роман. Книга вторая
ВИКТОР АСТАФЬЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 1994
ВИКТОР АСТАФЬЕВ
*
ПРОКЛЯТЫ И УБИТЫ
Роман
Книга вторая. ПЛАЦДАРМ
Вы слышали, что сказано древним: “не убивай; кто же убьет, подлежит суду”.
А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду…От Матфея, 5, 21—22.
В прозрачный осенний день, взбодренный первым студеным утренником, от которого до высокого солнца сверкал всюду иней и до полудня белело под деревьями, передовые части двух советских фронтов вышли к берегу Великой реки и, словно не веря себе, утихли возле большой воды — самой главной преграды на пути к чужим землям, к другим таким же рекам-преградам. Но те реки текли уже за пределами русской земли и до них было еще очень далеко.
Главные силы боевых фронтов — армии, корпуса и полки — были еще в пути, они еще сбивали по флангам группировки и сосредоточения фашистских войск, не успевших уйти за реку. В редких, полуистребленных лесках и садах, боязливо отодвинувшихся от осенней воды, опадали листья, с дубов они сползали, жестяно звеня, скоробленные, шебуршали под ногами. Где-то урчали голуби и, гоняясь друг за другом, выметывались из леса, искрами вертелись в прозрачном воздухе, вернувшись же в лес, весело и шумно усаживались на ветви, ворохами спуская с них подмороженный, истомленный лист. За издырявленной огнем деревенькой, в мятых, полуубранных овсах вдруг зачуфыркал припоздалый тетерев. Прячась за камешками, суетливо скатился на берег табунок отяжелевших куропаток, что-то домашнее, свое, птичье наговаривая.
Пришедший к реке Лешка Шестаков, стараясь не спугнуть птиц, начерпал в котелки водички, пил из посудинки, кося глазом на уютно прикорнувших куропаток. Река оказалась не такой уж и широкой, как это явствовало из географии и других книжек: “Не каждая птица долетит до середины…” Обь возле родных Шурашкар куда как шире и полноводней.
Противоположный берег, где располагалось вражеское войско, пустынен и молчалив. Был он высок, неровен, но тоже сверкал инеем, уже обтаивающим и обнажающим трещины, провалы и лога, вдали превращающиеся в ветвистые пустынные овраги с шерсткой бурьяна, кустарников и отдельных норовисто растущих ветел. По косогору разбежавшийся приземистый соснячок точно линейкой отчеркивал рыжий ров. К нему из жилых мест меж растительной дурнины тянулись линии окопов, вилючие жилы тропок, свежо пестрели по брустверам огневые позиции, пулеметные гнезда, щели, ячейки, сверкнула и на мгновение зажглась лешачьим глазом буссоль, или стереотруба, взблеснула каска, котелок ли, по заросшей тропке цепочкой пробежали и скрылись в оврагах люди. На пустеющих недоубранных полях появились кони, у самого почти берега отчетливо заговорило радио на чужом языке, затопилась кухня. Веселый дым — топят кухню сухой сосновой ломью — заполнял ветвистый распадок, дым шел не вверх, в небо, а стелился по извилистой пойме, вытекал потоком из широко распахнутого, зевастого распадка и, скапливаясь над большой водой, густел, превращаясь в одинокую, неприкаянную тучку.
Там, на далекой, такой далекой, что и памятью с трудом достанешь, на родной Оби, в эту пору, в сентябре, начинается сенокос и жирование птицы. Грязь непролазная, гибельная грязь по берегам, островам и опечкам. Без лодки, без трапа, без досок, без прутяных матов и настилов на берег не сунешься. Птице же — самое раздолье: по вязкой пульпе, будто в черной икре, бродят лебеди, гуси, утки, болотные курочки, кулики и чайки, выбирают клювами из клейкой жижи корм, вороны и чайки бандами налетают на луга, выедая в обмелевших лужах, в обсыхающих сорах рыбью мелкоту. Ее так много, что отяжелевшие птицы порой не могут взлететь, сытой дремой объятые, тут же, в грязи, но чаще в траве, на кустах дремлют, набираясь сил и тела перед отлетом в далекие теплые страны.
Покосники валят тугую траву пырей, плавят ее в спаренных лодках домой, попутно ведут промысел рыбы, не успевая вытряхивать сети. Час-два простоит сеть в горловине сора — полтонны отборного муксуна, чира, нельмы… Пальба не умолкает, по сидячей птице почти не бьют, поднимают ее на крыло, садят в черную лохматую тучу — дробь почти не пролетает мимо. В эти же короткие дни осенней страды надо набить ореха кедрового, набрать ягод: смородины, черемухи, по болотам — клюквы и брусницы, — знай разворачивайся! Какая возбужденная жизнь наступает к осени, какое бессонное, азартное время; нахлеставшись веником в бане после путины, широко гуляют, водку пьют и спят мужики. Один раз отец проспал двое суток беспробудно.
Ничего на этой реке нет похожего на Обь. Ничего! Недаром засосало под ложечкой, как только вышел к воде и глянул на тот берег. Нет, нет, нет! Здесь тесно, здесь настороженно и отчужденно.
Послышался шум, захрустели сохлые травы, загремел камешник. Разве оглоеды эти, солдатня неугомонная, дадут посидеть, повспоминать!
Явились вояки шайкой, растелешились, давай играть водой, брызгаться. Один бледнотелый славянин, на колхозной пище возросший — ребра что у одра, — начал блинчики печь каменными плиточками по воде.
— Немцы по воду придут — не вздумайте стрелять,— на всякий случай предупредил Лешка.
— А че? Появится какой — херакнем! — заявил тот, что пек блинчики. На гимнастерке у него краснел комсомольский значок, на цепочке болтался “Ворошиловский стрелок”.
— Одного херакнете, потом никому нельзя будет за водой прийти.
— Х-хе! Мы приехали воевать или че?
— Навоюетесь еще, навоюетесь, — пообещал Лешка, а про себя добавил: “Если успеете” — и пошел с полными котелками к лесу, все оглядываясь на реку, все шаря глазами по противоположному, деловито и спокойно существующему берегу.
Над иванами-славянами скопились чайки, кружились, пикировали, норовя спереть мыло. Ворошиловский стрелок, тщательно целясь, пулял в чаек камнями, птицы взвизгивали, подпрыгивали, если камнем чуть не угадывало в них.
“Что с ними, с этими вояками, будет завтра или послезавтра?” — вздохнул Лешка. По всему было видно, что дело с переправой не задержится: новые части, свежие подразделения, выносило и выносило к водной преграде, густо прибивало к берегу Великой реки. Берег распирало силою.
А ребятишки… Что ж ребятишки?..
Артиллерийский полк, приданный стрелковой дивизии, которой командовал генерал Лахонин, прибыл к реке ночью и ночью же рассредоточился по прибрежным лесам. Где-то поблизости располагался ранее притопавший стрелковый, которым командовал пожилой полковник со странной и легко запоминающейся фамилией — Бескапустин. В полку том первым батальоном командует капитан Щусь, тот самый, что муштровал первую роту в Бердском резервном полку. Двигаясь по войне, он споро продвигался в званиях, должностях, не придавая, впрочем, никакого тому значения. И нумерация-то прежняя, в Сибири прилипшая, — первый батальон второго стрелкового полка, первая рота, которой нынче командовал лейтенант Яшкин. Помощником и заместителем комбата тоже бердский офицер — Барышников. Здесь и командирами рот были старые, кадровые сибиряки: казах Талгат, лейтенант Шапошников, которого из-за отправки на фронт не успели разжаловать, но и в чины не выводили — какая-то графа встала на его боевом пути. Взводами командовали тоже старые, знакомые ребята: Вася Шевелев, Костя Бабенко, Гриша Хохлак в звании сержанта командовал отделением, был помощником помкомвзвода. Весной его ранило.
Прибыв в Поволжье, сибиряки длительное время стояли в пустых, разграбленных селах в одночасье погубленной и выселенной в Сибирь и Казахстан республики немцев Поволжья.
В добротных немецких домах хорошо пожилось солдатикам неподалеку от клокочущего фронта. Здесь многие прошли боевую подготовку, здесь же были организованы краткие курсы для младших командиров, и солдаты, которые посообразительней и пограмотней, сделались младшими командирами, некоторые, в боях уже, приняли боевые взводы, и, съездив в Саратов на переаттестацию, “унтера” вернулись оттуда со званиями пусть и невысокими, но офицерскими. Тогда же и дивизия доукомплектовывалась, в приданные ей артиллерийские и минометные части отбирались “спецы”. Лешка, как опытный связист, был переведен в гаубичный артдивизион, но ребят из своей роты не забывал, часто виделся с ними.
Первый бой дивизия генерала Лахонина приняла в задонской заснеженной степи, встав на пути немецких войск, прорвавших фронт и стремящихся на выручку еще одной окруженной армии, кажется, итальянской или румынской. Дивизия Лахонина была крепко сбита, отлажена и с честью выполнила задание, остановив какие-то слепо уже, визгливо, на исходном дыхании наступающие части.
Потери в дивизии были мало ощутимы. Командующему армией дивизия генерала Лахонина — боевой, собранно действующий кулачок — шибко приглянулась, и он держал ее в резерве — на всякий случай. Такой случай наступил под Харьковом, где наши бойко наступавшие войска влезли в мешок, специально для них немцами приготовленный. Начав ретиво наступать, еще ретивей драпали доблестные войска, сминая все на своем пути, прежде всего свои же штабы. Слух по фронту катился: замкнув кольцо, немцы разом заневодили косяк высшего офицерства, взяв в плен сразу двадцать штук советских генералов, и вместо одной шестой армии Паулюса, погибшей под Сталинградом, задушили в петле, размесили в жидких весенних снегах шесть советских армий — немец математику знает, точно округлил цифру.
На стыке двух армий с разорванной обороной, куда противник наметил главный удар, встала свежая дивизия Лахонина. Пропустив через себя орду драпающих иванов, дивизия встретила и задержала более чем на сутки тоже разрозненно, почти беспечно, нахрапом наступающие части противника. Немцам бы, как обычно, пойти в обход, окружить упорный кулачок, но они начали перегруппировку, чтобы нанести сокрушительный удар дерзкой стрелковой дивизии и приданным ей частям. Если удастся сбить этот заслон — путь для дальнейшего наступления открыт. Но по согласованию с командующим армией генерал Лахонин силами одного полнокровного полка нанес встречный удар по фашистской группировке. Не ожидавшие этакого нахальства от русских, немцы запаниковали было, однако, выяснив малосильность шального удара, отогнали русский полк, но с наступлением задержались. Тем временем Лахонин отвел все еще боеспособную дивизию на подготовленную в тылу линию обороны. На ходу пополняясь, дивизия перешла к жесткой, активной обороне. И фашистское вялое уже, из последних сил ведущееся наступление окончательно выдохлось. Обескровленная непрерывными боями с превосходящим силами противником, дивизия Лахонина была снова отведена в резерв — штопалась, лечилась, пополнялась, стояла вдали от фронта вплоть до очередного чепе — под Ахтыркой. Гвардейская армия умного генерала Трофименко зарвалась-таки и тоже залезла в мешок.
Противник нанес стремительный отсекающий удар от Богодухова из Харьковской области и из-под Краснокутска Полтавской области, с тем чтобы окружить и наказать в очередной раз за беспечность и неосмотрительность русскую армию. Командующий фронтом приказал полуокруженной армии оставить Ахтырку, соседней же, резервной, армии обеспечить более или менее организованный отход.
Наторевшая на “затыкании дырок”, дивизия Лахонина снова вводится в действие, бросается в коридор, в пекло и несколько часов, с полудня до темноты, стоит насмерть среди горящих спелых хлебов, созревшей кукурузы и подсолнухов. Девятая бригада тяжелых гаубиц образца 1902/08 года, оказавшаяся на марше в самом узком месте коридора, поддерживала пехоту, сгорая вместе с дивизией Лахонина в пламени, из края в край объявшем родливые украинские поля. Казалось бойцам: в те жуткие, беспамятные часы они отстаивали, заслоняли собою всю землю, подожженную из конца в конец. Под ярким, палящим солнцем спелого августа части, угодившие на так называемую наковальню, принимали смерть в тяжком, огненном бою.
Бившиеся почти весь день бойцы и командиры из стрелковой дивизии Лахонина и девятой гаубичной бригады разрозненно, по одному, по двое, выходили ночью из дыма и полымя на какой-то полустанок.
У девятой бригады, которая была на автомобильной тяге, осталось два орудия из сорока восьми, одно орудие без колес, сгоревших на позициях, выволок колхозный трактор. У артиллерийского полка, приданного стрелковой дивизии, не осталось ничего — здесь орудия все еще были на конной тяге, кони сгорели в хлебах вместе со своими расчетами. Орудия либо вдавлены в землю гусеницами танков, либо тоже сгорели и долго маячили по полям горелыми остовами, словно бы крича раззявленными жерлами стволов в небо. Уцелело несколько коней. Нещадно лупцуя садящихся на зад, падающих на колени животных, вывозили раненых, орудия со сгоревшими колесами, с избитыми, расщепанными люльками, с пробоинами на щитах, обнажившими серый металл, загнутый вроде лепестков диковинного железного цветка.
Лешка доныне помнит, как его, спавшего после боя в каком-то огороде под обгорелыми подсолнухами, среди переспелых, ярко-желтых огурцов, разбудил Коля Рындин. Командир роты старший лейтенант Щусь оставил Колю при кухне. “После боя накормить всех нас”. “Конешно, конешно”,— торопливо соглашался огрузший, начавший седеть Коля Рындин.
Стесняясь “льгот”, Коля Рындин ломил, как конь, неблагодарную работу. Ротный повар лучшего себе помощника и не желал. Словом, Коля Рындин лез из кожи, чтобы “потрафить товаришшам”. И Васконяна Щусь берег как умел и мог, прятал, изловчившись, пристраивал в штаб дивизии переводчиком и делопроизводителем одновременно.
Полковник Бескапустин, старый служака, ограниченный в культурном смысле, но цельный земным умом, к Васконяну относился снисходительно. Когда Васконян был писарем и толмачом при нем, дивился его образованности, похохатывал как над существом неземным и редкостным чудиком. В штабе Васконяну сделалось не до шуток. Мусенок — начальник политотдела дивизии, считавший себя грамотней и важней всех не только в пределах дивизии, но и куда как дальше,— терпеть непоколебимого грамотея не мог, а уж когда Васконян сказал об истории ВКП(б), что это не что иное, как филькина грамота, политический начальник чуть не опупел от страха. Словом, начальник политотдела скоренько выпер опасного грамотея из штабного рая, хорошо, что дело не завели,— несдобровать бы Ашотику. Щусь рычал на Васконяна, когда тот явился обратно в роту, но Васконяну и горя мало, и он и корешки его — осиповцы — вместе чувствовали себя уверенней и лучше. Понимая, что от дури ему никого не спасти — много ее, дури-то, кругом,— Щусь держал при себе грамотея писарем ли или кем, потому как в писари Ашотик только и годился, да и писарь-то — морока с ним: путается в бумагах, отсебятину в наградных документах несет; но уж похоронки пишет — зареветься: сердце свое истязает, кровью своей пишет.
Коля Рындин с Васконяном и наткнулись на Лешку, спящего на гряде, на переспелых, разжульканных огурцах. Растрясли, растолкали дружка. Лешка не может глаза разлепить, загноились от воспаления, конъюнктивитом назвал Васконян Лешкину болезнь. Круглая, яркая, многоцветная радуга, как на ярмарке, кружится в Лешкиных глазах, и в радуге две безликие фигуры вертятся-плывут, голосом Коли Рындина причитают: “Го-о-осподи-и, да это ты ли, Лешка?” “Я, я!” — хотел сказать Лешка, но распухший, шершавый язык не ворочался, зев спекся, горло ссохлось. Протягивая руки, Лешка замычал, не то обнять хотел товарищей своих, не то просил чего-то. Ребята поняли — воды. Протянули ему котелок с чаем, а он не может принять посудину — полные горсти ссохшейся, черной крови: от проводов, от острых узлов до костей изрезаны ладони… Коля Рындин поднес к губам болезного солдата котелок с теплым чаем, но запекшиеся черные губы никак не ухватывали ободок котелка, и тогда человек принялся лакать воду из посудины что собачонка. Тут Коля Рындин в голос заплакал. Васконян взнял лицо к небу и начал бормотать не стихи, а молитву во спасение души и тела. Молитвам научил Ашота по пути на фронт да когда кантовались в Поволжье Коля Рындин.
Такого вот красавца притартали друзья к командиру роты Щусю. Тоже черный, оборванный, грязный, ротный сидел, опершись спиной на колесо повозки, и встать навстречу не мог. Коля Рындин причитал-докладал, что вот, слава богу, еще одного своего нашли.
— Ранен? — прохрипел старший лейтенант.
— Не знаю,— чуть отмякшим языком выворотил Лешка, постоял, подышал,— все болит…— Смежив ничего не видящие глаза, со стоном ломая поясницу, Лешка пощупал землю под колесом, присел рядом с командиром.— Вроде как молотили меня… или на мне… как на том комбайне…
Уцелив глазом дымок в полуопавшем дубовом лесу, Лешка вышел к кухне и увидел распоясанного Колю Рындина, крушащего толстые чурки.
— Здорово, вояка!
Коля не спеша обернулся, забрякав двумя медалями, смахнул с подола гимнастерки опилки.
— А-а, землячок! Жив, слава господу,— подавая руку, произнес он.— А наши все тут, по лесу, и Алексей Донатович, и Яшкин, и Талгат. И знашь ишшо кака радость-то — Гриня Хохлак из госпиталя вернулся!
— Да ну-у?
— Тут, тут. Счас оне все спят. Наутре притопали. Дак ты потом приходи повидаться.
— Обязательно. Ну а ты, Коля, как?
— Да вот, божьими молитвами жив. — Помолчал, поворочал деревянной кочергой, подбросил дров в топку и присел на широкий пенек.— Надо, чтоб хлебово и чай сварились до подъема.
— А повар-то че?
— Повар спит и еле дышит, суп кипит, а он не слышит,— улыбнулся Коля Рындин.
— Нашел батрака.
— Да мне работа не в тягость. Не пил бы только.
— А че, закладывает?
— Кажин день, почитай. Вместе с нехристем-старшиной Бикбулатовым. Нахлещутся и фулиганничают, за бабами гоняются… Чисто кобели.
— Что, и бабы тут есть?
— А где их, окаянных, нету? Товарищ капитан, Алексей Донатович, бил уж в кровь и повара и старшину. Очень даже нервенный стал, навроде бы пожилым мушшыной сразу сделался. Из вьюношей без пересадки в мушшыны. Чижало ему с нашим братом. В Сибири было чижало, не легче и на фронте. Да вон он, как всегда, ране всех подымается… Товарищ капитан! Алексей Донатович! Ты как до ветру сходишь, сюда заверни — гость у нас.
Вскоре из-за деревьев в распоясанной гимнастерке, приглаживая волосы ладонью, появился Щусь, издали приветливо заулыбался:
— Здорово, Шестаков! Здорово, тезка! Рад тебя видеть живым. Как идут дела?
— Да ничего, нормально. Старшим телефонистом назначили вот. — И хмыкнул: — Сержанта сулятся дать. Глядишь, я и вас обскакаю в званиях, в генералы выйду…
— А что? Тот не солдат… А ну-ка полей-ка, Николай Евдокимович.
