начала только под утро, когда над обоими берегами нависла усталая, дымная мгла, из которой, клубясь, оседало серое, паленым и жареным пахнущее месиво, багрово от земли светящееся.
Река настороженно притихла, как бы отодвинулась от земли, пробовала робко загородить себя чистым занавесом тумана, за которым сбивался в один клуб с темнотою удушливый зловонный дым. Тьма стояла над плацдармом, казалось, будто в больном, усталом сне рот наполнился толстым жирным волосом, и чем ты его больше и дальше тянешь, тем он длиннее и толще….
Битва успокаивалась. Огневые позиции противника в большинстве были разбиты, патроны расстреляны, мины и гранаты израсходованы. Отброшенные к противотанковому рву на высоту сто, поредевшие подразделения противника больше не атаковали. Лишь дежурные пулеметы, злобно взрычав, выпускали длинные очереди во мглу.
На середине реки сгущался туман, и эти белые, течением влекомые полосы подживляли надежду на то, что жизнь на земле не кончилась. На невидимом берегу раненые ждут помощи, живые ищут друг друга, командиры налаживают взаимодействие меж полками, батальонами и ротами. С обвалом в совсем, казалось, уже бесчувственном сердце узнают люди, что со многими взводами, ротами и батальонами связи нет и не будет — они перестали существовать. И лишь десяток-другой черных от копоти и грязи, полураздетых, почему-то бесконечно виноватых людей соберутся под яром — выберут старшего и пошлют доложить, что вот пока все, что уцелело, нашлось от их подразделения.
Отторженно себя чувствовавшие штрафники переправились почти без потерь. Плыл еще и какой-то чиновный люд, смирно сидя на ящиках с боеприпасами, продуктами, медицинской и всякой поклажей и другим инвентарем, позарез нужным на передовой. Отдельно, связанные в пучки, белели черенками штыковые да малые солдатские саперные лопаты, в игрушечные чехольчики вдетые. Этого бесценного груза, как всегда, было очень мало.
Переплыв на уже действующий плацдарм, военные силы прихватили свои манатки, быстренько стриганули под навес яра, с ужасом видя, что весь берег, отмели и островок устланы трупами, меж которых ползают, пробуют подняться, взывают о помощи раненые.
Одна свежепросмоленная лодка шла отдельно от тех плавсредств, что плавили “шуриков” — так насмешливо именовали себя штрафники. В ней лоцманила под пионерку стриженная, ликом злая и по-дикому красивая военфельдшер Нэлька Зыкова. Санбат стрелкового полка организовал на левом берегу медицинский пост, владели им две всему полку известные подруги — Фая и Нэлька. Фая дежурила на медпосту, а Нэлька взялась переправлять раненых. Но сколько же она может взять в свою лодку раненых? И позволят ли немцы? И куда делся и жив ли бравый командир батальона Щусь? С ним, с этим капитаном, вместе тесно, а врозь тошно. Опять этим художником командир полка Бескапустин заткнул дыру, опять послал его в самое пекло…
Сыскав среди раненых тех бойцов, кои умеют работать на гребях и заменить ее на корме, Нэлька мигом загрузила свою посудину и уже в лодке сноровисто перевязывала раненых, успокаивала, утешала тех, кто в этом нуждался, а кого и матом крыла. Нэльке и Фае предстояло работать на переправе до тех пор, пока хватит сил или пока немцы не разобьют их плавсредство.
Среди штрафников оказались и медики. Они как могли помогали — перевязывали людей, оттаскивали их под навес яра, где уже полным ходом шли земляные работы. “Шурики” зарывались в берег, издырявленный ласточками-береговушками, среди этих дырочек выдалбливая себе нору пошире.
Феликс Боярчик пристроился в подручные к тощему, седой бородой, скорее даже седой паутиной, заросшему человеку, умело, по-хозяйски управляющемуся с ранеными и совершенно не способному к земляной работе. Феликс вымазался в крови, грязи и, забредя в воду — ниже каменистого мыска, на котором вразброс, точно пьяные, лежали трупы, — успел поблевать. Еще с суда, с выездного трибунала, начавший мелко и согласно кивать, Феликс закивал чаще и мельче, отмыл штаны, гимнастерку, зачерпнул ладонью воды, хлебнул глоток, почувствовал, как холодянкой не промывает, а прямо-таки пронзает нутро. Умылся и, стоя в воде, уставился в пустоту. Так, замерши, и стоял он, ни о чем не думая, ничего не видя, только кивая.
— Эй, юноша, — теребнул его за рукав тот, тощий, с седой паутиной на лице, — вас как зовут?
— Феликс. Феликс Боярчик, — нехотя, почти невнятно отозвался Боярчик.
— А меня Тимофеем Назаровичем. Фамилия Сабельников. Такая вот боевая фамилия. Давай-ка, брат по несчастью, железный Феликс, укладываться. У вас давно это? — поинтересовался он, дотронувшись холодными пальцами до кивающей головы Боярчика.
— Не помню. Кажется, с трибунала. Томили долго, перед тем как расстрел заменить штрафной.
— Да, да, это они любят. Это у них называется — нервы пощекотать.
Пробовали в две лопаты попеременке дорыть одну нору на двоих. Но скоро Тимофей Назарович развел руками и, пока Феликс углублялся в яр, рассказал о себе.
…Главный хирург армейского прифронтового госпиталя, человек, взросший в семье потомственных медиков, Тимофей Назарович Сабельников как-то не очень вникал в ход текущих будней, все чаще и стремительней меняющих цвет — так, что к началу войны из революционно-алых они сделались уже серо-буро-малиновыми, если не черными. Перед ним мелькало в основном два цвета: белый — больничный, да алый, кровавый — с улицы. Когда в госпиталь привезли, в одиночную палату забросив, растелешенного человека, он не вслушался в информацию, не вник, что за раненый перед ним, он смотрел на рану и видел, что она смертельна. Однако человек был еще жив, нельзя было не попытаться спасти его. Начальник госпиталя и замполит, неизвестно зачем существующий здесь, где, как во всех больницах и госпиталях, не хватало санитаров, сестер, нянек и другого рабочего люду, внушали главному хирургу, что он берет на себя слишком большую ответственность, рискует собой, да это ладно бы — на войне все рискуют, — но он рискует репутацией полевого орденоносного госпиталя. Непонятливому хирургу наконец разъяснили: раненый — командующий армией, как раз той армией, которой и принадлежит госпиталь, и лучше бы его, от греха подальше, отправить на санитарном самолете в тыл.
— Но он же умрет дорогой, тем более в самолете…
— Возможно, возможно. На войне каждый день умирают, и не одни только солдаты…
— Но есть надежда. Маленькая, правда… нельзя терять времени… никак нельзя.
— Вы берете на себя ответственность…
Вопрос не вопрос, наставление не наставление, скорее — отеческим тоном произнесенное дружеское внушение.
— Беру, беру…
Командующий армией, довольно еще молодой для его должности человек, испустил дух на операционном столе. Сабельникова судили моментальным, летучим трибуналом. Тот же замполит, справный телом и чистый душой, в два голоса с начальником госпиталя сочувственно сказали: “Мы ли вам не говорили? Мы ли вас не предупреждали?..” — и на прощанье велели снарядить доктору рюкзак, туда сунули две булки хлеба, консервы, бинты и йод.
— И вот эту клеенку,— расстилая в земляной норе исподом кверху новую, но уже загрязнившуюся клеенку, произнес Тимофей Назарович.
Они легли рядом, прижавшись друг к другу. Боярчик пробовал укрыть себя и доктора своей телогрейкой — ничего из этой затеи не получалось.
Штрафная рота рассредоточилась вдоль берега, окопалась, замолкла. Слышнее стало реку, где ухали то одиночный, то по нескольку взрывов сразу, раздавались крики. После взрыва что-то шлепалось на берег, и река, растревоженная, никак не могла успокоиться, морщась, поблескивала на отмелях, хлюпала, причмокивала на песке. Туманом, все более густеющим, оттесняло заречье, осаживало на избитую землю серо-желтую муть, гасило цвета и запахи битвы, точнее бойни, происшедшей на клочке истерзанной “руськой” земли, где почти тысячу лет назад произошло крещение народа и первые кровавые битвы здесь же произошли.
Тимофей Назарович привык в своем госпитале не есть и не спать, только работать, людей спасать, разговаривать с ними, успокаивать и утешать их говорком со спотычками от сбиваемого нездоровым сердцем дыхания и с почти незаметной картавостью.
Еду и оружие штрафникам не выдавали. Еще вечером за рекой бросили в котелок на двоих два черпака жидкой картошки, перевитой сивыми нитками заморской консервы, да сунули кирпич хлеба, тоже на двоих. На этом снабженческие действия и кончились. Оружие-то выдадут, может быть, а может, как харчи, на двоих одну винтовку и по одной обойме патронов на брата, да и пошлют под огонь, чтобы выявить огневые средства противника. Но вот насчет пожрать… Феликсу не хотелось болтать, тем более рассказывать о себе, спать ему хотелось. Напряжение схлынуло. Землю копал, устал — это тебе не картинки в клубе рисовать, это фронт, война…
Кто-то сильно дергал Феликса за ногу, невежливо волочил из норки. Феликс проморгался на свету и увидел какого-то командира с погонами.
— Эй, деляга! — вытряхивал из земли Феликса командир.— А где второй? Говорун-то, напарник-то?
— Тут был, — сказал Феликс, оглядывая обогретую норку. Он даже пошарил вокруг руками. — Тут был…
— Затвердил, е-на мать: тут был, тут был… Он к фрицам умотал?! — спросил и одновременно утвердил командир.
— Тимофей Назарович не может к немцам… Сщас… — Феликс сунулся в норку, выскреб рюкзачок Сабельникова, заглянул в него — ни бинтов, ни йода, ни санитарной сумки там не было. — Раненым он пошел помогать.
— К-каким раненым? Наши еще в бою не были.
— Для него все наши.
— К-как это? Он сектант, што ли?
— Доктор он.
— А-а, — протянул командир. — Есть тут всякие, да отчего-то не идут…
— Тимофей Назарович не всякий…
— Ты давно его знаешь?
— Второй день.
— Так какого ж голову мне морочишь? К немцам он умотал.
Феликс кивал, командир думал, что солдатик соглашается с ним. Он поматерился и ушел. А солдатик залез обратно в норку, съежился — одному холоднее, но малость угрелся, забывшись сном или тянучей, вязкой дремой. Да снова его задергали, затеребили за ногу. Не хотелось шевелиться, не хотелось вылезать из гнездышка, Феликс подбирал ноги, утягивался поглубже в норку. Тащили, не отступались. Феликс вперед ногами снова выполз из земляного гнезда и увидел Тимофея Назаровича. Тощий, остро обозначившийся в костях, он сидел в голубых трикотажных кальсонах и грелся на взошедшем солнышке. Гимнастерка, галифе и два носовых платка сохли, расстеленные на камнях.
— Вас же убьют. Маячите.
— Не убьют, не убьют. Супротивник сегодня не воюет. Выдохся. Спит. Боеприпасы подвозит… Очень много, знаете ли, раненых… По оврагам расползлись, умирают…
— Известно, раз бой был… Вас тут командир искал, грозился… к немцам, говорит, умотал.
— К немцам? Вот дурак!
Помолчали. Тимофей Назарович вынул из медицинской сумки два сухаря, один дал Феликсу, с другим подсунулся к воде, разгреб ладонями грязно-багровую пену, размачивая сухарь, пояснил, что взял их в вещмешке убитого солдата.
— Мертвый чище живого, — сказал он и, глядя поверх воды, добавил: — Очень, очень много убитых и раненых. Со Сталинграда столько не видел…
Феликс отмачивал во рту сухарь, сделанный из закального хлеба. Корочка сгрызлась податливо, но под корочкой был закаменелый слой — зубам не давался.
— Феликс, я не могу пойти к командиру в таком виде. Поищите его, может, мне дадут бинтов, ваты, я подсушусь и…
Боярчик совался в каждую земляную дыру, спрашивал командира, и из каждой на него по-звериному рычали, лаяли — народ в этой части не расположен был к дружеству. Не для того по беспощадным приговорам трибуналов сбили, столкали вместе людей, чтоб они нежничали, рассиропливались, до первого, и скорей всего до последнего для многих, боя.
Странный, пестрый народ штрафной роты был всем чужой. Боярчик, вечно кем-то опекаемый, жалостью и вниманием всегда окруженный, чувствовал себя здесь совсем потерянно. Пытался молиться, взывать к богу, как учила тетка Фекла Блажных. Бог услышал его, соединил на гибельном краю с Сабельниковым Тимофеем Назаровичем. Скорей всего соединил ненадолго, скорей всего до первого боя, в котором, Феликс точно знал, он непременно погибнет, потому что жить не хочет.
Странные люди и странный, отдельно существующий мир открывались Феликсу. Офицеры, сведенные в штрафной батальон, пополнили штрафную роту, смешались с солдатней и бывшими младшими командирами. Особняком держалась только группа раскормленных армейских господ, иначе их не называли. Они увели — ни много ни мало — целый комплект нового обмундирования стрелковой дивизии, тысяч десять бойцов отправились на фронт в старом. Целая цепочка жуликов образовалась в тылу, работали они нагло, безнаказанно, отправляя из запасных полков маршевые подразделения на рассеивание, развеивание, короче, на пополнение в действующие части, уверяя, что там их ждут не дождутся и как надо обмундируют.
Так оно и выходило: подваливали в места формирования отряды обношенных, в лоскутье одетых бойцов, тут, в действующих армиях, матерясь, их переодевали, как-то вывертывались. Жаловались, конечно, докладные писали, но все это в кутерьме отступления глохло, да и потери в ту пору были так огромны, что тряпья на всех хватало. И тогда-то, во дни самых тяжких боев и горя людского, началось повальное мухлевание, воровство, нашлись среди тыловиков герои, которые уже решили: немец Москву возьмет, немец победит, и, пока не поздно, начинай расхватуху.
Расхватуха набирала размах, и однажды под Москву прибыла из Сибири и утопла в снегах в летнем обмундировании дивизия. От нее наступления требуют, она же дух испускает, и не вперед, на запад, а в Москву, на восток, идет наступление обмороженных, больных, деморализованных людей.
Вновь назначенный командующий Западным фронтом Георгий Константинович Жуков, мужик крутой, издерганный в боях, в латании горячих дыр и прорывов, которые он все затыкал да затыкал, до черноты уже не опаленный, а изожженный фронтовыми бедами, мотаясь по Подмосковью, наводя порядок, попал в ту Сибирскую горемычную дивизию. Видавший всяческие виды, даже он ахнул: “Вот так войско!”
Несмотря на аховое положение на фронте, дивизия была отведена в Перово, где ее одели, подкормили, подлечили и к началу зимнего наступления ввели в бой. Тем временем началось следствие, и Жуков сказал, что лично будет держать под контролем эту работу, да и товарищу Сталину с товарищем Берией доложит о пособниках Гитлера, орудующих в тылу…
С прошлой осени — эвон сколько! Почти год прошел, но пособников Гитлера выбирают и выбирают, как вшей из солдатских штанов. Пособники Гитлера держались кучно, ругались, спорили, даже за грудки хватались, но доставали где-то деньги, отдельную еду, выпивку, шибко много, совсем отчаянно играли в карты. На деньги играли. На плацдарме притихли, зарылись в землю, засунулись в норы и ни мур-мур, понимали, что еды отдельной в этом гибельном месте им не добыть, в атаку идти придется наравне со всеми, потому как полевые командиришки ретиво и зорко следят за ними и спуску не дают. Командир же батальона, капитан с рассеченной щекой и контуженно дергающейся шеей, орет: “Впереди стрелковых рот вас, ублюдков, погоню! Заградотряд сзади с пулеметами поставлю!..”
Ротные и взводные ему поддакивали. К немцам мотануть тоже невозможно. Во-первых, свои же перестреляют, во-вторых, слух по фронту ходит: комиссаров, евреев и тыловых мздоимцев немецкие вояки стреляют тут же, на передовой, — таким образом наводят справедливость в действующих частях, таким образом и наших ворюг уму-разуму учат. Немцы красть, обирать своих же собратьев не посмеют, это у нас: кто нагл и смел, тот и галушку съел…
Больше в штрафной роте все же рядовых вояк. Серые, молчаливые, они держались парами, отдельно и отдаленно от аристократов, которые роптали, но не каялись в содеянном лихоимстве, — надо было тому потрафить, того уговорить, этого послушать, этого задарить, такого-то и вовсе убрать: подвел под монастырь, стервец, понаговорил, понаписал…
Но командиры батальонов, рот, взводов, каких-то шарашек, парковых батарей, технических служб, пекарен, санслужб, потерявшие в харьковской переделке имущество или допустившие повальный драп, судимые согласно приказу 227, принимали происшедшее с ними безропотно, как веление судьбы, кривой зигзаг ее. Конечно, надо бы здесь, на плацдарме, быть не им, а тем, по чьему приказу они влезли в харьковский котел, и не подозревая, что — котел, да еще такой агромадный! В нем сварится не одна армия, масса людей превратится в кашу, сдобренную кровью. Два десятка непобедимых генералов в одночасье угодят на казенный немецкий колпит. Не угодившие на казенные немецкие харчишки — к товарищу Сталину на правеж, тоже завидного мало. Лучше уж здесь, на изгорелом клочке берега, кровью вину искупить.
Один тут был занятный тип в танкистском шлеме, не снимал его ни днем, ни ночью, реку переплывая, сохранил. Под рубахой, видать, держал. Рябоватый долгошеий парень с шало вытаращенными глазами, все время всем козырявший, всем рассказывал, как послали его танк в разведку, в ближнюю. Танк в ночи заблудился. И мало того что заблудился, так и в плен чуть не угодил. Сам он, командир машины, родом с Катуни, с верховьев ее. А Катунь — что? Быстрина, напор, каменья, скалы — красота, одним словом. А тут речушка на пути — переплюнуть можно, но влетели в нее и забуксовали. И чем дольше буксовали, тем глубже в илистое дно зарывались траки. Опомнились, смотрят — на берегу немецкий танк стоит, пушку навел. Ну какая тут война может быть? Вежливые фрицы трос подают, надо трос принимать. Бродят фрицы по воде, бродят иваны по воде. Очень всем весело. Трос короткий, с берега до танкового крюка не достает. Тогда полез и немецкий танк в воду. Рокотал-рокотал, дымил-дымил, корячился-корячился — и тоже забуксовал. Все! Кончилась война! Отдыхай, ребята! У немцев шнапс нашелся. Распили его по-братски фрицы с иванами, сидят, ногами в воде побулькивают.
— У нас, как известно, все делается для счастья советского человека, и вот воистину приспел ко времени лозунг. Фрицы-то обогреваются в машине по внутренней системе отработанными газами, система же нашего обогрева что ни на есть самая древняя, с поля Куликова сохранившаяся, — печка, дрова. Зимой мы до смерти в танке замерзаем, летом от жары сознание теряем… И вот — не было бы счастья, да несчастье помогло. Командир танка, беспрерывно смотревший на три грушевых деревца, росших на берегу, соображал-соображал да и вспомнил наконец, что в машине у него пила и топор. Пошли иваны деревца пилить, под гусеницы бревешки скатили и, помаленьку, полегоньку подкладывая покаты, вывели машину на берег. Немцы сказали: “Гут!” — и приняли трос с русского танка. Вот это событие! По всему фронту пронеслось, как русский танк пленил немецкий танк. Армейская газета под названием “Сокрушительный напор” карикатуру на первой полосе поместила, стихи сочинила, экипаж машины был весь к награде представлен. На этом мажорном аккорде победоносная история и закончилась бы. Да ведь у нас как повелось: хвалить — так уж до беспамятства, ругать — так уж до хрипу. Короче, дали героическому экипажу канистру водки и велели отъехать в тыл, в уютную деревеньку, и культурно там отдыхать. Поехали. Хату нашли с жинкой и голосистой дочкой, пили, ели, песни пели, ну и всякое такое прочее развлечение позволяли. Дочка была совсем еще умишком слабенькая, все хи-хи-хи да ха-ха-ха! Пела, правда, здорово. Как грянут дочка с маткой “Ой, нэ свиты, месяченько”, аж кожу на спине обдирает. Одним словом, канистры той боевому экипажу не хватило, решили еще горючки промыслить, водитель, смурной, не проспавшийся, вместо того чтобы вперед ехать, дернулся назад, в стену хаты танком долбанул, а когда отъехал, видит: девчушку, певунью-то, размичкал… Чего она за хатой в садочке делала? Беду не надо кликать, она сама тебя найдет… И тут мы все запаниковали — что делать? Водитель, никого не спрашивая, влево, вправо и вокруг вертанул гусеницами — прикопал девчушку. Драпа мы из деревни дали. И не нашли бы никогда ту бедную певунью, но по трезвому уму, промаявшись день-другой, я, как командир танка, пошел и доложил о случившемся. Вот нас, голубчиков, в штрафную и запятили. Водитель погиб в первом же бою, меня, окаянного, и пуля не берет…
Нашел Боярчик взводного по сапогу кирзовому, из норы он торчал, внутрь стоптанный. Подергал за сапог, взводный ноги под себя убрал, заматерился: “Какого, так тебя, надо?” Боярчик сказал, что Сабельников сам прийти не может, постирался он, в одних кальсонах гарцует. Тогда взводный катанул вниз две пухлые сумки с крестами и сказал, чтобы Тимофей Назарович развертывал медпункт на берегу, а в санитары взял бы себе его, Боярчика.
— И пусть, — донеслось из недр земли, — не расходует зря медикаменты. Под расстрел попадет.
“А пожрать?” — хотел спросить Боярчик, но по лютости голоса взводного и хмарности угрюмых матюков понял, что командир тоже не жравши…
Тимофей Назарович обрадовался сумкам с медикаментами и развел руками на предмет — “развертывать медпункт”.
— Где и чего развертывать-то? Тем более что сейчас непременно налетят.
И только он так сказал, вдали, за бугром высоты сто, в небе, запорошенном высоко поднявшейся копотью, тетрадными крестиками обозначились самолеты. Тимофей Назарович собрал недосохшие пожитки и юркнул в нору. Феликс еще посмотрел на самолеты, грузно перевалившие за реку, где по ним замолотили зенитки и более уж не умолкали до конца бомбежки.
Большинство бомб угодило в овраги, эти грохоту давали мало, зато землю раскачивали что зыбку, и высоко выбрасывало комки. Пыль, тоже рыжая, смешалась с темной завесой дыма, и над плацдармом уже весь день, не оседая, висел грязновато-бурый занавес, сквозь который едва прожигался мерклый желтышок солнца.
С этого дня, с этого полуденного часа самолеты противника почти не покидали небо. И всякий раз, будто парнишки, опоздавшие к началу драки, появлялись советские истребители, храбро бросались вдогон, строчили по бомбовозам, взмывали вверх, кружились и, возвращаясь за реку, непременно покачивали над плацдармом звездными крыльями: все, мол, в порядке, родные наши товарищи, отогнали мы врага, поддали ему пару.
Батальон капитана Щуся рассредоточивался по оврагам и закреплялся. Разведчики, выяснив, где он, батальон, есть, какого места достиг без боя, устанавливали связь с помощью рассыльных и подбирали бойцов, тех, что потерялись, отстали, заблудились ночью.
Нашли и роту Яшкина, остатки ее, восемнадцать человек. Володя Яшкин, за ночь постаревший лет на двадцать и еще больше исхудавший, черный, со слезящимися, красными глазами, потряхивал головой, при этом все время что-то у него дребезжало в нагрудном кармане. “Часы, — и показал на вырванный осколком мины клок гимнастерки, — в часы угодило”, — и только после этого доложил, что задание выполнено. Рота Яшкина продержалась до переправы, но взвод разведки не спасла, от него осталось человек пять; в роте Шершенева тоже не больше десятка. Сам Шершенев тяжело ранен, а его, Яшкина, и черти не берут. Попив, Яшкин посидел на закаменелом комке глины и, запьянев от родниковой воды, неожиданно скосоротился:
— Если мы так будем воевать, нам людей до старой границы не хватит. — И тут же закатился за ком глины, свернулся в комочек.
Щусь прикинул Яшкина телогрейкой, рявкнул на кого-то, угоняя подальше, долго глядел, как из широкого устья оврага, заткнутого белым помпоном тумана, появляются и устало бредут люди, полураздетые, без оружия и боеприпасов. По приказу комбата и ротных их заставляли вернуться на берег, взять оружие и патроны у мертвых, достать со дна реки, украсть, раздобыть какими угодно способами и средствами — батальон, мол, не богадельня, а воюющее подразделение, и ему нужны боеспособные люди, а не стадо безоружных баранов.
С того памятного дня, с первого, незабываемого дня, на плацдарме и началось воровство оружия, боеприпасов и всего, что плохо лежит. Пойманного лиходея стреляли тут же на месте, но воровство не унималось. С прибытием штрафной роты оно приняло бедственные размеры.
Когда батальон ночью двигался в глубь правобережья, Щусь, чтобы внезапно не напороться на немцев, все время посылал вперед разведчиков и одному взводу приказал продираться по оврагам слева. Боком чувствуя горячее место, где засел, рассредоточился и густо палил по переправе противник, сторожко двигающаяся сила невольно отодвигалась в сторону от жгущегося места и нигде не встречала заслона.
“Повдоль берега нет плотной обороны!” — открыл Щусь. Немцы все силы сосредоточили именно там, где будут переправляться наши войска. Как всегда, хорошо работала разведка и контрразведка врага, как всегда, расчет был на тупую и упрямую военную машину, каковой она была и у фашиста и у Советов, — войска валили, валили через реку по ранее разработанной в штабах диспозиции, в ранее на картах размеченные пункты сосредоточения: быть к утру в указанных местах, оттеснить противника туда-то и на столько-то, занять оборону в надлежащем районе — точка!
Еще ночью, достигнув северного ската высоты сто, уточнив по карте, что это именно та, нужная высота, Щусь послал пару боевых ребят в штаб полка с просьбой изменить направление главного удара — всем полком, оставив заслоны, пройти по следам первого батальона, неожиданно, с тыла, ударить по противнику и занять господствующую высоту, углубив, таким образом, плацдарм почти на два километра. Но в ответ получил от командира полка нервно писанную, трубкой прожженную писульку: “Нишкни! Выполняй задачу!..”
Задача же у первого батальона очень простая: пройти как можно глубже по правобережью, закрепиться и ждать удара партизан с тыла и десанта с неба. Когда начнется операция партизан и десантников, первому батальону надлежало вступить в бой, наделать как можно больше шуму и, соединяясь в тылу противника с партизанами и десантниками, продолжить наступление в глубь обороны немцев с охватом левого фланга, чтобы в дальнейшем отрезать и окружить группировку, пытающуюся опрокинуть наши войска в реку. Оставалось одно: наскрести под свое начало как можно больше перепуганных славян и как можно скорее получить “конец” с левого берега — и ждать, ждать, не пуская вражескую разведку в места сосредоточения батальона и приданных ему подразделений.
Но связи не было, и по стрельбе, ширящейся на берегу, комбат понимал, что его батальон немцы, сами того не ведая, отрезают от переправы. Посылал одного бойца за другим предупредить, чтобы воинство, переправившись, уходило из оврагов влево и соединялось со своими у высоты сто. Сам же тем временем соображал, как дальше жить. Как он настаивал, чтобы вслед за первым взводом, за первой ротой не гнали за реку табуном и полк и отдельный его батальон! Чтобы дали нашей артиллерии возможность задавить хоть частично огневые точки на правом берегу. Воевать при нарушенной связи, разобщенно, в ночи немец смерть как не любит. “Да, да, да”, — соглашался Бескапустин, но тут же тряс головой, говоря покорное “да, да, да” штабникам и новому командиру дивизии, требовавшему одновременного мощного удара по врагу в лоб. “Товарищ полковник, — втолковывали комбаты командиру полка, — не получится одновременного мощного — река, ночь. Надо в передовые отряды отбирать тех, кто хоть мало-мало умеет плавать, бывал в боях, обстрелялся. Не надо табуном брести в воду, не зная броду…” “Да, да, да… Вы правы, ребятушки, совершенно правы…”
Но “ребятушки” знали заранее: погонят войско, табуном погонят в воду, в ночь; не умеющие плавать потащат за собой на дно и утопят умеющих. Необстрелянные бойцы, хватив студеной воды и ошалев от страха, побросают патроны, гранаты — все побросают.
С рассветом было подсчитано и доложено: у северного склона высоты сто собрались и окапываются четыреста шестьдесят боевых душ. Это не было неожиданностью для комбата Щуся, но он глухо простонал, услышав цифру: четыреста шестьдесят, четыреста шестьдесят… Это из трех-то тысяч, назначенных в боевую группу! “Боже мой! Каковы же тогда потери у тех, кто переправлялся и шел напрямую, лез на крутой берег? Да нет, — убеждал себя комбат, — тут что-то есть, какой-то хитрый замысел… Не сорок же первый год, чтобы гнать и гнать людей на убой, как гнали несчастное ополчение под Москвой. Повоюем, повоюем, — потирал руки комбат. — Вот партизаны ударят, десант с неба сиганет, боевой наш комполка связь подаст…”
Но связи не было.
Проныры разведчики, шарившие по окрестности, приволокли рюкзак падалицы — груш и яблок, — обсказали, что разведали: родник бьет из склона высоты сто, затем делается ручьем; немец по ручью водится, но редок и спит — уработался; в устье речки-ручья, называемого Черевинкой, обосновались артиллеристы майора Зарубина, майор ранен; у артиллеристов есть связь с левым берегом и штабами обоих полков.
