Л. АННИНСКИЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 1994
Л. АННИНСКИЙ
*
СПАСТИ РОССИЮ ЦЕНОЙ РОССИИ…
Когда опора ползет из-под ног литературы куда-то вбок, писатель теряет смысл работы. Он делается похож на генерала, которого оставила его армия. Или на оратора, выброшенного кораблекрушением на необитаемый остров. Поневоле вспоминаешь притчу о фанатике-стилисте: на необитаемом острове он продолжает писать, отделывая фразы… для кого? Ни “для кого”. Для себя. Просто потому, что умеет. Потому что мастер. Потому что — такой.
Владимов — такой. От него и следовало ожидать чего-то такого. То есть — классического романа, выношенного десятилетиями, отточенного до блеска. И о чем? О событиях полувековой давности! О войне — и это после Гроссмана, после Симонова, после Астафьева и Курочкина. Не говоря уже о Толстом и Солженицыне и вообще обо всей двухвековой русской батальной литературной традиции, в створ которой Владимов становится открыто и осознанно.
Что означает этот роман — сам факт появления такого романа — для теперешней литературной ситуации? Для ситуации духовной, когда под вопросом все: и смысл и сверхсмысл литературы, и реалистическая точность ее, и учительский пафос, — а ведь “Генерал и его армия” — вызов по всем линиям. В том числе и по линии письма. В том числе и по факту публикации в “военном” журнале “Знамя”. В апрельском и майском номерах — в очередную годовщину Победы.
Пахнет гарью, танковым выхлопом, ружейным маслом, порохом, кровью. Достоверна фактура, выверена форма: все врезано жестко, все пригнано, взвешено, прокатано, впаяно. И экономно. Иной раз одна деталь держит фронт, но деталь выписана до мельчайшей достоверности. Полевая фуражка Жукова, надвинутая низко и прямо. Наборная рукоятка ножа из пластинок цветного плексигласа и алюминия — только память человека той эпохи удерживает такие мелочи. Кажется, что Владимов щеголяет осведомленностью, не жалеет строк на какой-нибудь портсигар: читатель должен рассмотреть выколотые сапожным инструментом скрещенные, перевитые гвардейской полосатой лентой штык и пропеллер, а повыше и пониже рисунка — “Будем в Берлине, Андрюша!” и “Давай закурим, товарищ, по одной”.
Иногда, как бы сомневаясь в том, что читатель из поколения, “выбравшего пепси”, разберется сам в реалиях военной эпохи, Владимов дает объяснения в сносках. Принцип отбора “непонятностей”, правда, не вполне понятен. Расшифрован, например, “КПП”; растолковано, что такое “барражировать”, но оставлены без объяснения “антабка”, “глизантин” и “ввертные шипы”. Оно, конечно, и из контекста более или менее ясно. Так что “уточняющие” сноски тут скорее как бы дополнительные характеристики самой прозы — точеной, граненой, юстированной. Главное же тут — реальность: ее вес, ее тяжесть и осязаемость.
Огранка замечательная. Выверено все по законам правильной русской прозы, с перспективой, определяющей иллюзию читательского присутствия, со встроенными зеркалами заднего обзора, обеспечивающими эффект авторского всеведения.
Скажем, прогуливается шофер Сиротин с сексоткой Зоечкой, как и приказал им майор-особист Светлооков, у всех на виду, чтобы прикрыть “информационный канал” видимостью флирта, — краем глаза следит Владимов перспективу, окружение: вроде бы описывает тех, кто может видеть их, то есть Сиротина и сексотку, но через “встроенное зеркало” оборачивает дело так, что в фокусе — именно окружение: зенитчики, санитары, ремонтники; вы, в сущности, получаете панораму тыла военной части.