Щусь стянул с себя гимнастерку и рубаху, сердобольный Коля Рындин лил ему на спину из котелка, стараясь не попадать струей в глубокий шрам, в середке багровый, по краям синющий, как бы помеченный вокруг когтями дикого зверя — следы от швов. Еще на Дону попало. Комиссован он был на три месяца. В Осипово съездил и сотворил Валерии Мефодьевне второго ребенка, на этот раз парня, Василия Алексеевича. Побывал он и в двадцать первом полку, в гостях у своего высокого попечителя, полковника Азатьяна. Дела в полку в смысле жилья маленько подладились, с едой же дела обстоят еще хуже, муштра и холод все те же, мается под Бердском народ уже двадцать пятого года рождения — Россия не перестает поставлять пушечное мясо. Отмаялся старшина Шпатор, кончились земные сроки Акима Агафоновича. Умер он неловко, в вагоне пригородного поезда — ехал зачем-то в Новосибирск, сел в уголке и тихо помер. Где-то на повороте качнуло вагон, и мертвый свалился на пол, валялся в грязи, на шелухе от семечек, средь окурков, плевков и прочего добра. Не поднимали, думали, пьяный валяется, и катался старшина до тех пор, пока ночью вагоны не поставили в депо, уборщицы и обнаружили мертвого старика. За всю службу, за всю маету, за тяжелую долю, выпавшую Акиму Агафоновичу, явлена была ему льгота или божья милость — полковник Азатьян велел привезти из городского морга старого служаку и похоронить со всеми воинскими почестями на полковом кладбище. Была заминка с похоронами, небольшая, правда, — в кармане гимнастерки Шпатора на военной накладной с обратной стороны оказалось написанное химическим карандашом завещание, в котором старшина Шпатор просил не снимать с него нательный крест и похоронить рядом с мучеником — солдатом Попцовым, либо с убиенными агнцами — братьями Снегиревыми. Но к той поре щель, в которой покоились братья Снегиревы, уже затопталась, сровнялась с ископыченным военным плацем, где закопан Попцов — никто не знал.
Похоронили старшину возле лесочка, среди могил, в изрядном уж количестве здесь расселившихся; несмотря на то, что в учебном полку, как и прежде, не хватало боеприпасов, все же дали залп над могилой, пусть и жиденький, из трех винтовок.
Под Харьковом, куда после излечения прибыл Щусь, ему и присвоили звание старшего лейтенанта, а вот когда Щусь сделался капитаном, Лешка и не ведал — редко все же видятся, хоть и в одной дивизии воюют.
— Ну, что там, на берегу? — спросил капитан, вытираясь сухим застиранным рушником, услужливо поданным Колей Рындиным. — Мы ничего еще не видели, в потемках притопали.
— Пока все тихо,— ответил Лешка,— но на другом берегу немец шевелится, готовится нас встречать.
— Н-на… Но мы ж секретно, тайно сосредоточиваемся.
— Ага, тайна наша вечная: куда едешь? — не скажу; че везешь? — cнаряды. Надо бы, товарищ капитан, как ребята выспятся, чтоб сходили вымылись, искупались. Хорошо на реке. Пока. Думаю, что фриц не выдержит тутошнего курорта, начнет палить. Ну, я пошел. Потом еще зайду — охота с Хохлаком повидаться.
— Зарубину привет передавай.
— Сами передадите. Я думаю, он когда узнает, что вы притопали, придет посоветоваться, как дальше жить. Основательный он мужик, вежливый только чересчур, не матерится даже. Я первого такого офицера встречаю в нашей армии.
— Думаю, и последнего.
Заместитель командира артиллерийского полка Александр Васильевич Зарубин, все еще в звании майора, с малым количеством наград — два ордена и медаль, правда, полученная еще в финскую кампанию, будь она трижды неладна, та подлая, позорная война,— снова полновластно хозяевал в полку, потому как чем ближе становилась Великая река, тем больше в рядах Красной Армии делалось воинов, не умеющих плавать. Вроде бы родились люди и выросли в стране, сплошь покрытой сушей, в пространствах пустынь и степей, навроде как бы в Сахаре иль в пустыне Гоби, а не в Эсэсэре, изрезанном с севера на юг, вдоль и поперек многими мелкими и малыми реками, имеющем в нутре своем два моря, упирающемся в моря, а с дальнего боку омываемом даже океаном… И больных объявилось изрядно — просто армия недомогающих масс. Но еще больше суетилось тех мудрецов и деляг, кои так заняты, так заняты: чинят, шьют, паяют, химичат, какие-то подписи собирают, бумаги пишут, деньги подсчитывают, советуют их в фонд обороны сдавать, пляшут и поют, заседают, проводят партийные и комсомольские конференции и все азартней агитируют пойти за реку и умереть за Родину. Чем ближе делались сроки переправы, тем больше становилось людей, по горло занятых неотложными, срочными делами, отдаляющими их от реки и надвигающейся битвы. За фронтом тучей движется надзорное войско, строгое, умытое, сытое, с бабами, с музыкой, со своими штандартами, установками для подслушивания, пыточными инструментами, с трибуналами, следственными и другими отделами под номерами 1, 2, 6, 8, 10 и так далее, всех номеров и не сочтешь — сплошная математика. Народ везде суровый, дни и ночи бдящий, всё и всех подозревающий. И чем ближе опасное боевое дело, тем строже и активней идут дела по поимке шпионов, по выявлению внутренних вражеских элементов, растлевающих фронты.
Наблюдениями и мыслями своими майор Зарубин поделился со своим давним другом и нечаянным родственником — Провом Федоровичем Лахониным. И дружба и родство у них были более чем странные, если не сказать — чудные. Познакомившись в военном санатории в Сочи со своей будущей женой Натальей, тоже происходившей из военной семьи, и произведя “на водах” ребеночка, юный лупоглазенький лейтенантик, на грешные дела вроде бы и не способный, предстал пред грозны очи родителя Натальи, начальника замшелого, в забайкальских просторах затерянного гарнизона. Начальник спросил своего подчиненного: “Ты спортил мою дочь?” “Я”, — пикнул лейтенантик.
Грозный обликом, в мундир облаченный командир отстегал свою родную дочь по жопе широким ремнем. Жену, бросившуюся защитить единственное дитя, тоже хотел — по старорежимному правилу — отстегать за то, что не укараулила дочь, но, поразмыслив, намерением попустился — жалел он свою жену, истасканную им по военным клопяным баракам, по дальним гарнизонам, даже в сражение с японцами на Хасане ее втянул в качестве санитарки. Едва живые они из того сражения вышли, сразу и зарегистрировались.
Одним словом, душа помягчала. А когда похлебали ушки, под ушку-то дернув хорошо, обниматься начали.
Сотворили ребенка — воспитывайте. Растили Ксюшку, однако, дед с бабкой, потому как зятя перевели в еще более отдаленный район, чуть ли не в дикую Монголию сунули. К этой поре супруги Зарубины испепелили любовный пыл, связывала их лишь военная нуждишка, боязнь гарнизонного одиночества, самого волчьего из всех одиночеств.
А через некоторое время Зарубина Александра Васильевича как вдумчивого артиллериста отослали изучать особенности новейшей баллистики аж в Москву. Наука оказалась тонкая и длинная. Когда Зарубин вернулся в гарнизон с дипломом и в чине старшего лейтенанта, то застал в доме своем заместителя чином и годами гораздо старше его. Ксюшка зимогорила у бабки и дедки в военном бараке. Держась за лавку, по комнате шлепал голозадый пареван с выразительным петушком наголо, раскладывал лепехи на полу и нежно их ладошкой размазывал. Влетевшая в дом Наталья, увидев, как Александр Васильевич обихаживает парня столичной газетой “Красная звезда”, отрешенно молвила:
— Вот… куем кадры…— Положила кошелку с хлебом на стол, потискала ладонями лицо. — Для Красной Армии…— Начерпывая в кухне воду из кадки в таз, громче добавила, не переводя дыхания: — Второй уже вояка лягается в животе, да так, что с крыльца валюсь…
— Молодец!
— Кто молодец-то? — проходя мимо Александра Васильевича с цинковым тазом в руках, мимоходом полюбопытствовала Наталья.
— Все молодцы! Ксюшка-то у бабки с дедкой?
— Та-ама.
— Не приезжал отец пороть ремнем?
— Приезжал. Да как пороть-то? Я пустая почти не была. Законом советским защищена. Вот в кого такая уродилась, спрашивал.
— Ну и чего ты ответила?
— Ответила-то? В твоего деда, в моего прадеда, ответила. Он же казаком был. Бабку-бурятку из кибитки украл. Турчанки да персиянки далеко… Так он бурятку свистанул.
— Стало быть, и мой путь прямичком к деду с бабкой.
— Обопнись. Вон твой заместитель по боевой подготовке на обед топает. Обскажи ему, где был, чему научился. А он тебе поведает о том, как тут воинский долг исполнял.
Лахонин Пров Федорович, моложавый, красивый, несмотря на забайкальскую глушь, на пыльные бури, весь начищенный, — куда Зарубину против такой сокрушающей силы! Да и Наталья, вроде бы чем-то уже надломленная, сказала: дуэли не будет, она недостойна того, чтобы один из советских офицеров ухлопал другого, да и учтено пусть будет уважительное обстоятельство — скоро станет она многодетной матерью, родители ж ее в возрасте, оставаться с детьми в гарнизонных условиях она не хочет, замуж с таким приданым ее больше не возьмут, да и не хочется ей больше замуж.
— Мама меня маленькую все пугала замужем: такой, мол, он большой, замуж-то, лохматый, зубы у него кривые, лапа с когтями…— повествовала Наталья.— А я вот бесстрашная удалась.
С чем всегда у Натальи в порядке, так это с юмором.
Обедали вместе. Угощая мужиков винегретом и жареной рыбой, Наталья всхлипнула:
— Господа офицеры, я хочу, чтобы вы остались друзьями, вы ж у меня разумники-и! — И горстью нос утерла.
Редкий случай: соперникам удалось остаться друзьями.
Родители Натальи один за другим вскоре покинули земной гарнизон. Ксюшка веревочкой моталась за отцом. Наталья в письмах писала: где, мол, два, там и трое, вывезет — воз-то свой, не давит. Да Ксюшка уж больно строптива, плечиком дергает: “Не хочу!”
Но приспела война, и, хочешь не хочешь, отправляйся дочь в Читу к маме.
Как они там, в далекой Сибири, в студеном Забайкалье? Александр Васильевич часто писал дочери, увещевал ее, на путь наставлял. Она ему в ответ: “Привет из Читы! Здравствуй, любимый мой папочка!” О мамочке ни слова, ни полслова, будто ее и на свете вовсе нет. Вот ведь оказия! Он, взрослый человек, давно простил жене все, да и чего прощать-то? “Без радости была любовь, разлука будет без печали”. А девчушка-соплюха характер показывает.
— Ничего, ничего,— успокаивал Зарубина Пров Федорович. — Тут главное — которому-то уцелеть. На малых детей у Натальи силы и юмора достанет, а вот на взрослых?..
Встретясь, первым делом всегда интересовались друг у друга, давно ли были письма из дому. На этот раз оказалось — давно. Продвинулись к реке стремительно, тылы поотстали, военная почта с громоздкой, сверхбдительной военной цензурой — тоже.
— Слушай, — словно впервые видя Зарубина, спохватился генерал, — ты все майор и майор?
— Да вот забываю звездочки в военторге прикупить.
— Постой, постой! Ты юмором-то меня не дави. Все равно Наталью не переплюнешь! Она, брат, в письмах как напишет про деток да про себя — обхохочешься.
— Боюсь, что не до юмора сейчас ей.
— Не одной ей… Слушай, политотдельцы-сексоты тебя грызут. Отчего? Ну… Ну, в общем-то, понятно. Характерец! Не ко времени ты и не к месту, что ли?
— Тебе лучше знать. Да и не беспокоит меня личное мое благополучие.
— Не беспокоит, не беспокоит…
Они сидели в горенке белой хаты, в совершенно не тронутом немцем лесном хуторке. Здесь добрые люди в сорок первом году прятали и спасали раненых советских бойцов и до недавнего времени располагался штаб партизанской бригады, которая переместилась за реку и готовилась ко встречным вспомогательным действиям при переправе через реку. И еще Лахонин сказал, что должна быть выброшена в помощь партизанам десантная бригада. Отборная. С начала войны в тылу сидела да с учебных самолетиков сигала, готовилась к ответственной операции.
— Вроде бы все затевается грандиозно и ладно. Силы громадные сосредоточены, чтобы, переправившись через реку, рвануть на простор, к границе, а там и до логова недалеко.
— Отчего же в совсем неподходящем месте готовится переправа? Опять врага обманываем, опять хотим врасплох его застать?
— Я пока еще всего плана операции не знаю, но догадываюсь, что первый удар здесь не будет главным. Великокриницкий плацдарм — скорее всего вспомогательная операция.
— Удар, еще удар! — так запугаем врага, что самим потом дай бог распутаться. И такие понесем потери, без запутывания обошлось бы вдвое, может, и втрое легче.
— Да, да, хотим хитро и сложно воевать. К хотенью побольше бы ума и уменья да вспомогательные службы отладить.
— У нас же вон как отлажены карательные службы, столько средств и людей на них тратится, ни на что больше не хватает.
— Слушай, тезка Суворова, ты хоть там-то, среди своих-то, укрощай себя. Ведь на каждого вояку по два стукача, на командира — до пяти.
— Как-нибудь обойдется. Всех не переброешь, как говорит тобой вскормленный дивизионный парикмахер.
— Вот он-то, болтун, вроде недотепа, и есть главный информатор начальника политотдела. Ты знаешь, Мусенок в тридцать седьмом, будучи кором “Правды”, пересадил весь Челябинский обком.
— Как не знать. О том, что он, Мусенок,— первый друг и чуть ли не родственник Мехлиса, что они неусыпно боролись и борются с врагами народа, “незаметно” доводят до сведения, будто тунгус подбрасывает и подбрасывает топливо в костерок.
— Слушай, да ну их к аллаху! Снова предлагаю тебе должность начальника оперативного отдела.
— И я снова отказываюсь. Нечего семейственность на фронте разводить.
— Вот гляжу я на тебя и удивляюсь: вроде умный мужик, но не понимаешь, что дурак на дураке в штабе сидит и дураком погоняет. Мне умные, свои люди здесь нужны.
— Из дивизии возьми. Ты там такую селекцию провел.
— Ага, ага, пусть в дивизии одни ханыги останутся. А я приказом тебя переведу.
— Ладно. Так и быть. Но после того как сплаваю за реку. Не морщись, не морщись. На всем фронте люди поголовно разучились плавать, а у меня разряд по плаванию.
— Небось в бумагах записал?
— Записал. А что?
— А то, что умный, но тоже дурак. Только с обратной стороны,— махнул рукой Лахонин и, выйдя на низкое крылечко, прокричал в лес: — Ей, Алябьев! Пора! — И пояснил весело, потирая руки: — Это композитор, умеющий играть на балалайке, мужик надежный.
— Оттого, что надеется подле тебя уцелеть.
— Ох и язва ж ты! Слушай, тезка Суворова, по всем правилам мне бы тебя надо ненавидеть, а я вот… Слушай,— приобнял он Зарубина,— побереги ты себя там, а?
— Ты вроде как выпроваживаешь меня, а я начальнику штаба Понайотову сказал, что ночевать у тебя останусь.
— И ночуй. Отдохни ладом. В этаких кущах лафа! Я отлучусь до ночи. Потом с тобой наговоримся. Ругаться больше не будем. Эй, товарищ старший сержант! — снова покричал он в кущи.— Подать начальству умыться!
Из кущ нарядной горлинкой выметнулась с кувшином, тазом, с вышитым рушником на плече лучезарно улыбающаяся девица с ямочками на щеках. Поливая генералу, она все косила глазом на хмуро стоящего в стороне майора. Полила и ему. Лахонин, утираясь, хмуро буркнул:
— Связистка-радистка Ульяша. Вот переведешься ко мне, я тебе трех копировальщиц подкину. Царицы!
— Благодарствую. Уцелеть еще надо. И вообще…
Зарубин чуть не ляпнул про Наталью. Но что Наталья? Наталья — это Наталья, одна она на этом свете, детьми обложенная. Ульяш — связисток, машинисток, копировальщиц да сигнальщиц в корпусе не перечесть. А по-за корпусом, на всем-то длинном фронте ого-го-о сколько их! Вот то-то и оно, говорил весь вид генерала Лахонина, а я мужчина еще молодой и пока еще живой…
Ели молча, старательно, из глубоких тарелок с цветочками — приборы на столе, ложка суповая с вензелем на черенке, нож и вилка тоже с вензелем, все серебряное.
— Сталин выдал. Чтобы аппетит у генералов лучше был,— пошутил Пров Федорович.
“Если операция сорвется, выдаст он вам еще по вилке да по ножу, кому и веревку в придачу”. Но вслух Зарубин сказал, дождавшись, когда Алябьев отойдет:
— Композитор где-то украл. Ловкость рук и никакого мошенства, как говорил наш любимый герой Мустафа.
— Ох, Александр Васильевич, Александр Васильевич, — помотал головой Лахонин,— пропадешь ты со своим язычком. Вовсе чина лишишься. Погоны заношенные сымут. Кстати, пока я езжу по делам, ты тут побанься. Композитор воды нагреет, выдаст на время штаны и гимнастерку, все твое выстирают.
— Может, еще и новое белье прикажешь выдать… перед переправой. Тогда всей дивизии выдавай.
Генерал пристально посмотрел на Зарубина, удрученно покачал головой и прокричал в пространство: “Спасибо!” Оттудова, из пространства, ответно донеслось в два голоса, мужской и женский: “На здоровьичко!”…
Лахонин возвратился поздно, велел подать ужин и вина.
— Водку жрать не будем. С водкой какой разговор? Пьяный разговор. А с винца рассудок яснеет, мысль искристей становится.
Размягченные вином и покоем, устав от разговора, улеглись командиры в кровати, накоротке вернулись все к той же фронтовой теме — недаром же говорится, что язык всегда вокруг больного зуба вертится.
— Показали мне тут недавно бумаги о настроении военных масс на передовой. Одну особо выделили. Солдат по фамилии Пупкин или Пипкин, у которого язык, как и у его командира… — Лахонин прокашлялся, помолчал, сделав многозначительный намек.— Так вот, этот солдат глаголет среди своих собратьев: мол, еще один враг — вечный — тута, под боком и сзади. Словом, вышел солдат-мудрец на вечную тему.
— Ну а ты что думал? Он, солдат,— тоже из народа русского, а народ наш горазд и дураков и мудрецов рожать. Вперемежку.
Тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: посылают себе подобных на убой. Ведь это ж выходит, брат брата во Христе предает, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он на миру и ветру, и почему именно он, горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности — жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади, солдатик устоять должен, исхитриться уцелеть в огне-полыме, да еще и силу сохранить для того, чтобы ликвидировать последствия разрушений, им же сотворенных, — продлить род человеческий, ведь не вожди, не цари его продляют, а мужики. Цари и вожди много едят, пьют, курят и блядуют — от них одна гниль происходит и порча. За всю историю человечества лишь один товарищ не посылал никого вместо себя умирать, сам взошел на крест. Не дотянуться пока до него ни умственно, ни нравственно, да и креста нет, который тяжко нести, зато на деревянном кресте можно переплыть реку. А тут ни Бога, ни креста. Плыви один в темной ночи. И хочется взмолиться: “Пострадай еще раз за нас, грешных, Господи! Переплыви за нас реку и вразуми неразумных! Не для того же наделил ты их умом, чтобы обманывать братьев своих, повелевать ими, превращать их в рабов”. Ум даден для того, чтобы облегчить жизнь и путь человеческий на земле, но не для творения кровавых дел.