Щусь встрепенулся:
— Кровь из носа, поняли?
— Это далеко, провода не хватит.
— Сами в нитку вытягивайтесь, но чтобы связь к артиллеристам была подана.
Заспанные, глиной перемазанные связисты понуро стояли перед комбатом. Трое. Двоих Щусь помнил — ничего ребята, исполнительные, в меру рисковые. Третьего, совсем бесцветного, с упрятанным взглядом, свойски улыбающегося исшрамленными губами, с незапоминающимся, блеклым, но все же какой-то порчей отмеченным лицом, комбат вроде помнил и вроде не помнил.
— Пойдете все. — Глянув на катушки, жестко добавил: — Поскольку линия ляжет по тем местам, где есть противник, класть линию трофейным проводом…
— Не хватит же, — снова начали шапериться связисты.
— Как твоя фамилия? — спросил потасканного комбат.
— Шорохов.
— Так вот, товарищ Шорохов: класть линию трофейным проводом и не потревожить при этом ни одной немецкой нитки, тырить только у своих.
— Понятно. Из линии — нельзя, но целиком катушку сбондить можно…
— Ох и догадливые вы у меня! — похвалил связистов комбат, и они расплылись в довольнехонькой улыбке, започесывались, проснулись окончательно: мы, мол, орлы те еще! Комбат знал эту российскую слабость: хвали солдата, как малое дитя, — толку будет больше. — Когда закончите эту самую главную на сей час работу, са-мую, са-мую главную, — раздельно повторил комбат,— двое, ты, Шушляков, и ты, Кислых, возвращайтесь сюда, но уже через штаб полка, с приказаниями комполка. Шорохов, останешься на берегу для постоянной связи с артиллеристами. Ясно?
— Как не ясно. А кто кормить меня будет?
— Командование доблестной Красной Армии всех нас кормить будет, — Щусь загадочно усмехнулся, — но скорее всего вечный наш кормилец — бабушкин аттестат.
— Вот теперича совсем все ясно! — бодро заключил Шорохов, взваливая на себя катушку, твердо решив, что на бога, конечно, надо надеяться, но и самому при этом не плошать.
В этом батальоне Шорохов недавно, но, встретившись с комбатом, узнал в нем того помкомроты, что щегольством удивлял бердский доходной полк, и если Щусь его не узнал — хорошо, а если узнал и сделал вид, что не узнает, — еще лучше. И еще Шорохову понравилось, что комбат помнит своих связистов пофамильно, каждому солдату приятно, что его лично помнят, жалеют и берегут, как родное дитя.
Мансуров, посланный на поиски связи с пехотой, парень ходовой, ловкий. Увернувшись от пулеметной очереди, почти тут же нарвался на очередь из автомата, запал в воронку, полежал, понаблюдал и бросил сухой комок глины в том направлении, откуда стреляли. Сразу же замелькал огонь, автомат частил и как бы пришепетывал, выплевывая скорлупу орешков, — палили из пэпэша.
— Эй вы! — опав обратно в воронку, крикнул Мансуров. — Че патроны зря жгете? Небось уж диск пустой?
Примолкли. Перестали стрелять. Во тьме совсем неподалеку — сдержанный говор: шло оперативное совещание иванов, по слуху — двух.
— Хто будешь?
— Бескапустинец.
Давно уже в шутливый солдатский пароль превратилась, своего рода пропуском сделалась фамилия командира полка, а он только хмыкал, довольно крутя головой: “Вот художники! Н-ну художники!”
— Ляжь на место! — приказали Мансурову и, тактически грамотно окружая его, с двух сторон подползли два бойца.
Эти двое тоже блуждали в ночи и тоже искали своих. Мансуров попробовал их спровадить, но они ни в какую не хотели уходить: дескать, под обстрел попадали не раз и на немцев нарывались, а те с испугу вопили: “Рус капут! Сдавайся!”
— Фиганьки имя! — заметил один из пришельцев молоденьким голосом. — Ероха имя кэ-эк катанул картоху! Кэ-эк шарахнуло — аж к нам землю аль фрицево говно донесло… А мы тикать. Бегали-бегали, кружили-кружили — ночь жа. Порешили до утра не бегать — наши с перепугу знашь как палят! Обидно, коли свои жа и убьют.
Эти-то двое, назвавшиеся Ерохой и Родькой, и сказали Мансурову, чтобы поверху не лазил, — засветят и укокошат. Остается одно: лежать в воронке до рассвета.
У Ерохи и Родьки было курево, сухари были. Мансуров облегченно вздохнул — втроем любое дело легче — и еще поверил, что встреча с неунывающими солдатами сулит ему удачу. Он подчинил их себе как старший по званию, а те были рады любому человеку, тем более командиру, охотно пошли к нему под начало и, покурив, отдышавшись, двинулись за ним следом.
Раза два они попадали под всполошный огонь пулеметов и каким-то образом угодили в пойму Черевинки, где, озаряя белым огнем кусты краснотала, рычал пулемет, лупя вслепую повдоль ручья.
— Наш это, — тихо сказал Мансуров.
— Откуль там нашему-то быть?
— Заблудился небось и палит со страху, как вы палили по мне. Эй, славянин! — громко крикнул сержант — в ответ из затемнения так уверенно шаркнула очередь, что и Мансурова и спутников его мгновенно вынесло из поймы Черевинки наверх. Тут же от устья речки окапывавшиеся там бойцы влепили по пулемету из винтовок. В кустах кто-то вскрикнул, заблеял, пулемет умолк.
Мансуров рванул от речки, солдаты за ним. Запоздало секанула по ним автоматная очередь, да и потом лупили то там, то тут обеспокоенные немцы, но на берег, к воде, не совались.
Поредело грохотали взрывы, иногда угадывали поверху, и тогда с яра сыпало каменьями и что-то долго шлепалось в воду. Работала десятая батарея. Вся остальная артиллерия с левого берега устало, как бы по обязанности вела огонь в основном по рву, по высоте сто, мешая противнику спать, подвозить боеприпасы, собирать раненых и убитых.
Шестаков спустил лодку ниже устья Черевинки, приткнул за мыском, обросшим осокой, по кромке уже сопревшей и полегшей, с берега не видно, а вот с воздуха ежели заметят — расщепают. “Ну да сослужило корыто боевую службу — и на том спасибо”.
Не знал, не ведал в ту минуту Шестаков, чего и сколько доведется ему изведать из-за гнилого этого челна. Пока же он с облегчением вернулся под яр, где, всхрапывая, работали лопатками несколько бойцов. Бойцы все появлялись и появлялись из огня-полымя, будто нюхом чуя, что есть в этом месте хозяин. Без командира-хозяина на войне, как в глухой тайге без проводника, одиноко, заблудно. Еще больше удивился Лешка, обнаружив, что, вкапываясь в яр, солдаты делают норки наподобие стрижиных. “Ну война! Ну война! — ахнул Лешка.— Ведь никто не учил, сами смекнули, какой тут профиль щелей требуется”.
Он и себе принялся долбить норку, позаимствовав лопату у тяжело сопевшего пожилого бойца. Как выяснилось из разговора, Финифатьев был родом с Вологодчины, из села Кобылино, а вот колхоз он как парторг поспособствовал назвать именем Клары Цеткин. Переправлялся он с отделением боепитания на просмоленном полукилевом баркасе, заранее построенном под руководством самого же Финифатьева, потомственного рыбака. И мудрый Финифатьев чуть было не привел баркас, полный боеприпасов, к цели. Кто же знал, что эти гады зажгут остров! Едва посадил баркас Финифатьев, как был обнаружен. Уж и потешились фрицы! Однако люди его убегали из-под огня в полной боевой готовности, с личным оружием, с лопатами, прихватив еще и ручной пулемет с ящиком патронов.
Хоть и говорил Финифатьев как можно тише, майор все же услышал его круглый говорок.
— Эй, солдат! Как тебя?
— Финифатьев я. Сержант. Вы кто будете?
— Майор Зарубин. Александр Васильевич… Как баркас доставлять будем? Без боеприпасов нам тут хана. Утро скоро…
— То-то что утро. Немец приутих. Утомился. Отдохнувши примется добивать.
Помолчали.
— Бог даст туману, — выпыхтел Финифатьев.
— Коммунист небось, а приперло — и к богу.
— Да будь ты хоть раскоммунист! К кому жа человеку адресоваться? Не к Мусенку жа… Он вон спит на том берегу, небось с бабой в обнимку…
“Проницательный народ эти вологодские”, — сморщился Зарубин и, ворохнувшись, простонал.
— Ранены?
Майор не ответил. Финифатьев пощупал его быстрыми пальцами, озаботился.
— Э-э, да в мокре… Не дело, не дело это. Счас я, счас. Как знал, шинеленку сберег. Над головой ташшыл и… баркаса не кинул. — Финифатьев завернул майора в свою шинель, его мокрую набросил на себя: пусть сохнет на теле. — А я мужик горячий, хоть и северной. Шестерых робят вгорячах сотворил… Ишшо бы дюжину слепил, да харч в колхозе слабый.— Финифатьев колоколил, но о деле не забывал.— Э-эй, робяты, промыслите товаришшу майору сухой подстилки!
— Сейчас бы нам полковника Бескапустина промыслить, — тоскливо сказал майор.
И все притихли, первый раз за ночь оглядываясь вокруг и понимая, что со слабым, сбродным прикрытием, как рассветет, им тут хана.
Догорала на острове растительность, выхватывая отсветами покинуто темнеющий баркас. Угрюмо и разрозненно била из-за реки артиллерия, и, почти не отмечаемые слухом, рвались снаряды по-за берегом. По воде брызгало и брызгало пулями. Слабые, одинокие крики доносились из тьмы. Трассирующие пули, играя рыбками, погружались вглубь. На левом берегу, за рекой, краснея угольями, светился горящий хутор, провоцируя огонь по догорающим остаткам человеческого прибежища.
Под навесом яра прижало белесый чад разрывов, угарно-вкрадчивым духом тротила забивало дыхание. Но от реки, от взбаламученной воды наплывала холодная сырость. По камешнику, по прибрежной осоке начала проступать холодная роса. Сделалось легче дышать, ненадолго обозначились предутренние мелко мерцающие звезды и ноготок луны. Явление божьих небес потрясло людей на плацдарме своей невозмутимостью и постоянством. Многим уже казалось, что все в мире пережило катастрофу, все перевернулось вверх тормашками, рассыпалось, задохнулось и само небо истекло. А оно живо! Значит, и мир жив!
— Морось пошла, туману бог даст, — ворковал поблизости вологодский мужик. — Ну и што, што месяц? Осень на дворе, холод наутре. Будет, будет морок…
Майор Зарубин угрелся, начал задремывать под говорок общительного белозерского мужика, как опять поднялась заполошная стрельба. С немецким постоянством взвизгивали пули, взъерошивая воду в реке. Дежурный пулеметчик от бескапустинцев, а им оказался Леха Булдаков, врезал ответно по огоньку немецкого пулемета — в пойме послышался собачий вой.
— У бар бороды не бывает! — удовлетворенно молвил пулеметчик.
Финифатьев, только что взывавший к богу, ласково запел:
— Так их, Олеха! Так их, курвов!
Булдаков тут же потребовал у Финифатьева закурить. Он всегда, как только начальник его похвалит, немедленно требует награды.
— Где жа я те курево-то возьму, Олеха?
— Не мое дело. Ты командир. Обеспечь!
Пользуясь замешательством, возникшим на ближней огневой точке противника, ручей перебежали несколько человек. Треск и скрип слышно было — вроде бы крутилась связистская катушка. Человек бухнулся в нишу к майору.
— Мансуров?
— Я. Я жив. Все живы. Вы, товарищ майор, как? — Увидев, что майор лежит в норе на полынной подстилке и в сухой шинели, Мансуров удовлетворенно произнес: — Вот это добро! — Сам же, повозившись на земле, по-деловому уже доложил: — Товарищ майор, связь с командиром полка установлена. Пехота дала конец. И еще я прикрытие привел, небольшое, правда…
— Да! — вскинулся Зарубин, забыв, что он в норе, и, ударившись об осыпающийся потолок, толкнулся боком во что-то твердое, от боли все померкло в глазах.
Мансуров, стоя с протянутой трубкой, нашарил майора в норке.
— Да лежите вы, лежите. Полковник ждет.
Майор принял холодными, дрожащими пальцами железную трубку с деревянной ручкой и на лету, на ходу уяснил: старый телефонный аппарат, — и, прежде чем нажать на клапан, прокашлялся и с неловкой мужицкой хрипотцой начал:
— Ну, Мансуров! Ну, дорогой Иван, если выживем…
— Да что там, — отмахнулся Мансуров, — скорее говорите.
Полковник Бескапустин, как выяснилось, был от ручья не так уж далеко и от немцев близко — метрах в двухстах всего. Сплошной линии обороны нет, да в этих оврагах ее и не будет. Сперва немцы забрасывали штаб гранатами. Комполка с остатками штаба устроился на глиняном уступе — и бог миловал, ни одной гранаты на уступ не залетело, все скатываются на дно оврага, там и рвутся. Но по оврагам валом валит переправляющееся войско, немцы боятся застрять на берегу, остаться в тылу, отходят — к утру будет легче.
— Словом, медведя поймали. Надо бы шкуру делить, да он не пускает, — мрачно пошутил комполка.
Майор Зарубин доложил о себе, что находится с артиллеристами и присоединившимися к ним пехотинцами, если смотреть от реки, на самом краю правого фланга плацдарма, и, вероятно, его-то, правый фланг, в первую очередь и шуранут немцы, чтобы не дать расширяться плацдарму за речку Черевинку. Пехоту же, просачивающуюся по оврагам, немцы всерьез не принимают, знают, что с боеприпасами там жидко, и вообще они, кажется, собою довольны — считают переправу сорванной и скинуть в воду жиденькие соединения русских собираются, как только отдохнут-передохнут.
— А нам бы баркас, барка-ас к берегу просунуть! — простонал Бескапустин. — В нем наше спасение. Что мы без боеприпасов? Прикладами бить врага лишь в кино сподручно.
— Ваш сержант бога молит о тумане, коммунист, между прочим, и потому его молитва крепче всех. Будем ждать и думать.
— Ой, майор, майор, шуточки твои… Как бы тебя на ту сторону отправить?
— Это исключено. У меня в полку нет заместителя, я сам заместитель. Да и плыть не на чем.
Бескапустин удивился:
— Как это не на чем плыть? У вас же лодка!
— О господи! Лодка! Посмотрели бы на нее…
— А между прочим, почти все наши славяне о ней знают, это ж такая им моральная поддержка.
— Ладно, полковник. Как Щусь? Как его группа?
— Там все в порядке, задача выполняется четко.
В это время в том месте, откуда говорил полковник Бескапустин, поднялась пальба, сыпучая, автоматная. Но щелкали и из пистолета, ахнул карабин.
— Стоп! Не стрелять! Что за банда? — забыв отпустить клапан трубки, заорал Бескапустин. — Фашистов тешите?.. Темно! Темно! А нам светло? Докладывайте!
Телефон замолк. Не отпуская трубки от уха, майор попросил развернуть ему карту и посветить фонариком. И хотя свет фонарика только мелькнул, тут же на берег с шипением и воем прилетело несколько мелких мин, часть разорвалась в воде, пара, по-поросячьи взвизгнув, жахнула на камнях, и какому-то стрелку до крови рассекло лицо каменной крошкой.
— Осторожнее с огнем, робяты! — предупредил Финифатьев.— Не сердите уж его, окаянного. Он и без того злобнее крысы…
Неловко ворочаясь в щели, тыча пляшущим циркулем в намокшую карту, майор производил расчеты. Мансуров с тревогой наблюдал, как подсыхает, вроде бы меньше делается лицо майора, под глазами, над верхней губой и у ноздрей уже и земля выступает. “Пропадает Александр Васильевич… Пропадет, если застрянем здесь…”
Набросав цифры расчетов на розовенькой, тоже мокрой бумажке, майор бессильно отвалился на земляную стену.
— Вызывай наших, Мансуров. Я пока отдышусь маленько.
Но, удивительное дело, как только майор заговорил с начальником штаба полка Понайотовым, голос его окреп, все команды были кратки, деловиты, и после, когда Зарубин говорил с командирами батарей своего полка и с командирами девятой бригады, заказывая артналет на утро, чтобы под прикрытием его утащить с отмели баркас, и вовсе не угадать было, что он едва живой. Но комбриг хорошо знал Зарубина и, когда кончился официальный разговор, спросил:
— Тяжело тебе, Александр Васильевич?
Майор Зарубин насупился.
— Всем здесь тяжело. Извините, мне срочно с хозяином надо связаться. Чего-то у них там стряслось…
— Слушай! — возбужденно кричал Бескапустин Зарубину.— Все ты, в общем, правильно наметил, остальное уточним утром! Сейчас главное — по своим не стрелять. Твои художники пушкари напали тут на нас! И чуть не перестреляли…
— Какие пушкари?
— Да твои! Они, брат, навоевались досыта, у немцев в тылу были, все тебя искали. Во нюх! Один из них как узнал, где ты и что ранен, чуть было не зарыдал…
Ох и не любил майор Зарубин весельчаков и говорунов, да еще когда не к месту. Происходя из володимирских богомазов, обожал все тихое, сосредоточенное, благостное и оттого не совсем вежливо оборвал полковника:
— Дайте, пожалуйста, старшего.
— Даю, даю. Вон руку тянет, дрожмя дрожит. Больше фашиста тебя боится.
“Да что это с ним? — снова поморщился майор Зарубин, слушая трескотню комполка. — Отчего это он взвинчен так? Уж не беду ли чует?”
— Товарищ майор! — ликующим голосом, твердо напирая на “щ”, закричал младший лейтенант Боровиков, командир взвода управления артполка, правая рука майора. — А мы думали…
— Меня мало интересует, что вы там думали, — сухо заметил Зарубин. — Немедленно явиться сюда! Вычислитель жив?
— Жив, жив! А мы, понимаешь, ищем, ищем…
— Прекратить болтовню, берегом к устью речки! Бегом! Слышите — бегом! И не палите — здесь везде народ.
— Есть, товарищ майор!
“Ишь, восторженный беглец, — усмехнулся майор, и внутри у него потеплело, — так радехонек, что и строгости не чует…” Навстречу артиллеристам был выслан все тот же неизносимый, верткий и башковитый вояка Мансуров. “Чего доброго, попадут не под немецкий, так под наш пулемет…”
— Искать штаб полка надо с берега. Заходите в устье каждого оврага. Далеко от берега штаб уйти не должен — времени не было, да и на немцев в оврагах не мудрено нарваться.
“Резонно”, — хотел поддержать майора Мансуров. Майор, видать, забыл, что сержант побывал уже у Бескапустина. Но когда тут разбираться? Втроем они побежали, заныряли от взрывов; по берегу, густо и бестолково населенному, переправлялись все новые и новые подразделения, толкались, искали друг друга, падали под пулями. Артиллерийские снаряды со стороны немцев на берег почти не попадали, большей частью рвались в воде. Но минометы били убойно, клали мины сплошь по цели — в людскую гущу.
— Уходите из-под огня в овраги! В овраги уходите! — не выдержав, закричал Мансуров, зверьком скользя под самым навесом яра.
И по берегу эхом повторилось: “В овраги, в овраги! Сюда! Сюда!” — звали помощники Мансурова Ероха и Родька — вояки они были уже тертые, велели вновь переправившимся бойцам наметом проходить густо простреливаемые устья оврагов. “Сюда, сюда, товарищ сержант!” — позвали и передали из рук в руки телефонный провод. “Может, немецкий?” — не веря в удачу, засомневался Мансуров.
— Щас узнаем,— прошептал Родька и, чуть посунувшись, громче позвал: — Эй, постовой! Есь ты тута?
— Е-э-эсь! Да не стреляйте! Что это за беда? Со всех сторон все палят! Кто такие?
— Бескапустинцы!
— Тогда валяйте сюда. Да не стреляйте, говорю, перемать вашу! — ворчал в углублении оврага дежурный.— Головы поднять не дают, кроют и кроют…— И дальше, куда-то в притемненный закоулок оврага, доложил: — Товарищ полковник, тут снова наши причапали!..
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Наутре, пока еще не взошло солнце, бескапустинцы волокли по мелкой протоке, можно сказать, по жидкой грязце, продырявленный ощерившийся щепьем баркас. Немцы вслепую били по протоке и острову из минометов. На острове все еще чадно, удушливо дымилась земля, тлели в золе корешки и кучами желтели треснувшие от огня, изорванные трупы.
“О Господи, Господи!” — Финифатьев занес руку для крестного знамения и не донес, опять вспомнил, что он коммунист и партия не велит ему креститься ни при каких обстоятельствах.
— И экое вот люди с людями утворяют, — угрюмо молвил Ероха. Он не успел кончить фразу: и баркас и бригаду солдат-бурлаков накрыло минами из закрепившегося ночью за бугром высоты сто шестиствольного миномета. Солдаты попадали в грязь под борт баркаса, дождались, пока перестанет шлепаться поднятая в воздух жижа, и почти по воздуху понесли полуразбитую посудину, из которой в пробоины лилась мутная вода. В грязи осталось трое только что убитых солдат.
Задернули баркас под яр, передохнули. Допотопной, осклизлой тварью из протоки на берег лез раненый. На камнях сморился. Подтащили его в затень, засунули в пустую земляную ячейку — может, какие санитары подберут. Да что-то не видно санитаров на плацдарме и не слышно никакой медицины. Ни политруков, ни агитаторов, никакой шелупени не видно и не слышно. Бойцы взняли на горбы по ящику с патронами и гранатами, мокрый мешок с хлебом, оставив постового возле баркаса, поволоклись к месторасположению штаба полка.
Комполка Авдей Кондратьевич Бескапустин недавно прикорнул, но его разбудили. Узнав о баркасе, он обрадовался:
— Скорее, скорее перетаскивать груз, иначе разнюхают, навалятся и все добро растащат. Всякие тут художники отираются. Часть боеприпасов и немного хлеба напрямки к Зарубину.
— А где напарник раненого? Родионом, кажись, зовут?
Родька, с разбитым, черно провалившимся ртом, со слипшимися от крови губами, немо откликнулся. Ему обсказали о друге его Ерохе, и он увязался с командой носить боеприпасы. Возле островка вынул Ерофея из норы. Солдат уже начал остывать. Родион обмыл и вытер тряпицей лицо погибшего напарника, руками прикопал его в раскрошенных взрывами комках глины. Почуяв на берегу возню и шлепанье, немцы все плотнее и плотнее к навесу яра клали мины и не переставая лупили в мертвый остров. Одной совсем уж шалой миной взрыхлило и откинуло сухую глину на прикопанном солдате, обнажило грязное, мокрое туловище Ерохи. Родька взвалил на горб угластый ящик с патронами и двинулся следом за удаляющейся командой.
По берегу, где кучно, где вразброс, валялись сотни трупов, иные разорваны в клочья, иные вроде бы прикорнули меж камешков, в щетине осоки. Что тут мог значить еще один успокоенный солдатик? Он-то уже не знает, похоронен, прибран ли, ничего не чувствует, не ведает, не боится.
На восходе солнца из тумана выплыла тихая лодка. В ней были две девки: одна на корме с веслом, другая на лопашнах. Лодка пристала в устье речки Черевинки, девки представились: Нэля и Фая, приплыли за ранеными. Могут взять пятерых. Велено в первую очередь погрузить майора Зарубина. Приказ самого генерала Лахонина.
— Где он есть, этот Зарубин?
Фая и Нэля очень боялись, что из медпункта, развернутого на противоположном берегу, славяне все разворуют, да приказ есть приказ — велено раненого взять, значит, надо брать.
— Здесь я, здесь, — отозвался майор из ниши. — Грузите раненых, девушки, самых тяжелых берите. А я еще ничего, да и замениться некем. Я подожду.
— Ну как знаете, — сказала Нэлька, сидя на корточках под яром, покуривая толсто скрученную цигарку.
У лодки распоряжалась Фая, прибранная черноглазая девушка в побитых, но все равно красиво облегающих икры сапожках. Возле нее уже хлопотал, помогал не помогал, но балаболил: “У бар бороды не бывает” — Леха Булдаков, однако, убедившись, что не будет ему здесь успеху, подсел к Нэльке:
— Дала бы ты мне закурить, подруга, а то так жрать хочется, аж ночевать негде…
Нэлька, наблюдая одним глазом за тем, что делается возле лодки, другим прошлась по Лехе — наглая широкоротая рожа, нос картофелиной рос, да ножкой гриба подосиновика оборотился. Но что-то есть в этом ухаре и привлекательное, располагающее, да разбираться недосуг. Нэлька сунула пластмассовую немецкую коробку с махоркой Булдакову: “Отсыпь”, — и объявила, что может взять еще одного человека, если он управится на гребях и заменит ее. Гребцов нашлось более, чем надо, — брели, ползли, ковыляли.
— Нужен мужик покрепче, — властно сказала Нэлька и сдернула с себя плащ-палатку, укрыла ею раненого, оставшись в теплой безрукавке, из-под которой торчали погоны с двумя звездочками и кончик побелевшей кожаной кобуры.
“Лейтенант!” — отметил Леха Булдаков и с сожалением вспомнил, что лейтенанта еще никогда не пробовал и попробует ли на этом плацдарме — положительно не решишь.
— Так, значит, не поплывете, товарищ майор? — переспросила, занеся ногу над бортом лодки, Нэлька и, услышав что-то неразборчивое, мимоходом бросила: — Ну как знаете. — И под нос себе: — Герой, едрена мать… А ну, кавалер, толкни! — приказала она Булдакову.
“Во баба! Во бомбардир!.. Ну нету времени поближе познакомиться”,— наваливаясь на лодку, мотал головой Булдаков.
Как только тяжело груженная лодка зашорохтела по камешнику, из поймы ручья ударил пулемет, да, слава богу, выше и дальше. Ни Фая на корме, ни Нэлька, державшая на коленях раненного в голову лейтенанта, из тех еще, что переправились далеким-далеким днем со взводом, даже не шевельнулись, не поклонились визгнувшим над ними пулям. Эти девицы видали виды, пережили кое-что и похлеще пулеметного огня.
— Не чеши муде-то, не чеши, — проворчал из-под земли Финифатьев, — девкам плавать да плавать, пулемет мешат. Што как заденет?
— Де-эд, я один на фронте? Хер с им, с тем пулеметом!
— Хер с им, хер с им! А сам перед ей хвост распустил: “У бар бороды не бывает, у бар бороды не бывает…”
— И не зря! Табачком вот разжился! Она б тут на часок обопнулась, дак и ишшо выпросил бы.
— Ох-ох! Так уж бы вот и выпросил! Вопше-то про тебя, видать, сказано, хоть ты и беспартейнай: нет таких крепостей, каки бы большевики не взяли! Давай суды табак, в кисет ссыплю. А то выжрешь весь.
— Де-эд, в кишках вой — жрать охота.
— А поди, поди по речке, рыбки пособирай, яблочков, пулемет-то попутно и засечешь.
— Де-эд, а убьют.
— Ково-о-о? Тебя? Не смеши-ко…
— Э-эх, де-эд, никакого в тебе сочувствия. Сплотатор ты, хоть и коммунист.
С этими словами Булдаков, закинув винтовку на плечо, проворно юркнул за выступ яра. Оказавшись в речке Черевинке, зорко огляделся, еще бросок сделал — и никто бы сейчас не узнал в этом еще минуту назад ваньку валявшем оболтусе, лениво препиравшемся со своим напарником, того парня, что вроде бы и в росте убавился, и кошачье-гибок, стремителен сделался.
Через полчаса он вернулся, бросил вещмешок к ногам Финифатьева, упал спиной к осыпи.
— У-уффф! Ну война…
В мешке Финифатьев обнаружил все ту же падалицу груш и яблок, что реденько выкатывала Черевинка к устью, и сразу туда бросались несколько человек за теми яблочками, и не одного уж убило. В кармашке рюкзака пригоршни две малявок и усачей было, красноперый голавлик тут выглядел великаном. Было и штук пять картофелин.
— Олех, а картошки-те где взял? Бог послал, аль по огородам лазал?
— Бог, бог… он пошлет… Бомбами из огородов в ручей закинуло, я и подобрал. А пулемет не нашел. Молчит, падлюка! Нажрался и спит небось. А тут голодный воюй и промышляй. Лодка приплывет — палить начнет. Ты вот командир боевой, нет чтобы шумнуть тута, немца потревожить, залез в землю и бздишь горохом.
— Хорошо бы горохом-то — фриц бы сразу отступил.
Финифатьев возился под яром, огонек разводил, препирался с Булдаковым — добытчик будь здоров, этакого на всем фронте поискать! Но уж богохульник, но уж грубиян!.. “Дак че с ево возьмешь? С детства без догляду, родом из холоднющей Сибири, из Покровки какой-то, где, судя по всему, одни только каторжанцы и арканники живут. Арканники — это самые-самые страшенные смертоубивцы, оне веревку, аркан, на человека набросят, на лед, в темь его уволокут, разденут догола и в прорубь спустят… Спаси и помилуй, господи! Что и за земля, что и за народ? Вот опять бога всуе помянул. Часто он тут вспоминается. А эть коммунист, будь я проклятой. Ну да Мусенка поблизости нету, и все вон потихоньку крестятся да шепчут божецкое. Ночью на воде кого звали-кликали — Мусенка? партия, спаси? А-а! То-то и оно…”
Как только была подана связь из передового батальона, к речке пришел полковник Бескапустин, за ночь покрывшийся колкой щетиной, не отчистившийся еще от грязи, с глазами, провалившимися в черно темнеющие глазницы, его толстые губы, губы доброго человека, обметало красной сыпью.