Вот как это выписано: “минимальными средствами”, но с голографическим эффектом присутствия:
“Могли их видеть возле танковых мастерских, где чинились под брезентовым тентом две пригнанные из боя “тридцатьчетверки”; ремонтники в черных промасленных комбинезонах обстукивали кувалдами разрывы брони, пригоняли заплаты, заваривали шипучей дугой от передвижного сварочного генератора; один, повязавший тряпкой нос и рот, счищал надетой на палку скоблилкой с почерневших башен комочки прикипевшего горелого мяса”.
Последняя деталь, приобщенная с тою же невозмутимостью “матерого реалиста”, выдает в авторе человека, прошедшего через осмысление Герники и Освенцима, а может, и преодолевшего искус постмодернистского “уравниванья мотивов”, но это все — в глубоких “щелях” и “складках” бытия, в блиндажном подтексте, под тремя накатами мастерства, оставляющего на поверхности лишь графично точную разметку ролей и деталей: вспотевший от страха шофер прогуливается с фаянсовой телефонисткой, передавая той сведения на своего генерала для сплетшего всю эту сеть подлеца особиста.
Выверенность сюжетных построений доставляет — чисто читательски — едва ли не наслаждение. Фактурные пласты схвачены сюжетным ритмом, и, углубляясь в глизантинную топь “военной прозы”, видишь, что выстроено все прочно и изящно. И всегда — на минимально необходимых точках. То есть на трех. То есть, вербуя доносчиков из ближайшего окружения генерала Кобрисова, майор Светлооков проходит через три контактных эпизода, и мы получаем три встречных портрета: шофер — адъютант — ординарец. И, соответственно, должна высветиться с трех сторон фигура генерала в центре.
Изящество построения подчеркнуто еще и тем, что этот наглый особист повторяет прием с каждым из троих. Унижая и незаметно подчиняя себе их волю, он просит подтянуть вон ту веточку — сломать прутик для хлыстика. А под конец рассказывает дурацкий сон про соблазнительную бабу, оказавшуюся при ближайшем знакомстве мужиком, и просит истолковать, что бы это значило. И собеседники подчиняются, подавая прутик, вникая в дурацкий сон, непроизвольно подчиняясь особисту в мелочи, а там и в крупном, то есть обязуясь доносить о каждом шаге генерала. Соглашается и перелетный шоферюга Сиротин, для которого что тот генерал, что этот, и цепкий штабист адъютант Донской, для которого этот генерал — ступень к карьере…
Возникает ощущение какой-то потаенной, всеобщей невидимой слабости у всех этих, как сказали бы сейчас, крутых и вроде бы независимых и по-своему достойных “вооруженных мужчин”. Ощущение, что Владимов, пытающийся нащупать базис, твердое основание в характерах своих героев, шарит в пустоте и натыкается… вернее, не натыкается, а, наоборот, упускает опору.
Это смутное чувство беспочвенности перекликается в моем читательском сознании с той давней болью, когда в ранней повести его, в “Большой руде”, такой же вольный шоферюга, Пронякин, вдруг почувствовал, как дрогнула и поползла вбок под его колесами дорога…
А Донской? Этот вроде бы покрепче. И имеет основания смотреть в глаза особисту без страха. Суховатый, четкий, исполненный чувства собственного достоинства, весь “под князя Андрея”, он-то чего боится, он чего пятится перед Светлооковым? Но тут возникает, опять-таки в моем читательском сознании, “другая бездна” владимовского мироощущения: безопорность долга. Там воля вольная — тут воля смиряющая. Там — гуляка, перекати-поле, “ветер в лицо”. Тут — служака, рыцарь долга, “вооруженный мужчина”, апофеоз той верности, той воинской доблести, которая всегда выделяла Владимова в рядах его размашисто-романтического поколения. Однако читатели “Верного Руслана” помнят, конечно, какой ловушкой, какой трагической бессмыслицей оборачивается эта верность, этот долг рыцарский, эта воинская самоотдача, когда высший смысл служения оказывается срезан.