Христос воскрес! — поют во храме.
Но грустно мне… Душа молчит.
Мир полон кровью и слезами,
Долго лежали во тьме товарищи по оружию, слушая себя и свое сердце.
— Чьи стихи-то? — подал голос Лахонин.— Мережковского? Так его вроде бы повесили или расстреляли?
— Не успели. Убег за границу. Мережковского я, брат, еще в академии читал, под одеялом. Между прочим, слова эти на музыку положены, великие певцы поют, и у наших кликуш руки коротки рот им заткнуть. Я, Пров Федорович, часто теперь стал вспоминать бога и божественное, да куцы мои познания в этой области.
— Чего же тогда обо мне говорить… Ох-хо-хо-о-о, как обезображена, искажена наша жизнь…— Лахонин нащупал папиросы на столе, закурил и вместе с дымом выдохнул: — А гвозди вбивать в руки и ноги Христа посланы были все-таки рабы. И на Страшном суде их командиры с полным основанием могут заявить, что не причастны к кровавому делу.
— Да, да! Во всех мемуарах почти все полководцы заявляют, что они прожили честную жизнь. Взять моего тезку, Александра Васильевича. Истаскал за собою по Европе, извел тучи русских мужиков, в Альпах их морозил, в чужих реках топил — и герой на все времена…
Снова слушали ночь и лес. Ночное небо самолетом потревожилось, зеленым огоньком его прочертило, где-то, не так уж и отдаленно, вроде как с испугу выстрелило орудие, далеко-далеко, словно в другом мире, безразлично прозвучал взрыв.
— М-да-а-а-а, воевать с такими мыслями…
— Оно и пню понятно, без мыслей всюду легче.
— Мысли, мысли да стишки до добра не доведут… Надо уснуть. Во что бы то ни стало уснуть. Завтра… Нет, уже сегодня рабо-о-о-о-оты-ы-ы!
— Мы уже все это называем работой! А что, вечный командир Пров Федорович, людишки наши немножко поучились в школах, пусть и замороченных, а вон уж какие вопросы задают. Немцы печатают листовки в расчете все на того сивобородого мужика, коих мой тезка по Европам волочил.
— Научим мы, научим и наших и ихних вояк на свою голову. Грамотный всегда норовит назад оборотиться.
— Переправа, переправа,— вздохнул Зарубин.— Нехорошие у меня предчувствия. Слушай, мы ж все-таки мужики военные. Ты, если что, Ксению-то…
— Ты мне это брось! — вскинулся Лахонин и отбросил окурок. — Я тебе еще раз предлагаю…
— Нет, нет и нет! Вот рассветает, надо будет тебе и людям в глаза глядеть. Кто в полку останется? Пошлешь нового командира, он людей не знает, полк отдельный, норовистый. Я меньше людей подставлю. Надеюсь, меньше.
— Ах, уснуть бы!
— И усни.
— Уснешь с тобой.
Лахонин поднялся раньше Зарубина. “Пусть его!” — расслабленно подумал майор и снова уснул…
Увидел своего генерала Зарубин уже издалека, когда тот вместе с командующим армией и многочисленной высокочиновной свитой объявился на берегу реки.
Поглядев в стереотрубы и бинокли на правый берег, коротко и важно о чем-то посовещавшись, высокое начальство уехало, выполнив, как догадался Зарубин, важную миссию по дезориентации противника: дескать, именно здесь, в этой речной неудоби, в непроходимом почти месте, будет нанесен главный удар.
Капитан Щусь и Лешка Шестаков, его сюда приведший, сидели на розовато-бурых камнях на берегу, до самой воды устланном плитами и плитками того же цвета. Чем ближе к воде, тем острее и мельче раскрошен камешник, по урезу и вовсе в песок растертый. Чубчиками и полосками росла здесь осока, поджарая, шипуче-острая. Щусь в природе вообще не разбирался. Лешка же с пойменно-тихой реки родом и не догадывался, что камни эти — останки древних утесов, кои там, на дне реки, еще не стерты, и там, на дне, вода скоблится о гряды шиверов. На каменные подводные выступы веками натаскивало песок-курумник, смытую земельку с полей — и получился остров с тремя-четырьмя ветлами, росшими вширь с одного боку, с другого голо. Под ветлами вихрились кустарники, как бы подстриженные садовником. Растительность эту обгрыз, подровнял скот, зимние зайцы, дикие косули.
Под “своим”, левым берегом меж островком и берегом протока обмелела, почти пересохла. Остров сплошь ископычен, растительность выедена до основания, только татарник да сорная полынь сорили семенем по воде. Жители прирезали или угнали скот.
Странные вещи происходят на войне! Немцы, отступая, свалили столбы, поистребили лодки, корыта, сожгли все, что называется деревом и может плавать, но загородь загона на островке почему-то цела.
“Та-ак, сказал бедняк, — отметил Щусь, — на безрыбье и это рыба”. И еще раз прошелся стеклянными гляделками бинокля по реке. На приверхах между островками ширина не более двухсот—трехсот сажен, но течение стремительное и на стрежне бурливое. Место для переправы выбирали “толковые” ребята: самое узкое, самое удобное, — а на течение, на эти вот пенисто вьющиеся буруны и внимания не обратили, им-то здесь не плавать, они на карте стрелы нарисуют, кому где плыть и куда высаживаться, — прокукарекано, а там хоть не светай!
Берег противника жил притаенно и почти мирно. Пропылит машина, займется дымок, сверкнет на солнце остроклювый шпилек церкви с искрящимся на солнце крестиком, спустится от заречной деревни подвода с повозкой — и снова все шито-крыто.
Щусь видел в бинокль гораздо подробней, чем Лешка своими раскосыми, полухантыйскими глазами. Деревни и хуторки угадывались по-за берегом земляным всхолмлением, от которого по оврагам и зеленым разломам уютно вилась петлями речушка. К ней подступали садики-огородики села Великие Криницы. Внизу кустились, догорали кустарники, там и сям пробитые деревами. В синей, едва различимой дали, за рыжим берегом, за холмами усталым бугаем лежала угрюмая седловина, почти голая, на карте означенная высотой под номером сто. По речке (на карте название — Черевинка) двигались, делая свои необходимые дела, военные, ловко сообщались со всем берегом через устья и вывалы оврагов, зевасто открытые в самое Великую реку.
За седловиной-горой угадывалась лесистая местность, желтыми волнами катила она к едва различимой мороси фруктовых садов. Угадывались хутора, от которых на склон седловины выскочили игрушечные хатки. Ближе к реке по скату прибавилось темных полос и пятен — то там, то тут новые траншеи, ходы сообщения.
Чем же, чем же все-таки прельстило наших стратегов это гиблое место? — ломал голову командир батальона. Безлюдностью? Глушью? Узкой водой? Островами? Нет и нет. Что-то есть тут, закавыка какая-то. Протоки у пологих островков, на каменистом месте, не очень глубоки и не вязки — острова и протоки, конечно, выгодно, но какой-то есть еще дальний прицел? Левый берег реки на большом протяжении лесист, допустим, в расчет бралось, дубняки, клены, ясени-верболазы — при нужде и сырое на плоты пойдет; если сырое бревно спаровать с сухим — уже плотик, или, как в Сибири говорят, салик. В хуторке, пока еще не разобранная до конца, стоит рига с деревянными столбами, перекрытиями и крепкой, в замок увязанной, щелястой матицей — все сгодится, все в дело пойдет…
Солдатики весь день плюхались в реке, пробовали баловаться. Булдаков, взревев: “У бар бороды не бывает, усы!” — шумно ахнулся в воду, трактором ее взбуровил, призывая воинство следовать его примеру. Васконян, зажав в горсти добришко, со страху, не иначе, сделавшееся сиреневого цвета, перебирал тощими ногами на камешнике, повизгивал и вдруг, бросив на произвол судьбы добро свое, ринулся к реке. Все члены его тела заболтались, как бы отделившись от костей, но в воду вошел он легко, без брызг и тесаным клином ходко поплыл, со щеки на щеку перекладывая лицо. Думая, что вояка этот тут же пустит пузыри, ко дну пойдет, народ восхищенно примолк. Вылезши на берег за мылом, Васконян охотно пояснил изумленной публике, что в детстве еще учился плавать, в бассейне, когда бывал в черноморских санаториях, а стиль, которым он сейчас пользовался, называется “бгасс”. “Слава богу, хоть этот отчаюга не утонет!” — усмехнулся комбат.
Булдаков бренчал от холода зубами, однако балаболил насчет сибиряков, которым холодная вода — родная стихия. “У нас в Анисее теплее и не бывает,— врал он напропалую.— Мы ишо в заберегах начинаем купаться и, покуль лед не станет, из воды не вылезаем”.
Верный его спутник сержант Финифатьев, самый старший в первой роте, как всегда, внимал Булдакову с открытым ртом, все более и более поражаясь причудам его характера. Сам Финифатьев, намылившись, стоял в воде чуть выше коленок и горсточками хватал воду, повторяя: “О-о-о, мамочка моя! Хоть вымыться перед смертью-то!..” “Каркай больше!” — орали на него.
Мылись солдатики, натирались, употребляя платки и какие-то тряпки вместо вехтя. Финифатьев надрал на берегу пучок оранжево-желтой осоки, тер ею спину Булдакова, и тот выл от боли и сладости — не грязь, вроде бы кожа черная сходила со спины. И другие солдатики начали тереть друг дружке спины травой, тоже завывая от облегчительной боли. Тела солдатские бледны. Вымывшись, шагают они по берегу боязно — любой камешек, корешок, даже соломинка больно колют изнеженные в обуви ноги.
Лешка тоже помылся и вопросительно глянул на Щуся. “Я потом, потом”,— отмахнулся капитан. Не купался лишь Гриша Хохлак — его из ближайшего полевого госпиталя выписали на фронт со свищом. Из незакрытой раны белыми червячками выползали мелкие осколки костей и оборвыши лангеток. Сказали — скоро пройдет. Госпиталь же готовился к большому потоку раненых, так и говорили — потоку. Встретив своего соквартиранта по Осипову, Хохлак отчего-то засмущался, поднимаясь с камешника: “О-ой, Лешка!” Шестаков обнял давнего дружка, по спине его похлопал. Но скоро Хохлак освоился, не чувствовал уже себя гостем среди солдат, что-то тоже выкрикивал, ковылял к воде, кому-то бросал обмылок, кому-то помогал натянуть на мокрое тело белье — снова среди своих ребят, снова домой явился. А как он воссиял, когда Щусь сказал, что побывал в Осипове и что его, знатного баяниста, там помнят. Дора так вся иссохла по нему. “Я знаю,— потупился Хохлак,— мы переписываемся с нею. Редко, правда”.
Сборище солдатское густело на берегу, ревело, брызгалось и выло от студеной воды. Враг не выдержал людской радости. Воду бело вспороло пулеметной очередью, сыпко защелкали по камням пули, взрикошетив, выбили пыль на речном спуске, берег быстренько обезлюдел, припоздалый звук пулемета смел с него остатки людей.
— Булдаков! — окликнул Щусь самого большого специалиста в окружающем войске по всяческим хитроумным операциям. — Тебе задание — занять ригу на окраине хутора, снести к ней все деревянное с острова и закопать. Снести и закопать, — раздельно повторил капитан, — все дерево со скотного загона. И никого! Никого! Я понятно говорю?
— Чего тут не понять, — отозвался Булдаков.
Бойцы, жаждущие разогрева после купания, побежали разбирать загородь на островке. В мирной жизни это деревянное барахло никакого значения не имело, но сейчас и обмылок земли, затопляемый веснами, и дерево, в него вкопанное, ох как много значили! Сто, где и полтораста метров можно без горя идти до огрызенных тальников, прятаться в колючей дурнине — дальше, если память не потеряешь, шуруй на приверху, от нее, именно от нее бросайся вплавь на пониз по течению. Ухватишься за жалкие обрубки дерев, за бревешки, за доски от спиленного загона — и, если судьба тебя не оставила и господь бог не забыл, подхваченный струей, ты через каких-нибудь двадцать, может, и через пятнадцать минут окажешься на приверхе заречного острова, почти уже и под укрытием правобережного яра; далее ходом, ходом через протоку — и ноги сами вынесут тебя под навес яра, в развалистые ямы, в ущелья оврагов…
“Ах, как все славно! Какая угаданная дорога! Спланованные действия. Но немцы острова-то пристреляли, каждый метр берега огнем разметили, они всё и всех там смешают с сохлым коровьим говном и на песке замесят тесто из человеческого мяса”.
— Шестаков, тебе будет особое задание. Тебе придется держать связь с родным батальоном и артиллеристами. С Зарубиным согласовано. Соображай! Крепко соображай, понял?!
— По-о-нял! — протянул Лешка и про себя уныло сбалагурил: “Чем дед бабу донял…”
— Переправляться, как всегда, на подручных плавсредствах, товарищ майор? — спросил Лешка у майора Зарубина, оставшись с ним вдвоем в штабном блиндаже.
— Да, как всегда,— сухо отозвался Зарубин.
— Ясно, товарищ майор! Кто на ту сторону?
— Я, вычислитель, командир отделения разведки Мансуров, один из комбатов, командир взвода управления дивизиона с группой прикрытия, ты и твой сменный.
— Он плавать не умеет, товарищ майор. Еще утром разучился.
— Многие разучились, но плыть придется… Ты где-нибудь форсировал водяной рубеж?
— Приток Дона, название не помню. И ерик один. Увяз, помню, в нем, едва выбрался на берег, а там в ежевичнике ужи кишмя кишат, лягухи по берегам с лапоть величиной… Я как заору и обратно в ерик… Пузыри пускал уж. Ребята вытащили… (Майор пошевелил углом рта, улыбнулся.) На сподручных средствах по этакой реке — несерьезно, товарищ майор. Это не ерик.
Лешка прибыл в артиллерийский полк из госпиталя, где провалялся половину зимы с разбитой голенью правой ноги. После госпиталя, как водится, болтался по резервным частям и пересылкам и до того там дошел, что ни о чем уж не мог думать, кроме еды. В первую же ночь по прибытии в артполк, заступив на пост, нюхом резервного доходяги и бердского промысловика учуял он в хозвзводовской машине съестное, запустил руку под брезент, нащупал мешок с сухарями. Долго не думая, складником распластал один мешок, добыл три крупно резанных сухаря и тут же принялся их грызть. Но и половины сухаря не изгрыз, как поднялась тревога. Ворюга был схвачен за ворот и отведен в штабной блиндаж.
Это уж вечно так. Где бы и когда бы Лешка ни попытался смухлевать или сжульничать — тут же и попадется. В школе, бывало, все курят, но как только дадут ему зобнуть — вот он, учитель! В двадцать первом полку, правда, малость напрактиковался, но забылся ж тот боевой опыт.
В штабной блиндаж он шел покорно и только на свету обнаружил, что за ворот его, как кутенка, вел маленький человечек в гимнастерке до колен, зато с большим чином — начальник политотдела дивизии. Во влип! Вечером Мусенок проводил то ли партсобрание, то ли политбеседу в полку. На Лешкину беду, шофер Мусенка, разгильдяй Брыкин, угнал “газушку” в техосмотр и не вернулся к сроку. Мусенок задержался в полку допоздна и определился спать в хозвзводовской машине. Спал он чутким сном пугливого тыловика, попавшего на передок, и услышал, как хрустит что-то под ним. Подумал, враг тут орудует, хотел закричать, но догадался, что немцы за сухарями к русским едва ли полезут, и с ликующим облегчением изловил злодея. Лешка вознамерился поддеть на кумпол человечка, как Зеленцов когда-то поддел капитана Дубельта, но план осуществить не успел, увидев погоны со звездами.
Майор Зарубин и начальник штаба Понайотов спросонья долго не могли уяснить, отчего разбушевался политический начальник. Когда поняли, Понайотов сразу начал зевать, на соломенную постель обратно полез, буркнув: “Стоило будить!” Майор Зарубин не имел права лезть на постель обратно, хозяин, отец-командир, терпеливо слушал он Мусенка. Да за такое дело не только перед строем надобно злодея поставить и дать возможность коллективу строго его осудить, но при повторении подобного — и под трибунал его, голубчика, подвести, чтоб другим неповадно было… “Ну, это уж слишком”, — морщился майор. Стащив шинель с постели, набросил ее на себя — сейчас Мусенок начнет говорить о голодном тыле, работающем дни и ночи, о матерях и женах, отдающих последние крошки фронту, не щадящих себя ради победы…
Зарубина долил сон. Понайотову не спалось. Хмурясь, он свернул цигарку из легкого табака, приткнулся к коптилке и, пригнув затяжкой огонек, уже внимательней присмотрелся к новенькому солдату, безропотно выслушивающему воспитательную проповедь. Тощенький, косолапый солдат в мешковато осевшем на нем, ветхом обмундировании стоял, переместив тяжесть на здоровую ногу, крепко сжав в руке целый и надгрызенный сухари. И Понайотов и майор догадывались: солдат этот думает только об одном — отымут в конце беседы у него сухари или не отымут. Понайотов, почесываясь, ухмылялся, слушая Мусенка, нервно бегающего по блиндажу: два шага вперед, два шага назад. Махонький человечек, тем не менее катил огромные булыжины слов насчет законов советского общежития, про долг каждого советского гражданина, про исторический этап.
Между тем солдатик, к полному удовольствию Понайотова, изловчился и разика два уже куснул от волглого сухаря, и когда, бегая, Мусенок оказывался к нему спиной, торопливо безо всякого звука жевал. “Во умелец! Во ловкач!” — восхитился начальник штаба, дернув за рукав шинели Зарубина. Крепенький, бойкий парень был, когда прибыл в резервный полк, а из него доходягу сделали. Майор поражался, и не раз, тому, как парней, взятых в армию из деревень, от рабочих станков, с фабрик и заводов, подвижных, крепких, сообразительных, в запасных полках за два-три месяца доводили до полной некондиционности, ветром их шатало, тупели они так, что и ту боевую подготовку, которую получали в школьных военных кружках, совершенно забывали. Не одна неделя потребуется, чтобы вернуть бойцу его собственный облик, чтоб он воевал и сам соображал, как надо лучше делать работу, чтоб не ждал указаний по каждому пустяку, не заглядывал бы в рот командиру и не мел хвостом перед ним: не щенок все-таки — воин. Сейчас Мусенок хоть заговорись, хоть какие слова трать, солдат ничего не слышит, потому как чует сухари в потной руке.
— Что это такое? — перекрывая голос Мусенка, заорал вдруг майор так, что вычислитель Корнилаев, квартировавший вместе с командирами, подскочил с постели и зарапортовал:
— Репера пристреляны! Репера пристреляны!
Мусенок споткнулся на полуслове, постоял среди блиндажа и упятился в темноту. Зарубин взял со столика котелок, поболтал и бросил раздраженно:
— С супом сухари доешь. Затопи печку и ложись.
Пока укладывался, шурша соломой, в углу, все поглядывал на солдатика. Слыша, как Мусенок блажит возле блиндажа, Понайотов, ухмыляясь, громко подхватил:
— Будете наказаны! Строго!
Едва негодующий Мусенок удалился, Понайотов, стукая себя по лбу кулаком, произнес:
— Сон нарушил, идиот!
— Никого не надо вызывать, — пояснил майор из-под шинели. — Как там тебя?
— Шестаков.