— Чего же не уплыл-то? — упрекнул комполка Зарубин.
Тот слабо отмахнулся:
— Что же вы-то не уплыли? Вам же в госпиталь пора, давно созрели…
Уточнили месторасположение батальона Щуся, данные разведки соседних полков и сникли горестно. Выходило: завоевали они, отбили у противника около пяти километров берега, а в глубину до километра. Группа Щуся не в счет, она пока и знака не должна подавать, где и сколько ее есть.
На сие территориальное завоевание потратили доблестные войска десятки тысяч тонн боеприпасов, горючего, не считая урона в людях (их привыкли и в сводках числить в последнюю очередь: народу в России еще много, сори, мори, истребляй его — все шевелится) — по грубым подсчетам, потеряли при переправе тысяч двадцать убитыми, утонувшими, ранеными. Потери и предполагались большие, но не такие же ошеломляющие.
А ведь и на левом берегу от бомбежек, артиллерийских снарядов и минометов потери есть, и немалые.
— И это первый плацдарм на Великой! Какова же цена других будет? — выдохнул Авдей Кондратьевич, потянув выгоревшую трубку. Она пусто посипывала.
Тут как тут возник Финифатьев, дал командиру полка махорки, принес котелок и две ложки. В похлебайке из рыбной мелочи белели картошинки.
— Вот те на! — удивился полковник. — И в самом деле солдат наш суп из топора спроворит! Ты поешь горяченького, Александр Васильевич, поешь да и отправляйся в укрытие. Я ел, не беспокойся. И непременно эвакуируйся, непременно. Я думаю, днем нам тут дадут жару…
— Сегодня не жар, сегодня пар будет, жар с завтрашнего дня начнется, — уверенно объявил Зарубин, здоровым боком припав к котелку, и, боясь показаться жадным, все равно частил ложкой, черпал горяченькое, от полынного дыма горьковатое варево, впрочем, весьма наваристое и вкусное.
Лешка Шестаков выкатился из норки, справил нужду, пригреб за собою песком, вздумал умыться, притащился к воде и заметил, что вся осока глядится розовеньким гребешком. Не сразу, но догадался: обсохла закровенелая вода…
Призраками бродили, что-то собирая по урезу воды, солдатики — рыбу, щепки? Скорей всего и то и другое. Снова померещилось что-то знакомое в облике, фигуре ли близко бродившего солдата.
— Феликс? Боярчик?
Солдат приостановился, вглядываясь в окликнувшего его человека.
— Я. А вы кто?
Спустя какое-то время соседи-штрафники Феликс Боярчик и Тимофей Назарович Сабельников были гостями войска, занявшего удобную оборону в устье речки Черевинки.
Тимофей Назарович, приговаривая обычное докторское: “Ну-с, ну-с, молодой человек, посмотрим, что тут у нас”, перевязывал раненых, вызнавших по солдатскому телеграфу, что именно сюда, к устью речки, приходила санитарная лодка и, может быть, еще придет, вот и скопились здесь.
Осмотрев майора Зарубина и сказав, что опасного пока ничего нет, однако и тянуть нельзя — в полости скапливается жидкость, — Сабельников перевязал его свежими бинтами, не выбросив, однако, и окровавленные, и солдатам не велел выбрасывать: если бинты прополоскать в холодной воде — пригодятся.
Видя, что в устье Черевинки копошится уже многовато народишку, старший тут на сегодня майор Зарубин велел здоровым солдатам брать лопаты и закапываться, раненых укрывать, потому как, только сойдет с реки туман, непременно налетит “рама”, все высмотрит и вызовет самолеты.
Солдаты не очень споро орудовали лопатами, по звяку лопат о камень заключил майор — из побережного кустарника бил и бил неугомонный пулемет. Леха Булдаков, работавший со своими ребятами, Шестаковым и Боярчиком, точнее, делавший вид, что работает, говорил сержанту Финифатьеву, что он его окончательно запрезирает, если тот не засечет фрицевский пулемет, и добавлял, пугая напарника: “У бар бороды не бывает”, — и все жаловался на слабость, головокружение из-за отсутствия жратвы. Что ему тот супец из малявок? Он на Енисее, когда на “Марии Ульяновой” работал, после загрузки дров тайменя на пуд зараз уписывал, стерляди, да еще чуток подкопченной, да ежели под водочку, так целую связку за один присест.
— Мели, Емеля, — отмахивался от него Финифатьев.
— Н-ну Боярчик! Н-ну Феликс! В штрафной! — все время удивлялся Булдаков на гостя. — Это, бля, нарочно не придумать! Это цельный анекдот. И не охраняют, а?
— А чего нас охранять, зачем? Охрана осталась на левом берегу. Там безопасней.
— Значит, и не охраняют и не кормют? Так воюй? Во блядство так блядство! — Булдаков в который уж раз требовал, чтоб Феликс рассказал, как это он исхитрился загреметь в штрафники.
— Потом, потом, — мелко моргая и беспрестанно кивая, отмахивался Боярчик и, озадачивая напарников по работе, выдыхал: — Под колесо я попал.
— Под како колесо?
Шорохов имел свой интерес, прилип к старому человеку с вопросом:
— Скажи, доктор, умная голова, вот дрочить вредно или нет?
— Н-ну, если хочется и есть сила в руках…
— Держи лапу! — Шорохов от всего сердца пожал Сабельникову руку.— А то все и везде: кар-кар-кар, кар-кар-кар, вредно и постыдно, вредно и постыдно! А где ж школьнику, солдату и зэку удовлетворение добыть, коли у них во всей необъятной стране одна шмара, Дунька Кулакова, для наслаждения и ладонь в мозолях вся…
— Поразительно! — хмыкнул Сабельников. — Если этот тип не придуривается, мы и в самом деле народ непобедимый.
— Извините его, этого шалопая. Он, я думаю, хотел вас подразнить и публику распотешить,— сказал Боярчик.
— Да уж ти-ип!.. Феликс, вы с женщиной успели полюбиться?
— А? С женщиной? Я с Соней — жена это моя. А почему вы спросили?
— Да вот видишь, этот солдат… озабочен вопросами секса, все другие — чего поесть да поспать бы, а он, видите… разнообразия в жизни ищет…
— Этот человек без особых претензий к миру — водка, баба, конвой помилосердней. У меня же одна забота: скорее бы умереть.
— Грех это, юноша, большой грех — желать себе смерти.
— А жить во грехе? В содоме? В сраме? Среди иуд?
— Что же это, юноша, вас так подшибло? Что с вами произошло?
— Почему со мной? А с вами? А с тысячами этих вон? — Феликс кивнул на шевелящихся вдоль берега во взбитой пене мертвецов.
— Ах, юноша, юноша! Зачем вы углубляетесь в такие вопросы? Это губительно для рассудка. Что если б мы, доктора, да еще к тому же фронтовые хирурги, сутками роющиеся в человеческом мясе, начали задумываться, анализировать?
— А вы не устали?
— Я не имею права уставать.
— А я вот сломался, разом и навсегда.
— И хочется забыться разом и навсегда?
— Так, именно так.
Сабельников выдохнул протяжно, молчал не шевелясь.
— Бог и природа предоставили человеку одну-единственную возможность явиться к жизни, и со дня сотворения мира способ его рождения не изменялся. А вот сам человек устремленным своим разумом придумал тысячи способов уничтожить жизнь и достиг в этом такого разнообразия и совершенства! Неужели вам не хочется попробовать обмануть смерть, обойти ее, сделаться хитрее?.. Право слово, жизнь стоит того, чтобы за нее побороться.
— За такую вот?
— И за эту. За эпизод жизни, после чего повысится цена и усилится красота настоящей жизни.
— А она есть, настоящая-то?
— Как понимать настоящее. Есть, конечно.
В это время артиллерийский разведчик, понаблюдавший в стереотрубу за надоедливым немецким пулеметом, доложил Зарубину, что в пойме ручья за поворотом не один пулемет — там хорошо и хитро оборудованное гнездо из трех почти беспрерывно работающих пулеметов. И вообще по Черевинке подозрительное оживление. В пойме накапливается противник, копает, оборудуется.
С тревогой глянув на реку, Зарубин, сложив карту на песке, прилег на бок. Топограф достал из-под яра планшет, и началась работа, непонятная пехоте, вызывающая у них недоверчивое почтение: чего тут мерить? чего чертить? Прицелься из пушки — и лупи.
— Ага, лучше всего через дуло,— насмехались высокомерные артиллеристы. — Глянул — и дуй!
Финифатьев, допущенный в ячейку наблюдателей глянуть хоть разок в “ентот прибор”, взвизгивал:
— Все как есть, знатко! Ну все как есть! — И, сраженно утихая, произнес: — Фри-ы-ыц! Живой! — И торопливо зачастил: — Олех, Олех, Булдаков! Фриц стоит, курва така, руки в боки и на меня смотрит.
— Н-ну, дед, ну и жопа же ты! — втыкая в землю лопату, заругался Булдаков.— Это тебе работать неохота, навык в парторгах придуриваться.
Но глянув в стереотрубу, Леха, все на свете видавший, все знавший, тоже сраженно сказал:
— Правда фриц! Он че, офонарел? Я ж его… Винтовку мне, дед, винтовку…
Но в это время ударили за рекой орудия, и пойму ручья начало месить взрывами, вырывать кусты, ронять ветлы, осыпать остатки грушек и яблочек с кривых деревьев. И в это же время из редеющего тумана выплыла лодка. На корме с веслом сидела Нэлька, лопашнами гребли два солдатика, и еще трое военных, держась за борта лодки, опасливо смотрели на приближающийся берег. Четверо бойцов, перепутавших берега во тьме, счастливо не попавших под огонь заградотряда, возвращались в свою часть. Пятым оказался командир огневого взвода десятой батареи лейтенант Бабинцев — его послали заменить майора Зарубина.
— Старше и умнее никого не нашлось? — раздраженно проворчал Зарубин и торопил Нэльку: — Побыстрее, побыстрее, товарищ военфельдшер, загружайтесь, и теперь уж до ночи. Вот-вот налетят самолеты. Бабинцев, остаетесь здесь. Идите к наблюдателям. Окапывайтесь.
Нэлька, вместе с бойцами приплавившая два мешка хлеба, полную противогазную сумку махорки и ящик с гранатами, ядовито заметила, так, чтобы слышно было по берегу:
— Старшие все, товарищ майор, очень заняты. Агитируют, заседают, планируют, сюда им плыть некогда.
И пошла к лодке в обнимку с раненным в ногу командиром пулеметного взвода. Устраивая раненого, Нэлька обернулась и добавила:
— Я вас, товарищ майор, следующим рейсом уплавлю. Силком. Неча тыловых пердунов тешить.
Майор Зарубин поморщился — этакое выражение, да еще от женщины, да еще такой симпатичной, пусть и войной подношенной, он воспринимал удрученно.
— Ладно-ладно, видно будет…
Леха же Булдаков опять ко времени оказался у лодки, опять навалился на нее, с грохотом и скрипом столкнул и на этот раз уже жалобно произнес:
— Эй, подруга! Приплавь обутку сорок седьмого размера. Видишь, каков я? — И показал ботинки сорок второго размера, снятые с убитого солдатика: стоптав задники, наполовину всунув ступню, ковылял этот бухтило, как про себя нарекла его Нэлька. По слухам, он во время переправы лишился своей казенной обуви и на первых порах воевал вообще босиком. О том, что сдал под расписку старшине Бикбулатову свои редкостные обутки, Булдаков на всякий случай не распространялся — украдут, пропьют.
Снаряды все шелестели над головой, падали в дымом наполнившийся распадок Черевинки. Пулеметы не работали, и, праздно положив кормовое весло на колени, Нэлька какое-то время не гребла, сплывая по течению.
— Ладно, земеля, — отчетливо молвила она, — добуду я тебе прохаря по лапе.
— И выпить и пожрать!
— Поплыла я, поплыла, а то еще чего-нибудь попросишь! — засмеялась Нэлька, разворачивая лодку носом на течение.
Среди возвращенных с левого берега бойцов, вялых, молчаливых, подавленных, один оказался из отделения связи щусевского батальона. Звали его Пашей. Родион ему обрадовался и сказал, что это напарник его, старший телефонист, и пущай им разрешат сходить к острову похоронить как следует Ерофея.
Но налетели самолеты, пошли на круг через реку, выставив лапищи, так вот и готовые тебя сцапать за шкирку, поднять кверху, тряхнуть и бросить. Бомбежка была пробная, скоротечная и малоубойная. Несколько штук угодило гостинцем к немцам — фрицы обиженно защелкали красными ракетами, обозначая свое местонахождение.
Зарубин подумал: со временем немцы сообразят бомбить плацдарм, заходя не с реки, а пикируя вдоль берега, — вот тогда начнется страшное: обваливающимся яром будет давить людей, будто мышат в норках.
Трупы на берегу которые зарыло, которые грязью и водой заплескало, иные воздушной волной откатило в реку, одежонку, какая была, поснимали с мертвых живые, так кто в кальсонах, кто в драной рубахе, кто и нагишом валялся по земле, полоскался в воде. С лица Ерофея снесло платочек, в глазницы и приоткрытый рот насыпалось земного праху. Раздеть его донага не успели или не захотели — грязен больно, — ботинки, однако, сняли. Что ж делать-то? Полно народу на плацдарме разутого, раздетого, надо как-то прибирать себя, утепляться. По фронту уже ходила, точнее кралась тайно, жуткая песня: “Мой товарищ! В предсмертной агонии не зови ты на помощь друзей. Дай-ка лучше согрею ладони я над дымящейся кровью твоей. И не плачь ты от боли, как маленький. Ты не ранен, ты просто убит. Я на память сниму с тебя валенки, мне еще воевать предстоит…”
Щель выкопали неглубокую, но зато нарвали травы и устелили ею дно. Родион в комках глины нашел лоскуток, которым пользовался как носовым платком, снова закрыл им лицо своего старшего товарища, с которым они за ночь пережили несколько смертей. И вот: один живет дальше, другой успокоился. И пожалуй, ладно сделал. Ничего ему теперь не страшно, не больно, ни перед кем он не виноват.
…Родион и Ерофей сошлись, как и большинство солдат сходилось, в паре на котелок. Еще в призывной команде сошлись и определены были в учебной роте во взвод связи. Так назначено было старшими, сами-то они не выбирали. Подходил командир, тыкал пальцем в грудь: ты туда, ты сюда — и вся недолга. Ерофей был из смоленских, почти уж белорусских мест, мешался у него говор. Его беззлобно передразнивали: “Бульба дробна, а дурак большой”. Родион из вятских, мастеровых, и его тоже передразнивали: “Ложку-те, едрена-те, взял ли дрочену-те хлебать?!”
Родион двадцать пятого года рождения, призвался к сроку. Ерофей был гораздо старше, но по животу его браковали — кровью марается. Потратив кадровую армию, перевели правители по России всякий народ, и вот пришла нужда гнилобрюхих, хромых, косых и даже припадочных. Ерофей на судьбу не роптал, подержится за живот, поохает маленько и дальше служит — голова у него сметливая, память хорошая, руки на любое дело годные. Родион, безоговорочно приняв старшинство напарника, во всем ему подчинялся, перенимал от него все полезное для жизни и работы.
На берег реки они прибыли с пополнением, угодили в стрелковый полк, которым командовал полковник Бескапустин, и оттуда уже были назначены в боевую группу капитана Щуся, который влил их в свое отделение связи, поставив короткую, но точную задачу: “Связь должна быть на другом берегу!” Для этого, для связи или катушек, телефонных аппаратов и прочей трахамудрии, был им выделен отдельный плотик — два бруса, связанных проводами, обмотками, бечевкой. Ерофей, помнится, поглядел на это сооружение, на другой берег взгляд перенес и вздохнул:
— Легко сказка сказывается, да вот как дело-то сделается…
Поначалу все шло как надо, планово. Они забрели в воду — Ерофей, Родион, Паша, командир отделения Еранцев и приблатненный мужик Шорохов, который еще на берегу предупредил:
— Кто полезет на салик — прирежу!..
Таким вот боевым связистским составом и плыли чуть позади людской, в воде кипящей каши, поталкивали свои драгоценные брусья, огрузшие под катушками со связью, оружием и всяким барахлом. Шли, шли, доставая вытянутыми пальцами дно, и разом всплыли, погреблись руками, наперебой успокаивая друг друга: “Ниче, ниче, уж недалече…” Их сверху осветили — и началось! На плотик насела орущая куча людей, опрокинула его грузом вниз, разметала связистов. Хватаясь друг за друга, люди уходили под воду, бурлили, толкались. Издали доносились властные крики: “…р-р-ре-од! р-ре-од, р-рре-о-од!” Связисты какое-то время узнавали голоса своих командиров, пытались правиться на них, но завертело, закружило, то свет, то тьма и все заполняющий вопль: “А-а-а-а-а!” То промельк неба, то нездешний вроде бы свет, взлетающий снопом в занебесье и огненным ошметьем опадающий вниз. Еранцев, Паша и Шорохов где-то потерялись, командир куда-то исчез. Из последних сил, из последних возможностей держась за плотик, ускользающий во тьму и взмывающий вверх, связисты тоже орали, но не слышали себя. Катушки со связью отцепились, утонули в реке, плотик, сделавшийся ловушкой, затапливало теперь от саранчой на него наседающих людей. В каком-то месте плотик еще раз опрокинулся, накрыв людей, и тихо, голо всплывал, белея крестиками штукатурных лучинок, но снова и снова человеческое месиво облепляло его, снова огонь или свет преисподней и крик беспредельного пространства, крик покинутой живой души, последний, безответный зов.
Ерофей все время поддерживал изрыгающего крик и воду Родиона и радовался крику паренька, присутствию его — раз напарник жив и он слышит его, дотрагивается до него, стало быть, и сам он еще жив, глотает воздух, забитый тошнотной гарью, вроде сама вода уже горит. И пусть окольцованы огнем, пусть… но двое есть двое…
— Родя! Роденька! — исторгался голос Ерофея, и младший понимал: держись, держись меня, мы живы, еще живы.
На них наплыл тонущий понтон, из которого, утробно булькая, выходил воздух, кренилась пушчонка, скатываясь к закруглению борта, ладилась упасть в воду и отчего-то не падала. За свертывающийся, шипящий, буркотящий понтон и даже за пушечку уцепившись, копошились люди. И когда понтон, став на ребро и сронив в воду пушку, как серьгу с уха, все же опрокинулся, накрыл уже сморщенной, пустой резиной людское месиво, Ерофей и Родион обрадовались: не обзарились, не ухватились за эту гиблую плавучую тушу. Их настигли, хватали из-под низу, из воды.
— Заныривай! — тонко завопил Ерофей и потянул за собой Родиона.
Когда они выбились наверх и устало погреблись, услышали отдаленное хрипение, бульканье, вопли — на их скудном плотике боролись за жизнь и погибали обреченные люди.
Но их бог был сегодня с ними — не зря они звали его то оба разом, то попеременке. И услышал он их, услышал, милостивец, послал им какой-то длинный, пулями избитый, ощепинами ощетинившийся столб. Пловцы, не потерявшие голову, умеющие держаться на воде, облепили тот столб и молча, боясь привлечь внимание тонущих, греблись руками. Где-то в конце уж, у сахарно белеющих в воде фарфоровых стаканов, осторожно прилепились к столбу Ерофей с Родионом. Плыло их, держась за телеграфный столб, человек шесть. Кто постарше, поопытней, задавливали в себе крик, боль и страх, по возможности спокойно просили, нет, не просили, умоляли:
— Тихо, братцы. Тихо…
Понятно, кричать, шебуршиться, шум издавать не надо, не надо лезть на бревно, толкать друг дружку, отрывать от столба. Всюду должен быть и бывает старший. Они, эти старшие, владели собой, подгребали одной рукой, затем, когда приблизились к отемненному, вспышками орудийных выстрелов просекаемому берегу, когда появилась надежда, заработали, захрипели: “Греби! Греби! Бра-атцы! Бра-атцы-ы!”
Родион и Ерофей тоже греблись, чтоб не подумали, что они прицепились к бревну и плывут просто так, на дурика. Греблись изо всех сил, и что-то вспыхивало, стонало, просило: “Скорей! Скорей! Ско-о-орей!” Но и здесь, в этой смертью сбитой кучке людей, объявились те, кто хотел жить больше других, кто и раньше, должно быть, вел линию своей жизни не по законам братства, — они грудью, брюхом наваливались на это узенькое, до звона высохшее на придорожном ветру бревешко. Ерофей и Родион, за короткие минуты сделавшиеся мудрыми и старыми, понимали: полезь на бревно — все и утонут. Они сдергивали с бревна тех, кто норовил спасти только себя: ведь всем, и Ерофею с Родионом тоже, хотелось туда, наверх, на бревно, и оттого, что хотелось того, чего сделать нельзя, остервенясь до основания, до такой ярости, какой в себе и не подозревали, отрывали от бревна впившихся в него паникеров, кунали их в воду. Ерофей даже кулаком по голове одного паникера ахнул так, что тот забулькал ртом и уплыл куда-то. Возникали, появлялись другие пловцы, хлопались по воде, будто подбитые утки крыльями, отпинывались, кусались, стараясь завладеть бревном.
Скорострельный пулемет, высоко где-то стоявший и полосовавший темноту, повременил, ровно бы вдергивая нитку в ушко иголки, коротко и точно хлестанул по плывущему столбу. Ерофей и Родион, уже набравшись опыта, погрузились в воду, боясь, чтоб руки от бревна не отпустились сами собой, выбросились, хватанули воздуху, во вновь прянувшем свете, ненасытно дыша, подивились своей везучести, потому как почти всех пловцов с бревна счистило. Пулемет, между делом смахнув пловцов с бревна, снова занялся основной работой, сек горящую темноту, сплетая огненные нити с тем клубом огня, который шевелился в ночи на далеком берегу, ворочался, брызгал ошметками белого пламени.
Миновали главную полосу смерти, которая не то чтобы означена и чем-то отчеркнута, а определена солдатским навыком, тем звериным чутьем, что еще не угас в человеке и пробуждается в нем в гибельные минуты. Уговаривая вновь и вновь из воды возникающих людей: “Не лезьте! Не лезьте! Не надо! Нельзя-а-а…” — греблись еле-еле (все силы истрачены) и когда коснулись ногами каменистого дна, не сразу в это и поверили, еще какое-то время шли на коленях, держась за бревешко. Кто был посильней, подхватили ближних. Какой-то дядек, покалывая щетиной одряблую от воды щеку Родиона, захлестнул его руку на свою шею — зачтется такая милость, верили и спасаемый и спасатель.
— Держись, браток, держись… Кому сгореть, тот не утонет.
Смутно стыдясь тайного чувства, Ерофей с Родионом и случайные их товарищи ликовали: они-то здесь, они-то на берегу, на суше! Они прошли сквозь смерть и ад… они жить будут… Потому как страшнее того, что было, быть уже не может.
Родион и Ерофей расслабились.
— Брато-ок, брато-о-о-ок! — тряс его кто-то за плечо. — Кажись, немцы! Фрицы, кажись.
И тут только вспомнили Ерофей и Родион, ради чего они тонули-умирали и спасались: они же воевать должны. Они не просто утопленники, которых в деревне если поднимут из воды, то все жалеют, в бане отогревают, кормят хорошо и работой цельный день, когда и два не неволят. Им же задание выполнять надобно — связь проложить.
— Немцы! — изумился Ерофей.— Зачем немцы?
— Бежим, бежим! — дыхнул рядом Родион.
И они, схватившись за руки, бросились к темной крутизне берега. Впереди кто-то упал в белой рубахе. Ерофей тоже упал и понял, что человек, бежавший впереди, не в белой рубахе вовсе, а нагишом. Зажав рукою причинное место, голый человек вскочил и рванул по каменьям в гору.
— Стой! Стой! — кричали из темноты по-русски. — Стой, в бога мать! Трусы! Стой, сто-ой, сволочи! Стой, изменники!..
“Немцы, а матерятся по-нашему”, — удивился Ерофей и зажался меж потрескавшихся, царапающихся камней, ладонью прижал Родиона: никак его ноги в камни не затянешь… дохлые ноги, длинные, а дохлые. В бога, в рот немцы не матерятся — бывалые фронтовики говорили: немец, если напьется, в атаку пойдет, так по-нашему материться начинает, потому как наш русский мат самый в мире выразительный, но в бога и в рот только наши могут, потому как неверующие…
Громыхал под чьими-то сапогами камешник, матерились, палили в воздух, по камням и по кустам секли… Из тьмы разносилось:
— А-а, падла! Притырился! Смылся! Воевать не хочешь!..
— Бра-а-атцы-ы-ы! Да что же это, бра-атцы-ы-ы!..
Ерофей и Родион догадались: волокут человека по камешнику, волокут те, которым судьба выпала не плавать, не тонуть, а выполнять совсем другую работу — вылавливать нашего брата и гнать обратно в воду, в бой. Они свое удобное на войне место будут отбивать яростней, чем немцы-фашисты — свои окопы. Доведись Родиону и Ерофею так хорошо устроиться, тоже бы небось не церемонились. Вот только не получалось у смоленского крестьянина и вятского мужика удобного в жизни устройства, не умели они приспособить себя к этому загогулистому и жестокому миру — больно простоваты, бесхитростны умом. И когда, высветив притемненным фонариком, какие-то громадные клешнерукие люди схватили их и поволокли, то под задравшейся рубахой ширкало каменьями выступившие позвонки и ребра. Оба мужика, и молодой и пожилой — рахитными были в детстве, младенцами ржавую жвачку в тряпочке сосали, да и после больше на картошке жили, — не грузные, с почти вывернутыми суставами ног и рук, волоклись, разбивая о камни лица, и не сопротивлялись, не кричали, не цеплялись за камни и песок, как один крепкий дядька, в котором была такая живучесть, что он все время с воплями выскакивал из реки, и тогда нервный от нечистой работы командир юношеским фальцетом взвился:
— По изменнику Родины!..
Хватило смоленского и вятского мужиков лишь на то, чтобы взмолиться:
— Не на-а-адо… Не на-а-адо-о-о-о! Мы сами…
О том, что нет у них оружия и сил нет, они не говорили, не смели говорить. Родиона ударили прикладом в лицо. С детства крошившиеся от недоеда зубы, хрустнув яичной скорлупой, провалились в рот. Родион выплевывал зубы вместе с песком. Ерофей подхватил напарника и вместе с ним опрокинулся в реку.
— Сволочи! Сволочи проклятые! — отчетливо сказал он и потолкал плотик вверх по течению.
Заградотрядчики работали истово, сгоняли, сбивали в трясущуюся кучу поверженных страхом людей, которых все прибивало, и прибивало, и прибивало не к тому берегу, где им положено было быть. Отсекающий огонь новых, крупнокалиберных пулеметов “дэшэка”, которых совсем не было на плацдарме, пенил воду в реке, не допуская к берегу ничего живого. Каратели набирали все большую уверенность; и тот молокосос, что еще недавно боялся стрелять по своим и даже голоса своего боялся, подскочив к Ерофею и Родиону, замахнулся на них пистолетом.
— Куда? Куда, суки позорные?!
— Нас же к немцам унесет.
Они больше не оглядывались, не обращали ни на кого внимания, и поволокли связанные бревешки по воде Ерофея с Родионом. Пулеметчик из заградотряда, не страдающий жалостными чувствами и недостатком боеприпаса, всадил — на всякий случай — очередь им вослед. Пули выбили из брусьев белую щепу, стряхнули в воду еще одного из тьмы наплывшего бедолагу, потревожили какое-то тряпье, в котором не кровоточило уже человеческое мясо.
Убитых здесь не вытаскивали: пусть видят все — есть порядок на войне, пусть знают, чту сделают с теми подонками и трусами, которые спутают левый берег с правым.
ДЕНЬ ТРЕТИЙ
“Я попал под колесо”,— повторял Феликс Боярчик, сидя ночью возле умолкшей, пустынной реки и под редкие, уже ленивые пулеметные очереди.
Феликса Боярчика подранило на Орловщине почти легко, но неловко: рассекло надвое икру правой ноги. К лечебному месту определялся он долго, ехал, ехал — везде подбинтовывают, но не бинтуют, подкармливают, но не питают. Столько намотали, что нога сделалась как бревно, рана в засохшем заглушье загнила, но, в общем-то, обошлось, в войну и не таких выхаживали. Вылечили, поставили на ноги и его, Феликса Боярчика, в тульском эвакогоспитале, оттуда и направили на пересыльный пункт.
Не засиделся Феликс на пересылке. Явился “покупатель” — майор в ремнях и орденах, — от артиллеристов явился, от лучшей пока на войне гаубицы, стодвадцатидвухмиллиметровой. И маневренная, и скорострельная, прямым попаданием снимает башню с танка, как папаху с казака, рассказывал майор, веселый, с мордой светящейся, будто минусинский помидор. Значит, и харч в этой лучшей артиллерии — лучший, порешили слушатели. А майор пел и пел про орудие, смертельно бьющую пушку, будто про нарядную невесту или рысака редких кровей.
Феликс пристроился к группе вчерашних госпитальников: конечно, брешет “покупатель”, но артиллерия все же не пехота — может, не так скоро убьют. В том, что его в конце концов убьют, Боярчик нисколько не сомневался — уж очень они не подходили друг другу: Феликс, ошептанный, святой водой обрызганный, смиренно воспитанный Феклой Блажных, — и война.