Этот-то проклятый вопрос и сейчас главный. Встает откуда-то из “нижней бездны” нового владимовского романа. Висит в воздухе. Речь вроде бы не о том… Но ведь и в “Большой руде” речь вроде не о том и независимость свою Пронякин бригаде успешно доказывает (о чем и речь). И в “Верном Руслане” бесчеловечность и подлость лагерной системы доказана (об этом и речь). Но плывет вбок дорога под накреняющейся машиной и плывет в небытие невостребованная честность верного Руслана, и в “Трех минутах молчания” герой никак не может принять боевую стойку на прыгающей, уходящей из-под ног палубе сейнера. Хотя в “Трех минутах” речь вроде тоже не о том.
И теперь речь — о солдатской работе, о спокойной решимости русских умереть за клочок земли, о котором они никогда слыхом не слыхивали, за Москву, которую они никогда и близко не видели, — речь о спасении России, которая никого не жалеет и за которую идут умирать те самые люди, которых она не жалеет, — и эта громада, твердыня, держава величественно вздымается над кровью. Но… зовет в лесок поговорить майор Светлооков и, похлестывая прутиком, предлагает посотрудничать — и ничего больше нет: ни громады, ни твердыни, ни державы, а только невозможность защититься и тошнотный страх.
А может, это вот так изначально и связано одно с другим — “размазанность” отдельного человека и непобедимость державы? И Владимов с этим смиряется? Вот капитулирует у него шофер Сиротин, за ним — адъютант Донской, и вы ждете, что ординарец Шестериков тоже сдастся, и это будет третья вершина треугольника, и подтвердится “правило трех точек”, и завершится охват и штурм с трех сторон — и уже подступает сквозь тошноту от торжествующей подлости читательское наслаждение от торжествующей эстетической стройности, от “хорошо сделанной вещи”, — как вдруг ткань романа начинает “ползти куда-то вбок”. Ординарец Шестериков, приглашенный особистом Светлооковым в лесок, до леска как бы и не доходит, а ныряет вслед за автором в совсем другую, снежную круговерть, и начинается ретроспекция, “история знакомства”, “послужной список”, и гигантская сюжетная петля, заложенная Владимовым в прошлое генерала Кобрисова и его верного ординарца, разрушает точность композиции.
На “знаменской” публикации помечено: журнальный вариант. Я не знаю, что тут от редакторских сокращений и стяжек, а что — от собственных авторских исканий. Возможно, полный, книжный вариант романа что-то поставит на место и в чем-то вернет композиции стройность. Но я не думаю, что авторское ощущение реальности окажется там другим. Для меня же самое ценное — это авторское ощущение реальности. Авторское терзание. Авторская неразрешимость. Даже там, где эта неразрешимость ломает строй и портит амуницию литературной вещи. От боли все равно не уйдешь. Ни в краснознаменное прошлое генерала Кобрисова, ни в тевтонское настоящее его военных противников, ни в будущее.. из которого (из нашего сегодня) оборачивается Владимов к кровавой военной поре, решая, чего же в ней больше: святости или подлости? рабства или воли? правды или обмана? На чем выстроилось наше последующее бытие? Чего нам ждать? Как жить? За что мы заплатили пятьдесят лет назад? И какую цену!
Цена победы — вот к чему прикован Владимов. Если десять тысяч душ в городке — и десять тысяч душ надо положить, чтобы его у немцев отбить, — так, выходит, за Россию уплачено Россией же! Как вместить это смертельное уравнение? Кто решится платить по таким счетам? Какой полководец ответит за эту стратегию? Это полководец? Или мясник?