— В порядке наказания подмените телефониста, потом на кухню — отъедаться… И что это, ей-богу, такое, чуть что — воровать.
— Социалистическое добро нерушимо,— снова засыпая, насмехался Понайотов, но майор его уже не слышал.
А Лешка, надев привычные вязки от трубок телефонов, метал ложкой супчик, стараясь не бренчать котелком.
Кухня надоела Лешке быстро, не работа — каторга, да и крепче он себя почувствовал, головокружения прекратились, искры из глаз перестали сыпаться, шум в ушах приутих. Явился на наблюдательный пункт к майору уже человек человеком: ботинки зашнурованы не через раз, обмотки плотно, даже форсисто сидят на голенях, гимнастерка постирана и с подворотничком, туго подпоясан боец, на груди боевой орден и значок гвардейский краснеют, медаль блестит.
— Ну вот и славно! Вот и хорошо! — Зарубин знал, что боец этот будет верный и преданный делу. Если бы его тогда дать Мусенку схарчить, засрамил, чего доброго, и засудил бы человека.— Вроде бы и на гражданке связистом были?
— Да, товарищ майор.
— Поэтому к Щусю не отпущу. У меня связистов не хватает. Не больно-то на эту должность стремятся.
Скоро майор выделил Лешку: проворен парень, слух хорош, память острая. Посадил его рядом с собой на телефон в штабе полка. Понайотов, работающий на планшете, протянул портсигар — дескать, из дружеского расположения. Лешка помотал головой:
— Не курю. Мать за меня накурилась.
— Отцепите орден. И медаль тоже отцепите. Бумаги какие, книжку красноармейскую — все здесь оставьте,— приказал Понайотов.
— Хорошо.
— И вот что, Шестаков,— вступил в разговор Зарубин.— Если мы доберемся до того берега без связи — толку от нас никакого. Стрелять без связи мы еще не научились. А радиосвязь наша… Э-эх! Да и радист-паникер утонет и рацию утопит.
— Товарищ майор, опыт в таких делах — какой опыт? На севере я вырос. С детства на воде. Вот и посоветую: как и во всяком трудном деле, понадежней людей подберите, пусть теплое белье с себя снимут, но не бросают, сдадут пусть старшине. Так. Сапоги и ботинки тоже надо снять. Но как без обуви воевать? Прямо не знаю. Вы, товарищ майор, диагоналевую гимнастерку смените: намокнет — рукой не взмахнете… Всего не предусмотришь, товарищ майор. В кашу, главное, не лезьте, товарищ майор, — схватят, на дно утянут.
— А вы что ж…
— Мне, товарищ майор, придется отдельно от вас. Со связью надо отдельно.
— Делайте как лучше.
— И машину мне надо.
— Зачем? — уставился Понайотов.
— Лодку надо раздобыть. Подручные средства — это несерьезно. Река большая. Вода осенняя. Катушку со связью можно использовать вместо кирпича на шее.
— А если лодки не будет? — построжел Зарубин.
— Тогда безнадежно.
— Ну а другие? Другие части как же на подручных собираются? — спросил Понайотов, пристально глядя на солдата.
— Они погибнут, товарищ капитан. Доберется до цели самая малость. Кто везучий да кто ничего не понимает. Только сдуру можно одолеть такую ширь на палатке, набитой сеном, или на полене. Памятки солдату и инструкции о преодолении водных преград я читал — их сочинили люди, которые в воду не полезут. Ничего не выйдет по инструкциям. Ну, я пошел. К вечеру, может, управлюсь.
— Давайте, Шестаков, давайте…
В голосе майора сквозило смятение. Многие, и он тоже, не до конца сознавали серьезность операции. Правый берег так близок, день такой мирный, задание такое простое: переправиться, закрепиться, прикрыть огнем пехоту…
По обережью реки, по уже прореженным военной ордой лесам и кустарникам рассредоточилась туча людей, но плавсредств почти не видно. Снова надежда на авось, на находчивость и храбрость людей, на их неиссякаемую самоотверженность; заместитель командующего армией — хиленький такой, с детства заморенный мужичок, с детства ненавидящий “сплататоров”, потому что они его угнетали, выдвинувшийся из полевых командиров, — бахвалился тем, как он своей дивизией брал город Истру, одержав первую блистательную победу под Москвой. Сталин щедро вознаградил оставшихся в живых спасителей, дивизия была названа Истринской, на груди рассказчика два ряда орденов, медалей и поверх багрового иконостаса Золотая Звезда с уже потускневшей красной колодочкой.
“По горло в воде Истру переходили, меж разбитого льда двигались, которые бойцы на льдинах ровно на плотах плыли. Изрядно ребятушек погибло, изря-адно”. “Но ведь Истра рядом с Москвой — столбы вдоль дорог сухие, в деревнях избы деревянные, заборы, хлева, в Москве лесозаводы — всюду лес, плахи, пиломатериал на стройках”. “А кто мне время на подготовку отпушшал? — сердился новоиспеченный полководец.— Кто прямо с эшелону в бой кидал?”
В лесу шуршали пилы, смертно скрипя и охая, валились деревья. Бойцы таскали бревешки в укрытия, связывали их попарно старыми проводами, веревками и даже обмотками. Будь дерево сухое — такой вот легкий плотик надежной бы опорой на воде стал. Но сухого сплавматериала пока нет. Были загоны на островке, но их орлы из батальона Щуся перетаскали в ригу, укрыли, намалевали на подпиленных столбах череп и кости. Кто-то из весельчаков-хохлов крупно написал: “Не чипай, бо ибане!”
Кружилась и кружилась словно бы в маетном, заколдованном сне “рама” над рекой, над берегом, над лесом, залетала в тылы. Там по ней лупили зенитки, усыпая чистое осеннее небо барашками веселых облачков-взрывов. Завтра с утра пораньше жди небесных гостей. Наземные же огневые средства противника как молчали, так и молчат. А славяне и рады нечаянному осеннему миру, шляются толпами, повсюду кухни дымят, кино вечерами показывают, прямо на воздухе. Прибывший из госпиталя боец Хохлак из щусевского батальона баян развернул, играет раздольно, красиво, вокруг него уже пары топчутся, откуда-то и девушки возникли, нарасхват идут.
Хватился Зарубин проверить наблюдательные пункты (поручено разведчикам непрерывно смотреть за реку, засекать скопления противника, огневые точки), явился на наблюдательный пункт полка — там ни командира отделения Мансурова, хорошего, но кавалеристого человека, нету, ни телефониста, один наблюдатель остался, да и тот в глубокой, прогретой щели уютно дремлет, примотав стереотрубу проволокой к ноге, чтоб не украли.
По хуторам, по окрестным деревням рыскают бригады мародеров, гребут из погребов и ям картофель, кукурузу, подсолнечник — что подвернется. Днями бойцы-молодцы из соседнего полка завалили в ближнем селе свиноматку редкостной породы, голову, кишки и прочее выкинули, ноги связали, жердь продернули — прут тушу килограммов на двести—триста “домой”. И попались. Строгий партвоспитатель Мусенок настаивает — двоих мародеров на виду у войска расстрелять для примера, но кончится это штрафной ротой, которая где-то на подходе или уже подошла.
Еще когда ехали к реке, Лешка верстах в двух от берега заметил обмелевшую, кугой заросшую бочажину. Бочажина была кошена по берегам и на скатах. В самой бочажине все смято, полосы поперек и наискось по черной траве. Осока объедена, в заливчиках под зеленью кустов — живучий стрелолист и гречевник, среди смородины и краснотала — обмыленные листья кувшинок. Над кустами подбойно темнели черемушник, ольховник, мелколистый вяз и вербач. Все это чернолесье, стоявшее вторым этажом, завешано нитями плакучего ивняка, повилики и опутано сонной паутиной. Топорщится можжевельник, навечно запомнившийся Лешке еще по ерику, где клубились ужи, очень даже могло быть, что и эти кущи тоже набиты змеями. Укрывали прибрежные заросли когда-то красивое потайное озерцо-старицу, летами расцвеченное белыми лилиями. Возле таких озер-стариц всегда обитает и скромно кормится нехитрой полусонной рыбешкой какой-нибудь замшелый дедок, воспетый в стихах и балладах как существо колдовское, но отзывчивое, бескорыстное, хотя и совершенно бедное. У дедка такого обязательно водится такой же, как он, замшелый древний челн. Колдун прячет его в кустах от ребятни и забредающих в тенек парочек, от веку любящих кататься на лодках, выдирать из воды лилии, чтобы, полюбовавшись ими, в лодке и забыть их, потому как у парочек собирание цветов — лишь красивая запевка перед делами более интересными.
Обской парнечок-дождевичок Лешка Шестаков в жизни, может, еще и не разбирался, но природу знал. Продираясь сквозь густые кущи, из которых все время что-то взлетало, шуршало, уползало, замирал он от страха, боясь змей и вепрей,— более, говорят, на этой земле ничего злого никогда не водилось. Разом открылась ему тенистая, пахнущая гнильем старица, по узкому лезвию которой беспечно плавал и кормился табунок уток-чирушек. Лешка схватился за автомат, но утки, всплеснув крыльями, снялись с воды, взмыли над сомкнутыми кущами и, уронив пригоршню легкого листа, исчезли с глаз.
Лешка надеялся, что в кустах он сыщет тропинку, по ней и лодчонку, благословясь, откроет. Но тропинок на берегу старицы было много, чудных тропинок, ребристых, истолченных копытцами какой-то жирующей здесь скотины. “Вепрь, — вспомнил Лешка, — дикая свинья, здесь бродит” — и в самом деле чуть не наступил на захрюкавшего кабана. Лешка от неожиданности вскрикнул. На Нижней Оби вепрей сроду не бывало, там и свиней-то не держали, потому как холодно, только оленю, коню да корове там место, да и то невзыскательным к корму, особой, морозоустойчивой породы.
Лодки не было нигде. Лешка все больше и больше мрачнел. В деревнях ничего не найти — немцы народ дотошный. Неужели и сюда их черти заносили? Вспугнув большую серую сову и еще несколько табунков уток, Лешка уже подходил к разветвленной оконечности старицы, когда дорогу ему хозяйски преградил могучий хряк. От природы черный, он был еще и в насохлой на нем грязище, стоял и вроде как бы раздумывал, отступать ему или порешить солдатика. Глазки хряка смолисто заблестели, красненько вспыхнули, хряк борцовски хукнул.
— Ты че? — закричал Лешка, поднимая затвор автомата. — Изрешечу-у, кривое рыло!
Хурк! — грозно откликнулся кабан.
— Уходи с дороги, морда! — не своим голосом взревел Лешка и дал очередь в небо, срезав пулями ветки.
Лесные дебри поглотили животину. Тропа, по которой он удрапал, вывела солдата к отводке старицы, зверина хватанул по отмели, утопая по пузо в грязи. Канава, желто дыша и пузырясь, наполнялась плесневелой жижей. В отдалении, смяв осоку, лежал и блаженствовал в грязной жиже еще один кабан, поблескивая осклизлым брюхом. Отчего-то кабан этот не ударился в бега за отступающим хряком. Лешка выловил ольховую палку, потыкал в недвижное тело и ссохшимся голосом произнес:
— Лодка!
По заломленным веточкам, по едва примятым, травою схваченным следам он сыскал под низкой обрубленной вербой два старых осиновых весла, ржавое гнутое ведро, в дупле вербы обнаружил трухлую, источенную мышами сетчонку и вентерь.
— Помер, видно, дедок-то. А может, убили? — вздохнул Лешка.
Сняв одежду, ежась от сырого, в затени застоявшегося холода, увязая в жидкой грязи, которая была теплее воды, чтобы не бояться студеного, сразу за осокой присел по грудь, как это делали ребятишки, “согревая воду” в Оби, тут же поплавком выпрыгнул, громко ругаясь — никто ж не слышит, — перевернул и скорее повел лодку к мелкому месту. Житель Севера, привыкший к ледяному от вечной мерзлоты дну, обрадовался теплой тине, овчиной объявшей ноги, от ласковой щекотки шевелил пальцами. Душная серая муть с клубами густой сажи тянулась за тяжелой лодкой-корытом, по следу ее вспархивали и, чмокая, лопались пузыри. Пахло сгоревшим толом, общественным нужником. Гнилые водоросли оплетали ноги. Отгоняя от себя омерзение, навечно уже приобретенное им в южном ерике, отгоняя страх, Лешка вдруг натужно заорал перенятую у Булдакова песню:
А умирать нам р-р-рановато-о,
Пусть помрет лучше дома ж-жана-а-а-а!..
Артельно затащили сорящую гнилью лодку в кузов машины, привезли ее на окраину хутора, укрыли все в той же риге, которая с каждым часом обнажалась ребрами, будто старая кляча,— растаскивалась слежавшаяся, оплесневелая солома: ею славяне укрывали деревянный разобранный костяк риги. Возле бесценного судна часовым стал сам хозяин — Шестаков, точнее, не стал, а лег, набив корыто картофельной ботвой, сверху набросав соломы. Вокруг лодки скрадывающей, охотничьей поступью запохаживал Леха Булдаков, напевая: “У бар бороды не бывает”, напряженно соображая, куда, кому и за сколько сбыть добытую однополчанином посудину. Лешка поднес к квадратному рылу Булдакова кулак, отгоняя добытчика от своего объекта. Потратив на конопатку дряхлой посудины старую солдатскую телогрейку, паклю, где-то раздобытую бойцами, старые портянки, Лешка удрученно глядел на диковинное плавсредство. Сев в лодку, попытался ее раскачать — посудина слабо простонала, из шпангоутов червяками полезли ржавые гвозди, уключины потекли ржавчиной. Но и это тупозадое, убогое сооружение, слепленное из двух досок по бортам и двух осиновых плах, кроме Булдакова, пытались сцапать какие-то дикие саперы в латаных штанах. Бумагу-документ показывали — “из штаба”, имеют, мол, полномочия изымать любые плавсредства. Налетел усатый фельдфебель, брызгая слюной, дергая искривленной шеей, требовал немедленно сдать лодку какой-то спецчасти со многими номерами. Лешка отозвал в сторону представителя спецчасти и, поозиравшись, на ухо, чтобы никто не слышал, шепнул, показывая в сторону леса:
— Там по старицам лодок навалом! Кройте! А то все расхватают!..
Боясь шибко тревожить посудину по деревянным покатам, оттащили ее подальше от греха — за гряду каменьев, проросших шиповником и жалицей, выбрав середину камней, запихали в ухоронку, сверху замаскировали осокой и кустами. Лешка никуда не отлучался от своего агрегата, готовил с солдатиками катушки со связью, изолировал узлы, вязал подвесы, смазывал солидолом ходовую часть катушек, перебрал до винтика телефонный аппарат.
Коля Рындин по блату отвалил с кухни удачливому человеку полный котелок рисовой каши с мясом. Привалившись к камням, Лешка заглатывал солдатскую пищу, почти не чувствуя ее вкуса, и не понимал: наелся он или еще хочет есть? Приходил Зарубин, порадовался приобретению, похвалил за находчивость солдат, шуганул начальника связи Одинца: мол, одни только катушки на уме, а кто о рациях позаботится?
По ту сторону Великой реки тоже готовились к встрече. Дороги по седловине и за седловиной пылили густо — двигались войска на передовую, окапывались в желтых полях, в серых и желтых прибрежных пустошах. Все гуще перепутывались меж собой нити траншей, окопов, ходов сообщения, углублялся ров, опоясавший все побережье, седловина и ниже ее темнеющие косолобки сделались пятнистыми — исколупали немцы побережье, оборудуя огневые позиции, наблюдательные, командные пункты и всякие другие необходимые фронту заведения. Среди изборожденной земельной глушины еще нарядней засветилась пойма речушки Черевинки — осень все настойчивей, все ближе подступала к Великой реке, нежила мир божий солнцезарностью бабьего лета.
Пыль, непряденой куделью мотающаяся по земле, расползалась над берегом, тучками катила к воде, и по-над рекою что-то искрилось, вспыхивало, золотилось. Солнце, применительно к нижнеобскому лету, в полдень пекло почти по-июльски. Лешка разулся, распоясался, похаживал босиком. Ноги, как и у всех давно воюющих людей, в обуви сделались бумажно-белы, ступни боялись даже сенной трухи.
Низко, нахраписто пронеслась пара “фокков”, взмыв над Лешкиной головой, разворачиваясь за хутором, всхрапнули и, прижавшись к самой воде, прячась от ударивших пулеметов, малокалиберных зениток “дай-дай!”, улетели куда-то. Со старицы заполошно вдогон раз-другой лупанули зенитки покрупнее и тут же конфузливо заткнулись.
“Интересно, Обь у нас стала или еще только забереги на ней?” — лежа на пересохшей, ломающейся осоке, Лешка заставлял себя вспоминать, как об эту пору глушили шурышкарские парнишки налимов по светло замерзшим мелким сорам, как лед щелкал и звенел у них под ногами, белыми молниями посверкивая вдоль и поперек. Оставив подо льдом мутное, на зенитный взрыв похожее облачко, металась рыба меж льдом и илистым дном. Гоняясь за рыбой, пареваны входили в такой азарт, что и промоин не замечали, рушились в них.
— Эй, вояка! Ты не знаешь, где тут наша кухня? — прервали Лешкины размышления два коренастых мужика, потных от окопной работы, на ботинках — земля, обмотки и руки грязные.
— Где наша — знаю, а вот где ваша — не знаю. Наверно, там,— показал он опять же в сторону старицы.— Там кухонь густо сбилось.
— Ну дак спасибо тогда,— сказали бойцы и, побрякивая котелками, двинулись дальше.
Провожая взглядом этих двух бойцов в выбеленных на спинах гимнастерках, в пилотках, осевших до половины головы и как бы пропитанных автолом — свежий пот; выше пот уже подсушило, и пилотки от соли как бы в белой ломкой изморози, — Лешка вдруг остро затосковал. Изработанный, усталый вид этих бойцов с засмоленными шеями, мирно идущих по скошенному полю, на котором начали всходить по второму разу бледные цветы клевера, сурепки и курослепа, обратил его в тревогу, или что другое защекотало под сердцем, и когда солдаты спустились в балку, размолотую гусеницами и колесами, он отрешенно вздохнул: “Убьют ведь скоро мужиков-то этих…”
Почему, отчего их убьют, Лешка объяснить не смог бы, да и не хотел ничего объяснять. Он упорно стремился еще раз вернуться памятью на Обь, побегать по заберегам, погоняться за стремительной рыбой, но в это время из-за реки опять выскочили те два шальных истребителя, пронеслись над хутором, обстреливая его из пулеметов. Зенитчики на этот раз не проспали, забабахали густо. Народ из хутора сыпанул кто куда. Лешка залез в каменья и, когда затих гул самолетов и унялись зенитки, вылезать на свет не стал: “Уснуть надо. Обязательно уснуть — время скорее пройдет, соображать лучше буду”.
Испытанный тайгою и промысловой работой, он умел собою управлять и был еще здоров, не размичкан войною настолько, чтобы не владеть своим телом и разумом. “Надо будет утром написать домой письмо”,— решил Лешка. Следующей ночью, подсказывало ему сердце, начнется переправа и будет не до писем.
Не один Лешка Шестаков был откован войною и обладал даром, предсказывающим грядущие события, несчастья, боль и гибель. Побывавшие в боях и крупных переделках бойцы и командиры без объявления приказа знали: скоро, скорей всего уже следующей ночью, начнется переправа, или, как ее в газетках и политбеседах называют,— битва за реку.