На передовой пополнение разбросали по дивизионам и батареям артбригады. Феликс угодил во взвод управления четвертой батареи. Совсем недавно артбригада вышла из боя, где понесла большие потери, была растрепана, изнурена и вот отдыхивалась, пополнялась, но все это на ходу, вблизи действующего, трудно продирающегося на запад фронта. Феликс сразу заметил, что в четвертой батарее недостает двух орудий. Оказалось, что два орудия в ремонте, а третье вроде как припрятано в кустах, замаскировано чащей.
В артиллерийской батарее, где орудия и в самом деле были красавцы, если так можно сказать применительно к орудию (на легком ходу, с загнутым козырьком щита, закрывающим наводчика от пуль и осколков), новичкам охотно поясняли, что орудие бьет осколочным, фугасным, осветительным, дымовым, бронебойным, что прицельный прибор у него — панорамка, ствол в меру длинен, не то что у тульской лайбы, где ствол короче люльки, лежит, как поросенок в корыте, а у этой даже станины раздвижные, с острыми сошниками и упором (это если грунт тверд и закапывать сошники некогда, забей ломы — и упор готов). Но самое-самое главное — колеса, бескамерные, цельные: герметика! Угодит осколок или пуля в колесо — никаких аварий, лишь выпучится сырая резина, и все…
Поразили новоприбывших и прорези в козырьках фуражек офицеров-огневиков. Оказывается, глядя сквозь эти прорези, опытный офицер при стрельбе наводкой может отсчитывать градусы поворотов влево, вправо.
Наотдыхавшийся в госпитале, Феликс охотно исполнял любую работу. Заметил он, что артиллеристы не любят стоять на посту, как могут уклоняются от этого нудного дела. И тут все понятно: в бою у орудия они разворотисты, но сидеть на лафете и глядеть в небо несколько часов подряд, порой и половину ночи, — это какая работа? Стараясь уноровить новым своим товарищам, собратьям по войне, Феликс охотно и много дежурил по батарее, ходил вокруг орудий, думал про Соню, про жизнь свою в Новоляленском леспромхозе, о семействе Блажных…
В госпитале Феликс часто получал от Сони письма, даже фотокарточку получил, на которой снята она с сынишкой Дмитрием, нареченным так теткой Феклой в честь среднего сына, погибшего на морфлоте, в Баренцевом море. Спервоначалу тетка Фекла предлагала назвать ребенка Иваном — в честь старшего сына, тоже погибшего на войне. Но Соня вежливо отвела это предложение: мол, шибко уж много Иванов на Руси.
У Феликса так разыгралось воображение, такое настроение его охватило, что, казалось, вот-вот вздымется он и полетит, чтоб только подержать малого на руках. И хорошо, что не согласилась Соня на Ивана, — изысканный все же вкус у его жены! По правде сказать, какой у нее вкус и все остальное, он помнил не очень твердо. И вообще подзабыл ее, Соню-то, карточку рассматривал, силясь возбудить в себе память, но ничего существенного не вспоминалось — сосуд был пуст, как говорят поэты. Но он не может, не должен быть пуст, надо его заполнять. И заполняется он письмами, тоской не просто по дому Блажных, а по этой вот красивой женщине с ребенком на коленях. С пугливым изумлением обнаружил вояка, что по тетке Фекле, по семейству Блажных, даже по Аниске он тоскует больше, чем по жене с сыном. И чего дивного — тетка Фекла и все семейство Блажных ему родные, близкие, с ними он жил, учился, играл, катался, работал, в доме прибирался, хворал, рисовал им, вслух читал. А эти вот, как ни верти, ничем с ним не связаны. Нехорошо их чужими называть, но они как бы посторонние. Надо обязательно написать Соне насчет свободы: так, мол, и так, война, когда еще конец будет, и всякое может случиться, а ты молодая…
Так вот боец Боярчик, поплясывая в лесу возле пушек четвертой батареи прославленной гвардейской бригады, маялся своими личными проблемами, пытаясь объять необъятное, стало быть, мысленно преодолеть расстояние от фронта до далекой Сибири, где уже лето в середину вошло. Семья Блажных урывками, после работы заготавливает сено. Тетка Фекла, всегда в эту пору живущая на расчищенном в тайге покосе, малого, Димку, конечно, с собой забрала, ягодами его кормит, молоком парным поит. Здесь ночь на исходе, а в Сибири уже день.
Боец-то Боярчик — уже обстрелянный, опытный, но все же боец и не больше того. Глобальных особенностей своей армии и страны он не знал и знать не мог, хотя и успел заметить, что враг, немец-то, на нас танками прет, а по ним, по танкам, наши из пушек садят. Ну ладно бы в сорок первом году, когда на полигонах, в гарнизонах и прочих местах пожгли нашу технику, большей частью и горючим не заправленную. Но вот уж сорок третий, наступит еще и сорок четвертый и сорок пятый, полное наше во всем превосходство на фронте — но героическая советская артиллерия все так же будет отбиваться от бронированных соединений врага артиллерией? Оно, конечно, ежели поставить тысячу стволов, лучше десять тысяч стволов против сотни танков, то их беспощадно завалят снарядами, побьют, пожгут к чертовой матери, но и потери наши при этом будут в десять раз больше, чем у противника. Однако ж вот стратегия и тактика такие — крепче разума.
В героической Советской стране передовые идеи и машины всегда ценились дороже человеческой жизни. Ежели советский человек, погибая, выручал технику из полымя, из ямы, из воды, предотвращал крушение на железной дороге — о нем слагались стихи, распевались песни, снимались фильмы. А ежели, спасая технику, человек погибал — его карточку печатали в газетах, заставляли детей, но лучше отца и мать, высказываться в том духе, что их сын или дочь для того и росли, чтоб везде и всюду проявлять героизм, мужеством своим и жизнью укреплять могущество советской индустрии. Его и в кино так показывают: отвалилось колесо — без колеса едет, провалился мост — он по сваям шпарит, да еще с песней: “Как один человек весь советский народ…” Иной раз родителям отдавали посмертную награду героя, грамоту, подписанную самим Калининым, когда и деньжонок вырешали, отдельную пайку привозили, иной раз пальто и ботинки осиротевшим школьникам дарили.
При таком сплоченном и героическом народе можно, хвастаясь и напевая, десятилетиями выпускать трактора и паровозы устарелых марок, пароходы допотопных времен, отливать орудия шнейдеровские в той самой Туле, где Феликса в госпитале марганцовкой отмачивали и лечили, лайбы те тульские тоже выставлялись на прямую наводку, хотя, по заверению опытных артиллеристов, на прямую наводку их можно было выставлять только с горя. И как правило, с прямой наводки “домой” лайбы уже не возвращались, мерли, или их, подраненных, волокли чинить в самое родительницу — Тулу.
Разумеется, при таком раскладе сил новым-то, маневренным, скорострельным, высокоэффективным, орудиям сама судьба определила торчать и торчать где-нибудь на высотке в ожидании танков, выставив из ямы наружу опаленную дыру ствола. При таком раскладе выжить возле этого все разящего нового орудия расчету очень трудно, но выжить хочется всем, стало быть, надо хорошо стрелять, попасть в танк прежде, чем он тебе влепит. В расчетах как-то удавалось сохраниться одному опытному огневику, но бывало, и ни одного человека из орудийного расчета из боя не выйдет. Немец к этой поре тоже кой-чему научился, не пер уже вперед нагло, норовил за что-нибудь спрятаться либо уж применить совсем простую, да убийственную тактику. Выйдут, к примеру, на позицию десять танков. Пять, с заряженными пушками, остановившись, прицельно бьют, пять продвигаются и на ходу перезаряжаются.
Героическая гвардейская бригада была почти выбита на Курской дуге, где и танков наших погибло тоже много. Там впервые и увидели артиллеристы битву танков с танками. Но немец и после Курской дуги, хорошо битый, подстреленный, уходил за реку огрызаясь. И снова угодили артиллеристы, в том числе и четвертая батарея, на прямую наводку в районе совхоза под названием “Пионерский”. Выскочили из соснового леса на высотку, засаженную картошкой, отцепились от “студебекеров”. Надо бы заряжать орудия, начинать стрелять — не дает фашист к ним подойти, бьет, головы не поднимешь. Рекогносцировку не провели, ничего не успели разведать, наудалую выскочили воевать. И дело кончилось тем, что, не стрельнув ни разу, расчеты частью погибли, частью рассеялись. Герои командиры дивизионов и батарей с обнаженными пистолетами рыскали по лесу, ноздрями огнь меча и сулясь застрелить, под трибунал отдать всех, кому надлежало быть возле орудий.
Командир четвертой батареи пистолет никогда не обнажал. Он собрал командиров взводов и орудий, выстроил их и спросил: “Все живы?” — хотя и знал, что далеко не все живы. Походил, держа руки за спиной.
— В общем и целом, ничего не хочу знать, но чтоб орудия были здесь! — И впечатал каблук сапога в землю.
Молодцы артиллеристы глядели и глядели до ломоты в затылке на понуро опустившиеся стволы. Брошенные орудия горестным своим видом взывали вызволить их, но подойти к пушкам фрицы не позволяли. И тогда артиллеристы-трудяги прибегли к испытанному способу: стали копать ходы к гаубицам, чтобы уцепить их тросами да и утянуть машинами в лес. Копали все: командиров насобиралось туча, все подухивают, стращают, под руку орут.
Как будто потеряв интерес к брошенным орудиям, немец полусонно постреливал, но как согнали “студебекеры” к опушке, как начали тянуть тросы — открыли такой ураганный огонь, что загорелось несколько “студебекеров”. “Себе дороже”, — буркнул комбриг и приказал увезти их с передовой, заокеанские эти махины ценней орудий.
Четвертая батарея исхитрилась-таки — утянула два орудия. Четыре же так и бедовали на высотке, избитой, изрытой, пожженной — даже не угадать, что на бугорке еще недавно росла картошка.
Неделю, если не больше, корячились артиллеристы, решили даже воротб деревянные делать, как на сплаве, лебедки смекать. Но тут началось общее наступление на данном участке фронта, и орудия освободились сами собой. За неделю они поржавели, изувечились, опустились, будто пленные иль беспризорные.
В том районе воевала не одна гвардейская артиллерийская бригада, много там сосредоточилось всякого войска, и умельцы-молодцы ночами лазили по полям, раскурочивали брошенную технику. У орудия самое ценное — прицел-панорама, наводчики берегут их пуще глаза и потому, драпая, ухватили ценные приборы с собой. Но не все наводчики уцелели, которые и погибли, держа за пазухой, под телогрейкой, прицел. Не меньшая ценность — колесо. Его если артиллеристам прикатишь, считай, что канистра водки, вещмешок сала, ящик консервов честно тобой добыты.
Есть в артиллерийском полку, тем более в бригаде, подразделение под хитрым названием парковая батарея. Есть такое и в артиллерийской дивизии и в корпусе, но там у него уже и название посолидней — технический парк.
Своя, бригадная, парковая батарея пылит по полям войны, тащась за фронтом, громыхает железным хламом, что-то ремонтирует на ходу, подкручивает, смазывает, подтягивает, завинчивает, но больше — развинчивает. Для несведущего человека подразделение это бросовое, неизвестно для чего и существующее, однако все полевые командиры, в том числе и комбриг, очень даже почтительны к хозяину парковой батареи, тому самому майору, что приезжал за пополнением в Тулу, просто пляшут перед майором-помидором, готовы отдать, подарить все, вплоть до хромовых сапог со своей ноги, а хромовые сапоги для офицера — все равно что картуз для маршала. Разворотливые комбаты и в гости майора-помидора позовут, попотчуют, связистку подежурить пошлют иль медсестру — срочную перевязку сделать. В загашнике у старшины бутылек-другой редкостного вина хранится, сальце соленое, кружок колбасы, консерва в плоской баночке. Комбат, если он не дурак, а старшина у него не промах, сами не съедят лакомство, на крайний случай сберегут.
Увы, увы, майор-помидор в сапогах не нуждался, ни в кожаных, ни в хромовых. Все у него, как у персидского царя, есть. За холмами новоград-волынскими да смоленскими, за болотами белорусскими, подо Ржевом и Вязьмой, под Харьковом и Сталинградом осталась, закатилась в ямы война простаков и ротозеев. Случалось, ох как часто случалось: орудие на прямую наводку с двумя-тремя снарядами высунут, пулемет с одной лентой, автомат с неполным диском: воюй, патриот, стой насмерть, орел, — героем будешь. Ныне же даже у грамотея и начетчика — командира четвертой батареи притырено десяток-другой снарядов, в деревянном ларе, где противогазы должны храниться, свинья засоленная лежит, не хрюкает, мешки с мукой, просом, в бочонке водочка побулькивает, бидон повидла в загашнике, ящик с сушеными грушами, яблочками, перцем, лавровым листом, и дрожжи свои есть, и кофей, и чай, и конфетки в коробочках — на родину надейся, да сам не плошай!
Все есть на четвертой: и харч, и запчасти, и лекарства, машина грузовая, машина легковая сверх всяких лимитов в хозяйстве пасутся. “Все вокруг колхозное, все вокруг мое!” Командир дивизиона, и комбриг, и всякая наблюдающая за порядком строгая челядь знают, что батареи прут вперед, на запад, крепко, по-боевому заряженные, морально и патриотически подкованные. Комбриг, если не зря к делу приставлен, имеет соответственную должности сообразиловку, ни одну комиссию до передовой не допустит, ублажит своими средствами в отдалении от боевых порядков. Смершевцев, особняков, партийных чинодралов, всякую надзорную хевру комбриг должен чуять нюхом, слышать ухом, подбирать команду по себе, давши понять, что не они, а он, комбриг, тут за все отвечает, с него, не с них спрос, и если они хотят, чтоб с него, а не с них голову вместе с папахой сняли, нехай держатся за его широкой хозяйской спиной, сладко кушают, зелье попивают, мягко спят, с девчонками забавляются, ансамбли организуют, газетки печатают, боевую агитацию ведут — он никого не забудет, он кого нужно — приструнит, кому надо — по-отечески скажет: “Коли врать не умеешь, так не берись”. Полный порядок в гвардейской артиллерийской бригаде, куда попал воевать Феликс Боярчик. Все при деле, все у всех есть, потери, правда, большие, но они и по всему фронту немалые — война. А вот “неоправданные потери” — с этим делом посложней, актик шелковой ниткой не сошьешь и в штаб фронта не пошлешь. Мозгой шевели, выкручивайся. По цепочке снизу вверх мольба скачет-прыгает, и возвращается ответ: “А мне какое дело? Орудия бросить сумели? Сумейте и выкрутиться!..”
Четвертая батарея две гаубицы списала. Командир парковой, дай ему бог здоровья, помог, собрал свое утильсырье: стволы, щиты, станины, — все собрал, все сделал, за все отчитался; два новых орудия на передовую едут батарею пополнить, но кустами забросано еще одно, таится, ржавеет без колеса. Майор-помидор Христом-богом клянется: нет у него колес, все есть, а колес нету, потому как при любом крахе, при любом повреждении колесо непременно отпадает, укатится, травой зарастет. Древние литые колеса неуязвимы были, не то что нонешние легкоходные, герметика эта самая, будь она неладна. Изобрел же какой-то асмодей ту герметику! Тишайший командир четвертой батареи, потупив взор, сказал командиру третьего, бесколесного орудия Азату Ералиеву:
— В общем и целом, дело так обстоит: спасайся сам, иначе штрафная тебе. Я сделать больше ничего не могу…
У Азата Ералиева мать — башкирка, отец — татарин, а вся остальная родня русская. И ото всех союзом живущих наций командир орудия чего-нибудь да отхватил: от татарина — жестокости, от башкир — лукавства, от русских — вороватости. Вышел утром из блиндажа Азат Ералиев, пристроился к сосне, поливает корни дерева, зевает и в то же время с дежурным по батарее, с новеньким солдатом, беседует:
— Ну что, выспался на посту?
— Нет, я не спал, я думал всю ночь.
— Об чем же?
— Да о доме, о родных, о жене, сынишке…
— Х-ха! Такой молодой, салага, можно сказать, а гляди-ка…
И наговаривая так, застегивая ширинку, Азат Ералиев как бы ненароком к третьему орудию приближается, на котором уж и маскировка успела подвянуть. Как бы нечаянно отбросив ногой кусты, Ералиев сраженно молвил:
— Колесо! А где же колесо?
Боярчик подошел и видит: в самом деле, нет колеса. Хотел удивиться — и не успел. Ералиев уже тряс его за отвороты бушлата так, что голова у Феликса Боярчика вот-вот от шеи оторвется.
— А-ах ты раздолбай! Проспа-а-ал! — И выскочившим на крик батарейцам чуть не плача: — Колесо! Колесо спе-о-орли-и!
Феликса Боярчика увезли в штаб бригады. Отводя глаза, начальник особого отдела, молодой конопатый старший лейтенант при трех уже орденах — не обходил комбриг своих помощников ни наградами, ни продовольствием, — допрашивал разгильдяя, проспавшего колесо боевого орудия. Допрашивал-допрашивал, надоело ему это дело, и он раздраженно бросил ручку на стол.
— Не юли, не виляй, бери ручку и пиши…
— Что писать?
— Как проспал колесо.
— А-а, так бы сразу и сказали, а то — родина, армия, честь…
Феликс Боярчик взял ручку и написал то, что от него требовали.
Начальник особого отдела настоял, чтобы в назидание всему войску разгильдяя судили в его же подразделении. Трибунал явился полевой, подвижный, не громоздкий и дело свое произвел быстро и умело. Подсудимый был вял, подавлен, на вопросы отвечал не юля, не запираясь, сожалел только, что комбат ни до суда, ни после не появился, — он бы ему сказал, что ось-то у орудия ржавая, давно провоевали колесо-то, но умелый, аккуратный командир четвертой батареи уклонился. А вот Азат Ералиев сочувствовал Боярчику, жалея его, попросил, чтобы обедом осужденного накормили, чтобы пайка полностью в желудок бойца попала. Тогда Боярчик и сказал командиру орудия про ржавую ось.
— Ишь ты, какой наблюдательный! Токо раньше надо было о своих наблюдениях доложить, тогда я бы на твоем месте был, а теперь и не мяукай…
Феликс не мог ни жевать, ни хлебать. Азат Ералиев налил ему чуть не полную кружку водки. Подсудимый выпил и малое время спустя свалился на землю. Когда проснулся — третьего орудия в лесном закутке уже не было.
Неловкость батарейцам была в том, что после суда подсудимого забыли на батарее, бросили, и он болтался без дела. “Да вы скажите, куда его доставлять?..” “Мы сами…” — услышал Феликс из землянки командира батареи.
Наконец в сопровождении двух бойцов, вооруженных автоматами, Феликса Боярчика доставили в тыл, на окраину деревни, в то место, куда сгонялась преступная публика. Вот тогда-то, прощаясь с ним за руку, сочувственно сказал один боец с четвертой батареи:
— Эх, парень, парень, не повезло тебе, попал ты под колесо…
Еще один день на плацдарме, смертельный, длинный, подходил к концу, заканчивался в тяжелой тревоге и неведении: будут завтра живыми люди, населяющие клочок земли, волей провидения выбранный ими для избиения друг друга, или не будут. Сотрясенный, выжженный, искореженный, побитый, настороженно погружался плацдарм в ночь.
Совершив преступление против разума, добра и братства, изможденные, сами себя доведшие до исступления и смертельной усталости, люди спали, набираясь новых сил у этой ими многажды оскорбленной и поруганной земли, чтобы завтра снова заняться избиением друг друга…
К утру землю снова вызвенело инеем. Бело и ясно сделалось в мире, лишь река угрюмо темнела меж сверкающих берегов, местами все еще что-то дымилось. Под ногами хрустело, позванивало крошево только что народившегося, но уже грязного льда. У немцев трещали движки и дымились кухни, начала работать агитационная установка, и так прозрачен и гулок был воздух, что звуки рупоров доносились и до левого берега.
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
Лейтенант Яшкин проснулся, постоял очумелый, огляделся. Коля Рындин, исполнявший обязанности ординарца, полил Яшкину на руки. Коля же дал Яшкину две горсти падалицы и комок размоченного, в грязное тесто превратившегося хлеба. Варить, даже зажигать что-либо в расположении батальона было строго запрещено. Щусь назначил Яшкина на ночь дежурным по батальону, чтоб на постах и в боевом охранении не вздумали прикемарить. Немецкая разведка непременно сунется разузнать, кто это шебуршит под боком, какая сила и сколько ее тут. Если проспят фрицев, старшему без всяких судов расстрел.
— Я прилягу, а когда связь подосвободится, постарайся намекнуть командиру полка или прямо левому берегу, что мы хоть и передовой отряд, но тоже жрать охота, что запасной паек — два сухаря и банку консервов на брата — съели еще на своем берегу, чтобы врагу ничего не досталось.
Комбат шутил мрачно и сонно, укладываясь на жидкую подстилку из полыни. Уже натянув на голову полу телогрейки, откинулся.
— Да, вот еще что: по телефону запросили данные на всех, кто с тобой остался, и на тебя. Уцелело вас из двух рот и взвода разведки аж тридцать шесть человек. Трепачи связисты вызнали: все представлены к званию Героя Советского Союза и, кстати, разрешено уцелевшим переправиться на левый берег, если сумеете.
— Мы же отрезаны.
— Знаю. Но знаю также, что Нэлька за ранеными на лодке плавает. Попробуй с нею.
— Нэлька, Нэлька, где твоя шинелька? Пусть она раненых и плавит, мы, покуль целы, хоть и пахнет от нас говном с перепугу, вместе с вами побудем, мы ведь ничего путного не сделали. Сидели под берегом, и нас немцы помаленьку выбивали.
— Отвлекали противника во время переправы — то не дело? Ну лан, я поехал,— совсем заторможенно промолвил Щусь и уснул, но еще какое-то время слышал Яшкина: как и в прежние времена, любил Володя поворчать:
— Если обуви не дали, значит, выдадут медали, как бает затейник Леха Булдаков. Лучше бы горячей еды да хоть сухарей выдали. — И отправился Яшкин по прорытому ходу сообщения назначать и проверять посты.
Боевой опыт, всякий опыт, и горький и сладкий, батальоном Щуся накоплен немалый. Но опыту тому году нет, а безалаберности и разгильдяйству российскому — тыщи лет. Тут, как говорится, доверяй, но проверяй. Яшкин твердо знал: будут немцы шариться всю ночь под высотой, по ближним оврагам, чтобы добыть языка и вызнать, что тут и как. Коля Рындин собрал вон всю гремящую посуду, ханыгу какого-то, к тяжелой работе не способного, прихватил и по воду на ручей наладился. Хозяйственные немцы в ручье, неподалеку от его истока, устроили небольшую запруду, и не менее хозяйственный русский боец решил той запрудой попользоваться — водицы черпнуть и падалицы насобирать: всякая пища от бога.
Застопорил лейтенант Яшкин Колю Рындина:
— Сцапают тебя, дурака, вместе с напарником возле запруды, в кусты, что козелка, уволокут. Помнишь, как на Сумщине было? Под сосной-то?
— Кто уволокет? Пошто уволокут? — Коля Рындин развернул богатырские плечи.
— Дурында! Сила есть — ума не надо! Сиди и не мыркай! Немец разнежится, разоспится, дам тебе пару автоматчиков — тогда и пойдешь. А сейчас можешь похрапеть. Пужни, пужни врага. Фриц подумает: новое у нас секретное оружие появилось, — и, глядишь, отступит…
“О господи! — растрогался Коля Рындин, думая о всех своих товарищах по бердскому еще полку, а о них он думал теперь только с нежностью, только как о родных братьях, в том числе и о Яшкине.— Экую страсть пережил человек — и все ишшо шутит”.
В Сумской области, возле старого городища, из доблестной роты Щуся немцы утащили двух часовых. Норовили и третьего утартать — не вышло, потому что третьим оказался Коля Рындин. Щусь затребовал с кухни надежного бойца Колю Рындина и сказал ему, чтобы как следует выспался и с полуночи заступал на пост.
— Хватит врагу умыкать советских героев, умеющих стойко держаться на допросах, после того как выспятся на посту.
— Дак, поди-ко, в третий-то раз и не придут? — вслух размыслил Коля Рындин.
— Во-во! — вскипел ротный.— На это и расчет у немца. Попробуй у меня усни!..
— Да не, коды я спал? На улке, да на посту, зачем же спать?
Заступил Коля Рындин на пост ночью. Неподалеку, в ровике боевого охранения, томилась неразлучная пара — Финифатьев с Лехой Булдаковым. Спервоначалу Финифатьев пробовал разговаривать с постовым, и тот охотно беседовал с ним. Но потом у постового ноги остыли, и он постукивал ботинком о ботинок — валенок ему не дали, ему и Булдакову по размеру так и не нашлось валенок во всей стране. Пошел в глубь леска Коля Рындин, негромко и протяжно напевая: “Господи, еси на небеси… — И сразу, без перехода, тем же тоном: — Мыного деушэ-эк есь в колефтиве…” Молитвы, говорит, подзабыл, так хоть во время дежурства повспоминает, а песне про девушек его на кухне обучали веселые люди — повар и старшина Бикбулатов. Хорошая песня, про Осипово напоминает, про Аньку-повариху. “Ух, счас бы ее сюда, во лесок, — много б супу мы с ней наварили! Горячего!” — тайно мечтает Коля Рындин.
На месте молодого, загустелого соснячка, в котором стояла изготовившаяся к наступлению дивизия генерала Лахонина, был когда-то лес, но его срубили селяне на разные надобности. Насадили новый, оставив — для красоты или осеменения — старые раскидистые сосны. Одна зеленая матушка обхвата в три, распустив ветви шатром, стояла в расположении роты Щуся. Под этой уютной сосной немцы и взяли двух языков. К чему им понадобился третий — поди узнай.
А его, третьего, так и тянуло под сосну, так и манило прислониться к теплой коре. Коля Рындин и прислонился, приосел, меж коленок поставленную на предохранитель винтовку держит, слушает. Не шумит дерево буйной головушкой, не шевелит даже ни единой веточкой, только шепчется хвоею, только пошурхивает отставшей от ствола золотистой пленочкой-коринкой, изредка покатится сверху шишка бурундуком или белкой, может, и птахой, в вершине заночевавшей, тронутая, пересчитает по пути шишка все ветки, шлепнется в притоптанный снег, и снова божье время — тихая ночь. Часовые тут, возле этой сосны, задремали — и додремались. “Где вот оне теперь? Че делают? Пытал их небось враг при допросе, иголками тыкал. А не дремли, не волынь, раз приставлен к ответственному делу. Ну, наши разведчики разговор особый — молодцы, из школьных следопытов, из деревенского сословия, аль из конокрадов, аль из охотников, волка выследят аль медведя, ту же чуткую козу — и сучка не сломят. Но чтоб немца в его обутках, с его-то чужой поступью, городской сноровкой не услыхать — это как же спать надо?..”
На этом месте плавные мысли Коли Рындина оборвались. С двух сторон навалились на него грузные белые тени, вырвали винтовку, по кумполу прикладом оглоушили, со скользом попали — темновато все же. Постовой дернулся, хотел заорать, но только рот открыл — тут же рот чем-то не шибко мягким и вкусным заткнули. С испугу он двинул кулаком. Тот, в кого он попал, хлюпнув и подавившись зубами, укатился в темь. Постовой наконец догадался, кто на него навалился, — немцы это, немцы! Он их поднял и понес на себе, как медведь на горбу, не понимая, куда и зачем врагов тащит, ноги сами правились к ближней обороне, к ячейке сержанта Финифатьева.
Взведя автомат, в проходе затих Финифатьев, моля бога, чтоб немцы или наши вояки с передрягу не метнули гранату — она по обмерзло накатанному, наклонному ходу сообщения непременно в уютную щель упрыгает, и конец тогда всякой жизни…
Коля Рындин донес-таки врагов до хода сообщения и вместе с ними свалился в ямину. От удара оземь изо рта его вывалился кляп.
— Ле-о-ох-ха-а! Не-э-эмцы! — рявкнул он на всю передовую и почувствовал, как ожгло тело под одеждой, — вдарили ножом, понял Коля Рындин и принялся крушить кулаками направо и налево, продолжая звать Леху Булдакова.
— Тут я, тут!
— Бей! — удушенно захрипел Коля.
Булдаков собрался крикнуть: “Котелки у меня!” — и даже протянул посудины, чтоб показать Коле: полны каши котелки-то, — но тут же, кинув звякнувшую посуду, бросился на помощь товарищу, выхватывая из кармана лимонку. Немцы не стали дожидаться, когда их возьмут в плен, дали деру. Разъяренный до последнего градуса, Булдаков подскочил к своему ровику, вырвал у Финифатьева автомат и полоснул длинной очередью вослед вражьим лазутчикам. Тут же вся отечественность застреляла со всех сторон и во все стороны. Примчались из роты Щусь и Барышников со взведенными пистолетами.
— Че у вас тут?
— Колю в плен брали!
— Взяли?
— Хуеньки! — первый раз в жизни выразился Коля Рындин сквозь плач.
— Сильно ранен? — Командир роты осветил фонариком тесный ровик.
Коля Рындин все уливался слезами, но все же укротил себя, набрал в грудь ночного воздуху и добавил уже почти без плача, лишь всхлипывая:
— Ниче-о-о. Подкололи. Подумашь. У нас в Кужебаре на вечерках аль на лесозаготовках вербованные шибче режутся.
— О-ой вояки! О-ой вояки! — качался на бровке окопа ротный. — С вами не соскучишься. Идти можешь?
— А куды? — насторожился Коля Рындин.
— Куды-куды! В санроту.
— Да зачем она мне? Так засохнет.