Шеренга генералов, выстроенная в романе, производит яркое впечатление. Поначалу я думал (да и знал по упреждающей информации), что Владимов пишет роман о генерале Власове. Портрет Власова в романе есть, сделан искусно (не прямо, а через Андрея Стратилата, покровителя по святцам). Но в центре романа — не Власов. В центре, я бы сказал, групповой портрет — “совещание в Спасо-Песковцах”, своеобразно обернутый “Совет в Филях” — обернутый в том смысле, что там Москву сдавали, а тут Киев берут. Толстовский же принцип, когда генерала описывают не как генерала, а как “просто человека” или даже “просто особь”, сохранен. Реальные исторические фигуры перетасованы с вымышленными или слегка закамуфлированными. Я думаю, историки и специалисты по военной прозе с интересом разберут этот владимовский коллаж, проследив, сколько в Чарновском от Черняховского, а в Рыбко от Рыбалко, у кого из командующих было вечно обиженное лицо и у кого — дочка Майя. Интереснее другое — движение владимовского духа. Отдавая должное движениям его пера, точности письма, и прежде всего — рельефной выразительности фигур Хрущева и Жукова — центральных в этом центральном эпизоде романа, я с удивлением отмечаю почти несдерживаемую авторскую неприязнь к обоим. Это тем более интересно, что драматургически они здесь противоборствуют: бесцеремонная крутость одного есть ответ на самозабвенное тараруйство другого. Естественно было бы автору принять чью-то сторону. Но Владимову противны оба. Что, впрочем, тоже понятно.
Хрущев противен — идеологическим “приплясом”, совершенно бессмысленным в боевой обстановке, дурацкими “подарками” командармам да еще и суетой вокруг того, кто будет освобождать Киев: Хрущеву надо, “чтоб это украинец был”.
Тут Владимов срывается: “Пойдите же до конца — русских десантников, заодно казахов, грузин — снимите с танковой брони. Летчика-эстонца верните на аэродром. И пусть танкист-белорус вылезет из душной своей коробки, пусть покинет свою сорокапятку наводчик-татарин. Вот еще тех евреев отставьте, у которых целые семьи в этом… яру лежат расстрелянные”.
Вообще говоря, я тут подписываюсь под каждым словом. Да вот получится ли на эти темы порассуждать “вообще”? И связать теперешние идеи с тогдашней реальностью? Тогда, в 1943 году, украинский вопрос не стоял так фатально. Иначе “национализм” запросто припаяли бы тому же Хрущеву, как припаяли Довженко. Никто тогда не рисковал доводить вопрос даже и до намека на “незалэжнисть”. Это — теперешнее.
Но и в теперешнем контексте, когда эта самая “незалэжнисть” — всеобщий пароль и отзыв, такое рассуждение (вообще говоря, повторяю, правильное) вряд ли будет расслышано. Оно не воспринимается “вообще”. И потому способно вызвать обратный эффект. Что же до ткани владимовского романа, то в ней оно производит впечатление публицистического “выпада”, то есть работает несколько “невпопад”.
Этот мотив “выпадает” из общей мелодии. И не только этот. Я все время ловлю себя на том, что основная владимовская тема, за которой я начал следить, замерла, ушла куда-то в паузу. Магнетическое поле, ведшее меня по первым страницам, ослабло. Особист Светлооков, уже завербовавший генеральского шофера Сиротина и генеральского адъютанта Донского, где-то в лесочке вербует сейчас генеральского ординарца Шестерикова, и если он его сломает (а ведь сломает!), все баталии генерала Кобрисова против маршала Жукова и партаппаратчика Хрущева поползут куда-то вбок.
Я знаю, что Светлооков Шестерикова сломает. Я хочу знать как. Мне интересны подробности, мотивы, степень сопротивляемости. Это в известном смысле более важный вопрос в системе романа, чем те оперативные проблемы, в которые со всей страстью военного прозаика углубляется Владимов. Важнее крутой бесцеремонности Жукова. Важнее того, с какого плацдарма, северного или южного, будут брать Киев. Важнее даже самого страшного для нас вопроса — о количестве жертв.
Потому что количество жертв — это уже не вопрос, это — ответ. Он уже получен. Мы за Россию расплатились Россией. И, похоже, не в последний раз.