Отдохнувшим людям не спалось, собирались вместе — покурить, тихо, не тревожа ночь, беседовали о том о сем, но больше молчали, глядя в ту невозмутимо мерцающую звездами высь, где все было на месте, как сотню и тысячу лет назад. И будет на месте еще тысячи и тысячи лет, когда отлетит живой дух с земли и память человеческая иссякнет, затеряется в пространствах мироздания.
Ашот Васконян днем написал длинное письмо родителям, давая понять тоном и строем письма, что скорее всего это его последнее письмо с фронта. Он редко баловал родителей письмами, он за что-то был сердит на них, или скорее отчужден, и чем ближе сходился с так называемой боевой семьей, с этими Лешками, Гришками, Петями и Васями, тем чужей становились ему мать с отцом. У других вроде было все наоборот, вон даже Лешка Шестаков о своей непутевой матери рассказывает со всепрощающим юмором, о сестрицах же и вовсе воркует с такой нежностью, что на глаза навертываются слезы. В особенности же возросло и приумножилось солдатское внимание к зазнобам — много ли, мало ли довелось погулять человеку, но напор его чувств с каждым днем, с каждым письмом возрастал и возрастал. Ошеломленная тем напором девушка в ответных письмах начинала клясться в вечной верности и твердости чувств. Да вот зазнобы-то имелись далеко не у всех, тогда бойцы изливались нежностью в письмах к заочницам.
Васконян Ашот начинал понимать: люди на войне не только работали, бились с врагом и умирали в боях, они тут жили собственной фронтовой жизнью, той жизнью, в которую их погрузила судьба, и, говоря философски, ничто человеческое человеку не чуждо и здесь, на краю земного существования, в этом вроде бы безликом, на смерть идущем сером скопище. Но серое скопище, в одинаковой одежде, с одинаковой жизнью и целью, однородно до тех пор, пока не вступишь с ним в соприкосновение. В бою начинает выявляться характер и облик каждого отдельного человека, здесь, здесь, в огне, под пулями, где сам человек спасает себя от смерти, борется, хитрит, ловчит остаться живым, уничтожая другого человека, так называемого врага, все и выступает наружу. “Война и тайга — самая верная проверка человеку”,— говорят однополчане-сибиряки. Васконян в боях бывал мало, но все же пороху понюхал. С самого сибирского полка Алексей Донатович Щусь опекает его, заталкивает куда-нибудь подальше от передовой. Как это Алексей Донатович, опытный армейский человек, не поймет, что только здесь, среди своих ребят, Васконяну место, здесь он — дома. Никогда у него не было ни товарищей, ни друзей, родители раздражали его своей навязчивой опекой, и вот его отдаляют и отдаляют от ребят, он же их до трепета, до стона в сердце любит, ради них и умереть готов, на переправу напросился, показав комбату Щусю и всем друзьям-товарищам, какой он лихой и умелый пловец, нырнув в студеную реку, насморк добыл, но уж зато класс выдал! “Ну и черт с тобой!” — махнул рукой Щусь.
Пока Васконян ошивался в штабе, в хитром агитотделе, пока ждал решения своей судьбы, утоляя книжную жажду, поначитался он всякой всячины. Наместник Гитлера в России Розенберг, как и остальное гитлеровское охвостье, заранее уверенное в полной победе над большевизмом, совершенно откровенно и цинично писал о том, что война, если она затянется, может продлиться лишь в том случае, если немецкую армию полностью будет снабжать Россия. “Отобрав у этой страны все необходимое, мы обречем многие миллионы людей на голод и вымирание, но иного выхода из положения нет”.
Васконян глядел на ночное небо, на звезды и думал о том, что под этим невозмутимым, вечным и незащищенным небом составляли эти дьявольские планы маленькие смертные человечки, присвоившие себе право повелевать миром по своему разуму и усмотрению, и что у них, что и у нас все делается во имя своего народа, доподлинной гуманности и справедливости.
В то время как Ашот Васконян, глядя в ночное небо, вдали рассекаемое прожекторами, то и дело прошиваемое трассирующими пулями или зелеными огоньками самолетов, тревожился вечными вопросами, комбат Щусь, сидя на валуне, хорошо греющем зад накопленным за день теплом, еще и еще прикидывал, как, когда и где легче перемахнуть водное пространство, прорваться за реку и выполнить боевую задачу, при этом как можно меньше стравив людей. Пополнение в полк и батальон прибыло незначительное и больше “колупай с братом”, как определил острослов Булдаков, — раненные по второму, кто и по третьему разу, из госпиталей, какие-то унылые белобилетники, долго и ловко ошивавшиеся в тылу, да выводок солдат уже двадцать пятого года, необстрелянных, заморенных, не понимающих опасности, на них надвигающейся.
Старшие годки, еще недавно шалившие в казармах и шерудившие в сидорах новобранцев, впали в принцип. Изображая из себя честных и неподкупных людей, били морды пойманным с поличным новичкам, учили салаг честности. Оно и хорошо, что поучили: пакостить на фронте, в своем подразделении — распоследнее дело, и если орлы из пополнения не сразу это сообразят и солдатской суровой науки не поймут, дело их — безнадежно. Тут, на войне, спайка — одно из главных условий выживания, спайка и круговая порука. Вон они, орлы-осиповцы, как на сельских работах сдружились, так рука об руку и в бои вступили — ни одного своего раненого не бросили, без еды и угрева никого не оставят. Они и за реку поплывут с надеждой, что товарищество поможет им, спасет в любом опасном деле.
Река в ночи была покойна, отчужденно поблескивала сталистой твердью на стрежне, под правым, высоким берегом могильно чернела. Но когда там, на другом берегу, взлетала осветительная ракета и, соря огненными ошметками и искрами, звездой мерцая, описывала дугу, овражистый правый берег бело и недвижно выступал на минуту, полоскал черный подол в воде, обозначал какие-то предметы, днем незаметные из-за широкого пространства: то камень с плешивой макушкой и уснувшую на нем чайку, то кустик бузины и тальника на том месте, где их днем не было видно.
“Точка! Замаскирована пулеметная точка, — отмечал комбат. — Укрепляется немец, ждет, себя же этой маскировкой и выдает…” Когда отдаленный свет ракеты достигал шиверов, воду тревожило и морщило, в неспокойно ворочающемся стрежне реки желтый свет ракеты переливался всеми цветами радуги, двоился, троился, скручивался спиралями. Тревожилось сердце комбата — свет ракеты хорошо, как в зеркале, отражался в глуби реки, выявлял стрелу ее — на этой-то стреле, в заманчиво блистающем зраке, больше всего и погибнет народу.
Днем на оперативном совещании, где присутствовали работники штаба корпуса и дивизии, разрабатывалась и утверждалась так называемая диспозиция, план переправы через реку, и на этом-то совещании-инструктаже окончательно выяснилось: плавсредств мало, ничтожно мало, ждать же, когда их изладят да подвезут, недосуг, момент внезапности и без того упущен, противник спешно укрепляется на правом берегу, надо начинать операцию, и… помогай нам бог. Непременный, всюду и везде с пламенным словом наготове присутствующий на совещании начальник политотдела дивизии Мусенок тут же выдал поправку: “Наш бог — товарищ Сталин. С его именем…” Как всегда, слушая говоруна, командный состав морщился, отворачивался, сопел, но терпеливо впитывал назидания. Чуть ли не полчаса молотил языком Мусенок. Командир стрелкового полка Авдей Кондратьевич Бескапустин сердито сорил трубкою искры, ворчал себе под нос о том, что работы по горло, времени в обрез, но трепло это неуемное знать ничего не хочет…
Грузноватый от годов и тела, добродушный и в чем-то даже застенчивый, Авдей Кондратьевич настолько был раздосадован и раздражен, что пнул часового, уютно заснувшего на крыльце хаты, в которой располагался штаб полка. Такой же, как и его отец-командир, пожилой, малоповоротливый ординарец заварил чаю в ведерный чайник, поставил его на стол, сгрудил кружки, зачерпнул котелком сахару из вещмешка. Собранный в штаб комсостав чаю обрадовался. Каждый сам себе насыпал в кружку сахару. Пришли майор Зарубин с Понайотовым, пили со смаком чай, сосредоточенно молчали. Полковник Бескапустин, переобувшийся в старые, аккуратно подшитые валенки — у него ревматизмом корежило ноги,— время от времени громко отпыхивался и ровно бы самому себе бубнил: “Н-ну!.. Когда этот говорильный автомат изломается?!”
Ординарец снова подвесил наполненный чайник на притухший костер. Бескапустин обвел вопрошающим взглядом своих командиров.
— Ну, что скажете, орлы мои — художники?
“Художники”, уже нанюхавшиеся пороху, не по разу битые и раненные, высказывали общее мнение: надеяться приходится снова на себя, только на себя и на свою сообразительность да на поддержку артиллерии.
— Все правильно, все правильно, — подтвердил командир полка, — артиллерии на берегу сосредоточено много, и еще обещают, — но наступать-то, воевать-то нам…
Полковник Бескапустин дал задание: первым, еще до начала артподготовки, на правый берег должен уйти взвод разведки. Ничего он там, конечно, не разведает — немцы прижмут его на берегу и перебьют. Но пока этот взвод смертников, которого хватит ненадолго, отвлекает противника, первому батальону с приданной ему боевой группой уже во время артподготовки нужно будет досрочно начинать переправу. Достигши правого берега, без надобности в бой не вступать, а по оврагам продвигаться в глубь обороны противника, по возможности скрытно, рассредоточенно, не привлекая к себе внимания. К утру, когда переправятся основные силы корпуса, батальон должен вступить в бой, но уже в глубине обороны немцев, в районе высоты сто. Рота из полка Сыроватко под командой старшего лейтенанта Оськина по прозванию Горный Бедняк (за столом приподнялся, качнув головой, стриженной под бокс, довольно щегольской офицер и всем сразу приветливо улыбнулся), — рота Оськина прикроет и поддержит батальон капитана Щуся. Все это должно происходить в районе заречного острова, с него по мелкой протоке — вперед и только вперед, под укрытие яра и сразу во тьму оврагов.
На левобережном острове не прохлаждаться, не толпиться — он, конечно же, хорошо пристрелян, сюда немцы обрушат главный огонь. Другие батальоны и роты начнут переправляться на правом фланге, с прицелом на устье речки Черевинки, чтобы рассредоточить огонь противника, создать впечатление широкого наступления. Артиллеристам задание одно — обеспечить огневой поддержкой стрелковые подразделения. К утру на плацдарм должны переправиться представители авиации, гвардейских минометов и нашей вечной палочки-выручалочки — бригады номер девять.
Из-за стола поднялся и дал себя рассмотреть на полковника Бескапустина похожий, чуть моложе его годами, полковник Годик Кондратий Алексеевич — командир девятой гаубичной бригады, с самой Ахтырки так и следующей за гвардейской стрелковой дивизией и в конце концов отпущенной из резерва главного командования РГКА в полное распоряжение корпуса генерала Лахонина.
РГКА, конечно, звучит весомо и красиво, но для тех, кто в частях этих не воевал. Давно, еще с первых великих пятилеток, в Стране Советов заведено: бросать на строительство, на прорывы и, чаще всего, на уборку тучного урожая людей и технику из разных краев и областей страны. И что? Будет начальник строительства, директор комбината или колхозишко “Заветы Ильича” жалеть технику и людей, приехавших изчужа? Да он их в самое пекло, в самую неудобь пошлет, дыры затыкать ими станет.
То же самое и с резервом Главного Командования — только они поступят в распоряжение армий, корпусов, дивизий, как начинают их мотать, таскать по фронту, заслоняться ими, латать ими фронтовые прорехи. Кормежка же, награды и поощрения, все, вплоть до мыла в бане, — после своих родимых частей. Ту же девятку взять с ее гаубицами образца девятьсот второго — восьмого — тридцатого года. Девятьсот второй год — дата рождения, восьмой и тридцатый — даты модернизации орудия. Так вот эти гаубицы, переставленные на современный ход и сделавшиеся более маневренными, загоняли по фронту, беспрестанно держали на прямой наводке, хотя ставить орудия, у которых для первого выстрела ствол по люльке накатывался вручную и снаряд до сих пор досылался в казенник стародавним банником, можно было только по недоразумению и по нежеланию дорожить чужим добром. Но в предстоящих боях в этом холмисто-овражистом месте девятка со своими короткоствольными лайбами была самой нужной и полезной артиллерией. На переправу назначался взвод управления одного из дивизионов девятки, отделение разведки, связисты, начальник штаба со средствами вычисления.
Если будет где и что вычислять…
— Всего не предусмотреть, товарищи,— сказал в заключение командир дивизии,— тем паче при ночной операции. Собственная инициатива, своя сообразиловка должны помогать и выручать. Выспаться ладом, отдохнуть — чтоб сообразиловка не истощилась. Командиров полков, батальонов и рот прошу ненадолго остаться, остальные товарищи свободны.
После полудня началось короткое движение возле хутора и по дубнякам. Опять нагрянуло большое начальство в кожаных регланах, хромовых сапогах, нарядных картузах. Все это воинство двинулось к заранее оборудованному в хуторском школьном саду наблюдательному пункту. И тут же вверху зашустрили истребители, охраняя небо от немецкой авиации. У немцев, видать, наступило обеденное время, и они не летали.
Лешку, как нарочно, понесло с берега на кухню именно в это время, и он нос к носу столкнулся с начальством и обслугой, его сопровождающей. Отвалив с дороги, он взял котелок в левую руку, правой лихо козырнул. Несколько рук взметнулось к картузам. Неожиданно к Лешке подскочил малого роста человек с радушно расшеперенным ртом и пестренькими глазками.
— А где ваши награды, товарищ боец? — спросил он, показывая на четкие следы, оставшиеся на выгоревшей и сопревшей гимнастерке.
“Пропил!” — чуть было не ляпнул Лешка.
— Боевые награды я сдал на хранение, товарищ военный неизвестного мне звания,— сделав угодливо-глупое лицо, ответствовал Лешка, будто и не узнавал Мусенка, когда-то изловившего его с похищенными сухарями,— потому как плыть на ту сторону следует налегке.
— Звание мое — полковник. Я начальник политотдела дивизии. Фамилия моя — Мусенок,— пояснил маленький человек в реглане и удивительно махоньких, почти кукольных сапожках. Заметив, что все его спутники, замедлившие было шаг, двинулись дальше, Мусенок, перестав улыбаться, деловито поинтересовался: — Как будете преодолевать водную преграду? Немец-то ведь не дремлет. Он ждет. Страшно будет, ох страшно!
У человека-карлика были крупные, старые черты лица, лопушистые уши, нос в черноватых ямках от свищей, широкий, налитой рот с глубокими складками бабы-сплетницы в углах, голос с жестяным звяком. Почему-то хотелось передразнить его.
— Так точно, товарищ комиссар, страшно. Но как есть мы советские бойцы, а вы — наши руководители, выходит, наш совместный святой долг в достижении цели — вы на этом берегу день и ночь о нас думать будете, заботиться, мы на том — бить фашиста.
Выпучив отечные глаза, Мусенок удивленно захлопал коротенькими ресницами.
— Член партии?
— Никак нет, товарищ комиссар. Сочувствующий я.
— Подавай заявление. Примем. Всех героев, идущих на переправу, — примем. Достойны! — Мусенок засеменил, догоняя начальство, и, как-то игрушечно козырнув ручонкой, с ходу начал о чем-то говорить, показывая на заречье так уверенно, будто он эту реку не раз уж форсировал, все там до кустика знает и первым бросится вплавь во время переправы.
Щусь, тащившийся с начальством на наблюдательный пункт для объяснений и рекогносцировки, про себя чуть не матом крыл всю эту челядь. Полковник Бескапустин куда-то смылся или спрятался. На телефоне дежурил Шестаков.
— Чего выкаблучиваешься? Чего языком бренчишь? Мусенок недотепой прикидывается, но память у него о-го-го! Штрафная рота вон в лесу, рядом, место в ней всегда найдется.
В это время за рекой гулко, будто в колодце, забулькало, над хутором запели мины. Разорвались они вблизи дороги. Военная свита рассыпалась по сторонам. Мусенок и еще какие-то малиновопогонники залегли. Плотный, небольшого роста, с кругловатым бабьим лицом, с планшеткой, бившей его по коленям, военный как шел по дороге, так и шел, только носом пошмыгивал — не то щекотило в носу дымом, не то этак он выказывал презрение к своей свите, — да командир корпуса Лахонин, приостановившись, ждал, когда вылезет из канавы чиновный люд. Переждав налет за грудой каменьев, исчерканных колесами, Лешка отряхнул штаны; узнав генерала, запомнившегося еще по давней встрече на берегу Оби, порадовался, что “свой” генерал не плюхнулся наземь, продолжал что-то говорить и показывать тому, коренастому, с планшеткой, усмешливо косился на Мусенка, тряс рыжим чубом, вольно выбившимся из-под шлема.
На кухне царило небывалое оживление: тем, кто должен был участвовать в переправе, давали наперед водку, сахар, табак и кашу без нормы. Полупьяный повар и старшина Бикбулатов, вся хозвзводовская братия заискивающе и подобострастно делили, насыпали, выдавали щедрую пайку, будто от себя отрывали кровное, и воротили рожи, прятали глаза, считая уходящих на переправу обреченными. Вояки вредничали, пытались сцепиться с кем-нибудь из тыловиков, чтобы хоть на них отвести душу. Лешка пошел за пайкой, сказав командиру отделения связи, чтобы еще раз проверили катушки со связью, на кухне попросил крепкий холщовый мешок. Не спросив, зачем ему тот мешок и где его взять, как всегда полупьяный, Бикбулатов откозырял: “Будет сделано!” — и передал приказ, чтоб никто не пил выданную водку: после ужина замполит полка собирает открытое партийное собрание, на котором бойцов будут принимать в партию.
Тревога и сосущая боль не покидали Лешку. За себя он был спокоен. Он почти уверен был, что переплывет. Но переплыть — это еще не все, далеко не все. Могут, конечно, и убить, но тот внутри каждого опытного фронтовика заселившийся бес ли, человек ли бесплотный, ко всему чуткий, не подсказывал ему близкого срока, и все же тревога, тревога… И чем больше тревожился Лешка, тем размеренней и спокойней были его мысли. В минуты опасности он полностью доверялся тому, кто сидел в нем как в кукле-матрешке, укрощал шустрого, веселого солдата Лешку Шестакова, где надо оберегал от опрометчивых поступков. Лишь вспышки буйства, глубоко скрытого самолюбия, уязвимости, жестокости, точного понимания большой опасности — малую, несмертельную опасность он тоже научился как бы не воспринимать — выдавали порой Лешку. Он умел сходиться с людьми, дружить, быть в дружбе верным, но в душу к себе никого не пускал, оттого и чуждался людей пристальных.
Приняв чеплашку водки, хотя ему хотелось, очень хотелось немедленно выпить всю флягу и забыться, провалиться до самой ночи в сон, он смотрел на реку, на остров. Никто бы не угадал по его скучному, долгим сном смятому лицу, как напряженно работает его мысль и какая все более разрастающаяся тревога, почти боль, терзает его.
В переправе, по слухам, будет участвовать около тридцати тысяч, считай — двадцать верных. Судя по приготовлениям, по тому хотя бы, что все дубовые и прочие плоты и несколько понтонов замаскированы по-за ухоронкам, старица забита машинами с понтонами на прицепах — интересно, куда делся из своих уютных кущ тот кабан-секач? Съели его, поди-ка, славяне. За старицей разместилась как раз штрафная рота, и Лешке показалось, что он видел среди них обритого наголо Феликса Боярчика.