— Схотели сибиряка голой рукой… — гомонил Леха Булдаков, перевязывая и ободряя раненого товарища — своего пакета не жалел.
С рассветом, ясным, солнечным, когда уже ничто не застило ни неба, ни светила, сделалось видно заречье, столь близкое и столь далекое. Лес по обережью совсем проредился, торчали черные остовы стволов и сломанных ветел, хутор на берегу почти и не значился — груды каменьев да головешек.
“Не одним нам досталось”, — удовлетворенно отметил Леха Булдаков, вылезший из норки, “из своей кривой кишки поливая камешки”, как говорится в одном детском стишке. Вместе с Лехой Булдаковым испытала злорадное удовлетворение каждая сущая душа на плацдарме. Штрафная рота, поднятая по тревоге и выдворенная из береговых норок, вслух выражала свои патриотические чувства.
Человек придумал тыщи способов забываться и забывать о смерти, но, хитря, обманывая ближнего своего, обирая его, мучая, сам он, несчастный, приближал вот эти минуты встречи со смертью, тихо надеясь, что о нем она, может, запамятует, минет его, ведь он такой маленький, и грехи его тоже маленькие, и если он получит жизнь во искупление грехов этих, то зауважает законы, братство. Но отсюда, с этого вот гибельного места, до братства слишком далеко, не достать, милости не домолиться, потому как и молиться некому да и не умеют. Вперед, вперед, к облачно плавающим, рыже светящимся земляным валам, — там не затухающими свечами, пляшущими и плюющими в лицо огнями означен путь в преисподнюю, а раз так, значит, в бога, в мать, во всех святителей-крестителей, а-а-а-а-о-о-о-о — и-ии-и-и-и-и-ы-ы-ы-ы-за-а-а — ду-ду-ду-ду… и еще, и еще что-то, мокрой, грязной дырой рта изрыгаемое, никакому зверю не ведомое, лишь бы выхаркнуть горькую, кислую золу, оставшуюся от себя, сгоревшего в прах, даже страх и тот сгорел или осел внутри, в кишках, в сердце, исходящем последним дыхом. Оно, сердце, ставшее в теле человека всем, все в нем объявшее, еще двигалось и двигало, несло куда-то. Всесокрушающее зло, безумие и страх, глушимые ревом и матом, складно-грязным проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чем не виноватое, честно работающее человеческое сердце еще слышит, еще внемлет миру и богу, оно еще способно болеть и страдать, не разорвалось, не лопнуло, оно еще вмещает в себя весь мир, всю жизнь, все ее бури и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека! Что он, человек, без сердца? Пустота.
За невысоким бруствером окопа, в аккуратно, лопатой выбранной кроличьей норе, уложив уютно ствол пулемета на низкие сошки, прижав к плечу деревянную рогульку, к которой, чтобы не отбивало плечо, набита суконка и намотан почерневший бинт, упористо расставив ноги, расчетливо, без суеты вел огонь замещающий командира взвода унтер-офицер Ганс Гольбах. Помогал ему в этой работе, привычной и горячей, второй номер Макс Куземпель. Это был не первый пулемет на их боевом пути, и каждый, разбитый ли, брошенный при отступлении, имел окопное имя: “шарманка”, “камнетес”, “косилка”, “цепная собака”, “машинистка” — и так имен до десяти, даже “тетка-заика” звался один пулемет. Но с некоторых пор Ганс Гольбах и Макс Куземпель возлюбили грубые русские слова, и на это у них были основания, потому и звали они свой нынешний пулемет “дроворубом”.
Ганс Гольбах — остзеец, Макс Куземпель — баварец, по роду-племени оба немцы. На этом кончается их родство и сходство. Гольбах происходит из рабочего класса, с пятнадцати лет ворочал тяжести в огромном ростокском порту, с пятнадцати же лет начал попивать, баловаться с портовыми шлюхами. Побегал он и в табуне коминтерновцев под пролетарским красным знаменем, даже одну или две витрины разбил кирпичами “на горе буржуям” в богатых кварталах, очки и шляпу с какого-то прыщеватого студента сорвал и растоптал справедливым башмаком борца за равноправие и свободу. Огромный ростокский порт — это мрачный и разгульный город в городе, он действительно располагался под горой, на берегу залива. Оттуда “на гору” унес Гольбах два ножевых шрама, но “на горе”, уже прибранный, дисциплинированный, ладно и складно одетый, делал “марширен” в слаженной колонне таких же строгих мордатых остзейцев под звуки духового оркестра по гулким мостовым города. Млея сердцем, горя взором, толпа приветствовала своих героев-молодцов победными криками, юные фрау бросали полевые цветы под громыхающие башмаки.
Сооруженный по нехитрым чертежам рабочих кварталов, Ганс Гольбах уверенно носил крупную голову на широких плечах, был уже немного грузноват, косолап, волосат по груди и рукам, в то время как с головы волос почти сошел, лишь на квадратном темечке и по заушинам серела короткая щетина, сбегающая на глубокую складку шеи каким-то диким, в день по сантиметру отрастающим волосом. В этом волосе, в кабаньей щетине, кучно жили и отъедали голову Ганса немыслимо крупные вши, изгоняющие всякую вялую мелочь, может и заедая ее, наверх, на череп, на ветродув. Ганс поступал с этой тварью так же, как русские люди поступали с вражескими оккупантами: дождавшись, когда оккупантов в складке кожи накапливалось так много, что они валились, будто через бруствер окопа, с засаленного воротника мундира, унтер выбирал их горстью, бросал на землю и, по-русски матерясь, размичкивал, втаптывал подковою военного башмака в землю, в чужую землю, постылую и совсем ему не нужную.
Глаза Ганса Гольбаха так глубоко впаяны в лоб, что их и увидеть-то невозможно, широкий узкогубый рот, могучий подбородок, излишний объем которого будто срезан тупой ножовкой, серым горбом подпирающая голову спина — все-все в нем скроено и размещено так, чтобы русские бабы пугали им детей как нечистой силой, а советские художники рисовали на плакатах и листовках как самого страшного врага и дьявола.
Макс Куземпель мало того что родом с противоположного конца Германии, так и обликом и характером совершенно противоположен Гольбаху. Жидкий телом, хрупкий костью, с тонким, будто картонным, носом, сын кустаря-мыловара, он еще в школе носил чистенькие белые гетры, начищенные ваксой сандалеты, состоял в кружке по изучению и охране местной фауны. Держась за напряженно потеющую, ноготком его ладошку поцарапывающую ручку круглолицей, все время беспричинно хохочущей школьницы Эльзы, Макс собирал вместе с нею цветочки, нюхал пыльцу, коллективно занимался онанизмом в школьном туалете, слыша девочек за тонкой перегородкой. Ганс Гольбах к этой поре знал уже все портовые притоны, таскал выкидной моряцкий нож в кармане, перестал посещать церковь и звал священника по-солдатски — библейским гусаром. Макс миновал одну лишь стадию развития германского общества — он не бегал под красными знаменами, не крушил, не портил с ополоумевшими арбайтерами-тельмановцами частную собственность. Он еще в школе по рекомендации родителей и старшего брата был принят в отряд гитлер-югенда, оттуда прямиком в мокрые попал, стало быть, в рекруты, затем уж тоже затопал башмаками по мостовым, но уже каменным, твердым, и тоже восхищал местное, малоповоротливое умом и телом население, к его ногам тоже падали цветы. Обретая мужество, Макс однажды увел свою соратницу по школьному кружку Эльзу на ту самую поляну, подножкой свалил ее на золотисто цветущие одуванчики. Эльза сопротивлялась ровно столько, сколько требовали приличия, и тогда же сказала ему, что он есть настоящий мужчина и она не напрасно ждала от него мужественного поступка.
Светловолосый, белобровый, имеющий вытянутое лицо и надвое разъединенный подбородок, почти бесцветные, ничего не выражающие глаза и всегда чуть притаенно усмехающийся рот, Макс Куземпель, не то что его первый номер, совершенно никого не мог собою испугать, наоборот, умел всех к себе расположить. До фронта он мало пил и более или менее сдержанно относился к женщинам, был, как и все баварцы, скуп, проницателен, самодоволен и, как малосильный мужчина, притаенно жесток.
Он, Макс, ища надежную опору и защиту, еще в тридцать девятом году, в Польше, влез в душу Гансу Гольбаху, высмеял его стремление быть всех храбрее, непременно получить крест с ботвой (высшую среди наград — железный крест, обрамленный дубовыми листьями). Макс сказал Гольбаху: если он хочет получить крест на грудь, а не в ноги, на могилу, должен хоть маленько думать своей тупой остзейской башкой, которая совсем не для того богом дана, чтобы носить на ней пилотку и плодить в волосах вшей. И еще сказал, что принц или граф, словом, какой-то титулованный сановный хер, скорее всего баварский, потому как остзейцам только бы маршировать да стрелять, влепил Гитлеру прямо в глаза, что войну они проиграют, потому как в Германии населения восемьдесят пять миллионов, а в России — сто восемьдесят пять. Да, правильно, совершенно верно агитаторы орут и душка Геббельс поет-заливается: каждый воин фюрера способен победить двадцать польских и десять русских солдат, но придет одиннадцатый — и что делать?
Вот он, одиннадцатый, прет на “дроворуб”, матерится, волком воет, сопли и слезы рукавом по лицу размазывает, но прет! И что делать? Расстреливать? Устал. Выдохся. Не хочет, не хочет и не может больше Ганс Гольбах никого убивать, тем более расстреливать.
— Макс! — Гольбах шлепает брызгами рыжей грязи, нажимая на спуск хорошо смазанной, четко и горячо работающей “шарманки”. — Макс! Нас атакуют штрафники — по широким галифе узнаю… Приготовься. Скоро начнется благословение, нас пошлифуют и приперчат…
Гольбах орет, чтобы что-то орать, себя слышать. Он прекрасно знает: у Макса всегда все готово к деланию аборта, то есть по-русски к драпу, есть в ранце и чего перекусить и даже выпить. Но у Гольбаха в последнее время сдали нервы, и он в бою все время блажит, будто осел, скалится и во сне ворочается, что-то бормочет, скрипит зубами… Прежде спал как бревно, хоть в грязи, хоть в снегу. Навоевался кореш, как называют товарища русские, досыта навоевался… Раз, один только раз не послушался упрямый этот унтер с огуречной шелухой на грязном воротнике мундира хитромудрого окопного брата своего — и вот теперь на пределе орет во всю глотку.
Все награды любимого рейха есть в наличности у Гольбаха. Тело набито русским железом и свинцом. У Макса такого добра поменьше, но тоже кое-что имеется, он пусть и хитрый мужик, да не заговоренный. Бренчи теперь на весь свет добытым в боях железом, гордись, торжествуй!..
— А-а, распрояттвою мать! — стараясь переорать Гольбаха, грохот, крики, шум, визг бобов (значит, пуль), свист и шлепанье брызг-осколков, ответно вопит Макс Куземпель, по-русски ругается: по-русски выразительней. — Я тебе говорил — сиди дома, не воевай…
“Дома сиди” — это значит в плену. У русских. По книгам, газетам, по кино выходит, что одни русские воевали в плену и бегали оттуда. Но вот редкий случай: Ганс Гольбах и Макс Куземпель смылись из русского плена. Еще осенью, под Сталинградом, сами сдались, а весной сами же бежать из плена сообразили. Перезимовали в тесных, зато теплых московских помещениях, на не очень сытной, но все же и не гибельной пайке, построили домики для советских военных чинов, для солидности называвших их военными объектами, полюбовались на столицу России, которую так и не сумели взять в сорок первом году доблестные нахрапистые войска вермахта, подготовились как следует, язык подучили, документы на двух литовцев добыли — Крачкаускаса и Мачкаускаса — да и рванули вперед, на запад, в формировавшуюся где-то на российских просторах, на Смоленщине будто бы, литовскую добровольческую дивизию имени литовского борца за свободу и независимость своей родины Целаскаускаса, что ли. В походе по русской разоренной земле за главного был Макс. Гольбах открывал рот затем только, чтоб поесть картошки. Макс с его размытым лицом, пустым, водянистым взглядом и мягким, слюнявящим акцентом: “Маленько прататут, мали-энько укратут”, — брил под литовца чисто, но и то в каком-то лесном селении солдат, при царе еще побывавший в германском плену, вглядевшись в Гольбаха, взревел: “Каки литовцы? Немцы это, бляди!..”
Много, очень много всяких приключений было у Макса Куземпеля и Ганса Гольбаха, пока достигли они фронта. Боялись, что трудно будет переходить плотно войсками насыщенный передний край, но обнадеживал фронтовой опыт. На московской стройке вместе с другими пленными работал бывший ротный повар, так он вместе с кухней и фельдфебелем переехал и немецкий и советский передний край. Кухня, полная каши, чая, гремит, отдельно бачок с офицерской едой звенит, всю-то ноченьку путешествовали вояки по боевым порядкам воюющих сторон, несмотря на то, что передний край был с той и с другой стороны заминирован. Их обнаружил, как это ни странно предположить, не немец, не фриц, а русский иван. Наутре залез он в густой бурьян оправиться, тут на него кухня и наехала. Фельдфебель-дурак стрельбу открыл, и его убили русские, повара русский иван, взметнувшись с кучи, стащил с повозки и в плен взял. Его же, повара, русские заставили кашу есть — не отравлена ли. Затем ели кашу русские солдаты, пили чай с сахаром господа советские офицеры, все получилось очень хорошо — повар тот теперь уж для пленных кашу варит.
Никого не потревожив, Макс Куземпель и Гольбах миновали охранение, переползли через русский, затем и немецкий передний край. Очутившись в глубине аккуратной, но крепко дрыхнущей немецкой обороны, уяснили, что повар, жирующий в плену, не просто веселый человек, но и везучий малый, и он им не анекдот рассказывал, а наставление давал. И вляпались-то они на кухне: хотели поживиться съестным, чтоб следовать дальше на запад, но зевающий повар, растапливавший полевую кухню, был самый бдительный на этот час войны среди всех воинов, воюющих насмерть, он заметил их и, приняв за партизан, выхватил карабин, стоявший на предохранителе, и, дрожа от страха и холода, скомандовал: “Хенде хох!” Посещения штабов не входили в расчет беглецов, путь их лежал в Гарц, где в высохшем лесном колодце в двух запаянных ящиках из-под патронов лежало у них кое-что, прихваченное еще в Польше: там они подчистую вырезали семью местного часовщика и, забрав золото и часы, сожгли вместе с трупами мастерскую, хранилища-кладовые, прилегающие постройки, не оставив за собою и малого следочка.
После блистательной победы над Польшей они, как герои войны, удостоены были не только наград и почестей, но и отдыха в санатории в Гарце, куда прежде доступ был только немецкой аристократии. Фюрер ценил людей по их деловым качествам и храброго солдата любил не меньше храброго генерала. Военный его пролетариат не должен был ведать никаких сословий, правда, умные люди и тогда уже пророчили, что эта игра в братишку утомит скоро и самого фюрера, и его приближенных, всяк будет знать свое место: кухарка — кухню, свинарь — свинарню, мыловар — мыловарню, солдат — окопы.
Макс Куземпель, отдыхая в горах, посещал знаменитые пещеры, гулял по пронумерованным тропинкам, вдалбливал Гольбаху в его уже начавшую облезать голову, что надо надеяться только на себя, иногда, уж при самой крайней нужде, — на бога, хватит ему пить, хватит угнетать курортные бардаки, надо думать, и не только думать, но и спасаться. Свою долю и долю многих и многих верных воинов фюрера Макс Куземпель знал наперед: появится он на пороге родного дома израненный, разбитый, никому не нужный, родители его, мыловары, дадут ему помыться, поесть, переночевать позволят, затем отдадут сберкнижку, куда полностью, до пфеннига записаны все деньги, посланные им с фронта, и выпроводят за порог с наставлениями: они не намерены отвечать за его нацистские увлечения.
“Гольбах, давай кончать этого героя. Нам нельзя здесь задерживаться. Нам надо спешить в Гарц”, — бормотал Макс по-русски быстро, неразборчиво, как научились они переговариваться в плену. “Макс, — отвечал ему Гольбах, — я не смогу задушить этого жалкого ублюдка. Какого-нибудь хера, как русские говорят, с широкими лампасами с большим бы удовольствием придавил, а этого не могу. На мне много крови, Макс, кровь меня давит”. “Гольбах, ёбит… твою мать, по-русскому тебе говорю, нас умучают проверкой и снова заставят воевать… У Гитлера больше некому воевать. Нас, нас, кретинов, заставят — ты меня понял, хьер моржьовый?..”
И заставили. И воюют. Гольбах, “хьер моржьовый”, совсем осатанел, орет что попало, трясется как припадочный, кровь проливает, вшей на загривке плодит, грязь и лишения терпит, вместо того чтобы пить лечебную воду, хочется — так шнапс, наслаждаться видами, дышать здоровым воздухом, ублажать толстожопых немок, гулять по пронумерованным тропинкам в глуби леса, тоже пронумерованного, где, несмотря на исторический порядок, всегда можно найти полянку, чтобы выпить вдвоем, поваляться с женщиной на траве. “Ах, Гольбах, Гольбах! Ах, пустоголовый пьяница! Зачем меня господь связал с тобой?” — заправляя новую, пятисотпатронную ленту в зарядную камеру, ругался и горевал второй номер, Макс Куземпель. “Смотри! — Гольбах мотнул головой в сторону наступающих. — Охерел иван!” Макс Куземпель через прорезанную для пулемета щель увидел во весь рост мчащегося прямо на пулемет Гольбаха безоружного русского солдата с широко раззявленным вопящим ртом. “Убейте меня! Убейте меня!” — донеслось наконец до пулеметной ячейки. Три раза получал унтер-офицера Гольбах, уже и до фельдфебеля доходил, но из-за грубости и пьяных выходок никак не может вытянуть до офицерского звания. Макс Куземпель, между прочим, особое имеет дружеское расположение за это к своему первому номеру, временно замещающему командира взвода, — за войну произошла переоценка ценностей, выскочек Макс видал-перевидал больше, чем вшей из фильдеперсовых кальсон выширал. Сейчас разгильдяй и беспощадный вояка Ганс Гольбах сплюнет под ноги скипевшуюся во рту грязь, припадет щекой к пулемету и срежет этого безумного русского. Еще одного.
Гольбах и припал, и давнул уже не разгибающимся, закостенелым пальцем на спуск “косилки”, очередь взрыхлила землю позади русского солдата и, как бы опробовав прочность почвы, длинно и кучно прошлась по свеженасыпанному брустверу, за которым залегли и по своим строчили русские заградотрядчики. Выбив рыжую пыль, Гольбах сделал там хорошую подчистку, солдата же, наскочившего на пулемет, подцепил на лету и, не тратя усилий, одной рукой метнул за спину, в подарок другу своему Максу Куземпелю. С любопытством оглядел Макс Куземпель содрогающегося, землю когтями царапающего солдата, продолжающего вопить:
— Убейте меня! Убейте меня! Я не хочу жить! Не хочу-у-ууу!
— Эй ты, хьер моржьовый! — сказал Макс Куземпель. — Не ори! Уже ты имеешь плен. Гольбах не убил тебя. Ему всякий говно стелалось жалоко… — Последние слова Макс Куземпель сказал громко, чтобы Гольбах непременно услышал их, несмотря на шум и грохот битвы.
Да Гольбаха разве уязвишь? Расстрелял ленту и не осел, а оплыл на дно окопа — его уже ноги не держат. Пока Макс Куземпель заправлял новую ленту, последнюю из принесенных ночью, он уже отстегнул от ремня бывалую, от пыли серую, мятую флягу, сверкнул ледяным взглядом из-под бурых от пыли бровей.
— Путем сторовье, еван! — И, воткнув горло фляги в рот, слипшийся от грязи, сделал несколько больших гулких глотков, деловито крякнул, сплюнул, подышал и еще отпил.
Окопы накрыло русскими минами и снарядами. Надо пожелать себе и Гольбаху “ни пуха ни пера” и уходить без музыки, стало быть, удирать, перемещаться на запасную позицию. Русские посылали штрафников в атаку, чтобы дураки немцы стреляли, умные русские их огневые точки засекали…
Гольбах и Макс все про войну знали, опасность, от нее исходящую, чувствовали заранее. Выхватив “дроворуб” из земляной прорези, Гольбах, пригнувшись, проворно затопал по узкому ходу сообщения. Макс Куземпель, прихватив ранец и другие нехитрые пожитки, устремился за своим первым номером. И когда бежавший между ними русский замешкался, он отвесил ему такой поджопник, что тот сразу все понял и более от Гольбаха не отставал.
Так Феликс Боярчик нежданно-негаданно попал в плен, хотя изо всей силы хотел умереть. Произошло еще одно противоречие жизни, еще одна опечатка судьбы: кто хотел жить — остался лежать на земле, заполненной по щелям рыжей пылью и совсем уж рахитичным, испуганно подрагивающим сереньким тысячелистником. А он вот жив и даже не поцарапан. Побаливает только колено — это когда его немецкий пулеметчик фуганул через себя, он в окопе ударился о железный ящик из-под пулеметных лент.
Одним из первых, как и ожидал Феликс, погиб Тимофей Назарович Сабельников. Они, Сабельников и Боярчик, наладились было на берегу открыть медпункт, но какой-то чин, прикрывший погоны плащ-палаткой, лаясь, что портовый грузчик, налетел, погнал в атаку. Без них, орал он, есть кому позаботиться об искупивших вину кровью. Феликс помнил еще, что подавал руку Тимофею Назаровичу, выдергивая его наверх из-под яра. Доктор бежать быстро не мог, ронял винтовку, задыхаясь, просил: “Погодите! Погодите! Не бросайте меня…” — потом, будто на острое стеколко наступив, тонко, по-детски ойкнул, уронил винтовку, так неуклюже и лишне выглядевшую в его костлявых длиннопалых руках. “О господи! — успел еще выдохнуть. — Зачем это?..”
Тот день на плацдарме был какой-то чересчур тревожный, наполненный худыми ожиданиями. Внутренне сопротивляясь, отгоняя наваждение, фронтовик пытался занять себя трепотней, рукомеслом, всяческим разнодельем. Казалось бы, одно лишь осталось солдату — ждать боя и смерти. Ан нет, там и сям, снявши амуницию, солдаты гнали из нее, давили осыпную, тело сжигающую вошь. Уютно ж вестись и жить этой паршивой скотине в старом, чиненом-перечиненом барахлишке, потому как летняя амуниция получена весной; шел уже октябрь месяц, к празднику революции, к 7 ноября, значит, вот-вот получишь новое, уже зимнее обмундирование. Если доживешь, конечно, до праздника-то.
Интересно знать, как оно у немца: тоже к 1 Мая, празднику солидарности трудящихся, выдается летнее обмундирование, а зимнее — к рождеству? Пожалуй что до рождества на фрице вша вымерзнет и сам он окочурится — российская зима сама свои законы пишет, никакой ей Гитлер не указ.
Щусь давно уже усвоил закон, последовательный и неотменимый: человек на войне не только воюет, выполняет, так сказать, свое назначение, — он здесь живет. Работает и живет. В пехоте, в этом сбитом скопище, были свои сапожники, шорники, портные, парикмахеры, скорняки, спецы по производству самогонки, копченого сала и рыбы, прачечных дел мастера, архитекторы неслыханного толка, способные конструировать ячейки, блиндажи, наблюдательные пункты из подручного материала — кизяка, глины, песка, кустов, бурьяна. Катился слух по окопам: явились свету чудодеи, умеющие из травы полыни натолочь перца, из макаронин артиллерийского пороха гнать чистый спирт, а очищенные от химии макароны жарить по-флотски. Объявился даже гробовщик, но за ненадобностью иль растворился в скопе, иль отодвинулся в тень, чтобы возникнуть оттуда, если потребуется хоронить достойную гроба военную персону.
Чтобы отвлечься от нарастающей тревоги, капитан Щусь мотался по ходам сообщения, отрытым неряшливо и мелко. На солдат Щусь не рыкал, не придирался к своим командирам: лопат переправили мало, переломали их, биясь в твердой глине, — лопата на фронт пошла хилая, шейки тонкие, ломкие, полотна что картонки, снашиваются на непрерывной работе моментально. Кроме того, люди вторые сутки почти не евши, и что-то не слышно, не видно кормильцев с левого берега, столкнули, сбросили в воду — и с плеч долой.
Еще когда было оперативное совещание в штабе полка и до командиров-исполнителей в деталях доводился план операции, капитан Щусь, которому поручалась особо ответственная задача, с холодком, скользящим по сердцу, подумал: даже если благополучно переправится, непременно попадет вместе со своей группой в переплет, очень уж складно да ладно все было распланировано штабниками на бумаге, а когда на бумаге хорошо, на деле, как правило, получается шибко худо.
От партизанской бригады ни слуху ни духу, о десанте также ничего не слыхать. Голодные солдаты, довольные уже тем, что остались живы, пока не ропщут, но не пройдет и ночи как по окопам покатится: “Где та гребаная бригада, что должна нас поддержать и накормить? Где тот десант, те сталинские соколы, мать их расперемать?!”
К вечеру, когда захмурело небо и поднялся ветер, ждали разведчиков от партизан — самое время им, хорошо знающим местность, подскочить. Но вместо этого километрах в двадцати от плацдарма загрохотало отемнелое пространство, и Щусь понял: упреждая удар с тыла, немцы начали ликвидацию партизанской бригады, предварительно, конечно же, ее обложив в каком-нибудь дремучем по здешним понятиям лесу. Недаром же, перебив штрафную роту, немцы активных действий на плацдарме не вели, гоношились в тылу — копали, рыли, постреливали. “Рама” безвылазно шарилась по небу, бомбардировщики регулярно налетали. Одним словом, немцы давали понять, что они здесь и, когда управятся с делами, зададут жару русским, в первую очередь передовому дерзкому отряду…
Часа два длился бой и когда начал убывать, дробиться на отдельные узлы и кострища, вверху, в ночном небе, многомоторно загудели самолеты. Сталинские соколы выбросили в буквальном смысле этого слова десант, целую бригаду в тысяча восемьсот душ, до войны еще сформированную, бережно хранимую для особой операции и вот в эту первую — и последнюю, как скоро выяснится, — операцию наконец-то угодившую.
Сталинские соколы, большей частью соколихи, сбросили десант с большей против заданной высоты, десантников разнесло кого куда, немцы аккуратно подчищали небо и воду, расстреливая парашюты и парашютистов. До оврагов, до берега, где смотрели на все это безобразие бойцы, доносило хохот фашистов: “Давай, еван, гости, гости!” И какой-то фриц, знающий по-русски, добавил: “Теще на блины!”
После выяснилось, что лишь одна группа оказала сопротивление, остальные разбрелись по заречью, перетонули в реке. В эту ночь и во все последующие десантники по двое, по трое переходили линию фронта, попадали в лапы к немцам либо под огонь своих перепуганных постовых и боевых охранений. Большая же часть осела по окрестным лесам и селам, там их и повыловили полицаи. Лишь немногие, надежно попрятавшись по лесным хуторам, дождались зимнего наступления Красной Армии, явились в воинские части и были немедленно арестованы, судимы за дезертирство, отправлены в штрафные роты — кто-то ж должен быть виноват в срыве тонко продуманной операции и понести за это заслуженное наказание.
“Ну вот, — тяжело вздохнул капитан Щусь, — все и прояснилось. Теперь немцы возьмутся за нас. Не позволят они, чтоб мы тут торчали, как больной зуб в грязной пасти”.
ДЕНЬ ПЯТЫЙ
Почти все телефонные линии, проложенные с левого берега, умолкли или едва шебуршили. В хозяйственном разгильдяйстве, допущенном в подготовке к войне, безответственней всего была приготовлена связь: собирались наступать, взять врага на ура, гнать, колоть, гусеницами давить — чего ж возиться с какой-то задрипанной связью? Вот и явились на поле боя военные рации устарелого образца, в неуклюжем загорбном ящике, с питательными батареями, величиной и весом не уступающими строительному бетонному блоку! Парой таскали рацию и питание к ней радисты, но пока настраивались, пока орали, дули в трубку, согретые за пазухой батареи садились. Уже во время войны до ума доводилась контактная, более-менее надежная рация, однако передовой она почти не достигала, оседая где-то в штабах и на более важных, чем передовая, объектах. Неся огромные потери, фронт с трудом сообщался по средствам наземной связи — сереньким, жидким проводочком, заключенным в рыхлую резину и в еще более рыхлую матерчатую изоляцию. Пролежав четыре-пять часов на сырой земле, провод намокал, слабел в телефонах звук, придавленной пичужкой звучала по ним индукция. Командиры, гневаясь, били трубкой загнанных, беспощадно выбиваемых связистов, тогда как надо было бить трубкой или чем потяжелее по башке любимого вождя и учителя — это он, невежда, поторопился согнуть в бараний рог отечественную науку и безголово пересажал, уморил в лагерях родную химию, считая, что ученые и без того нахимичили лишку. Его коллега по другую сторону фронта, не менее мудрый и любимый народом, характером посдержанней, хотя и ефрейтор по уму и званию, прежде чем сажать и посылать в газовые камеры своих мудрых ученых, дал им возможность всласть потрудиться на оборонную промышленность.