Так я хочу знать, откуда в нас фундаментальная склонность к такому принципу расплаты. “Мясник” или не “мясник” был полководец, спасший страну от немцев, об этом уже спорить нечего. Ясно: “мясник”. Вопрос в другом: почему с такой готовностью русские люди (и “заодно казахи, грузины… летчик-эстонец… танкист-белорус… и те же евреи”) согласны были умирать за любой клочок земли, даже и не имеющий никакого оперативного значения. Согласны были идти за “мясником”. Согласны были возлюбить палача, всенародного, верховного, генерального. Ведь это же все осталось: и этот народ, и “мясники”, сегодня кричащие о социальной справедливости (или о мировой цивилизации — это уж кто что оседлал). Этот вопрос у Владимова заложен. Он-то и висит в воздухе. Или, лучше сказать, тикает миной замедленного действия.
Генерал Кобрисов выбран Владимовым в главные герои романа именно потому, что он ближе всего к решению. Он помещен в тот центр, где скрещиваются все нити: и те, что идут из неприступной Ставки, и те, что идут из простреливаемого окопа (и те, что из тыловой дачки, где в послевоенном будущем надеется остаться при своем генерале сообразительный ординарец Шестериков).
Этот-то последний менее всего связан общим безумием. На издевательский вопрос особиста, что сон сей значит (охаживал особист бабу, а оказалась баба — мужиком), Шестериков отвечает лучше всех. Он не проглатывает язык от страха, как Сиротин, и не отказывается брезгливо от ответа, как Донской, — он отвечает гениально: “А просто погода переменится…”, чем вгоняет товарища майора в тихую и зловещую ярость.
А все-таки боится и Шестериков. И не признается любимому генералу, что Светлооков склонял его доносить. И генерал в свой час дает Шестерикову понять, что знает об этом предательском умолчании. И Шестериков признает, что по отношению к генералу это именно предательство.
Хотя все это, конечно, несколько натянуто. Если генерал все знает — по той железной причине, что особист должен вербовать его ординарца (по службе должен), — и вычисляет предательство, так сказать, статистически (то есть признает, что выбора нет ни у кого: ни у Шестерикова, ни у Светлоокова, ни у него самого, генерала Кобрисова), то где тут, собственно говоря, предательство? Тут уж скорее верность верного Руслана долгу и присяге.
Впрочем, споря с Владимовым по частностям (а может, немного и провоцируя его, то есть испытывая его построения на прочность), я в главном принимаю его таким, каков он есть, со всем его нравственным максимализмом. Этот его максимализм, этот кодекс чести (рыцарский, воинский, офицерский, мужской, юношеский, мальчишеский — как угодно) выделил когда-то Владимова из поколения склонных к либеральной терпимости шестидесятников, а потом выделил вообще из литературы его времени, склонной опирать человека на что-то вне его (“среда”, “почва”, “народ”). Владимов всегда говорил: плати сам. В известном смысле это его уникальность. И это то, за что я всегда ценил и ценю его и люблю, хотя “странною любовью”, потому что сам я, увы, мягкотел и думаю, что не устоит человек на Руси один: сломается. Или спасется, то есть нырнет “в кучу”.
Недаром же и Владимов всю жизнь исчужа вглядывается в людей “кучи”, и рядом с верным Русланом, висящим в невесомости, пехает у него какой-нибудь Тобик-Шарик-Трезорка и потертый подваливается под теплый бок к Стюре… И вот теперь, как последний рекрут на пути особиста-смершевца, уже преодолевшего сопротивление Сиротина и Донского, встает этот шустрый, работящий, хитрый, практичный, насквозь “народный” Шестериков. Ну? Выдержит?
Диспозиция: “Если для шофера Сиротина “смершевец”… был всемогущий провидец, властный чуть ли не снаряд остановить в полете, если для адъютанта Донского он был тайная, границ не имеющая сила, восходящая в сферы непостижимые, то для Шестерикова он был лоботряс”.