Передовой, ударный отряд начнет переправляться с приверха хуторского острова — это и без высокоумного начальства ясно, — табуном поплывет через шивер на заречный остров, чтобы скорее зацепиться за вражеский берег. Взвод разведки, рота Яшкина и рота Шершенева уже на исходных, стало быть, на берегу. Эти первые подразделения, конечно же, погибнут, даже до берега не добравшись и заречного острова не достигнув, но все же час, другой, третий, пятый народ будет идти валом, валиться в реку, плыть, булькаться в воде до тех пор, пока немец не выдохнется, пока не израсходует боеприпасы, пока не уверится, что русские так и остались баранами, хотя их давно и усердно учат воевать. Вот тогда, когда немец подустанет, опустошатся у него заряды, — и обрушить на него огонь, начать переправу, накопившись на хуторском острове, мощным рывком перемахнуть узкое пространство и сразу, сразу, с ходу растечься по оврагам, по ручьям, рассредоточиться вдоль берега, паля и шумя как можно ширше, чтобы немец забоялся за свой тыл: очень уж он не любит, когда за спиной щекотно. Да и кто любит? И вот пока немец в ночи разбирается что к чему, пока гоняется по оврагам за вояками, нужно, опять же рывком, быстро, до рассвета перебросить понтонный мост и бегом по нему с патронами, гранатами, где и минометишко и пушчонку перетащить бы… “Ха! Стратег, едрена мать! — сказал себе Лешка. — Там тоже головы с шеями сидят и чего-нибудь да думают. Реши вот свою задачу, очинно даже простую: среди такой массы народу, под огнем связь переправь и не утони”.
С этой мыслью Лешка и отправился на хутор, забитый до основания народом, уже все переделавшим, отужинавшим и тоже отправляющимся на собрание либо культурно отдыхающим. Повсюду пиликали гармошки, звучало бодрое радио из лесу, вроде как у штрафников. Из открытого окна школы слышался еще в молодости пропитой голос, может, пластинка заезженная: “Вот когда прикон-чим фри-ы-ыца, будем стричься, будем бри-и-иться! А пока…” — разнобойно грянули смешанные женские и мужские голоса, и почудился Лешке знакомый тенорок Герки-бедняка.
Мартемьяныч — замполит стрелкового полка, он же Кузькина мать, он же Едренте — был побрит, с новым, неумело подшитым подворотничком. Ответив на приветствие командира стрелкового отделения сержанта Финифатьева вялым кивком, он, не сделав ему выговора за опоздание, терпеливо дождался, пока тот усядется под деревом, предварительно нарвав травы и подгребя кучу листьев себе под зад. Достав из полевой сумки исписанные бумаги, расправляя их, замполит прокашлялся.
— Так начнем, стало быть, товарищи! Собрание наше короткое будет и с одним только вопросом — об успешном выполнении задач сегодняшнего дня, то ись об форсировании Великой реки, на какую враг наш, гитлеровский фашизм, делает последнюю ставку…
Он ничего мужик-то был, свойский, домашний, вот только делать ему было нечего. Пробовал он поначалу ходить в боевые порядки и даже своеручно нарисовал два “Боевых листка”, создавал партгруппы, организовал громкие читки газет, но люди так уставали, а немцы так долбили по переднему краю и такие были потери, что он в конце концов устыдился пустословия, ушел с передовой и долго там не показывался, однако к бойцам относился терпеливо и даже задумчиво, старался не замечать многое из так называемых нарушений “боевой дисциплины”, чаще всего выражавшихся в том, что солдаты баловались самогонкой либо тянули в деревнях съестное.
Подполковник Мартемьянов все же нашел себе занятие — он стал руководить подвозкой боепитания, снарядов, горючего, снаряжения. И здесь вдруг проявился его хозяйственный характер, организаторские способности. Замполитом он как бы уж только числился и вел все эти словесно-бумажные дела, никому не надоедая и никого не раздражая, не путаясь в ногах.
По голосу, по сердитой виноватости, явно проступающей на скуластом и широколобом лице Мартемьяныча, можно было угадать — ему неловко. Оставаясь на левом, безопасном берегу, он вынужден читать мораль тем, кто пойдет на вражеский берег, почти на верную смерть, он же будет талдычить слова, давно утратившие всякую нужность, может, и здравый смысл: “не посрамить чести советского воина”, “до последней капли крови”, “за нами Родина”, “товарищ Сталин надеется”.
На собрании оглашен был список желающих вступить в партию. Пятеро желающих не явились по уважительным причинам, среди них и Шестаков. Как обычно, выступали поручители. Финифатьев писал заявление за какого-то молодого вроде бы, но уже седого северянина, не то тунгуса, не то нанайца, прибывшего с пополнением. Кандидат в партийцы твердил: “Раз сулятся семье помочь в случае моей смерти, я согласен идти в партию”. Пришлось поручителю Финифатьеву несколько сгладить неловкость от этого выступления. Во многих частях на берегу шел массовый прием в партию: достаточно было подмахнуть заготовленные, на машинке напечатанные заявления — и человек тут же становился членом самой передовой и непобедимой партии. Кое-где это дело и вовсе упростили: принимали по списку. Если человек отсутствовал, был занят, за него поручалось и голосовало собрание. Некоторые бойцы и младшие командиры, уцелев на плацдарме, выжив в госпиталях, уже после войны, дома, куда по адресу присылалось “партийное дело”, узнавали, что они являются членами партии и давно борются за правое дело. Ну и ладно, борются и борются — все у нас за что-нибудь и с кем-нибудь борются. Худо было то, что когда “дело” настигало человека через несколько лет, “члена” вынуждали выплачивать взносы за все прошлые годы. Попробуй не выплати — не рад жизни будешь. Особенно бедовали те солдатики, которые увечными возвращались в голодные, полумертвые, войной надсаженные села. Вывертывались как-то, терпели, случалось, дерзили и бунтовали, пополняя и без того переполненные тюрьмы и смертные сталинские концлагеря.
Когда Мартемьяныч отбубнил свою речь и ответно ему по поручению собрания командир отделения разведки старший сержант Мансуров и кто-то из новичков подтвердили: “Не посрамим! Чести не уроним! Доверие Родины оправдаем!” — все, и Мартемьяныч прежде всего, почувствовали облегчение, назначены были младшие политруки из тех, кто поплывет за реку и кто проявлял активность на собрании. Первой была названа фамилия Финифатьева, он хмурился — вечно вот страдает за свой неуемный язык. Но решил пока не говорить в роте о своем важном назначении — начнут зубы скалить, наперед всех его любимый товарищ Олеха Булдаков: “Раз политрук, значит, самый сознательный, бери самую большую лопату и самый маленький котелок — и в атаку первый! Заражай нас примером! Указуй правильный путь!” “Ох-хо-хо! И когда это я поживу как человек, без оброти, на самого себя из-за шорохливости характера надетой”.
Выбрав младших политруков, радуясь, что сами туда не угодили, бойцы закурили, опрокинулись на брюхо, тогда как во время собрания чинно сидели кружком. Секретарь партсобрания передал протокол подполковнику. Мартемьянов его аккуратно свернул, засунул в кожаную сумку и тоже сел на услужливо сваленную набок коробку крашеного улья — пасеку вояки позорили, мед съели, вялые пчелы реденько кружились и жужжали в лесу, щупали хоботками листья, траву, солдатские пилотки. Один новоиспеченный партиец испугался пчелы, замахал руками и тут же получил укус в ухо.
“На смерть человек собирается идти, а пчелы боится!” — грустно усмехнулся подполковник Мартемьянов. Невоздержанный на язык Финифатьев нехорошо сострил:
— Машите, машите руками-то, дак пчела всю нашу партию заест…
Собрание хохотнуло и выжидательно примолкло. Подполковник покачал головой, осуждая вольное поведение бойцов:
— Посерьезней, товарищи, посерьезней. Такое дело предстоит… Хотел бы спросить про адреса…
— Лодка в порядке,— сказал Лешка майору Зарубину.— Остался пустяк — переплыть реку.
— Место выбрал? Где будешь ждать?
— Да, выбрал. Но, думаю, не мне, а вам меня придется ждать.
— Добро. Потом на карте покажешь где.
Майор ушел. Мартемьяныч, переждав деловой разговор, пригласил Шестакова.
— Садись или вались — как удобней… — (Лешка думал, выговор ему будет за неучастие в собрании, но Мартемьяныч говорил со всеми бойцами по делу: надо, мол, чего домой переслать или там помощи похлопотать — cказывайте.) И тише, как бы себе, молвил: — Когда уж эта война и кончится?.. Ну, отдыхай,— сказал он связисту. — Не буду надоедать больше. Если чего надо будет, ночь-полночь — приходи. — И ушел, обвиснув со спины.
“Ах ты добрая мужицкая душа! — провожая его взглядом, думал Шестаков.— А тут тысячи чинодралов остаются — и ничего, ухом даже не ведут”.
Господа офицеры гуляли. Ротный Яшкин, Талгат, комбат Щусь и его замы — Шапошников и Барышников.
“С нами бог и тридцать три китайца!” — как говорил Герка — горный бедняк. И Лешке снова почудилось, что в хоре слышится отчим-гуляка, но было бы слишком уж просто: войти в хату и во фронтовой толчее встретить папулю! “Наваждение это!” — порешил Лешка и поспешил навестить осиповцев. Мало их осталось, оттого совсем они родными сделались.
Леха Булдаков вроде бы ни с того ни с сего притиснул гостя к себе и поболтал коленом фляжку на его поясе. Во фляжке звучало. Покликали сибирских стрелков. Сползлись все, даже Коля Рындин явился, распечатал консерву, нарезал хлеба, принес печеных картошек, соль бутылкой на доске растолок, перекрестился и выпил, жмурясь, косил глазом: все ли в порядке у него на столе — ящике из-под снарядов. Хорошо посидели ребята, повспоминали, попробовали даже запеть. Гриша Хохлак настрой на “Ревела буря…” давал, но песня не заладилась, да и затребовали скоро Гришу вместе с баяном в распоряжение штаба батальона.
А правый берег все молчал, не шевелился. Комбату не спалось. Солдаты — вольный народ, заботами не обремененный, — угрелись под плащ-палатками, шинеленками, телогрейками, дрыхнут себе, сопят в обе дырки, оглашал окрестности храпом Коля Рындин, почему-то последнее время облюбовавший для спанья место под полевой кухней — теплей и безопасней там, что ли?
О том, что и солдаты некоторые не спят, Щусь хоть и догадывался, однако не тревожился особо — выспятся еще, успеют. Солдат с редкой и чудной фамилией Тетеркин, попав в пару с Васконяном на котелок, удивился: “Я ишшо таких охломонов не встречал!” — и с тех пор таскается за Васконяном, как Санчо Панса за своим великим рыцарем, моет котелок и ложки, стирает портянки да, открывши рот, слушает своего господина и постичь не может его многоумности. С вечера Тетеркин принес откуда-то сена, застелил его плащ-палаткой, велел лечь Васконяну, укрыл его и сам залез в постельное гнездо да вскорости и уснул, не обращая внимания ни на звезды, ни на осеннюю ночь, ни о чем не беспокоясь и ни о чем не думая. Спокойное, доброе тепло шло от мирно спящего солдата. Прижимаясь к напарнику, Васконян умиленно радовался теплу этому, нечаянно сошедшему к нему, и тому, что бог послал ему этого доброго человека.
Совсем близко ворочалась еще одна богоданная пара — Булдаков с Финифатьевым. Леха Булдаков нечаянно затесался в избу к офицерам и нечаянно же там добавил.
— Де-эд, ты будешь спать или нет? Завтра битва.
— Коли битва, так есть ковды разговаривать в ей будет…
— Де-эд, ты ж в любом месте, в любой ситуации можешь разговаривать двадцать пять часов в сутки, я токо двадцать. Мое время истекло. Уймись, а?
— Экой ты, Олеха, все же маньдюк!.. Уймись, уймись. Тебе б токо пить да дрыхать, а у меня предчувствия…
— Де-эд, я выпил, спать хочу, пожрать, поспать — вот для че я существую. И ишшо, де-эд, я девок люблю. А где девку взясти? Помнишь поговорку: “Солдат, девок любишь?” — “Люблю”. — “А оне тя?” — “И я их тожа”…
— А хто их, окаянных, не любит, гэ-э-э!..
— Де-эд, если будешь шарашиться, я придавлю тебя!.. У бар-р бороды не бывает!..
— Господи, спаси и помилуй нас от напасти! — взмолился старый партиец Финифатьев — он боялся дурацкого присловья Булдакова, но еще больше страшился припадка и психопатии, которые следовали за этим.— Хер уж с тобой! Спи, окаянный! С им как с человеком…
Свело военной судьбой Финифатьева и Булдакова в воинском эшелоне, когда сибирская дивизия катила к Волге по просторам чудесной родины. Финифатьев в Новосибирск прибыл еще летом, но изловчился отстать уже от двух маршевых рот, норовил и от третьей отлынить — не вышло: мели под метелку.
…Булдаков, сроду не имевший своего котелка, подсел к Финифатьеву, у которого котелок был, а подсевши пристал с вопросом:
— Вологодский, што ли?
— Вологодскай. А ты?
— Тоже вологодскай.
— Правда вологодскай?
— Правда вологодскай!
— Й-ёданой! — ликующе воскликнул Финифатьев.
Булдаков тем временем с его котелком подался в кухонный вагон и принес супу. Много супу, но жидкого.
Финифатьев порадовался услужливости незнакомца, не зная еще, что было это в первый и последний раз, чтобы увалень Булдаков по доброй воле и охоте сходил за горячей пищей! Украсть — всегда пожалуйста! Но топтаться в очереди? Из-ви-ни-те.
Начали хлебать. Булдаков зачастил ложкой, забренчал о котелок, засопел да все норовил со дна взбаламутить суп-то… “И таскат, и таскат!” — загоревал Финифатьев.
— Ты ежели так лопатой работашь — то боец хоть куда!
— А ты, однако, моим командиром будешь? Вон у тебя два сикеля на вороте!
— Ну ак шчо, ковды назначат, дак. Я те, маньдюку, покажу политику, ись выучу из одного-те котелка.
— У бар бороды не бывает. Усы! — заявил боец Булдаков и посмотрел на потолок вагона.
Финифатьев тоже посмотрел и ничего вверху интересного не обнаружил, с досады плюнул, отвернувшись, но когда к котелку вернулся ложкой, она во что-то твердое уперлась — в котелке насыпано сухарей что камней.
— Ешь давай, товарищ командир, укрепляйся, в бой скоро.
— Ак шчо, исти — не куль нести,— сказал Финифатьев и вежливо зацепил сухарик, потом другой.
Как пустеть в котелке стало, Булдаков засунул куда-то за спину руку и оттуда добыл еще сухарей. И так до четырех раз.
Крепко поели напарники, и Финифатьев сам вызвался мыть котелок, но волшебный горшок не пустел — Булдаков сыпанул в него из шапки жареных семечек, закурил. Некурящий Финифатьев пощелкал семечки и раздумчиво молвил, навеличивая партнера во множественном числе:
— Однако, робяты, сухари-те вы где-то сперли?
— Да ты че?! — вытаращил и без того выпуклые глаза Булдаков.— Сухари нам товарищ Ватутин, генерал фронта, за победу выдал! Лично! По мешку на вагон!
Финифатьев поглядел-поглядел на Булдакова и решил, что брехун он. Да и ловкач большой. И не вологодскай он вовсе, даже и не вятскай, мордва скорее всего либо чуваш — уж больно личность молью побита и глаз нахальнай… А может, и черемис? “Ей-бо, черемис!” — и сказал об этом Булдакову.
— Бурят я, товарищ командир.
— А подь ты знашь куда?! Шаришшы белы навыкат, а у бурята глазки узеньки и чериньки. Че, я не знаю?
— Я английский бурят, понял?
Когда Финифатьева назначили командиром отделения, Булдаков, конечно же, в это отделение и определился. И попил же он кровушки из своего отца-командира! Ежели всю, какую выпил, в одно место слить, то полный солдатский котелок наберется, может, и ведро.
— Это за какие же такие грехи мне такого прохиндея в товаришшы господь послал? — не раз спрашивал у Булдакова Финифатьев.
— За большие, за большие, товарищ командир. Много ты девок перепортил, догадываюсь я, и с колхозу воровал. Воровал?
— А хто с его не воровал? Холхоз, он затем и есть, штобы все токо воровали.
На какой-то станции Финифатьев насобирал в вещмешок деревянных брусков и начал обрабатывать складником древесину в форме мыла. Затея была хитрая: покрыть деревянный брусок сверху пленкой розового мыла, которое Финифатьев раздобыл еще в Новосибирске, и променять на харчи. Об этой хитрости он вызнал от бывалых солдат и вот решился на мошенничество, хотя и представить не мог, как он сбудет мыло. Очень боялся Финифатьев этакой откровенной надуваловки, хотя мошенничать, надувать, воровать и жульничать по-мелкому, как и все советские колхозники, давно навык, иначе не выжить в социалистической системе. За этим-то делом, по запаху, не иначе, застукал вологодского мужика пройдоха Булдаков. Взявши брусок “мыла”, почти уже готового к реализации, Булдаков повертел его, понюхал и укоризненно молвил:
— Учит вас, дураков, совецка власть, учит уму-разуму и никак не научит. Печатка где?
— Кака печатка?
Булдаков долго пояснял мастеру, что на мыле по ободку завсегда писано — откуда оно произошло, сделано оно на фабрике имени Клары Цеткин, которую Леха упорно именовал Целкиной, отчего целомудренный мужик Финифатьев, имеющий шестерых детей, морщился, но, подавленный всезнаниями Булдакова, не перечил. Тот уж совсем его доконал, сказавши, что в середке мыльного изделия быть еще и гербу с ленточкой полагается и по ленточке должно быть написано “РСФСР”. Задумавший так просто смухлевать и надуть советский народ, Финифатьев приуныл было, но Булдаков завез ему лапой по плечу, да так, что в суставе мастера долго ныло, он, мол, сей момент все организует, сбытом займется сам лично, уж он-то не продешевит!
Не сразу, не вдруг, но Булдаков отыскал Феликса Боярчика в толпе вагонного народа. Художник тихо и мирно спал на полу, положив под голову свой совсем почти пустой вещмешок. Нары по ту и по другую сторону вагона были сделаны из трех плах, и Боярчик со своим малогабаритным телом, боясь провалиться в щель, предпочел им пусть и грязный, избитый, зато устойчивый вагонный пол.
На всем протяжении пути воинского эшелона население его неутомимо промышляло: меняло, торговало, воровало, мухлевало на продпунктах, норовя пожрать по два раза. Еще едучи по Сибири, неустрашимые воины добыли досок и сколотили настоящие нары, но уж места там Боярчику не полагалось, там царили добытчики, мастера по всякой тяге, картежники, песельники, люди, склонные к ремеслу и искусству.
И вот же интересное дело: три доски, на половину вагона выдаваемые, не могли быть нарами, никак они не соединялись. Ловкий народ или складывал из досок нары в одной половине вагона, или начинал делать налеты на лесопилки, встречающиеся на пути, попутно прихватывая все, что плохо лежит. Когда заехали в степные приволжские районы — доски и всякое дерево на вес золота пошли.
Так на протяжении всей войны мудрое тыловое начальство вынуждало людей тащить, жульничать, ловчить.