Чужеземный, более жесткий, чем русский, провод заключен в непроницаемую пластмассовую изоляцию — ничего ему ни на земле, ни в воде не сделается. Телефонные аппараты у немцев легкие, катушки для провода компактные, провод не заедает, узлы не застревают. У связиста спецнабор в коробочке с замочком, в желобки вложены, в кожаные петельки уцеплены: плоскогубцы-щипчики, кривой ножик, изоляция, складной заземлитель, запасные клеммы, гайки, зажимы, проводочки, гильзочки — назначение их не вдруг и угадывалось. Нашим же иванам вместо технических средств полагалось лишь несчетное количество отборнейших матюков, пинков и проклятий. Всю трахомудрию, имеющуюся на вооружении у фрица, иван-связист заменил мужицкой смекалкой: провод зачищал зубами, перерезал прицельной планкой винтовки или карабина, винтовочный шомпол употреблял как заземлитель. Линия связи — узел на узле, ящички телефонных аппаратов перевязаны проволокой, бечевкой, обиты жестяными заплатами. Уютно осевшие на дно траншеи бойцы отводят глаза, когда уходят, выползают из окопа в разведку ребята. Так разведчики-то группой идут на рисковое дело. И сколько славы, почета на весь фронт и на весь век разведке! А связист, драный, битый, один уходит под огонь, в ад уходит, потому как в тихое время связь редко рвется, вся и награда ему — сбегал на линию и остался жив. Где шлялся? Почему тебя столько времени не слышно было? Притырился? В воронке лежал? Словом, как выметнется из окопа связист исправлять под огнем повреждения на линии, мчится, увертываясь от смерти, держа провод в кулаке, — не до узлов, не до боли ему, потому-то у полевых связистов всегда до костей изорваны ладони, их беспощадно выбивали снайперы, рубило из пулемета, секло осколками. Опытных связистов на передовой надо было искать днем с огнем. От неопытных же на войне только недоразумения в работе, путаница в командах, особенно частая у артиллеристов. По причине худой связи артиллерия наша, да и авиация, лупила по своим почем зря. Толковый начальник связи должен был толково подбирать не просто боевых, но и на ухо не тугих ребят, способных на ходу, в боях не только сменить связистское утильсырье на трофейный прибор и провод, но и познать характер командира, приноровиться к нему. Толковый начальник не давал связистам спать, заставлял изолировать, сращивать аккуратно провода, чтоб в горячую минуту не путаться, сматывать нитку к нитке, доглядывать, смазывать, а если потребуется, опять же под огнем починить, собрать и разобрать телефонный аппарат. Толковый командир связи обязан вмиг распознать тех, кто умеет содержать в порядке технику, носиться по линии, и слухачей — тех, кто и под обстрелом, и при свирепом настроении отца-командира не теряет присутствия духа, понимает, что пятьдесят пять и шестьдесят пять — цифры неодинаковые, если их перепутаешь, пушки ударят не туда, куда надо, снаряды могут обрушиться на окопы своей же пехоты, где и без того тошно сидеть под огнем противника, под своими же того тошнее. Телефонист должен запомнить позывные командиров, номера и названия подсоединенных к его проводу подразделений, штабов, батальонов, батарей, рот. Кроме того — бог ему должен подсоблять — различать голоса начальников: терпеть они не могут, особенно высокие, когда их голоса не запоминают. Для пользы дела надо телефонисту мгновенно решить, звать или не звать “своего” к телефону, кому ответить сразу “есть!”, кому-то ответить, что товарищ третий или пятый пошел оправиться. И всечасно связист должен помнить: в случае драпа никто ему, кроме бога и собственных ног, помочь не может. Так как драпать связисту всегда приходится последнему, то он всечасно начеку, как юный пионер, всегда готов собрать свое хозяйство и обогнать всех драпающих, не только пеших, но и на лошадях которые. И при этом манатки свои — плащ-палатку, телогрейку, пилотку, портянки, обмотки клятые — ни в коем случае не терять: никто ему ничего не выдаст взамен, а с мертвецов снимать да на живое тело надевать — ох-хо-хо. Кто этого не делал, тот и не поймет, не почует кожей своей… Связист не генерал, ему не позволено наступать сзади, а драпать спереди.
Прикарпатский еврей по фамилии Одинец словно бы сложен из частей, как бы совсем меж собою не соединенных — все по отдельности, гимнастерка застегнута через пуговицу, штаны часто и вовсе не застегнуты, пряжка ремня всегда набок, сапоги — один чищен, другой нет. Все как бы случайно, на бегу надето. В деле же Одинец собран, толков, и если бы панически не боялся начальства — цены б ему не было. Свое душевное смятение Одинец всячески скрывал, подражая громилам командирам, у которых хайло шире погона, витиевато выражался одновременно вроде по-русски, вроде по-бессарабски. В присутствии начальства вторую половину своего виртуозного мата Одинец сокращал. Над Одинцом посмеивались, но все знали: без него как без рук. Командир артполка Вяткин разносил Одинца часто и больно. Зарубин же всячески Одинца защищал, прятал, велел ему без крайней надобности не появляться на глаза начальству, что тот охотно исполнял, пропадая в походной мастерской, где среди проводов, аккумуляторов, паяльников, гаек, болтов и разного другого железа он и спал, но спал мало, ругался и гонял связистов, вместе с ними и без них все чего-то сваривал, паял, клепал. По личной инициативе собрал спаренную пулеметную немецкую установку для защиты штаба и однажды на глазах у всех подшиб вражеский самолет. Все видели, как самолет, низко летевший с бомбежки, громыхнулся в кукурузу, и как ни кривился комполка Вяткин, пришлось ему Одинца представлять к ордену Отечественной войны, которого сам комполка не имел. Связь, налаженная под руководством Одинца и им же намотанная, лежала на дне реки, работала, другие же линии постепенно угасли.
Узнав, что майор Зарубин ранен, капитан Одинец не очень уверенно предложил:
— Может, мне к вам переправиться?
— Сидите уж где положено, — раздраженно буркнул Зарубин.
Радение Одинца, его умение, ценный талант нежданно-негаданно коснулись судьбы связиста Шестакова. Он каменно спал в земляной норке, когда его задергали за ботинок так, что чуть не разули.
— Что такое?
— К майору. Бегом!
Разумеется, бегом Лешка не побежал — потянулся, позевал, засунулся в выемку, сделанную наподобие звериного логова.
Майор, совсем пожухлый лицом, полулежал возле телефона.
— Вам звонят, — сказал и протянул Лешке трубку.
Напрягшийся незнакомый голос, перекрывая скрип, шум и писк индукции, произнес:
— Товарищ Шестаков! С вами говорит начальник связи штаба большого хозяйства… — Дальше сообщались звание, фамилия, но Лешка не запомнил. — Вы меня слышите?
— Шестаков! Ты где там? — ворвался на линию заполошный голос Одинца.
— Да здесь я, здесь, у телефона. Что случилось-то?
— Да ничего у нас не случилось, — рассмеялся далекий начальник связи. — Слушайте меня внимательно. Командующий хозяйством… вы его лично знаете? (Лешка ничего не знал о командующем какого-то хозяйства.) Так вот, командующий поручает вам переправить связь…
— Какую еще связь? — испуганно переспросил Лешка и явственно почувствовал, как у него кольнуло и заныло в животе.
— Нашу, нашу! — продув трубку, кричал далекий начальник. — Вы меня поняли? Вы меня слышите?
— Ты понял? Ты слышишь, Шестаков? — снова объявился Одинец.
— Слышу.
— Я понимаю, все понимаю… трудно. Но надо. Одна лишь ваша линия эксплуатируется. Этого мало для развития операции, слишком мало… — Он еще что-то говорил и в заключение “по секрету” выдал: — Лично ходатайствую Звезду.
Быстро-быстро трепыхалась мысль, только бы ее не услыхали по проводу, не ощутили бы, как она катается под потной солдатской пилоткой, бьется в углы черепа и никак в лузу не попадет: “Сказать — лодку разбило. Нету лодки! Нету несчастного корыта! Кто узнает? Оттолкну. Унесет, к чертям. Проверь попробуй…”
— Шестаков! Шестаков! — опять завелся Одинец. — Ты шо, не выспался?..
“Вот именно! — вспылил Лешка. — Я один, что ли, тут?” Но что говорить об этом Одинцу? Он от страха, как всегда, вспотел, утирается подкладкой фуражки, облизывает мокрые губы. Он своего-то домашнего начальства боится как огня, а на проводе чин аж из корпуса. И товарищ майор чего-то примолк, устранился, не приказывает, не распоряжается. Приказывал бы. Умные какие все кругом, один он дурак с этим дурацким корытом, выкопанным из грязи, на свою дурную голову.
Майору Зарубину тоже приходило на ум, что челн этот нечаянный будет замечен не только на плацдарме, — его или изымут, или прикажут делать чужую работу. Солдат сделал все возможное и невозможное, и если на то пошло — и пехотные части, и все-все боевики на плацдарме ох как обязаны ему, этому связисту! И нет ни у кого никакого права упрекать его ни в чем. Солдаты у него, Зарубина, какие-то несообразительные, растяпы — давно бы пустили то корыто по течению, немцы в щепки разбили бы его. Нет, берегут плавсредство на всякий случай, предлагают переправиться на нем ему, командиру, но на самом-то деле тайно радуются тому, что и командир и корыто здесь, с ними. Наконец Лешка понял: майор, командир его и отец на все время военной жизни, предоставил солдату все решать самому.
— Ладно, не надрывайся, товарищ капитан, — устало сказал Лешка и потопал к воде, отчего-то по-лошадиному мотая головой и как бы забыв про немецкий пулемет, пристрелянный к устью Черевинки.
Вычерпывая воду из челна, поднятого на берег, кося глазом на нишу, на майора, высунувшегося из холодной норы, Лешка придумывал, как его, майора, отсюда вызволить.
— И правда плыли бы вы со мной, товарищ майор. Чего уж там… — отвернувшись, сглаживая вину и опустив глаза, произнес Лешка. — Может, бог нам поможет…
— Выполняйте задание! — вдруг сорвался на крик Зарубин и, услышав себя, упятился в свою обжитую берлогу и уже в нос, для себя, выстанывал: — А я буду делать, что мне положено… Дьячки кругом, понимаете!..
Весла чуть постукивали, коротко, рывками подавалась к правому берегу гнилая лодка. Что-то сильно шлепнулось, Лешка вздрогнул. “Неужели рыба? Неужто не все еще поглушено?..” Из тумана возникали и возникали молчаливые чайки. Одна зависла совсем близко. Лешка замахнулся, чайка так же незаметно, как и появилась, отвалила.
Слепая пулеметная очередь прошила предутреннюю сумеречь. Немец просыпался, начинал работать.
Для острастки, не иначе, ударило орудие с левого берега, вяло, без азарта чуфыркнула за лесом “катюша”, отчего-то одна, прососался в тучах планирующий почтовик и, достигнув родного берега, плюхнулся в смятый бурьян полевого аэродрома. Накоротко уснувшая война продолжалась.
Лешку уже ждали. Пеньком сидели на катушках со связью два солдата в чистом обмундировании, в сапогах, третий, укрывшись шинелью, спал, свалясь в камни. Здесь же в накинутой на плечи шинели стояли Понайотов, санинструктор Сашка, ординарец майора Зарубина Ухватов с котелком в руке.
Тыловые связисты оказались послушны и услужливы. Пока один из них, Яков, вычерпывал воду из лодки, его напарник по имени Ягор вынул катушки из реки — имущество все же, казенное. Закурили. Лицо Ягора, крупно слепленное, с детства усталое, не выражало никаких чувств. Корпусом вроде бы этот трудяга похож на Леху Булдакова, но умом — куда там. Леха — это Леха! Где-то в межреберье все сильней и удушливей теснило, сдавливало сердце, и мысль одна-разъединственная, как ее ни отгоняй, все та же: не доплыть ему в третий раз, так быстро светает. Думать про это было нельзя, но Лешка ничего поделать с собой не мог…
Связисты трудились, загружая лодку проводом, ставя в корму катушку, на которой плотно, ниточка к ниточке (сам Одинец сработал!), была намотана красная жилка провода, катушка новая, облегченная, в свежей еще краске, провод трофейный, новый. Все так хорошо, все так ладно.
Заложив в карманы брюк несколько перевязочных пакетов и плоскую коробку с табаком, Лешка оттолкнул лодку.
— Прощайте, товарищ капитан! Прощайте, ребята!..
— Нет-нет! — заторопился, зачастил Одинец, подбегая к воде. — До свиданья, Шестаков. — И, сложив руки трубочкой, повторил: — До свиданья, до свиданья!
— По туману проскочат, — подал совсем мирный голос с жалобной надеждой ординарец майора Зарубина Ухватов, моя в реке котелок из-под каши.
— На середине реки туман уже отнесло… солнце встает… лодка перегружена… — бормотал Одинец, стравливая провод с медленно вращающейся катушки. — Ах, шоб я счас не сделал, шоб им чем-то помочь…
— Ну, друг сердешный Яков, в степу или где ты вырос — грести придется.
— Да я могу, могу, — заторопился Яков. — Я на веслах гребся. — И, чего-то стесняясь, замялся. — У дому отдыха отпуск проводил, жэншынов на синей лодке по озеру катал…
Ягор, ободряя Якова, себя и Лешку, повертел головой.
— О-ох, ён бя-адо-овай! С бабами няского не чекается, раз-два — и усё-о…
“Пущай поговорят, пущай отвлекутся”, — думал Лешка, помогая гребцам кормовым веслом, слушая, как лягухами начали шлепаться за борт грузила, и понимая, что успели они отплыть на целую катушку, а это почти полкилометра.
Ухажер и сердцеед Яков сперва греб худо, но с каждой минутой работа шла слаженней, связисты приноравливались к делу. Ягор сперва стравливал провод, потом выбрасывал грузила за борт, мало путался, тоже вошел в ритм. На середине реки сильное стрежневое течение подхватило лодку, натянуло провод, чаще зашлепали грузила за бортом. “Так мы стравим весь провод и уплывем к немцам!” Лешка во всю лопату садил веслом, без крика убеждал Ягора, чтоб тот безостановочно выбрасывал связь, и одновременно черпал, черпал воду — конопатку из щелей вымыло, бурунами било в дырки от выпавших клепок и гвоздей. Учуяв тревогу в голосе кормового, Ягор старался изо всех сил, с ужасом, однако, убеждаясь, что вода не убывает. Лешка-то знал: как только убавится груз, течь уменьшится, — и приказал выбросить за борт освободившуюся катушку.
— А як же отчитываться?
— Сказано! — рыкнул Лешка, и хозяйственный мужик Ягор с сожалением кинул железяку за борт.
Метров еще двести — триста, и лодка попадет в мертвую зону, под укрытие яра. “Неужто проплывем?” — обнадежился Лешка. Но тут за изредившимся туманом над одним из оврагов булькнула труба миномета. “Неужто по нам?” — втягивая голову в плечи, не переставая работать веслом, насторожился Лешка. Мина плюхнулась неподалеку, и не успело еще выбросить взрывом холодный ворох воды, как замелькали вспышки, запело, заныло над головами связистов, струями визгливых пуль взблинивало поверхность воды. Яков с Ягором упали на дно лодки, схватились друг за дружку.
— Грести! Грести-ы-ы! — завопил Лешка.
Он еще пытался своим веслом, гнущимся в шейке, гнать тяжелую лодку вперед. Вспомнил про автомат, дал очередь над головами связистов. Они расцепились, качнули лодку, в которой плавала, звонко билась о борт банка, загнутая что совок, и, красно змеясь в петли, круги, в бухту сматывался за бортом в воде и в лодке провод, в котором ногами запутался Ягор.
— Застрелю-у-у!
— А, божечка! А, божечка!.. — Яков хватал выскальзывающие из рук весла.
— Черпай! Греби-ы! — уже визжал Лешка, тыча веслом в Ягора, который снова выронил банку. — Сапогом! Сапоги-ы-ы! (Ягор не понимал.) Сапогом, сапогом отчерпывай!
— Яким сапогом?
Ничего не понимал Ягор… Лешка ударил его веслом.
— Сапогом, остолоп! Своим сапогом!
Видать, угодил Лешка веслом в голову связиста, и худо угодил. Беспомощно раскинув руки, Ягор поплыл по корыту, ткнулся в ноги напарника.
— Ягор! А Ягор! Ти… тебя вбило? — Бросив весла, Яков пытался приподнять барахтающегося в воде товарища.
“Все! Теперь все!” — опадая в себе, уже бессильно опустил весло Лешка. Проводом, захлестнувшимся на ноге Ягора, потянуло за борт. “Теперь вот в самом деле все!”
Лодка сильно кренилась вправо. Лешка налег на левый борт, пытаясь выровнять крен, хотел еще сказать, и как можно спокойнее: “Вы уйметесь?” — и не успел. С заглотом, чмокнув возле борта, плюхнулись мины, выбросив слитым воедино взрывом сноп воды. Захлестнутую лодку шатнуло. Черпнув бортом, она зависла на секунду в нерешительности на ребре и со скрипом начала перевертываться. И чем круче зависала, вытряхивая в реку катушку, телефонный аппарат, людей, тем делалась поворотливей, шустрее. Опрокинулась же посудина вовсе резво — громко ахнула пустым нутром и успокоенно поплыла вверх дном, будто освободившись от непосильной работы и груза.
Бывший наизготовке Лешка успел оттолкнуться. Привыкнув купаться на Оби, он не испугался холодной воды, не впал в панику; держась за корму, поискал глазами связчиков, их нигде не было. Он собрался крикнуть, но тут совсем рядом взбугрилась вода и кочаном всплыла голова с широко раззявленным ртом. Не дав себе подумать, Лешка хотел схватить тонущего за голову, да не было на голове солдата волос… Тогда он сгреб человека за шкирку и потянул к лодке. Тонущий вцепился в него железной хваткой, поволок, сперва по течению, затем в глубину. “Вот теперь-то уж в самом деле совсем конец…” — успел еще вяло подумать Лешка.
Но тело его, сердце, голова, разум и инстинкт, жаждой жизни наполненные, все его существо боролось, упиралось. Подержавшись за лодку, Лешка успел отдышаться, и его сухонькое, гибкое тело, с детства укрепленное трудом, напружинившись, выкрутилось из сцепленных на нем рук. Он на мгновение выбился наверх, хватил воздуху, изо всей силы ударил кулаком по голове тонущего и каким-то не ему уже принадлежащим усилием взметнул вверх колени, уперся во что-то твердое, с силою оттолкнулся и сразу почувствовал, как расплываются они, два за жизнь боровшихся существа, — один в кромешную глубь, другой к свету. Пловец Лешка был деревенский, не мастеровитый, но он мигом сообразил, что надо поскорее отплыть от проклятой лодки. Но стоило ему двинуться к берегу, как вокруг снова забулькало, кто-то стрелял с берега короткими очередями, настойчиво, расчетливо. “А-ах ты га-ад! — простонал Лешка. — Ну что я тебе сделал, что-о-о?” Пришлось нырять.
Не вдруг Лешка достиг мертвой зоны, пули чиркали по воде уже по-за ним, но мины густо и плотно хлестали по берегу, разбрасывая землю и каменья. Прикрытый яром, из последних сил тащил себя Лешка к желто и красно посверкивающей крепи берега. От перенапряжения, от сверхусилий, что уже и не усилия, а ползучая, жильная тяга, звенело в ушах, в голове, во всем заглохшем теле. Уже можно было встать, но он, хрипя, все молотил и молотил по воде. Наконец достиг песчаного опечка, уткнулся в него лицом, лежал распластанно. Судорогой скручивало, выворачивало нутро. Тонко воя, он не глотал, он ел воздух вместе с песком, и с каждым взрыдом из утробы его вырывалось мутное облако недавно съеденной каши. Но Лешка ничего не чувствовал, он будто все плыл, плыл по бесконечной реке…
Шел бой. Немцы атаковали. Бойцам и командирам на плацдарме было не до какого-то солдатика, в одиночку выкарабкавшегося из лап смерти.
Предоставленный самому себе, Лешка дополз до камня, лег на него животом, переломился, и сколько из него вышло воды и слизи — не помнил. И сколько пролежал он в полубеспамятстве, ослабленный и вялый, тоже не знал. Все не сходила красная пелена с глаз. Когда же пришел в себя, убедился — и не сойдет: ссохшаяся за ночь пена красным пухом шевелилась на осоке, песок на урезе был черен от крови. Со стоном залез Лешка в укрытие, снял все мокрое, выковырял из земли узелок сухого белья, трясясь, натянул на себя, но согреться не мог. Он плакал, не утирая слез, не испытывая ни радости от спасенной жизни, ни горя, ни боли, — просто холодно, просто пустынно на сердце, просто жалко самого себя.
Разгоряченный боем, грязный, распоясанный, босой, скатился с яра Леха Булдаков и, нашарив Лешку, тряхнул его, прокричал, как глухому:
— Тебе облегчиться надо! Иначе не согреешься!
Лешка послушно встал на колени и в полусне пустил струю, которая текла и текла сама собой, а он продолжал дремать, раскачиваясь, и его все несло, переворачивало, стискивало водою. Булдаков разорвал мешок, завернул в него Лешку, укрыл ссохшейся телогрейкой, в которую тот укутывал телефонный аппарат при переправе, набросил шинеленку, в которой перебедовало несчетно раненых бедолаг.
— Тебе б счас, паря, стакан водки, — бормотал Булдаков, — а мне бы цельный котелок… Во бы я отважным сделался!..
“А мне бы уснуть и не проснуться”, — подхватил Лешка.
Но он проснулся. Начавши выходить из забытья, попробовал шевельнуться — боль охватила все тело, казалось, все в нем наполнено иголками и они втыкаются в воспаленную плоть изнутри. С хрустом ломая себя, Лешка сел и увидел перед собой ухмыляющуюся рожу из тех базарных, что всюду вроде бы одинаковы и запоминаются как одно лицо — жуликоватого, разбитного малого, не утруждающего себя утомительной честной жизнью; блеклое, невыразительное лицо, но глаза цепкие, лоб не без “масла”, в глубоких морщинах. Завершается все это чуть смятым, иссеченным шрамами подбородком. Ко всему лицевому набору приставлены такие же, как у капитана Одинца, лопухи — уши. Несмотря на войну, на постоянное изнуряющее напряжение, мужик или парень этот держался беспечным, разудалым ванькой с трудоднями.
— Тебе чего, Зеленцов?
— Ит-тыть! — ощерился собеседник. — Скоко тебе толковать-то? Не Зеленцов, а Шорохов. Шо-ро-хов, понял?!
— Видать, много за тобой концов тянется, и не только телефонных. — Лешка, взнявшись, задел головой верхотуру, насыпалось песку за ворот. Вышаривая комочки из-под гимнастерки, вылез на свет божий.
Весь берег и река затянуты зыбучей, спутанной тучею отгара: работала во всю мощь артиллерия с обеих сторон, с утробным воем кружились самолеты, соря бомбы, шевеля, сгущая и клубя пороховую тьму.
— Ну че, дыбаем потихоньку? — подмаргивая, искривил один глаз Шорохов.
С головы его свисали телефонные трубки. Одну, обинтованную, Лешка сразу опознал и понял: совместили артиллерийского связиста с пехотным — не хватает народу на правом берегу.
Лешка поводил и поводил плечами, разминался, изгоняя боль из суставов. Все, что могло из него вытянуть, уже вытянуло, но тошнота клубилась в чисто промытом, просторном нутре.
— Слушай, а ребята, ну те, что Колю Рындина принесли, где они?
— Шусевцы-то? Оне долго на берегу кантовались, вроде как тебя ждали. В общем-то, думали, что ты жрать чего приплавишь. Но как ты потонул, оне ушли.
— Давно?
— Да нет, токо што. Их любимый неустрашимый капитан заорал на них по телефону, оне и потопали.
— Э-э, че ты патроны изводишь — планку-то не передвинул? — слышалась ругань командира Финифатьева сверху.
Лешку опять скрутило, опять свело судорогой.
— На-ко вобни, может, полегчает, — протянул ему недокурок Шорохов.
Некурящий человек Шестаков был готов сделать что угодно, чтоб только не тошнило, пососал дыма и зашатался, сломленно навалился на осыпь яра.
— Э-э, — тряс его Шорохов, — ты че? Ты че?
Лешка ловил ртом воздух, глотал густой кашей плавающий над ручьем отстой пороховой и тротиловой гари. От яра все время отделялись и катились по берегу камни, комки глины, иные с чубчиком грязной седой травы, достигали реки, шлепались лягушами в воду.
Шел бой. Все шел и шел бой.
— Болят члены? — Как и у всех земных путаников, у Шорохова манера — разговаривать дурачась, плести околесицу, потом неожиданно вывернуть что-нибудь.
— Все болит. Как майор?
— Майор ваш, — покривил губы Шорохов, — лежит в соседнем помещении, доходит, но командует, руководит.
— Ты подежурь еще, — попросил Лешка.
— Все равно спать не дадут, — пожал плечами Шорохов.
Вверху взрыкивал пулемет, дымящиеся гильзы, подскакивая, катились на осыпающуюся глину. Посинелых, окисленных гильз было много. “Где взяли-то?” — подумал Лешка и вспомнил: с баркаса. Пехотинцы вытащили баркас под яр, по трупам волокли.
— Э-эй, утопленник! Принимай в гости! — крикнул Финифатьев и свалился с яра, приосел, торопливо начал набивать диск патронами, перебирая вскрытую половину диска в руках что горячий блин.
— Как Леха?
— Жив, воюет… Не знаю, че бы сейчас отдал…
— Чтоб дать Лехе покурить, — неожиданно возникший из дыма и пыли, передразнил Булдаков Финифатьева. Рожа его, возбужденная, грязная, успевшая из пухлой сделаться костлявой, излучала угрюмую усталость и взвинченность.
— Леха! Сатана! — достав банку с табаком, начал оживляться и Шестаков, окликая давнего товарища.
Финифатьев сдернул Булдакова за голую ногу вниз, в окопчик.
— Пущай без тебя повоюют. Неча патроны жечь.
Леха свалился, сел, почесался и уставился на Шестакова. Финифатьев из угла окопчика вырыл сгармошенные кирзовые сапоги, кинул их Лешке.
— На. Ночесь подобрал — прибило к берегу. — Финифатьев довольно хмыкал, хозяйски распоряжаясь табаком.
Они, старожилы роты, и не земляки, а уже родня, расслабились в окопчике. Булдаков лежал на земле, закрыв глаза, отдыхал наработавшийся солдат. Финифатьев уважительно смолк.
Лешка завинтил крышку с драгоценными крошками табачка, порадовался, что не намокла махра. “Ах ты немец-подлец! До чего ж ты аккуратный!” — хвалил он противника за ловкое во всем устройство. Шорохов прошипел:
— Раздашь все!
Леха Булдаков не реагировал — курил, наслаждался, выпуская дым одной ноздрей.
— Невдали, за речкой, возле села, пальба была, — негромко сообщил он. — Не щусевские ли олухи нарвались на немцев? Лешка, отпрашивайся у майора. Чует мое сердце неладное.
— А Щусь? — Лешка вперился в Леху Булдакова.
— Здесь, здесь Щусь. На высоте командует, — приоткрыл один глаз Булдаков.
— Может, и откомандовался уж… — заметил Шорохов. — Давно к телефону не подходит. — И, надев вязки телефонных трубок на голову, заелозил в углу окопчика, вбивая себя поглубже в песок, чтоб теплее было.
Майор Зарубин лежал возле ячейки на подстилке из полыни, укрытый шинелью. Здесь его пригревало уже высоко вставшим, но сквозь дым и пыль едва светящимся солнышком.
— Сорвалось? — глядя мимо Лешки, спросил он.
— Сорвалось.
— Я и полагал, что сорвется, а на чудо надеялся. Да какое может быть чудо на такой войне… — Майор прикрыл глаза, обведенные голубыми кругами. Лицо его пожелтело, по щекам пошли белые пятнышки, будто цвело лицо, как у новорожденного младенца. — Как у них там?
— Лучше, чем у нас.
Майор пристально поглядел на Лешку, но ничего не сказал. Спустя время попросил:
— С телефоном давай ко мне сюда.
— Есть, товарищ майор. Сейчас телефонист будет.
Телефонная линия перегружена до накала, работа по ней шла беспрерывная, и по разговорам, хотя и закодированным (“Ох уж этот русский код!”), Зарубин заключил, что на плацдарме находятся три стрелковых полка, универсально-саперная рота, рота “шуриков”, взвод бронебойщиков, перетопивший пэтээры, разрозненные части да представители разных соединений: артиллерийских, авиационных и танковых. Дальше всех углубился по центру плацдарма полк Сыроватко, еще дальше — батальон капитана Щуся, без огня, в обход по оврагам проникший почти в тыл немцев. Ему-то сейчас больше всех и достается. Немцы во что бы то ни стало хотят отрезать от берега, сдавить в оврагах и уничтожить передовой батальон. По батальону Щуся немцы и наносили главный удар.
Полк Сыроватко, поддерживаемый гаубицами, ведя активные действия, клонился и углублялся на левый фланг с правого, боясь разрыва в центре плацдарма. Бескапустинцы, отвлекая на себя противника, не раз уже в глубине оврагов вступали в рукопашный бой. Правый, менее боеспособный, фланг немцы мало тревожили, все больше, сильнее и глубже наседали на полк Сыроватко, отделяя его от группы Щуся. В расположении полка Сыроватко находились представители штаба корпуса во главе с начальником разведки, и где-то там же дежурили командиры-наводчики от авиации — чины из штаба армии. Большое начальство требовало беспрерывного артогня и патрулирования с воздуха, так что майор Зарубин мог работать на себя, то есть всем полком бить по своим целям, заметно активизирующимся.
Лешка хотел кого-нибудь прихватить с собой, но вся живая сила вокруг была предельно занята войной, незнакомых же людей, что попрятались и затаились в береговых норках, никак из земли не выковыряешь, да и Шорохов, собираясь перебираться ближе к майору, сказал, что завсегда лучше в отрыв ходить, одному, мол, меньше гомону и вони.