Отлично сказано. Точно ли? Кто он в реальности, всесильный “смершевец”? Исчадье подлости, тайный совратитель, которого Владимов с тончайшим ядом нарекает Светлооковым? Нам не преодолеть мистического ужаса перед этим инквизитором, пока мы не воткнем его в какой-нибудь “жизненный пласт”. Владимов хоть и скуп на живопись, однако штрихом-другим умеет же очертить типаж и обозначить корни.
Так когда-то в “Верном Руслане” было скупо, но точно обозначено происхождение лагерного вертухая: с голодавшей Украины. Всякому злу должно быть объяснение. Фарфорово-фаянсовая сексотка Зоечка делается понятнее, когда в перспективе лет видишь ее в облике “дебелой партийной бабенки, успевшей переспать со всеми инструкторами обкома”, а потом — в облике “опустившейся бабищи, с изолганным, пустоглазым, опитым лицом, с отечными ногами, с задом, едва помещающимся в судейском кресле”.
Точно так же мы ищем “типический ракурс” в инфернальной фигуре Светлоокова. И вроде бы двумя-тремя штрихами Владимов нас отсылает к чему-то знакомому. Льняные волосы, заброшенные за крутой выпуклый лоб… что-то великорусское, может быть, провинциальное… шустрый мальчик, лучший ученик сельской школы, быстрый, сообразительный, с четким счетом. Попадает в артиллерию. Сначала корректировщик, потом, после лейтенантских курсов, батарейный командир… И вдруг все это ползет вбок, в какую-то новую плоскость. Светлооков — поэт. И, видать, неплохой — сам Илья Эренбург шлет ему добрый отзыв, после чего в армейской газете заводят персональную рубрику. Это уже что-то союзписательское, цэдээловское, что-то достоевское, шато-кирилловское, неуловимо-неохватное: никакого “дебелого зада”, никакого бытового происхождения — то ли ангел, падший до дьявола, то ли дьявол, испытующий в человеке ангела…
Так возникает посреди реалистичных декораций ощущение безвоздушного пространства, вакуума, “полигона”, “театра военных действий”, в пределах которого (в беспредельности которого) войсковой смершевец потому и кажется “всемогущим провидцем”, проводником “непостижимых сфер”, что лучше всех отвечает общей скрытой готовности принять все это.
Владимов пытается преодолеть морок. Шестериков, трудяга, травленый заяц, пензенский мужик, готовый “поливать эту землю потом”, — он ведь имеет основания без всякой мистики считать Светлоокова бездельником, наевшим мурло на писании пустых бумажек?
Нет. Не имеет. Ни опоры, ни почвы, ни права. Земля под ним, Шестериковым, урезана, почва отнята, паспорт отобран, сам он — “беспачпортный, крепостной, не могущий никогда наесться досыта, ухватившийся за соломинку…”, но “и ту из его рук выдирают…”.
Выдирает — Светлооков. Соломинка — в его руках. Все концы и все начала — в его руках. Огромная страна как бы не чует себя, не видит себя, не верит себе; она выделяет из себя особую фракцию все чующих, все видящих и все знающих опричников, которые выстраивают из этой гигантской массы воюющую машину.
Они все: и “вооруженные мужчины”, и “лоботрясы”, посылающие их на смерть, — они все на дне своего существования бессильны, безопорны и потому потенциально бесчестны. Это их бессилие компенсируется “особым” существованием: особыми отделами, особыми сотрудниками, особыми органами. Рок России: особое, параллельное, “подлинное” существование, равновеликое существованию “элементарному”, ибо элементарное — выморочно и бессильно. Так разменивается жизнь на жизнь. Спасение покупается ценою гибели. Вольность — ценою рабства. Россия — ценой России. Страшен глубинный смысл владимовской метафоры, рожденной “в масштабах плацдарма”. Жизнь равна смерти. На смысл существования не остается сил.