Боярчик со сна не вдруг уяснил, какое художество от него требуется, уяснив, охотно принялся за дело. Вырезая из деревянных торцов и кубиков, унесенных со встретившейся на пути лесопилки, и из консервных банок штампы, он даже вдохновился и увлекся занимательным делом, как истинный художник.
Вдруг разгорелся идейный спор: Финифатьев, бывший всю жизнь парторгом колхоза и досконально постигший политику партии на практике, предлагал по ободку мыльного бруса выводить не “РСФСР”, а “СССР” — солидней! Фабрику означить имени товарища Ленина, или лучше Сталина — доверия больше. “Кто у нас знает эту, будь она неладна, Клару?” — Булдаков уперся: нет и нет! Надо писать загадочным “литером”: гост. пост. РСФСР. Раз Клару Целкину писать не хочется, пусть будет фабрика имени Сакко и Ванцетти, и пояснил притихшему умельцу:
— За Сталина, да и за Ленина, коли попадешься, припаяют десять лет дополнительно — не погань святые имена. А за Сакку эту и за Ванцетту — морду набьют, и все дела. Тем более что оне, кажись, обе померли. Перву выручку пустим на приобретение сырья.
— Как это?
— А купим еще одну печатку духовного мыла.
— Ну и голова у тя, Олеха! — восхитился Финифатьев.— Тебе бы дирехтором быть, производством ворочать, а ты ширмачишь…
— Все еще, дед, впереди, все еще впереди. Как директором меня назначат, я тебя к себе парторгом возьму.
— Ак че, не дрогну — дело привычное. Я в этих парторгах-то с юности, почитай, верчусь.
— И задарма все! А я те знашь каку зарплату назначу.
— Ты назначишь! Пропьешь и производство и мундир.
— А ты, парторг, зачем? Ты меня должен воспитывать, направлять на правильный путь, подтягивать до уровня.
— В петле! Ох, Олеха, Олеха! Ох, бес сибирскай! И какая тебя мама родила? Про тебя, видать, сложено: “Меня мамонька рожала — вся деревня набежала…”
— У нас поселок, Покровка… Слобода Весны нынче называется.
— “Вся Покровка набежала. Мама плачет и орет: └У робенка шиш встает!..””
— Известно, он у меня боево-ой! Ты работай, работай. Совсем в парторгах разленился! Языком только и болтаешь.
— Тьфу на тебя, на саранопала. Ты бы с мое поработал!
Стучат колеса. Несется поезд по стране, добродушно переругиваясь, изготавливают продукцию два шулера. Сойдясь в пути на фронт, два этих совершенно разных человека держались друг дружки, были опорой один другому, как Тетеркин с Васконяном и множество других солдат держались парами: парой на войне легче выжить, и ранят тебя если — напарник не бросит…
Финифатьев еще поговорил маленько, получил еще одно заверенье, что Булдаков его на переправе не бросит, поможет ему переплыть на ту сторону, потому как имеет разряд по плаванию — он от Васконяна это красивое слово услышал и присвоил,— и заверял, что был даже чемпионом Сибири.
— По карманной тяге ты чемпион,— впал в сомненье Финифатьев и, уже засыпая, вздохнул: — Вот эть какая-то несчастная жэнщына тебе в бабы достанется…
Ночь перевалила за середину, все унялось на земле и на небе. Реже летали самолеты, крупнее сделались звезды, и меж ними как-то потерянно, игрушечно засветилась подковка месяца. Река по зеркалу освинцовела и вроде бы остановилась. Редко и все так же меланхолично взлетали ракеты, и где-то далеко-далеко время от времени занимался гул, доносило раскаты грома и начинала внутри себя ворочаться земля, отзываясь в сердце тошнотным щемлением, не похожим на боль, но прижимающим дыхание. Там, за рекою, в глубоком тылу, немцы взрывали Великий город. Не веря уже ни в какой оборонительный вал, не надеясь на благополучный исход дела, враг-чужеземец торопился сделать как можно больше вреда, пролить как можно больше невинной крови.
Как же надо затуманиться человеческому разуму, как оржаветь сердцу, чтобы настроилось оно только на черные, мстительные дела, ведь их же, страшные и темные дела, великие грехи, надо будет потом отмаливать. В прежние, стародавние времена после всех битв, пусть и победных, генералы и солдаты молились, просили Господа простить им тяжкий грех кровопролития. Или забыт он, Бог, на время, хотя и написано на каждой железной пряжке немца: “С нами Бог”, — но пряжка та на брюхе, голова — выше. Там, где гремело, зажглось небо из края в край. Что-то в тот небесный огонь выплескивалось ярче самого огня, ерская, рассыпалось горящими ошметьями — геенна огненная устало пожирала земные потроха.
Майор Зарубин, смолоду страдающий гипотонией, на совещании офицеров напился крепкого чаю. Офицеры курили, гуще всех палил трубку полковник Бескапустин. Майор угорел от табака, уснул с головной болью и вот среди ночи проснулся, полежал не шевелясь, затем поднялся, набросил на плечи телогрейку, отправился на берег реки.
— Не помешаю? — заметил недвижно сидящего на камне человека.
— Садитесь.
— Не спится, Алексей Донатович?
— Не спится. Прежде я крепок был на сон.
— Молодость. Беззаботность.
— Да-да. А сейчас у меня порой бывает ощущение, что мне уже сто лет.
— И у меня то же самое.
Замолчали, глядя на все шире разгорающийся вдали пожар, на реку, которой достигали слабые отблески горящего неба, но была она от этого еще холодней и отчужденней, лишь тень крутого, вражеского, берега означалась в воде резче, сам же берег обрисовался по урезу чернильной каемочкой, осадив вниз, под яр, всю черную густоту ночи. В той колдовской темени угадывалось шевеление, какое-то железо время от времени взбрякивало, высекались мелкие синие искры из камней.
— Вам все-таки надо заставить себя хоть немного поспать. Утром, я думаю, немцы начнут бомбить и обстреливать наш берег и в первую голову разнесут хутор, так ими опрометчиво оставленный. Народ они хотя и подлый,— не отрывая глаз от горящего неба, продолжал Зарубин, — но вояки расчетливые. Знают, что днем у нас начнется выдвижение к реке плавсредств, огневых позиций, что нам не до наблюдений будет, поэтому надо из хутора всех людей увести в лес, велеть закопаться, а то живут, как на сенокосе, спят под открытым небом. Своих наблюдателей я не снимаю. Пусть остаются.
— Копию схемы наблюдений велите мне прислать. Может пригодиться. Ну, я, пожалуй, пойду. Надобно и в самом деле соснуть.
Зарубин остался на берегу один и видел, как выводил к реке поить лошадей чей-то коновод, должно быть, ночью уже добавилось артиллерии на конной тяге. Видел, как из батальона Щуся огромный солдат наливал в кухню воду, долго промывал травяным вехтем внутри, прополоскал котлы, слил грязную и, налив свежей, поволокся в ближние кусты. Где-то совсем близко ударила и сразу смолкла перепелка, обеспокоенно зачифиркали утаившиеся в камнях куропатки. Длинно, противно зевая, подала голос чайка и призраком закружилась над тем местом, где солдат мыл кухню.
Такая мирная картина, такая добрая ночь на земле, катящаяся на исход. Там, в Забайкалье, уже давно наступило утро и Наталья, накормив детей чем бог послал, распределила свое отделение по местам: кого в школу, кого в поле с собой взяла картошку копать, кого приструнила, кого приласкала, кому и поддала — всем внимание уделила. Работает сейчас, копается в земле и думает о них, своих мужьях-дураках. Наталья — звереныш чуткий, она почти всегда угадывает какой-то своей, бабьей интуицией или элементом каким, тайно в ней присутствующим, надвигающуюся на ее мужиков передрягу. В такую пору пишет она одно письмо на двоих, зато длинное и насмешливое. А как тут, на фронте, более или менее терпимо, писать перестает. “Ничего не жрет, когда переживает, — ворчит Пров Федорович, — изведется, к чертовой матери, из-за нас, оболтусов. Вот бабы российские по одному мужу сохнут что былинки, а тут, как в Непале, мужей у бабы… и один другого лучше, и за всех переживай!”
Александр Васильевич нарочно отгонял от себя тревогу и мысли о переправе. Все, что надо сделать, он уже сделал, предвидеть же все на войне невозможно, тем более при переправе через водную преграду, каковой на пути нашей армии еще не было, тем более при нашей-то заботе и подготовке, где изведешься весь, сердце в клочья изорвешь, добиваясь хоть какого-то порядка.
Пусть идет как идет. Их, полевых командиров, смысл существования есть в том, чтобы доглядывать, подсоблять, маленько хотя бы зачищать ошибки и просмотры командования, так вроде бы четко и ладно спланировавшего дерзкую и сложную операцию.
Но там вон, за рекою, тоже засели совсем неплохие плановики, опыт наступления и обороны имеющие большой, их задача — не пустить за реку русских, поистребить их и перетопить как можно больше, всего бы лучше — поголовно. Кто кого?.. Вот простой и вечный вопрос войны, и ответ на него последует скоро. Вон уж посветлело за спиной небо. Из Сибири, из родных мест, от Натальи и детей светлым приветом катит утро, над рекою густеет туман, белой наволочью ползет к берегам, успокаивая реку тихим дыханием и соединяя берега, которые задумывались создателем для единого земного мира, но не для враждебного разъединения.
Туман держался до высокого солнца, помогая армии, изготовившейся к броску, в последнем приготовлении, продляя покой и жизнь людей на целых почти полдня. Но как только посветлело, мошкой высыпали самолеты и с грозным гулом покатились к реке, забабахали зенитки, зачастили установки “дай-дай!”, понеслись пулеметные струи. Небо сплошь покрылось пятнами взрывов. Навстречу воздушным армадам выскочил выводок истребителей со звездами, следом второй, третий, бомбардировщики начали опорожняться на берег, треск камней, огонь и дым взрывов, грохот зениток, удары минометов и орудий — все смешалось в общее месиво, в хаос и ужас: бой начался. Нырнув к наблюдателям в ячейку, майор Зарубин припал к стереотрубе и начал округлять, закольцовывать красным карандашом огневые точки противника. Взвод разведки завязал бой на противоположном берегу. Огонь взвода жидок, долго ему не продержаться. Полковник Бескапустин махнул капитану Щусю рукой: роту лейтенанта Яшкина на переправу! Командир второго полка Сыроватко бросил через реку роту под командой Шершенева. Взвод разведки, начав переправу раньше времени, спровоцировал начало операции, нарушил ее план и ход. А раз так, раз зарвались — держите полоску правого берега, хоть зубами укрепляйтесь на нем. В восемнадцать ноль-ноль начнется артподготовка и через полтора часа — переправа главных сил: такой приказ поступил из штаба корпуса в дивизию, из дивизии в полки.
Видя, как плотнеет огонь над рекою, как сама вода кипит и подбрасывается вверх, разом подумали оба командира полка: пропал взвод, пропадут роты без поддержки, и поддержать их пока невозможно…
Но именно в эти лихие минуты из-за леса почти над самыми головами прошли эскадрильи штурмовиков. Летаки уже с реки звезданули из эрэсовских установок по вражескому берегу, насорили на оборону противника крупных “картошин” — и все это кипящее варево присолили из автоматических пушек и крупнокалиберных пулеметов…
Правый берег, затем и левый начало затягивать копотью, дымом и пылью.
Отработавших штурмовиков сменили эскадрильи других. В небе шел непрерывный воздушный бой, самолеты падали то за рекой, то в реку. Один подбитый “лавочкин” дотянул до нашего берега, упал как-то совсем уж неладно, в районе ротной кухни. Летчик не успел раскрыть парашют и растянул кишки по обрубышам и обломышам изувеченного бомбежкой дерева.
Коля Рындин снял с сучьев останки убиенного.
Обедом бойцов кормили под грохот и вой снарядов. Коля Рындин и сам пообедал плотно, впрок, сдал кухонное хозяйство совсем изварлыжившемуся повару и отправился к своим товарищам. Командир батальона собирал в кучу людей, умеющих плавать.
Тем временем из дыма, уже высоко клубящегося над берегами, высыпались условные ракеты — стрелковые роты, пользуясь внезапностью, достигли правого берега, но сколько и чего осталось от тех двух рот и взвода разведки — никто не знал.
ПЕРЕПРАВА
В тот вечер солнце было заключено в какую-то медную, плохо начищенную посудину, похожую на таз для варки варенья. И в тазу том солнце стесненно плавилось, вспухая шапкой морошкового варенья, переливалось через край, перед самым закатом светило, зависало над рекой и, кипя уже в себе, не расплескивая огонь, словно бы задумалось, глядя на взбесившиеся берега. Всю-то дорогу из кожи лезет двуногая козявка, чтобы доказать, что она — великан и может повелевать всем, даже смертью, хоть и боится ее, смерти-то, вопит со страху: “И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся”. Но пока звезды-то и солнце потушатся да сокрушатся, исчадие это божье скорее всего само себя и изведет.
Солнце быстро-быстро, вроде как раздосадованно скатилось за горбину земли и скрылось в хмарью, дымом подернутой дали.
Подтянувшиеся к самому берегу подразделения, назначенные на переправу, рассредоточенно сидели и лежали в кустарниках, притаились за грудами каменьев, собранных по полям и на закраинах огородов, поросших крапивой, шипичником, диким терном, мальвами, ярко радующимися самим себе там, где их не достало огнем, не ссекло пулями.
За грудой таких вот камней, серой и зеленой плесенью обляпанных, надвинув комсоставскую суконную пилотку на один глаз, возлежал командир роты Оськин, Герка — горный бедняк, и, расплевывая семечки, наставлял окружающее его воинство:
— Значит, главное — вперед. Вперед и вперед. За спину товарищей под берегом не спрятаться, ходу назад нам нету. Видел я тут заградотрядик с новыми крупнокалиберными пулеметами. У нас их еще и в помине нету, а им уже выдали — у них работа поважнее. И выходит, что спереду у нас вода, сзаду беда. Путь нам открыт только к победе. Средь нас много народу млекопитающего. Поясню, чтоб не обижались, — млеком питавшихся, но воды, да еще холодной, не хлебавших. Ворон ртом не ловить. Пулю поймаешь — глотай, пока горяча, которая верткая, через жопу выйдет… Х-ха-ха-ха! — закатился сам собою довольный Герка — горный бедняк.— Ясно? Ни хера вам не ясно. Делать все следом за мной. Ну а…— Герка — горный бедняк почесал соломинкой переносье, бросил ее, пошарил в затылке.— Я тоже не заговоренный. Тюкнут меня — все одно вперед и вперед…
Вот-вот начнется главное — чувствовали все вояки.
И началось!
Как повелось уже на нашем фронте, поодаль от берега, над останками порубленного, изъезженного, смятого леса, над частью скошенными, но больше погубленными полями и нивами зашипело, заскрипело, заклубилось, взбухло седое облако — будто множество паровозов сразу продули котлы, продули на ходу, мчась по кругу, скрежеща железом о железо, подбито, поврежденно швыркая, швыркая, швыркая — горячйе, набирая скорость, казалось, сейчас вот, сию минуту с оси сойдет или уже сошла земля.
В небо взметнулись и понеслись за реку, тоже швыркая и подсвистывая хвостатым огнем, ракеты. И тут же радостно затявкали прыгучие, искрами сорящие зисовские малокалиберные орудия, следом вроде бы нехотя, как бы спросонья и по обязанности прокатили гром по берегу гаубицы ста двадцати и ста пятидесяти миллиметров. Сдваивая, когда и страивая, многими стволами вели они мощную работу, харкнув пламенем, хлопало вдогонку одинокое орудие или миномет. Но основные артсилы били отлаженно, работала могучая огневая система. Скоро закрыло и левый берег черно взбухшими клубящимися дымами, в которых удавленно, как в топках, вспыхивало пламя, озаряя на мгновение словно бы вырезанное из картона побережье, отдельные на нем деревья, пляшущих в дыму чертей на двух лапах.
И как только шарахнуло бомбами по правой стороне реки, комбат Щусь и командиры рот погнали в воду людей, которые почти на плечах сволокли в реку неуклюжий дощатый баркас, густо просмоленный вонючей смесью. Баркас был полон оружия, боеприпасов, поверх которых бойцы набросали обувь, портянки, сумки и подсумки. “Вперед! Вперед!” — отчего-то сразу севшим, натужно-хриплым голосом позвал комбат, и, подвывая ему, подухивая, почти истерично тенорил Оськин, что-то гортанное выкрикивал Талгат, и, сами себе помогая, успокаивая себя и товарищей, младшие командиры поддавали пару:
— Вперед! Вперед! Только вперед! Быстрее! Быстрее! На остров! На остров!..
Сотни раз уж было сказано, куда, кому, с кем, как плыть, но все это знание спуталось, смешалось, забылось, лишь только заговорили, ударили пушки и пулеметы. Оказавшись в воде, люди ахнули, ожженно забулькались, где и взвизгнули, хватаясь за баркас.
— Нельзя-а! Нельзя-а-а! — били по рукам, по головам, куда попало их били — гребцы веслами, командиры ручками пистолетов.— Опрокинете! В бога душу мать! Вперед! Впере-од!..
— Тону-у-у! — послышался первый страшный вопль — и по всей ночной реке до самого неба вознеслись крики о помощи, и одно пронзительное слово: “Ма-а-ама-а-а-а!” — закружилось над рекой.
Оставшиеся в хуторе на левом берегу бойцы, слыша смертные крики с реки, потаенно благодарили судьбу и бога за то, что они не там, не в воде. А по реке, вытаращив глаза, сплевывая воду, метался комбат Щусь, кого-то хватал, тащил к острову, бросал на твердое, кого-то отталкивал, кого-то, берущего его в клещи руками, оглушал пистолетом и, себя уже не слыша, не помня, не понимая, вопил:
— Р-р-ре-от, ре-о-от!
Они достигли, достигли заречного острова. Щусь упал на камень и только тут, приходя в себя, увидел и услышал: вся земля вокруг вздыблена, все вокруг черно кипит. Почувствовав совсем близко надсаженное движение, хрипящий дых, Щусь побежал по отмели, разбрызгивая воду, — люди волокли баркас. “Немного! Еще немного — и мы в протоке. Мы под яром!” — мешалось у него в голове, вслух же он, оскалясь, сорванно кричал, грудью налегая на скользкую тушу суденышка:
— Еще! Еще! Еще! Навались! Навались, ребятушки! Эй, кто там живой? Ко мне! Кому говорю?!
Они обогнули вынос заречного острова, они сделали немыслимое — заволокли баркас в протоку. По спокойной воде они б его и к берегу, под укрытие затащили, но протока была поднята в воздух, разбрызгана, разлита, взрывы рвали ее дно, и оно, как бы на вдохе, всасывало жидкую грязь и воду, подбрасывая вверх, во тьму, вместе с каменьями, комьями, остатками кореньев и белой рыбы в клочья разорванные туловища людей. Драный подол ночи вздымался вверх, и купол воды, отделившийся ото дна, обнажал какую-то нездешнюю наготу, пятнисто-желтую, с серыми лоскутьями донных отложений. Из крошева дресвы, из шевелящейся слизи торчал когтистой лапой корень, вытекал фиолетовый зрак, к которому прилипла толстой ресницей острая трава, и белым привидением ползла, вилась червь, не иначе как из самой преисподней возникшая, безглазая, безголовая, состоящая из сплошного хвоста и склизкой кожи, червь эта, виясь по голому месту, никуда не могла уползти, маялась, валяясь в грязи.