Лешка броском перешел ручей, плюхнулся на осыпистый берег, с весны вымытый до синей глины, и пополз вверх по петляющей пойме Черевинки. Чем дальше он уходил от реки, тем глуше слышалась стрельба.
Великая река катила к морю, пересекая и ублажая одну из самых плодородных земель на планете. Но уголок, угодивший под плацдарм, слуда эта, был вроде коросты на ней, потому-то из путных хлеборобов по этому бесплодному берегу никто не селился, не жил, лишь выше по Черевинке, в изгибе ее, рассыпалось бедное, почти голое сельцо с громким названием — Великая Криница. Соломенные и камышовые крыши на хатах в селе сплошь снесло взрывами и огнем, сами хаты оттого, что вокруг них все повыгорело, гляделись раздето, пустоголово.
Чем дальше и выше по Черевинке двигался Лешка, броском минуя устья промоин и овражных отростков, тем чаще видел он сгустки телефонных проводов. Где-то среди них путалась и работала пока еще не обнаруженная немцами щусевская линия, и ушли, ой, ушли, отступились от нее ребята в поисках жратвы, и заблудились, ой, заблудились, ой, заплелись в этих непролазных джунглях: давно немцы стоят в обороне, давно тут лазят — обжили местность.
Вражеские огневые позиции по речке Лешка угадывал, замечал, запоминал. Вниз по течению Черевинки, по правую ее сторону, все выходы с плацдарма блокированы. С левой же по течению, нетронутой стороны в подмытом берегу никаких оборонительных сооружений нет, но кухни по воду сюда съезжали, коней здесь привязывали, за дровами спускались. В устье серенького овражка пучком росло несколько могучих тополей, сплошь увешанных черными грачиными гнездами. Лешка мимоходом подумал: дураки немцы будут, если не поселят в этих поверху не выгоревших гнездах корректировщика-наблюдателя. Подумать-то подумал, но значения тому не придал, внимание его привлекла другая штука: по оврагу, по деревенской тележной дороге были проложены пучки проводов, и не просто проложены, но в канавки прикопаны, а где провод поперек дороги — вовсе закопан, чтоб при наезде не оборвали. “Здесь, здесь! Или штаб, или наблюдательный пункт”, — подумал Лешка и, вылезши из затени, увидел перед собой бойко дымящий блиндажик, крытый днищем и бортами разбитой лодки. Два столбика и поперечина из тополиных бревешек держали непрочную крышу спереди. К поперечине было стоймя прибито две доски, образующих вход в блиндажик, завешенный плащ-палаткой, дальний конец крыши лежал на выбранной лопатами, до окаменелости утоптанной площадке. На ней, укрепленная на треноге, стояла стереотруба, и на двух ящиках из-под патронов сидели наблюдатели, без мундиров, в нижних рубахах, перехлестнутых на спине помочами. Один, припав к стереотрубе, не отрываясь смотрел в окуляры и что-то говорил, другой, держа на коленях блокнот, быстро записывал и отрывисто выкрикивал команды.
Лешка переполз дорогу и, пригнувшись, устремился вверх, в видневшееся рыжее жерло — глину здесь брали для печей и подмазок селяне. Таких раззявленных ямин вдоль дороги было — что ласточкиных гнезд в яру. Залегши в ямку, Лешка отдышался, затем высунулся, увидел напротив ложок. Пологий ложок этот с густой дурью разливистой вершиной заползал в огороды и где-то там терялся. “Если ребята увились в огороды, пойти они могли только здесь”, — заныло у него еще с реки не успокоившееся сердце, чуя беду.
Парни верно рассудили: этим логом немцы никуда не ходят — чего же рвать обувь и штаны о камни, об огрызки кустарников, цеплять на мундир репьи, когда кругом тропинок и щелей полно — иди куда хочешь без опаски, весь берег пока за ними, за оккупантами этими клятыми. В логу, совсем почти уж под крайними пряслами, из земли торчал осиновый желоб, из него в огрызенную скотом колоду сочилась вялая струйка воды. Переполнившая колоду вода растекалась лужею, скот, оставшийся без хозяев, привычно ходил сюда на водопой, размесил грязь, измочалил, изгрыз до корней кусты.
Возле этого неприглядного, грязного, в каждой почти среднерусской деревне имеющегося места и сошлись русские с немцами. Кто из них забил овечку раньше — уже не узнаешь, обезглавленное животное валялось тут же, втоптанное в грязь, багровея голым боком, на котором заголена была полуснятая шкура. “Немцы, немцы забили и обдирали овечку. Наши бы забили и драли отсюда, чередили б скотину, как в Сибири хорошо говорят, в ручье, внизу. Немцам торопиться некуда, ободрали овечку, мясо и руки не торопясь обмыли…”
Похоже, что парни, напоровшись на немцев, сперва растерялись, быть может, заорали “хенде хох!”, не углядев, что за оплесневелой каменной оградой лежит и караулит добытчиков автоматчик. Он-то сразу же и свалил двух русских — оба вон лежат в отдалении, — остальные сгреблись с фрицами, занятыми делом, врукопашную, били прикладами, пытались стрелять. Рыжий мужик с норовисто закругленной макушкой каменно сжимал саперную лопатку, облепленную синими мухами. Уронив винтовку с полувыдернутым затвором, из которого не успела вылететь обгорелая гильза, широко и нелепо выкинув руки, увязив костлявые длинные ноги в обмотках, лицом в грязь лежал боец, при виде которого Лешка взвыл: “Васконян! Батюшки мои, Васконян!..”
Оборонял Тетеркин, этот российский Санчо Панса, своего славного рыцаря до конца и засек лопаткою бестию фрица, может, и не одного. Васконян успел выстрелить только раз, небось попал во врага, которого назначал себе уничтожить еще там, в Сибири, в зимней деревушке Осипово. Все следы человечьи, все лунки от копыт полны красной загустевшей жижей, даже на зелени заплесневелой колоды рыжими брызгами насохла человеческая кровь… Тучи мух, синих и рыжих, какая-то тля, липнущая к грязи и утопающая в ней, облепили смертный пятачок. Вороны расселись по оградам в отдалении, боясь приблизиться к месту водопоя и гибели, но к вечеру, когда поутихнет плацдарм, они налетят, они тут похозяйничают. Старый козел с козлушкой при приближении человека нехотя убрели от колоды, улеглись в глуши бурьяна, за полуразвалившейся кладкой каменной ограды. Козел, выставив рога из сохлого, пух сорящего бурьяна, задремал, дожидаясь, когда уйдет солдат. Козлушка настороженно прядала ушами — боязливо воспринимало животное стрельбу, битву, людей; но и козлушка начинала привыкать ко всему этому неспокою. Привык же козел-то, дремлет, по-шаманьи мудро прищурив глаза, жует что-то, уронив бороду в колючки.
Почти не таясь Лешка ушел вниз по Черевинке, мельком отметив, что в районе тополей, на наблюдательном пункте, все так же деловито идет работа.
В полдень с севера хлестанул порывистый ветер, волоча за собой мохнатые тучи, тяжело набитые снегом ли, дождем. “Юнкерсы”, спеша до потери видимости проделать свою работу, не обращая внимания на плевки зениток, с нарастающим ревом ринулись на узкий клочок земли. Все живое, свободное от военной работы население берега забилось в норы, щели, примолкло в воронках, ожидая своей участи. Немцы полосовали ракетами, обозначая передний край. Боясь угодить по своим, “юнкерсы” с первого захода сбросили бомбы в реку. Ведущий авиазвена натаскивал ведомых, словно курица неразумных цыплят. На втором заходе низко, рисково и мастерски пошел он кромкой яра, оставляя зенитный огонь вверху, взялся класть яйца, благословлять иванов огнем так расчетливо, что яр обламывало огромными глыбами. Осевшей землей раздавило десятки таившихся в норах людей. Раскопавшись, выбравшись из могилы, солдаты протирали глаза, выковыривали землю из ушей, контуженно трясли головами. Многие раненые остались в яру навсегда, раскапывать их было некогда и некому — немцы начали очередную атаку. Бомбардировщики, повернув обратно, покачали крыльями над плацдармом своим фрицам: непогода-де помешала, а то бы дали еще жару иванам этим недобитым.
Все смолкло по обоим берегам — и немецкие и советские вояки перестали палить и орать: редко кому доводилось видеть такое воздушное диво, похожее на игру.
Чем дольше существовали на плацдарме люди, тем длиннее для них делались дни и короче ночи. Если и дальше облегчения не будет, не схлынет постоянно ломающая спину тяжесть — не выдержать им.
У немцев начался обед. Русские же попили водички, умылись, зарядили оружие и прилегли кто где.
— Эй, рус! Еван! Хлеб-соль! Чай-цукер! Кушай с нами! Красные пироги ставь на углы! Ха-ха-ха-ха!.. — кричали с немецкой стороны. Совсем вроде рядом кричали — садануть бы гранатой зубоскалов, да где она, граната?
— Экий весельчак, — сморщился майор Зарубин. — Фольклор наш изучил когда-то.
— Мошенники, они и есть мошенники. Саранопалы! — хлопал себя по бедрам Финифатьев. — Обедают и дразнются. Ну не ироды? Да доведись по еде вступить в соревнование социалистическое — Олеха Булдаков взвод фрицев умякает, облизнется и добавки попросит. Умякашь, Олеха?
Булдаков не отзывался. Он уволокся к артнаблюдателям и в стереотрубу увидел человека, перебежками двигающегося по ручью. “Вроде Шестаков?” Подлез Финифатьев. Артиллерийские наблюдатели, как и немцы, прервались на обед и, поскольку жрать было нечего, привалившись к стене ячейки, дремали. Стереотруба для Финифатьева была не просто детской игрушкой, а что-то необъяснимое из чудес света. “Ну чисто все знатко!” — всякий раз восхищался и до визгу радовался сержант.
Финифатьев оттер Булдакова от прибора, припал к нему и сразу напрягся, сглотнул слюну: с одного из тополей — Финифатьев упорно называл дерево осокорем — спускался человек. Спустился, отряхнул брюки и поковылял, разминая ноги, к речке, стащил рубаху, начал умываться. Взамен этого, совсем ясно видный, хватаясь за вбитые скобы, быстро и по-обезьяньи ловко на осокорь взобрался другой фриц.
— Не-эмец! Вот дак ушлай! Вот дак курва! — вслух изумился сержант и позвал: — Булдаков! Олеха!
— Че те? — нехотя откликнулся Булдаков, тоже прикемаривший в пулеметной ячейке.
— Иди-ко сюда! — сошел на шепот Финифатьев. — Тут шче делатся-то!
— Да ну тя, дай часок соснуть.
— Я кому говорю?!
Ругаясь, Булдаков по короткому ходу сообщения переполз из пулеметного гнезда в ячейку наблюдателей. Финифатьев, отстраняясь от стереотрубы, вытаращив глаза, молча тыкал пальцем, указывая другу поглядеть на какое-то диво. Бродяга, сплавщик, матрос с “Марии Ульяновой”, плут и боец, перед которым Финифатьев всегда лебезил, потому как считал, что по уму и отваге орясине этой генералом бы быть и не грех принять его верх, хоть и чином он не вышел. Зато уж если сержант повышал голос, Булдаков делался беспрекословным. Вымокший в холодной воде во время переправы, Булдаков маялся ревматизмом. А обувь где? Если фуфло это вологодское затеяло очередную детскую игруньку, попусту сжило его, только-только угревшего ноги, обернутые телогрейкой, — быть начальнику обложенным увесистым сибирским матом, нюхать ему черный кулак: первый нумер подносил своему второму нумеру его под нос всякий раз, как тот выводил его из терпения.
— Ты, парнечок, детскую сказку про Плюха и Плиха слыхал? Нет, конешно. А я иё детям читал. Вслух.
— Грамотные шибко все вы, вологодские! Тут дитю ноги судорогой свело, а ты какой-то херней тешишься!..
Финифатьев не внимал первому нумеру, он узил сияющие глазки, тараторил:
— Есть в этой сказочке слова: “Видит он моря, и горы, и еще там чево-то, но не видит ничево, што под носом у ево”. Ты на лесину, на осокорь-то, хорошо погляди-ы! — уже со стоном пел Финифатьев.
Булдаков нехотя припал к окулярам, ухватил дерево с наблюдателем, ноздри его побелели, зашипели горячими поршнями.
— А-а, курвенство! У бар бороды не бывает…
Финифатьев почти рыдал:
— Это ж он, убивец, все насквозь зрит, мины пущает токо по цели!..
— Винтовку!
— Счас, счас, Олеха! Счас, миленький! — выплевывая пыль, задышливо частил сержант, бережно вытирая свою винтовку рукавом. — А ну сыпни, сыпни ему под хвост, шоб щекотно сделалось.
— Не мешай! — сказал Булдаков и, передвинув хомутик на прицельной планке винтовки, бережно ухоженной Финифатьевым, начал тщательно целиться.
— Молчу, молчу! — У Финифатьева, как у парнишки на охоте, напряженно ждущего выстрела, открылся рот.
Терпение всегда взбалмошного, размашистого чалдона — Булдакова — было поразительно. Дождавшись залпов с левого берега и разрывов на правом, он плавно нажал на спуск. Выстрел слышали только первый и второй номера. На осокоре в гуще ветвей и грачиных гнезд завозилась наседка, посыпалась труха, дымно клубясь, густея, и вот из трухи этой вывалился человек, обняв ствол ногами и руками, как Петька Мусиков — столб у бердских нар, все быстрее, быстрее наблюдатель катился вниз. На спине его задрался мундир, обнажая белое тело или рубаху, руки безвольно разжались, и он пошел турманом вниз. “Смородину исти”, — понасмешничал Финифатьев. Наблюдатель уже в полете схватился за толстый сук осокоря, поболтался на нем, будто делая физкультуру на турнике, и рухнул в гущину речных зарослей. “Завопил небось, — порешил Финифатьев, — шибко любит вопить убиенный фриц. Да и Иван тоже, да и Тойво, и Жан, и Трестини, и Донеску — всякой твари, человеку тем паче, если больно, кричать хочется”.
— Вот так-то оно и ладно, — подвел итог происшествию Финифатьев.
Булдаков молча выбросил из патронника гильзу, загнал новый маслянисто поблескивающий патрон, поставил затвор на предохранитель, высморкался и потребовал:
— Давай закурить!
— Да где же я возьму, Олеха? Нету табаку-то. Весь ты его вызобал, когда воевал у пулемета.
— Ничего не знаю. Ты командир. Обеспечь!
— Ох, Олеха, Олеха! Все-то тебе смехуечки! Уж такой вы безрассудный сибирский народ! Пазганёте человека, высморкаетесь — и вся тут обедня!
— Нет, не вся. Закурить чалдону завсегда после удачи полагается и выпить. Действуй давай!
В полдень же сразу после бомбежки позвонил полковник Сыроватко и сказал, что сейчас на правый фланг к артиллеристам придет представитель большого хозяйства кое-что обговорить.
Майор Зарубин попросил солдат пристально следить за поймой Черевинки, не давать немецким пулеметчикам особо резвиться.
— Какая-то важная птица к нам следует.
— Подполковник Славутич, — махнув рукой возле крупной головы, на которую была насунута солдатская пропотелая пилотка, доложился гость. — Заместитель начальника штаба корпуса. — И придержал рукой Зарубина, встречно шевельнувшегося. — Лежите, лежите.
Кирзовые сапоги, замытые водой до белизны, были тоже не с ноги довольно нескладного и усталого, пожилым казавшегося подполковника — значит, переправлялся вместе со всеми, и тонул, и утопил свое обмундирование, решил Зарубин, и ему не то чтобы легче, а как-то вольней сделалось от этого.
Тут в пещерку к Зарубину и сунулся сержант Финифатьев.
— Чего вам, товарищ сержант? — спросил Зарубин, зная, что попусту бойцы из верхних окопов беспокоить его не станут.
— Тут такое дело… — начал Финифатьев и смешался. — Немца-наблюдателя мы пазганули.
— Ну и что?
— Дак наблюдателя-то Булдаков сшиб, ну, такой большой-большой боец. Матершынник-то.
— Ну и…
— Курить просит, ашшаульник этакой, за победу, говорит, завсегда, говорит…
Вспомнив про баночку-завертушку, майор нащупал ее за телефоном, подал сержанту.
— Может быть, еще осталось.
— Нам на завертку токо, — дрожал голосом Финифатьев и возликовал, обнаружив табак в коробочке. — Вот Олехе радость-то! Ему пожрать, покурить да выпить… — Перехватив взгляд подполковника, сержант протянул ему баночку. — Курите и вы, товарищ командир, не знаю, какой вы части.
Славутич умело и быстро свернул цигарку, затянулся, замычал мучительно и сладостно. У него все плыло в голове, но в груди помягчало, словно бы прочистило дымом нутро, осадило в нем слизистую горечь.
Дела на левом фланге, у Сыроватко, совсем плохи. Противник забрасывает гранатами, мелкими минами овраги, где окопалась пехота. Ответить нашим бойцам нечем — гранаты на исходе, патроны на счету. С господствующей высоты сто немцы контролируют почти всю полосу берега.
— Надо ее взять. В лоб это сделать невозможно — выкосят. Нужен обход. Разведчики Сыроватко обнаружили недалеко от вас наблюдательный пункт. Малочисленный. С него захода в тыл нет, но боковой скат высоты просматривается. Решено небольшой подвижной группой окружить и захватить этот пункт. Лучше всего сделать это в обед, когда немцы сойдут с огневых точек. Времени в обрез. Прошу выделить мне людей.
Все это подполковник Славутич говорил майору Зарубину ровным, отработанным голосом человека, привыкшего к докладам и умеющего делать их предельно ясно, без лишних слов и чувств.
— Вы что?! — вскинулся майор Зарубин.— У меня есть боевой офицер и сержант…
— Людей поведу я! — жестко отрубил Славутич. — Шел я сейчас по берегу и ловил на себе взгляды, один раз даже и услышал: “Вот она, тыловая крыса! Ползет в безопасное место…”
— Вы преувеличиваете, товарищ подполковник. Дармоедов и баловства всякого и правда много, но все же… в крайнюю минуту…
— Скажите, окружение — дело крайнее?
— Да уж…
— Так вот во время летнего наступления штаб нашей армии был окружен и атакован немецким десантом — и что вы думаете? Почти половина штабников оказалась без личного оружия! У господ офицеров по одной обойме в пистолете. Оружие не чищено со времен ликвидации сталинградской группировки! Это ли не бедлам? Воровство оружия и патронов тут же открылось. Паникующие штабники вдруг вспомнили, что они все же на войне и что в нем, в оружии, спасение. Танкисты Лелюшенко вызволили нас… — Славутич смущенно потупился. — Я могу у вас еще попросить закурить?
— Пожалуйста. — И крикнул наружу: — Шестаков!
Шестаков доложился майору, где был, что видел. Особо напирал на то, что обнаружил наблюдательный пункт, огневики этой части, очевидно, ходили к водопою и нарвались на наших, но скорее наши на них… и перебили друг дружку.
— Финифатьев, Мансуров, Шорохов поступают в распоряжение подполковника Славутича. Всем проверить оружие, зарядить диски, хотя бы и последними патронами, взять по гранате. Шестаков при телефоне. Булдаков при пулемете.
— Есть!
— Этот боец плавал за штабной связью? — поинтересовался Славутич, когда Лешка полез вверх по яру, и, получив утвердительный ответ, удрученно продолжал: — Вот тоже и наш начальник связи… нет чтобы прибыть на берег, каких-то разгильдяев послал. Кстати, и здесь уже появился тылок, хотя место для него вроде бы узкое… Есть, есть, миляга, организовался… Прячутся за спины товарищей, ждут момента, чтобы смыться. А куда?
Подполковник, поднявшись, затянул ремень еще на одну дырку, хотя и без того уже был в талии как гончий пес…
Майор Зарубин работал, подгоняя огневиков, торопил их, просил не разлеживаться после сытного обеда, побольше поднести к орудиям боезапаса (дела на левом фланге, особенно на выносе его, в батальоне Щуся, ухудшились, надобно продержаться до темноты и тогда уж совместно решать, отводить передовую группу или оставлять ее на окончательное растерзание), и вдруг спохватился.
— Мансуров! Где Мансуров? — как бы очнувшись, твердил Зарубин.
“Какой-то наблюдательный пункт… Зачем он сдался? Этот подполковник Славутич… Что за блажь? Подполковник-то зачем пошел?..” Впавши почти в панику, майор Зарубин выкатился из земляной берлоги, скособочившись, хватаясь за бровку яра, торопливо, громко звал:
— Шестаков! Булдаков! Наблюдатели! Корнилаев! Вернуть людей! Бегом! Бегом! Вернуть подполковника! Нет, Корнилаев остается! А вы бегом, ребята, бегом!
Недремлющий вещун шарил в его груди брюшками пальцев, тыкал в сердце его — опоздал! С приказанием поторопился, с отменой его опоздал. Быть беде! Быть беде, быть…
Сухозадый, но пузатенький, что летошний кузнечик, немец по имени Янгель, насвистывая мотив полюбившейся ему русской песни: “Ах ты, душечка, красивая девочка”, мыл в речке посуду и, несмотря на фыркающие над ним пули и рвущиеся неподалеку мины, думал о разных разностях. О нехорошем он думать не хотел, да и не думалось после обеда о нехорошем, пули, летающие над речкой, и прочее уже привычны. Янгель был налегке, без мундира, в офицерской шерстяной кофточке с закатанными рукавами, чтоб не замочилась рубашка. Пилотку он оставил в блиндаже. Голову, прикрытую поредевшими, жиденько вьющимися волосенками, пригревало солнцем, спину тоже пригревало, но вода в речке была холодная, приходилось мыть посуду с песком. Беленький, промытый песочек шевелился, разбегаясь струйками по дну ручья, нет, лучше по-русски — “ручейечка”. Янгель не без удовольствия произнес вслух, отчетливо выговаривая букву “ч”:
— Ручей-ечка!
Он начал изучать русский, можно сказать, от нечего делать и на всякий случай, когда служил в винницком гарнизоне техником-связистом и на танцевальном вечере познакомился с веселой девушкой Ньюрочкой, которая, смеясь, говорила: “Обормот ты, фриц, по-русски ни бум-бум”. Он спрашивал: что есть “обормот” и “ни бум-бум”? Насчет обормота Янгель так и не понял, а “ни бум-бум”, когда ему Ньюрочка постучала пальцем по лбу, усвоил по звуку. Дивясь несуразности русского слова, весело смеялся. Ньюрочка была из трудармии. Солдатам и офицерам запрещалось вообще-то с ними вожгаться из опасения, что девочки могут оказаться агентами и партизанками. Но какой из Ньюрочки агент? Она была молода, все время хотела есть, и Янгель помогал ей питанием. Он же еще тоже есть молодой мужчина, и ему требовалась женщина… “О-о, Ньюрочка! Огонь и пламя! Какого оккупанта ты сжигаешь сейчас на своем костре!”
Янгель имел отличия в службе, мечтал сделаться телефонистом международной линии и разжился (ах, какие все же в русском языке наряду с прекрасными встречаются нелепые слова: “разжился”! Как на ржавый крючок натыкаешься языком!) знакомством в ставке самого фюрера. В прошлом Янгель был трамвайным кондуктором, папа его был тоже трамвайным кондуктором, но в живости и остроте ума ни папе, ни Янгелю никто не мог отказать. Папа вообще был уверен, что восточный поход — это верный шанс для его сына, он непременно выбьется в большие люди. И Янгель старался изучать языки, на первый случай хотя бы русский, довольно сносно на нем изъяснялся, и это ему не раз уже пригодилось. Обер-лейтенант Болов сказал сегодня во время обеда: когда ему после ликвидации этого голодного сброда на берегу реки понадобится ехать к русским бабам в город, он непременно возьмет с собою Янгеля. Обер-лейтенант почти с русской фамилией Болов, не умеющий, однако, говорить по-русски, хотя воюет уже второй год в России, происходил из остзейских немцев и, как всякий остзеец, нахрапист, бесстрашен и туп. Янгель — из города Кёльна с великой его историей. Но дело, видимо, не в землях — дело в наследственности, которая и подсказывает человеку определенный образ мыслей и действий. Болов — выскочка, нерадивый ученик, которому рейх предоставил возможность отличиться, получить высокий чин и положение в обществе. Не хватает Болову благородства — забулдыга он. Ох, какое прекрасное русское слово: “за-бул-ды-га”! Как там еще? “За-дры-га”, “за-ну-да”, “за-сра…”. Впрочем, что взять с человека, который два года на передовой, лишь изредка отдыхает от войны в каком-нибудь походном или зачуханном провинциальном публичном доме. Да, вот тоже слово трудное — “за-чу-хан-ном”.
Любил, ох любил Янгель красивые мысли о себе и о мире божьем, легкое вино любил, доступные ему развлечения, например танцы под духовой оркестр. Он долго и старательно перенимал приятные манеры, посещая платные курсы фрау Ивальцен, дамы из знатного шведского рода, разорившегося во время послевоенного кризиса. В Виннице в каком-то важном отделе ставки фюрера работала шифровальщицей дама с незатейливым именем Гретхен. Конечно, она засиделась в девках, но Янгель умел вести себя тактично, и они провели приятно не один вечер, беседуя о музыке, литературе и даже об истории России, в которой столько необъяснимых глупостей. Ах, Винница, Винница! Подчистили тылы по приказу фюрера — видимо, русская пропаганда не напрасно орет о том, что у Гитлера резервы на исходе, но об этом молчок, мол-чо-ок!
Янгелю, однако, повезло и на этот раз: угодил он не в обоз, не в пехоту, по специальности угодил — в минометную роту, довольно безопасно пока ему. Конечно, с Винницей не сравнишь — там комната на двоих, чистое белье каждые десять дней, дежурства через сутки и эти незабвенные встречи с Гретхен. Унизительно, конечно, прислуживать обер-лейтенанту Болову, надраивать всякие пряжки и значки, которые обер так любит. Но разве трудно почистить обувь, вымыть посуду, повеселить его русским ядреным-ядреным анекдотом? Совершенно нетрудно. Зато вчера, вернувшись из села Великие Криницы, где они помылись горячей водой в низкой, дымом пропахшей бане, обер-лейтенант непринужденно кинул ему вот эту шерстяную кофточку: “Холодно ночами, Янгель. Носи”. И еще сказал, что огневики-засранцы потеряли трех человек: ходили за село взять овечку, напоролись на русскую разведку, подняли стрельбу — трое убиты, двое ранены, а людей и без того не хватает. Слово “засранцы” Болов сказал по-русски, отчетливо сказал, чисто, и еще сказал, что зам командира роты завтра придет вместо него на наблюдательный пункт, а он отправится разбираться с этими огневиками и даст им по шопа. Такое простое и распространенное слово Болов произнес по-русски не очень чисто. В общем-то, парень он способный, хоть и похабник — таскает с собою ворох развратных открыток, да еще показывает их солдатам.
Роте Болова поручено, кроме всего прочего, важное задание — чтобы ни одна щепочка, даже былиночка не переплыли в этот… на эту, поправился Янгель, сторону. И снова обер-лейтенант проявил удивившую всех инициативу: посадил наблюдателя на дерево! Просто! Находчиво! Нагло! И конечно же, не напрасно обер-лейтенант жаждет скорейшей ликвидации, уничтожения этого действительно голодного сброда. Отпуск ему если не в Германию, то в ближайший город — может быть, даже в Винницу — обеспечен. Янгель заранее напишет письмо Гретхен, предупредит ее о своем приезде.
На дерево с утра полез давний спутник Болова, опытный вояка Отто Фишер. У него там между птичьих гнезд устроена засидка — крышка от минометного ящика привязана. Как и всякий южанин, любящий пожрать и поспать, Отто Фишер скорей всего привязался ремнем к стволу и задремал.
Янгель сложил мытые чашки, сверху прикрыв их фарфоровой тарелкой с золотой каймой, — посуда господина обер-лейтенанта, таков порядок. Разобрал котелки, крышки, прижал их к груди, свободной рукой потирая поясницу, распрямился, собираясь крикнуть: “Отто! Ку-ку!” — но крик в Янгеле сразу застрял: прямо перед ним за речкою-“ручейечком” (протяни руку — достанешь) стоял русский и приветливо улыбался изодранными, словно у драчливого кобеля, губами. Корешки зубов, среди которых особенно остро и страшно торчали два верхних кривых клыка, виднелись в глуби вздрагивающего рта, глаза же, бесцветные, остро и узко светящиеся, напряжены. Они делали броски по сторонам, мгновенно и зорко охватывали все вокруг. Но не по глазам, нет, по ноздрям, чуть вывернутым наружу, тоже вздрагивающим, нюхливым, угадывалась сосредоточенная работа внутри этого из ниоткуда возникшего человека. Ноздри пришельца пульсировали — вдох-выдох. Срывисто работало, билось сердце гостя. У Янгеля ничего не билось, не работало, ни сердце, ни ноги, даже крик в нем остановился. Янгель умер за несколько минут до своей кончины. Уже неживые, нет, мертвые руки его разжались и выпустили посуду. Тарелка обер-лейтенанта угодила ребром в белый речной песок, запрудила воду. Русский приложил палец к губам: тихо, мол, друг, тихо. Янгель согласно закивал, усердно, покорно, не сознавая того, что делает.