Владимов, конечно, так не формулирует. И даже, может быть, не совсем так чувствует. Он занят — непосредственно — проблемами “генеральскими”: оперативными, иногда тактико-техническими. В обрисовке “сексотов” он одержим нормальной диссидентской ненавистью. Но под тканью романа “шестым чувством” все время чуется тайна. Иногда ее ощущаешь “по отсутствию”, по тому, как уходит из-под описаний “магнитное поле” действия, вернее, даже не действия, а того тайного смысла, без которого действие вянет и дробится.
С литературной точки зрения это, конечно, слабость. Но она ощущается не как слабость текста, а как ослабление подтекста, и это даже интересно по-своему. Генералы спорят о том, как двинуть клинья, автор рассуждает о том, какой вариант операции достоин войти в военные учебники, а вы с тревогой следите за тем подспудным тектоническим зарядом, который оставлен и ждет своего момента.
Иногда это магнетическое поле подступает к самой поверхности текста, раскаляя эпизод до “прозрачности”. Как в страшной сцене опознания трупов во дворе орловской тюрьмы — сильнейшие страницы романа!
Эпизод этот достаточно известен историкам: при подходе немцев к Орлу в сорок первом году были уничтожены чекистами заключенные местной тюрьмы (там были, в частности, добиты последние эсеры, погибла Мария Спиридонова). Постреляли всех без суда и следствия. Зачем? Какую опасность для советской власти представляли давнопрошедшие оппоненты, когда ей, власти, казалось бы, должно быть не до них?
Задавая этой невообразимой реальности логичные вопросы, Владимов именно и испытывает ее — логикой, то есть тем, что ей изначально не свойственно. Он чувствует, что должен вынести точку отсчета — вовне. Следует чисто толстовский ход — переброс действия “от Кутузова к Наполеону”… то есть к Гудериану.
Вполне по-толстовски немецкий генерал увиден с партикулярной, простецкой стороны. “Старина Гейнц”. Воин, рыцарски честный с противником и отечески честный с солдатами. Простой, ясный, благородный. Так что в противовес Толстому Владимов рисует завоевателя без всякого желания разоблачить и выставить на смех. Генерал только в одном отношении выпадает из общей ситуации, к которой душой прикипел Владимов, — именно в том отношении, что Гудериан из нее — выпадает. Начисто. Он — пришелец. Чужак. Соглядатай. Он даже не злонамеренный чужак. Интонация “должного уважения”, с которой описан германский танковый генерал, опять-таки идет вразрез со всей той брезгливой ненавистью, которой обычно окружены в русском сознании такие пришельцы. Стальные конкистадоры всегда входили в Россию, как в пустое пространство. Гейнц Гудериан в отличие от них учитывает, что в “пространстве” живут люди. Их существование его не интересует, но он мыслит логично, то есть подходит к людям с тою логикой, какую знает сам.
Он приказывает выложить на тюремном дворе сотни трупов, обнаруженных в подвалах тюрьмы, и приглашает родственников для опознания. По его логике, люди, увидевшие своих родных мертвыми, должны возненавидеть палачей, которые все это сотворили. Он не может понять, почему ненависть людей обращается не на чекистов, а на него, честного немца. Почему люди смотрят с такой злобой? “Кто-нибудь им сказал, что это сделали мои танкисты?”
“Это”… Да разве же можно понять, что значит “это” в стране, где все смешивается и сама реальность под вопросом? Границы мирозданья начинают ползти в сознании честного Гейнца. Его танк, оставивший следы ввертных шипов на дорогах всей Европы, начинает скользить куда-то вбок по склону русского оврага, покрытого грязью и снегом. Европейский интеллектуал, расположившийся в Ясной Поляне, читает по ночам “Войну и мир”, постигая русскую загадку. Он думает, что мистический смысл ускользает от него из-за чрезмерной энергичности немецкого перевода, меж тем как мистический смысл события состоит в том, что он, немецкий пришелец, сидит в своих “каменных сапогах” за столом Толстого и всякая логика (если логика вообще появится) начнется после того, как эти безумные русские выгонят благородного генерала из яснополянской усадьбы, а его танки размажут по склонам оврагов.