Русский кошачьим прыжком перемахнул речку, больно схватил в горсть перекошенный рот Янгеля и нанес два коротких, профессионально отработанных удара ножом ему в бок. Тарелка обер-лейтенанта закружилась перед Янгелем тысячью тарелок, беззвучно разбиваясь на белые осколки. Янгель понял: он умирает. Почему умирает? Зачем? А Гретхен? А Винница? Как же это? Что он сделал этому русскому? Он работал, изучал русский язык, готовился к будущей жизни. О, русский, русский, что ты наделал! Янгель последним, ему уже не принадлежащим усилием неожиданно рванулся и заверещал. Упав на колени, Янгель, как ему казалось, быстро-быстро на четвереньках убегал от русского в гору. На самом же деле он слепо вертелся на песке, и темная, нутряная кровь кругами расплескивалась по чистому бережку Черевинки.
В ту же минуту через речку метнулись еще несколько русских. Из кустов, поднимая на ходу штаны, к пулеметной точке, устроенной возле наблюдательной ячейки, подбито подпрыгнул, метнулся солдат, только что плотно отобедавший. Финифатьев, задержавшийся по приказу подполковника Славутича наверху бережка, выстрелил из винтовки. Уронив штаны, немец схватился за голову, ломая кусты, рухнул, повздымал зад, будто делал неприличные упражнения, и покатился в журчливую воду Черевинки, загребая ногтями песок, захлебываясь водой и кровью, и тут же из-под него заклубило и растянуло по речке красную полосу, смешанную с песком. В мути потревоженной речки укрылись малявки, подбиравшие в воде остатки еды, смытой Янгелем с обеденной посуды.
— Какого черта? Вы что, одурели? — раздалось в блиндаже, и оттуда выскочил встревоженный помощник Болова унтер-офицер Пюхлер, поднимая на ходу затвор автомата.
— Хенде хох! — тихо и яростно сказал ему подполковник Славутич.
В тот же миг сверху прилетела и игрушечной юлой завертелась яйцевидная синенькая граната.
— Ложись! — заорал Мансуров, скатываясь в песчаную вымоину.
Граната с досадным треском лопнула, словно кто-то пластанул напополам кусок брезента. Подполковника Славутича ударило в спину, уже падая, он выстрелил…
Немецкий наблюдатель, сыто подремывавший после обеда возле стереотрубы, оттого и не замеченный русскими, скатился с крыши блиндажа и, запинаясь о кусты, припустился вверх по ручью.
— Не отпустите, робятки! — закричал Финифатьев.
Но все были заняты, и, привстав на колено, сержант сам уложил драпающего немца.
Выскочив из блиндажа вслед за своим помощником, обер-лейтенант Болов дважды в упор выстрелил в спину Мансурову. Больше он ничего сделать не успел: Финифатьев со всего размаху ударил прикладом винтовки обер-лейтенанта и тем спас бойца, бросившегося к Мансурову и подполковнику на помощь. Сержант вложил в удар столько силы и злости, что не удержался, свалился вниз, уронив винтовку. Здесь его, заблажив, и пластанул штыком бежавший следом за обер-лейтенантом босой, в нижней рубахе солдат с бородкой. Перескакивая через барахтающегося Финифатьева, мертвого обер-лейтенанта, подполковника Славутича и Мансурова, немец, не переставая блажить, ринулся через Черевинку.
Лешка, спешивший вместе с Булдаковым к месту схватки, полоснул из автомата очередью и сначала увидел лишь белые кругляшки на простреленной серой рубахе, потом уж наискось по груди расплывающиеся пятна. Еще до того как потемнели, наполнились кровью лохмотья рубахи, еще до того как, споткнувшись и далеко за речку отбросив винтовку, еще до того как убегавший солдат словно бы заглотнул свой крик и подавился им, — Лешка понял: он убил человека.
Наставив оружие в проем блиндажа, Шорохов крикнул:
— Кто есть — выходи! — И тише, зловещей: — Не то перестреляю!
Из проема донесло дребезжащий, тонкий голосок:
— Хитлег ка-а-апут! Хитлег ка-апу-ут!..
Держа автомат наизготовку, Шорохов вошел в блиндаж. В глубине, подняв колени до подбородка, закрываясь углом одеяла, вызевывая одно и то же: “Хитлег ка-а-пут!” — дрожал безоружный немец. Шорохов сдернул с него одеяло, схватил за ворот кителька, чтоб вытащить из угла, услышал притаенное журчание и не сразу, но догадался: вояка ослабел животом. Шорохов плюнул и начал шариться в блиндаже, распинывал банки, коробочки, карточки, шуршал бумагой, мимоходом вмазал немцу по уху.
Булдаков вдруг рявкнул на Шорохова:
— Да уймись ты! Нашел время шакалить! Глотничать кончай! Не добивай фрица! К пулемету!
— К какому пулемету?
— К немецкому. Под деревом установлен. Первого номера сняли, второй в песок уткнулся — “Гитлер капут!”.
— Во вояки у Гитлера остались так вояки!
— Всякие есть. Надо за майором.
— Да вон он, твой любимый майор, уже трюхает.
Опираясь на сучковатую палку, майор ковылял к блиндажу, поддерживаемый лейтенантом Боровиковым. За этой парой гуськом тащился во главе с топографом остальной служивый народ.
— Ну что? Как? Хотя вижу…
— Подполковник и Мансуров убиты, товарищ майор. Финифатьев ранен, — доложил Шестаков.
— Ах ты, — поморщился майор. — Только что вот же живые были!.. Я как чувствовал… Мансуров, Мансуро-ов… Опытных бойцов совсем мало остается… — Майор приостановился возле разбросанно лежавших друг подле друга подполковника Славутича и Мансурова, перевел взгляд на убитого немца. — Пленные есть?
— Есть, товарищ майор. Нечаянно один сохранился.
— Немедленно его ко мне!
Лешка показал майору кивком на блиндаж и, слегка придерживая, помог войти в низкое помещение. Морщась, долго и неуклюже майор усаживался, сев, отвалился затылком к земляной стене.
— Вы связист? — властно спросил он пленного; немец, услышав родную речь, начал озираться по сторонам. — Отвечайте быстрее: вы — связист?
— Да, — коротко пискнул из-за печи немчик и услужливо добавил: — Связист Зигфрид Вольф. Я не стрелял, господин офицер.
— Связист Вольф, слушайте мой приказ: сейчас же возьмете телефонную трубку и скажете, что у вас тут дразнили русских — развлекались пальбой после обеда. Вы меня поняли?
— Да, — пролепетал Зигфрид Вольф, — я постараюсь, господин офицер. Я постараюсь…
— Гарантирую вам жизнь и лагерь для военнопленных.
Зигфрид Вольф взял трубку, продул. Майор настороженно следил за ним. Лешка поймал пальцем крючок автомата.
— Ах ты, дед, дед! Как же ты это?.. — растерянно твердил Булдаков, перевязывая Финифатьева.
— Он эть живой, супротивник-то, оборонятца,— плаксиво отозвался Финифатьев.
— Я те говорил: не ходи без меня никуда. Говорил?
— Да прекратите вы! — прикрикнул едва слышно майор.
Немецкий связист осторожно и боязливо дул и дул в трубку, в которой железно дребезжало.
— Вольф, алло! Вольф! Что за шутки? Чего ты дуешь в трубку? Я же слышу…
— Алло, Вальтер! — зашевелил резиновыми губами Зигфрид Вольф и прокашлялся. — Алло, Вальтер! — уже бодрее продолжал он. — Что ты зуммеришь? Был обед… Хороший обед. — Зигфрид Вольф попытался улыбнуться, майор поощряюще кивнул ему. — А после сытного обеда, сам понимаешь…
Лешка снял палец с курка автомата.
— Так я спугнул тебя с кучи?! — засмеялся на другом конце провода связист. Слышимость у немецкой связи на зависть. — А что у вас там за шум был?
— А-а, это наши ребята пугали русских.
— Обер-лейтенант, конечно, культурно отдыхает, глядя на фотки с голыми бабами?..
Поперек узкого, хорошо снаружи высвеченного входа сломанно, задрав ноги, лежал обер-лейтенант Болов с уже вывернутыми карманами. Под ним все темнее делался песок. В светлых волосах уже рылись, хмелели от крови, увязая в ней, муравьи. Зигфрид не мог оторвать взгляда от убитого, но он хотел жить, очень хотел и, облизав высохшие губы, продолжил треп со штабным телефонистом:
— Ну а что же ему еще делать? Битва, бабы, шнапс — это и есть жизнь настоящего воина.
— Ну ладно, иди доделай свои дела, — бодро посоветовал Зигфриду штабной связист, — а то у тебя от натуги даже голос дрожит.
Майор поднял руку, будто притормозил что-то. Зигфрид Вольф послушно опустил трубку на дужки аппарата.
— Та-ак,— облегченно выдохнул майор, — одно дело сделано. Позовите ко мне Боровикова!
Булдаков принялся поить Финифатьева из фляги. Сержант запричмокивал, зашлепал губами, как теленок.
— Ты бы поел чего, Олеха. Тут от их осталось… Чужо все, погано, да че поделашь-то?
— Заговорил! — обрадовался Булдаков. — Жив, стало быть, вологодский мужик, жив!..
Майор бросил быстрый взгляд в сторону сержанта и друга его закадычного, махнул рукой Шорохову, чтоб убирался: времени на пустые разговоры не было.
— Скажите, — спросил он тихо Зигфрида Вольфа, — чьи наблюдательные пункты на высоте сто?
— Штаба дивизии и двух отдельных эсэсовских батальонов.
— Где сам штаб дивизии и кто ею командует?
— Я не знаю, где штаб дивизии, — послушно и торопливо заговорил пленный. — Я мало чего знаю. Я не лгу, господин офицер. Слышал по телефону — генерал Либих.
— Гут, гут, — кивнул майор. — И на том спасибо, — добавил он по-русски. А про себя усмехнулся: “Вот истинный немец, работать умеет и знает лишь то, что положено знать. Наши связисты, не умея работать, знают все про все”.
Возле блиндажа возились бойцы, убирая трупы. Зигфрид Вольф, положив руки на вздрагивающие колени, напряженно ждал. Зазвенел телефон. Зигфрид Вольф глядел на аппарат с ужасом.
— Гут, — удовлетворенно голосом азартного картежника, сделавшего ставку, произнес майор, потирая руки. — Ответьте Вальтеру: мол, все в порядке.
Лейтенант Боровиков с изумлением смотрел на немца, разговаривавшего по телефону, на майора, у которого оживилось лицо, блестели глаза, и хотя он еще кривился набок, но вроде бы о боли забыл. Боровиков присел на нары, все еще не понимая, что тут происходит. Знаком показав положить трубку, майор взял у Боровикова свою кожаную сумку и, доставая сложенную карту, как бы между прочим поинтересовался:
— В случае повреждения связи кто должен выходить на линию — вы или Вальтер?
— Нам не велено отлучаться с передовой.
— Сколько времени потребуется Вальтеру, чтобы дойти до наблюдательного пункта?
— Пятнадцать или двадцать минут.
“Эк у них отлажено-то все! Экие молодцы! Оттого и держат наполовину меньше наших челяди в штабах. При укомплектовании армий и дивизий численность людского состава втрое больше наших, а порядка — впятеро”, — мельком отметил майор.
Все более входя в азарт, которого он в себе, пожалуй, и не подозревал, Зарубин начал быстро распоряжаться. Приказал Боровикову поставить пулеметы по берегам Черевинки, трофейный же с полным боекомплектом перенести к наблюдательному пункту.
— По всей речке, — подчеркнул он, — укрепиться, поставить боевые охранения. Противник, не смяв левый фланг, наутре непременно опробует фланг правый. Немцы сорить людьми непривычны, — пробурчал майор, — и голодом морить солдат не смогут — характер у них не такой. Под Сталинградом мерзлую конину по кусочкам делили. Мы тех коней изрубили бы, растащили, сожрали, потом скопом околевали бы с голоду…
Боровиков неуверенно прервал командира:
— А вам, товарищ майор, нужно немедленно переправляться.
— Да-да, — согласился Зарубин. — Но, лейтенант, тебе еще приказ. На берегу сколотилось много бездельников, об этом и Славутич говорил. Собери всех боеспособных, вооружи, заставь, убеди — как хочешь, но надо держать оборону по речке, иначе мы все, и они тоже, тут погибнем. И еще — пусть артиллеристы немедленно оборудуют наблюдательный пункт. Свой. Эту крепость немцы скоро разнесут в пух и прах…
— Мы уже начали. Вам надо лечь, товарищ майор.
— Нет-нет, еще один фокус немцу на прощанье, еще один, — облизывая зашелушившиеся губы, бормотал Зарубин. И вдруг вскинул голову, показав рукой на выход. — Перережьте линию связи и захватите связиста.
— Есть! — козырнул Боровиков. — И все-таки, товарищ майор?..
— Да идите, идите! Я прилягу.
Рядом с блиндажом, занимая совсем немного места, прикинутые немецким одеялом, лежали подполковник Славутич и Мансуров. Чужое, запачканное глиной одеяло с тремя темными полосками по краям набрякло кровью.
Из блиндажа, кособочась, вышел майор, скользнул взглядом по все больше темнеющему одеялу, над которым уже с жужжанием кружились мухи, нахмурился, увидев за речкой в кучу сваленных мертвецов, у всех были вывернуты карманы, даже нагрудные, все они были разуты и раздеты до белья.
— Шестаков, ты что там, в речке, рыбу ловишь, что ли?.. Пулеметчики!
Два пехотинца выступили из укрытия. Майор оценивающе пробежал по ним глазами.
— Выберите место для трофейного пулемета. Довольно ему нас крушить. Всем в укрытия. У кого укрытия нет — спрятаться.
Эту команду солдаты выполнили с охотой, расползлись по ячейкам и щелям. Шорохов, уже перенесший свой телефон с берега в уютную ячейку наблюдателей, сидел на ящике, закрыв глаза, качался, вполголоса напевая коронную свою песню: “Дунька, Гранька и Танька-коса — поломаны целки, подбиты глаза…” В песне этой менялись только имена героинь, но дух и пафос оставались неизменными.
Боровиков с Булдаковым — лейтенант не хотел больше никого брать с собой — перерезали немецкий провод, нарядной вышивкой вьющийся по белому песочку, по травке, под кустиками смородины, и стали ждать.
— Ша! — выдохнул Булдаков.
По связи, пропуская провод в кулаке, бодро бежал плотненький немец в сапогах, за широкими раструбами — рожок, полный патронов, за спиной, побрякивая о ствол автомата, заземлитель, на боку ящичек телефона в кожаном чехле с застегнутой крышкой, на серо-зеленом, чисто вычищенном мундире связиста нашивки за тяжелое ранение, и детской игрушечкой трепыхалась, взблескивала маленькая, вроде бы оловянная медалька — орден мороженого мяса, так звали ее немцы после Сталинграда.
Найдя обрыв и выругавшись, немец вынул из висевшей на поясе сумочки кривой связистский ножик, насвистывая, начал зачищать провод. В это время из-за спины протянулась лапища, по-русски сказали: “Дай!” — и нож отобрали. Невежливо, почти уронив хозяина, сорвали автомат.
— Вас ист дас?! — Увидев перед собою русского, пристально разглядывающего кривой нож, немец начал проваливаться куда-то в пустоту. — Вас ист дас?! — залепетал он.
Но русский громила грубо его толкнул: вперед!
Увидев отовсюду высунувшихся русских, затем и убитых немцев, Вальтер сейчас только до конца осознал весь ужас происходящего: он в плену! А тут еще сверху хищным коршуном свалился солдат, намереваясь обшмонать его, пленного, но обнаружив поблизости лейтенанта и майора, притормозил и со зла пнул под зад.
— Как вы смеете?
Не ответив ему, майор заговорил по-немецки:
— Все, что надо, мы знаем. Нужно уточнить лишь детали. Советую говорить все честно.
Вальтер не успел удивиться или что-нибудь ответить, потому как увидел втолкнутого в блиндаж Зигфрида Вольфа, прикрывающегося мокрыми штанами. Он вспомнил голос связиста, как тот долго не брал трубку, и понял все.
— Убить тебя мало! — И резко обернувшись к майору, заявил: — Это не по правилам! Это противоречит…
— Прекратите болтовню! — оборвал майор. — Отвечайте на вопросы.
— Ответь господину офицеру на все вопросы — и он отправит нас в лагерь для военнопленных… — подал слабый голос Зигфрид Вольф.
— Я буду истреблять тебя всюду! Всюду! — вдруг подскочил, забрызгал слюной Вальтер и схватил Зигфрида за рубаху. — В плену, в Германии, на том свете!..
— Прекратите! — прикрикнул майор. — Заставили мальчиков воевать, да еще и стращаете их! Вы будете отвечать на вопросы?
— Нет!
— Булдаков! — крикнул майор и, когда Леха зашевелился в проходе, приказал: — Воздействуйте на пленного.
— Щ-щас! — торопливо дожевывая, отозвался Булдаков. — У бар бороды не бывает, бля…
— Э-э, Олеха, — предостерег друга Финифатьев, — ты с им построжее, но не до смерти. Он нужон товарищу майору.
Зигфрид Вольф отступил за столик, прижимаясь голым задом к земляной стене блиндажа, дрожал, пытаясь натянуть мокрые штаны. Опористо, широко расставив ноги в сапогах с короткими мушкетерскими отворотами, набычился под низким потолком блиндажа второй пленный.
— Вальтер! — снова заныл Зигфрид Вольф. — Тут не театр. Все для нас кончено. Отвечай на вопросы.
— Это шче же он говорит, товарищ майор? — подал голос из глубины Финифатьев. — Шче пузырится?
— Не по правилам, говорит, взяли. Противоречит, говорит.
— А-а, маньдюк! Не по правилам! — протянул слабым голосом Финифатьев. — Тут, брат, как в нашем ковженском колхозе: кто рыбу не добыват — тот весь год ее употреблят, кто добыват — шче у проруби ухватит. Олеха все правила ему разобъяснит. Да Шорохова в прицеп возьмет — запоет и заплачет фриц.
Словно заслышав зов, в блиндаж протиснулся Шорохов. Карманы его штанов и гимнастерки были плотно чем-то набиты. Он зыркнул по блиндажу, сразу уловил обстановку в помещении, вынул из-за голенища примитивный нож и начал срезать ногти. Увидев у русского с изорванными губами, который его больно пнул, темную, заеложенную ручку косаря, Вальтер тоже сразу все для себя уяснил: такие ножи он видел у русских не раз в деревенских избах и ощутил острие ножа не кожей, нутром — неслышное, бритвенно-тоненькое проникновение его в бок, в печень, вот так бьют жертву опытные убийцы, а что перед ним был матерый убийца, пленный уже усек.
— Я буду отвечать на поставленные вопросы, герр майор.
Зигфрид Вольф, услышав слова товарища по несчастью, сполз по стене блиндажа на пол, влепился мокрыми штанами в земляной пол и заплакал.
— Идите! — Майор махнул Шорохову рукой. — Идите узнайте, как дела у Щуся. Скажите, где мы. Ну, словом, приободрите товарищей. — И без перехода, вынимая из планшета карандаш и бумагу, спросил Вальтера: — Где штаб дивизии Либиха?
— В Великой Кринице.
— Генерал сейчас там?
— Да.
— Добро! — удовлетворенно потер руки майор и быстро нарисовал треугольник, сверху которого на острие значилось: “Высота сто”. — Обозначьте укрепления на высоте. Постарайтесь быть точным, иначе, когда мы возьмем высоту…
— О, боже мой! Боже мой! — Вальтер кулаками сжал голову, отыскивая глазами Зигфрида, неподвижно сидевшего на полу, плюнул в его сторону и начал набрасывать схему оборонительных сооружений, твердо уверенный в том, что полудохлые русские никогда высоты не возьмут. Пусть, пусть лезут!.. Когда же плацдарм будет очищен, он сам, лично расстреляет, нет, задушит этого подонка, что, сидя на полу, хнычет от мокра и страха. Воин великого рейха обделался!
Майор Зарубин, блуждавший карандашом по карте, что-то в ней резко отчеркнул и вышел из блиндажа.
— Товарищ лейтенант, — подчеркнуто официально сказал майор Боровикову, — идите на берег, собирайте всех вольных стрелков, тащите сюда. Тех, кто будет вступать в пререкания или откажется идти, именем Родины расстреливайте на месте!
Лейтенант ел глазами майора, слушая его приказания, но сник, услышав последние слова.
— Что вы, товарищ майор… Я не смогу…
— Лейтенант Боровиков! — уже громко, резко произнес Зарубин, еще больше побледнев, попытался выпрямиться. — Если вы не выполните боевого задания, я прикажу расстрелять вас как саботажника и пособника дезертиров.
— Е-эсть! — Боровиков медленно поднял руку к виску. — Я постараюсь. Будет сделано, — вдогонку промямлил лейтенант.
Щусь сам взял трубку.
— Мы продержимся… Продержимся до вечера. Но на большее нас не хватит. До встречи. Помогайте…
Вызвав через полковую связь полковника Сыроватко, а через него представителя авиации, майор Зарубин попросил нанести штурмовой удар по деревне Великие Криницы и по высоте сто.
— А что там? Какие у вас разведданные? — спросил авиатор.
— Важные.
— Все-таки? Самолеты так просто не дают. Самолеты дороги, товарищ артиллерист.
— Я ничего не могу сказать вам по телефону. Сейчас к вам выйдут два автоматчика с картой. Вы сами убедитесь, что это очень важно, очень нужно для плацдарма. Сведения точные. Прошу вас верить мне! Ждите автоматчиков в штабе полковника Сыроватко.
На другом конце провода помолчали, и наконец авиатор сказал с легким выдохом:
— Хо-орошо! С этими же посыльными сообщите время, к какому планируете наносить удар.
Майор достал из брючного кармана часы, щелкнул старинной серебряной крышкой с дарственной надписью, из академии еще часы. Было без четверти три.
— Семнадцать ноль-ноль.
— Времени в обрез, но постараемся.
— Постарайтесь, прошу вас, — сказал майор несвойственным ему, очень удивившим телефонистов тоном. Майор был единственный человек в округе, которого всерьез побаивался даже Шорохов, уважал, как может уважать “Бугра” рядовой член подконвойной бригады.
Взяв трубку своего телефона, майор вызвал “Берег” и удивленно вскинул брови.
— Что со связью, Шестаков?
— Садится слышимость, товарищ майор. Капитану Одинцу да покойнику Мансурову надо спасибо сказать за то, что еще что-то слышим. Две катушки трофейного провода с твердой изоляцией — для прокладки по дну реки — они сработали. С нашим хиленьким проводком мы не продюжили бы и сутки, но и трофейная нитка составлена из обрывков, на стыках изоляция намокла…
“Вот так… вот так воюем, так побеждаем, — раздраженно подумал майор Зарубин. — Третий год каждый день натыкаешься на результат блистательной подготовки к войне. И ничего нам другого не остается как героически преодолевать трудности!”
— На сколько времени нас хватит?
— Думаю, на сутки, может, поболе.
— Добро. — Майор поскреб лицо, выпрямился.
К телефону подошел сам командир дивизии. Коротко и четко доложив обстановку, Зарубин услышал зажатый связью голос:
— Командиров тридцать девятой, сто шестой, шестьдесят пятой — на провод! А ты, значит, майор, скорректируй огонь своего полка и девятой бригадой высотку пригладь. Пригладь. Она у нас, голубушка, как больной зуб. Выдерните-ка его!
Сыроватко, у которого майор Зарубин потребовал дополнительную роту для штурмовой группы Щуся — чтобы выдвинулась вплотную к высоте и сразу же по окончании бомбового удара и артобстрела атаковала, — впал в сомнение:
— А колы последние хлопцы полягут, кто нас заборонит?
— Война, — сухо ответил майор.
Сыроватко помычал, покашлял в трубку.
— Ты ввэрэн, шо высоту можно узясть?
— Почти.
— Аж! — громко, будто попав ниткой в ушко иголки, удовлетворенно воскликнул Сыроватко. — Колы б ты сказав — визмем! Заберем! Я б тоби хлопцив не дав. Пид той высотою моих хлопцив дуже богато лежит. Загубилы их те, кто был полностью ввэрэн у вуспехе.
— Нет, на войне полностью ни в чем нельзя быть уверенным, к сожалению. А хлопцев вы даете не мне.
В половине пятого начался мощный артналет на высоту сто. Долбили ее фугасами разрушительные гаубицы-полуторасотки, за ними, как бы присаливая, сверху густо сыпали снарядами два многоствольных полка из шестидесятимиллиметровых пушек.
Сидя на высоком, из ящиков устроенном постаменте, схватившись за стереотрубу, чтобы не упасть, майор Зарубин вел огонь одним орудием лучшего в полку расчета — сержанта Анциферова. Но и редкостный артиллерист Анциферов не мог попасть по укрытым за скатом высоты сто штабным укреплениям. Покато от берега начавшись, высота, подмытая ручьем с материковой стороны, круто в него и обрывалась. Снаряды Анциферова рвались то на гребне высоты, то за нею, в полого и длинно тянущемся к селу Великие Криницы косогоре. Немцы ходили по нему, жили тут, воевали, толклись. Такие длинные, унылые и одышливые косогоры в Сибири называются чудно и точно — “тянигусы”. Его, этот заречный тянигус, и в мирное-то время с корзиной грибов или с возом зеленки одолевали, отдыхая по нескольку раз, у лошадей потели бока, пока они взбирались наверх, и фыркали облегченно, завидев дом с опрятными конюшнями, с вечно по двору летающим куриным пером. Сама природа здесь сделалась союзником врага.
— Анфицеров! Федор! — почти умолял Зарубин. — Надо попасть! По танкам из наших гаубиц стреляют только с горя, но ты выполни назначение свое: разрушь! Ты же разрушитель, Федор!
Меняя угол огня, коэффициенты, довороты предельные делал майор Зарубин, но получались недолеты или перелеты. И когда майор отчаялся, Анциферов предложил:
— Может, пару орудий на берег выкатить?
— Километр, полтора? — Майор Зарубин прикинул траекторию. — На берегу, на открытом месте — перебьют вас, а?
— Вас вон как бьют, ничего.
“Молодец! Ах, молодец Федор! Неужели я так отупел, что и такого пустяка сообразить не мог?”
— Сколько надо?
— Двадцать минут.
— Действуй, дорогой, действуй! — Майор отлип от стереотрубы, но не отнимал от уха телефонную трубку.
— Пер-рвое и второе орудия девятой батареи к ведению огня готовы! — раздался загнанный, но вроде как и ликующий голос.
— Мы не на учениях, младший лейтенант! — охладил командира огневого взвода девятой батареи майор. — Передаю данные. Слушать внимательно!
Уже пятым снарядом Анциферов попал плотненько, за скат высоты, и, дав волю голосу и чувствам, майор Зарубин скомандовал:
— А теперь по этим же раскатам обоими стволами беглый огонь! Сколь возможно быстрей разворачивайтесь!
Малое время спустя за рыжеватым скатом высоты, почти голым, закипели разрывы.
— Вот так-то! — Давно отучившийся вслух выражать чувства, майор Зарубин попросил водички. “Если сегодня замены не будет — умру”,— подумал он безо всякой, впрочем, жалостливости к себе, как будто даже испытывая облегчение от этой мысли.
Над рекой послышался слитный, все нарастающий гул, точно не по небу, а по булыжной мостовой накатывались, убыстряя ход, чудовищно звучащие машины. Низко, почти над самой водой затяжелело двигалось звено “ИЛов”. Взмыв над яром, штурмовики забрались повыше и оттуда, будто алмазами по стеклу чиркнув, ударили ракетами, затем высыпали бомбы и принялись ходить над деревушкой и высотой сто, поливая ее из пулеметов и пушек. Не успели уйти “ИЛы”, появилось новое звено штурмовиков, выше прошла пятерка белых, изящных самолетов, сверкающих раздвоенными хвостами, — дальние бомбардировщики. На плацдарме решили: не было в достатке штурмовиков, вот выслали дальние бомбардировщики; зайдя в тыл, не сбивая строя и хода, “петляковы” развернулись, заваливаясь в пике, и пошли почти отвесно на деревню, все ниже, ниже и стремительней. Из пике они вышли легко, взмыли в небо как бы играючи, за ними ушибленно ахнул, качнулся берег. Закрывая давно уже скосившийся церковный куполок, выбросились черные вороха взрывов. Взрывами подбрасывало небо, солнце качнуло, будто маятник старинных часов. Долго еще кружился дым над горою, падали сверху бревна, горела, реяла в воздухе солома крыш, камыши, будылья. Горячий воздух не давал земному праху опасть на землю, содрогающуюся от толчков.
Черные работники войны, навидавшись за день немецких лапотников, натерпевшись от них, радовались. Опытный вояка майор Зарубин и тот не мог сдержать злорадного торжества: уж и постарался авиатор!
Два “мессершмитта”, постоянно дежуривших над плацдармом, вывалились из облаков, погнались за “петляковыми”, но ведущий залепил по ним очередью из хвостовых турелей. Ведомые скрестили очереди на светящейся струе ведущего, и “мессершмитты” отвалили, боясь сунуться в эту вроде бы маскарадно, на самом же деле смертельно пульсирующую букву “ж”.
“Вот бы завсегда так!” — единодушно думал плацдарм. А майора Зарубина продолжало точить недовольство: “А у нас? А у нас в славной девятой бригаде еще со времен Порт-Артура сохранились так называемые хоботные: этакий пердило мужик, как его называют солдаты, становится под хобот станины гаубицы-шнейдеровки и передвигает ее по мановению руки наводчика. А средства управления? А штабные и тыловые порядки?.. Однако ж брюзга я стал… Дохожу потихоньку, должно быть”.
(Окончание следует)
Продолжение. Начало см. “Новый мир” № 10 с. г.