Но ведь чекисты убивали!
А это наша боль, не ваша.
Но ведь генерал Кобрисов, спаситель России, на которого у Владимова вся надежда, в свое время и продотрядами командовал, и раскулачивал, и бунты крестьянские замирял, и целые села переселял в места отдаленные!
Знаем. Но это нас касается, не вас.
И Шестериков, от раскулачиванья по миру пошедший, ему же, карателю, служит?!
Ему, не ему — со стороны не понять.
Именно в этом духе (дрогнувшим голосом и со слезами) отвечает Шестериков особисту: “А вам-то какое до этого дело?” После чего они мирно идут по тропинке из лесочка, где состоялся их конспиративный разговор. И в отличие от немецкого завоевателя, который искренне верит в логику и искренне же изумляется русской невменяемости, наш советский особист логикой своего собеседника только “испытывает”, то есть провоцирует, то есть запутывает, а сам преотличнейше знает что почем.
Старина Гейнц, отвалив с тюремного двора в свой танк, думает о невменяемой массе, братающейся со своими большевистскими палачами, как о безрассудной силе, слепой природе, об урагане, землетрясении.
Наш майор, из массы вышедший, думает иначе: общее всех сплотило. Эта светлая, стоокая, светлоокая, прозрачная, безжалостная сила — почти “механическое следствие” той темной, рыхлой, непробиваемой, жалостной природной массы, в которой все у нас и вязнет, и спасается. Ей в противовес нужно что-то сухо-беспощадное, скрипуче-пунктуальное, кабинетно-опрятное… опряДное — чтобы все прядки были прибраны — в пику косматой “казачьей” непредсказуемости многопудовых “народных героев”. Исчезает Светлооков — выныривает Опрядкин, лубянский следователь: “светло-ледяной взгляд, аккуратный пробор в прилизанных желтых волосах”, — за считанные часы до начала войны ставит арестованного генерала Кобрисова на колени, выбивает из того показания…
С началом войны мизансцена мгновенно меняется: следователь протягивает подследственному руку и генерал, поднимаясь с колен, спрашивает: “Стало быть, гражданин следователь, вместе будем теперь отечество спасать?”
Спасать Россию — ценой России…
Генерал Кобрисов — “негромкий командарм”, из тех, чье имя может затеряться среди громких маршальских биографий, — для Владимова именно тот человек, который способен опереться на эту зыбкую землю. Владимов его и находит — как своеобразный гравитационный центр воюющей державы. Пониже тех, кто стрелами на карте посылает других на смерть, но повыше тех, кто безропотно умирает, не всегда успевая понять, куда и зачем их послали. “Восемь пудов… скорби”, Фотий Кобрисов, здоровенный донской казак — “почва” наша, “опора” наша!
Отбывает генерал в Москву. За назначением и отдохнуть. Не доезжает! Садится у обочины выпить-закусить. Вместе с шофером, адъютантом и ординарцем, которые в изначальной композиции вокруг него треугольником и были дислоцированы. Так что сюжетно все замыкается равновесно. Только срывает их всех с места… нет, не вихрь, а словечко, вылетевшее из репродуктора. В очередном приказе поминает генерала Кобрисова Верховный Главнокомандующий, он же Генсек, он же — главный палач, начальник всех Лубянок, инициатор всех расстрелов, лагерей, ссылок. Он роняет имя Кобрисова в длинном списке отличившихся генералов, и седой казак, “восемь пудов скорби”, пускается в пляс прямо на дороге, пьет на радостях с первыми встречными и, плюнув на все, разворачивает машину — обратно. На фронт!
Этот перышком летящий, шутом пляшущий старый генерал — символ той реальности, которую “звериным чувством” чует Владимов.
Чуемая эта реальность и составляет для меня главную ценность его романа. Хотя кое-где перекашивается от подспудных эмоций стройная композиция и странные отсветы ложатся на отлично написанный текст.