Большинство барахтающихся в воде и на отмели людей с детства ведали, что на дне всякой российской реки живет водяной, и поскольку никто и никогда в глаза его не видел, веками собиралось, создавалось народным воображением чудище и век от веку становилось все страшнее и причудливей; состояло оно, то водяное чудище, из множества глаз, лап, когтей, дыр, ушей и носов, и уж одно то, что оно там, на дне, присутствует и всегда готово схватить тебя за ноги, обращало российского человека, особенно малого, в трепет и смятение, надо было приспосабливаться и жить с рекою и чудищем, в ней таящимся, мирно, лучше всего делать вид, что ничего ты про страшный секрет природы не знаешь, ничего о нем не ведаешь, — так не замечают жители азиатских кишлаков поселившуюся возле дома, а то и в самом доме, в глинобитной стене, ядовитую змею, и она тоже никого “не замечает”, живет, плодится, ловит мышей. И если б оно, то деревенское водяное чудище, объявилось сейчас со дна реки, как бы привычно, по-домашнему почувствовали себя бойцы. Но дно реки, душа ее, будто тело больной или мертвой матери, обнажено стыдно-беззащитно.
С баркаса подхватили кто что мог, ринулись за командирами, уже где-то впереди, за водою, кричавшими: “За мной! За мной!” — пытаясь угадать по голосу своего. Мокрая одежда мешала бежать, бойцы, на бегу отжимаясь, падали, щупали себя: здесь ли он, боец, с собой ли его тело. Огонь свалился на баркас, вокруг которого в воде барахтались раненые, грязью заиливало, замывало живых и убитых. Немцы пытались зажечь баркас пулями и ракетами, чтобы высветить протоку, чтобы видеть, куда углубляются перемахнувшие через реку части русских. Но те были уже в оврагах. Уведя в лесистое ответвление батальон, Щусь велел всем отдохнуть, обуться, зарядить диски, проверить гранаты, у кого они сохранились, вставить в них капсюли. Из ночи разрозненно и группами набегали и набегали бойцы, валились на сосенки, на сухую колючую хвою, на твердые глыбы глины, вжимались в трещины оврагов, втискивались в землю, которая сейчас, после реки и воды, казалась такой родной, такой желанной.
Нашаривая наступающие части, немцы торопливо и сплошно сеяли ракеты. Ниже острова по берегу реки разрастался бой. Где-то там погибали или уже погибли роты Яшкина и Шершенева.
— Ничего, хлопцы, ничего! — бодрясь, говорил комбат. — Главное — переправились, теперь вверх по оврагу, противотанковый ров не переходить — по нему сейчас работает наша артиллерия. Командиры взводов, отделений, кто еще жив, держаться ближе ко мне. Никому не отставать. Теперь главное — не отставать…
Карабкаясь вверх, падая с крутых осыпей и скатов, бойцы батальона капитана Щуся лезли и лезли куда-то в ночь, в гору, а внизу, по берегу, принимая весь удар на себя, сражался полк Сыроватко.
Почти все понтоны с людьми, батальонными минометами и сорокапятками были при переправе разбиты и утоплены, однако чудом каким-то, не иначе, словно по воздуху некоторым подразделениям удалось добраться до берега, уцепиться за него и вслед за разрывами снарядов и мин продвинуться вперед, минуя осыпистый яр. Разноцветье ракет, взлетающих в небо, означало, что части полка Сыроватко в самом центре плацдарма закрепились, прикрывают соединения, переправляющиеся следом.
И поняв это, Щусь вызвал к себе командира взвода Павлухина, приказал ему с десятком бойцов спуститься обратно на берег, беря под свою команду по пути встречающихся бойцов, попробовать найти роту Яшкина и самого ротного, если жив. Вести людей этим глубоким оврагом, по которому будут расставлены посты с паролем “Ветка”, ответом будет “Корень”.
— Все! Пока фриц не очухался, действуйте! На берегу не застревать, в бой не ввязываться. У нас иная задача.
Командир роты Оськин, веселый человек, говорил бойцам разные слова, а сам косил взгляд за каменную груду берега, и на взгляд наползала мгла воды. Опытный вояка, Оськин знал: по всему берегу братья командиры сейчас говорят подчиненным те же самые слова, но никому не нужными и бесполезными окажутся наставления, как только ухнут люди в воду, под огонь.
Не знал лишь командир роты Оськин, что здесь вот, за оградкой, напрочь сожженной, в развалинах риги, проверяя подвески на связи, его пасынок Лешка уже не войско, не роту, скорее себя убеждает, говоря напарнику:
— Главное, Сема, не останавливаться. Пусть страшно будет, пусть глаза на лоб полезут — все одно не останавливаться! Вперед, вперед и вперед!
Так говорил Лешка угодливо кивающему, со всем соглашающемуся Семе Прахову, который оставался на левом берегу, наблюдал за рекой, за правым берегом, за людьми, осторожно и вроде бы скрытно сосредоточивающимися для броска через реку.
Когда солнце скатилось за заречный бугор, мимо разобранной риги покатили валами люди к урезу реки, волоча набитые сеном и соломой палатки, самодельные тяжелые плотики, Лешке показалось, что он видел среди них Феликса Боярчика, но он посчитал это наваждением.
Сходить в штрафную некогда, да и не пустят небось к ним, к этим отверженным людям, да и лодку, спрятанную под ворохами соломы, оставлять без догляду нельзя — моментом урвут, уведут, на руках унесут, как любимую женщину. Приходил опять усатый офицер из какого-то важного подразделения, бумагой тряс, требовал, грозил. Лешка с помощью майора Зарубина еле от него отбился.
В ту пору, когда батальон Щуся уже совершил переправу и, подняв с берега, как потом оказалось, половину состава боевой группы, углубился в овраги правого берега, Лешка при белом дрожащем свете спущенных с самолета фонарей украдкой перекрестился на озаренные собственным огнем игрушечные рамки гвардейских минометов, выстроившихся за старицей. В серебристо вспыхнувшем кустарнике, который, дохнув, разом приподнялся над землей и упал, тлея в светящихся кучах листа, занимался пожар, и никто не тушил его. “Всех карасей поглушат! — как всегда не к месту, мелькнула нелепая мысль и, как всегда, родила в нем какие-то посторонние желания: — Вот бы бабушку Соломенчиху сюда!”
Когда по берегу рокотно прокатились залпы орудий, с другой стороны реки донесло ответные толчки взрывов и земля вместе с дубками, со старицей, за которой потухли “катюши”, начала качаться и скрипеть, будто на подвесных ржавых канатах, он перевозбужденно закричал:
— Ничего, ничего, товарищ Прахов! Живы будем — хрен помрем! — Кричал Шестаков громко, фальцетом, но сам себя не слышал.
Сема Прахов, поняв это, испугался еще больше и, впрягшись в широкую лямку из обмотки, тащил тяжелое корыто и, тоже не слыша себя, твердил:
— Скорея, миленькия, скорея!..
Лодку спрятали у самой воды, в обгрызенном козами или ободранном пулями летошнем тальнике, залегли, отдышались. Прикрывая полою телогрейки фонарик, Лешка погрузил в нос лодки противогазную сумку с десятком гранат и запасными дисками для автомата, туда же сунул мятую алюминиевую баклажку с водкой, рюкзачок с харчишками, долго пристраивал планшет и буссоль. Пристроил, прикрыл военное добро снятой с себя телогрейкой. Глядя на набросанные бухтиной на дно челна провода с грузилами, подумал-подумал и разулся. Еще подумал и расстегнул ремень на штанах, но сами штаны не снял. Эти приготовления вовсе растревожили Сему Прахова.
— Скорея, миленькия, скорея! — почти бессознательно твердил он.
Лешка решительно поставил запасную катушку с проводом на середину корыта и заботливо завернутый в холщовый мешок да в старую шинеленку телефонный аппарат с заранее к нему привязанным заземлителем. Сема Прахов соединил Лешкин провод с катушкой, что оставалась на берегу.
— Я сделал все. Проверьте. Можно уж…— Сема Прахов устал ждать, извелся.
Лешка ничего не стал проверять, присев на нос, зорко следил за тем, как идет переправа, — ему в пекло нельзя. Ему надо — туда, где потемней, где потише: корыто-то по бурному водоему плавать не способно, по реке же, растревоженно мечущейся от взрывов и пуль, посудине этой и вовсе плавать не назначено. Ей в заглушье старицы полагалось существовать, в кислой, неподвижно-парной воде плавать.
Стрелковые части, начавшие переправу сразу же, как только открылась артподготовка, получили некоторое преимущество — немцы уже привыкли к тому, что, начав палить по ним изо всех орудий, русские молотить будут уж никак не меньше часа, и когда спохватились, передовые отряды, форсирующие реку, достигли правобережного острова.
И если бы…
Если бы тут были части, хорошо подготовленные к переправе, умеющие плавать, снабженные хоть какими-то плавсредствами, они бы не только острова, но и берега достигли в боевом виде. Но на заречный остров попали люди, уже нахлебавшиеся воды, почти сплошь утопившие оружие и боеприпасы, умеющие плавать выдержали схватку в воде с теми, кто не умел плавать и хватался за всё и за всех. Добравшись до хоть какой-то опоры под ногами, пережившие панику люди вцепились в землю, и не могли их с места сдвинуть никакие слова, никакая сила. Над берегом звенел командирский мат, на острове горели кусты, загодя облитые с самолетов горючей смесью, мечущихся в пламени людей расстреливали из пулеметов, глушили минами, река все густела и густела от черной человечьей каши, все яростней хлестали орудия, глуша немцев, не давая им поднять головы. Но противник был хорошо закопан и укрыт, кроме того уже через какие-то минуты появились ночные бомбардировщики, развесив фонари над рекой, начали свою смертоубийственную работу — они сбрасывали бомбы, и в свете ракет река поднималась ломкими султанами, оседала с хлестким шумом, со шлепающимися камнями, осколками, ошметками тряпок и мяса.
Тут же появились и советские самолеты, начали роиться вверху, кроить небо вдоль и поперек очередями трассирующих пуль. На берег бухнулся большим пламенем объятый самолет. Фонари на парашютах, будто перезревшие нарывы, оплывающие желтым огнем, сгорали и зажигались, сгорали и зажигались. Бесконечно зажигались, бесконечно светились, бесконечно обнажали реку и все, что по ней плавало, носилось, билось, ревело.
“Ой, однако не переплыть мне…” — слушая разгорающийся бой на правом берегу, думал Лешка, полагая, что батальон Щуся, кореши родные проскочили остров еще до того, как он загорелся, до того, как самолеты развесили фонари,— во всяком разе он истово желал этого, желал их найти, встретить на другом берегу, хотя и понимал, что встретит не всех, далеко не всех.
И все-таки не самолеты были в этой битве главным, решающим оружием и даже не минометы, с хряском ломающие и подбрасывающие тальники на островах и на берегу. Самым страшным оказались пулеметы, легкие в переноске, скорострельные “эмкашки” с лентой, в которой пятьсот патронов. Они все заранее пристреляны и теперь, будто из узких горлышек брандспойтов, поливали берег, остров, реку, в которой кишело месиво из людей. Старые и молодые, сознательные и несознательные, добровольцы и военкоматами мобилизованные, штрафники и гвардейцы, русские и нерусские — все они кричали одни и те же слова: “Мама! Божечка! Боже!” и “Караул! Помогите!..”. А пулеметы секли их и секли, поливали разноцветными струйками. Хватаясь друг за друга, раненые и не тронутые пулями и осколками люди связками уходили под воду, река бугрилась пузырями, пенилась красными бурунами.
“Ждать нечего. Надо плыть, иначе тут с ума сойдешь…” — решил Лешка, понимая, что чем он больше медлит, тем меньше у него остается возможностей достичь другого берега.
Боженька, милый, за что, почему ты выбрал этих людей и бросил их сюда, в огненно кипящее земное пекло, ими же сотворенное? Зачем ты отворотил от них лик свой и оставил сатане на растерзание? Неужели вина всего человечества пала на головы этих несчастных, чужой волей гонимых на гибель? — ведь многие из них еще не успели никаких грехов сотворить. Услышь, Господи, имя свое, стоном оно разносится в ночи над смертной, холодной рекой. Здесь, в месте гибельном, ответь, за что караешь невинных?! Слеп и страшен суд твой, отмщение твое стрелою разящей летит не туда и не в тех, кого надобно разить. Худо досматриваешь, худо порядок, тобою же созданный, блюдешь ты, тешась не над дьяволом и сатаной, а над чадами своими.
— Ну, поглядели кино, и будет! — нарочно громко и нарочно сердито прокричал Лешка, подавая руку Семе Прахову, удивив этим напарника, который был робок, но догадлив: Лешка хоть этаким манером хочет отдалить роковые минуты.
Сема и то понимал, что обезумевшие, потерявшие ориентировку в холодной реке, в темной ночи бойцы передовых подразделений вот-вот начнут выбрасываться на этот берег и их, чего доброго, как изменников и трусов секанут заградотрядчики, затаившиеся по прибрежным кустам и за камнями.
— Гляди за катушкой, Сема! Кончится провод — конец не отпусти. Отпустишь — капец тебе, да и мне тоже. Впрочем, мне-то…— махнул он рукой и бросился к лодке, налег на нее, сталкивая в воду.
— Я его камешком придавлю,— дребезжал угодливым голосом Сема Прахов.— Ка-а-амешком! Дай бог! Дай бог!..
— Ладно. Пока! — крикнул Лешка уже из лодки и оттолкнулся веслом.
Сема был боязлив и малосилен, старался жизнь свою спасти на войне усердием да угодничеством, но уже понял, должно быть, и он, что всего этого слишком мало, и уже далеким, окуклившимся в немощном нутре зародышем чувствовал — не выжить ему на войне, но все же тянул, тянул день за днем, месяц за месяцем тонкую ниточку своей жизни.
Будто на осенней муксуньей путине выметывая плавную мережу, Лешка неторопливо начал сплывать по течению за освещенную ракетами зону, слыша, как осторожно, без стука и бряка стравливается провод из поскыркивающей катушки. Сема Прахов совершенно искренне — нету же искреннее молитвы, чем в огне да на воде, — дребезжал:
— Спасай вас Бог, Алеша! Спасай Бог!
Но вот мокрый голос связиста, лепет его не слышен, скоро и провод, пропускаемый через горсть, перестанет волочиться по воде, взлетать пружинисто. Сема ликовал в душе: не было на проводе комковитых сростков, голых узелков — провод для прокладки под водой подбирался трофейный, самый новый, самый-самый. Мотнувши барабан на катушке в последний раз, красная жила напряженно натянулась, потащила из-под Семы Прахова катушку. Схватившись за нее обеими руками, слизывая слезы с губ, связист обреченно уронил:
— Все! — И зачастил по-бабьи в голос: — Лети, проводок, на тот бережок!
Слезы отчего-то катились и катились по его лицу. Боясь упустить живую нить, все еще соединяющую его с напарником, ушедшим за него страдать, терпеть страх и, может, умереть, чего не скажешь тут, как не повинишься — ничего-ничего не жалко, никаких слов и слез не стыдно. В шарахающейся темноте, которой страшнее, как думалось и казалось Семе Прахову с “безопасного берега”, ничего на свете не было и не будет никогда, он улавливал жизнь, движение на реке, шевеление провода. “Господи!” — оборвалось сердце в Семе аж до самого живота, когда катушка дернулась и провод замер. Он представил, как неловко напарнику его соединять конец провода с концом бухтины, краснеющей на дне лодки, и одновременно управлять неуклюжим этим полузатопленным челном. Мелко перебирал, перебирал ногами Сема Прахов, готовый бежать, помочь напарнику. Да куда побежишь-то — вода, темная река перед ним, распоротая и подожженная из конца в конец бушующим огнем. Сема аж взвизгнул, когда жилка на его катушке дернулась и снова натянулась. “Подсоединился! Подсоединился!”
Шуршал по камешнику, кровавой жилкой бился провод, вместивший в себя все напряжение человеческое.
— Гребе-от, миленький, гребе-о-от! Живо-оой! — пуще прежнего запел, зарыдал Сема Прахов.— Живо-ой! Лешенька-а-а-а!
Выбившись из полосы могильного света, спрятавшись во тьму, Лешка перестал осторожничать, сильными толчками гнал лодку к другому берегу. Смоченные лопашни почти не скрипели, весла мягко падали в воду. Через колено перекинутый провод послушно тащил грузила, и они, падая за борт, брызгались. Слизывая с губ холодные брызги, Лешка задышливо ахал, выбрасывая из себя горячий воздух. Да если бы он кричал — а он кричал, завывал время от времени, но не слышал себя — и если бы навесы стукались, как барабан на молотилке в Осипове, никто бы ничего не услышал: такой грохот носился над водою.
С вражеской стороны, с колоколенки деревенской церковки, упали на воду два синих прожекторных луча, запорошенных поднятой пылью. “Этого только не хватало!” — ахнул Лешка. В свете их он заполошно заматерился, замолотил веслами по воде.
На островке лучи скрестились, шарили по нему. В высвеченное место ударили пулеметы, перенесли весь огонь туда пушки и минометы, грязь в протоке, горелый прах на острове подняло в воздух, но чужой берег уже не дышал повальным огнем, не озарялся сплошной цепью пулеметов, которые сперва казались огненным канатом, протянутым вдоль берега, не понять было: то огонь непрерывный идет или уж сам берег в пулеметы превратился. За рекой, за передовыми позициями немцев, будто с воза дрова, вывалили бомбы ночные самолеты. На секунду сделалась видна сползающая набок головка церкви, оба прожектора мгновенно потухли.
— А-а-а-а-а! — завыл, заликовал одинокий Лешкин голос на темной реке.— Не гля-а-анется-а! Не глянется, курва такая! А-а-а-а!
Орать-то он, связист, орал, но и о работе не забывал. Стремительно выбросил груз, застревающий в гнилом шпангоуте, и тут же уронил весло, потому что лодка начала крениться, за бортом послышалось бульканье, хрипы. Не давая себе ни секунды на размышления, он выхватил из уключин весло и вслепую на хрип и бульканье ударил раз — другой — третий… содрогнулся, услышав короткий человеческий вскрик и мягкое шевеление под лодкой: вяло стукнувшись о дно, какой-то горемыка навечно ушел вглубь.
“Наши это… Наших несет… Быстрей, быстрей!..” Он по шуму и ходу лодки почувствовал — прошел стрежень, провода, середина реки пройдена, его почти не сносит, провода должно хватить с избытком. Он отбивался веслом от все чаще наседавших на лодку, греб так, что старые, из осины тесанные весла прогибались на шейках.
— А-а, гробина, — стонал Лешка,— а-а, корыто! Его только вместо гроба… Нашу бы, обскую расшивочку-у-у… У-у-у-у-у! — вырывался вопль изо рта связиста. Ему вдруг помстилось, что тот, которого он оглушил веслом и отправил на дно, был Сема Прахов. — У-у-у-у-у!.. — мотая головой и всем телом мотаясь, выл Лешка, на что-либо другое, даже на бодрящее ругательство, уже не хватало сил. Из воды вздымал весла уже не Лешка, они взлетали и падали сами, вразнобой, словно работал пьяный или сонный человек.
Сейчас главное — не ошалеть от страха и одиночества. На Дону, на притоке ли — сейчас не упомнить — он чуть не утонул в мелком ерике оттого, что испугался. И кого? Ужей! Он когда сунулся в ежевичник, то увидел их целый свиток.
Те гады долго потом снились Лешке, и всегда, во сне, наяву ли, опахнет по спине холод — во какая жуть! Хорошо, на Севере родился, где никаких тварей не водится, комар да мошка — и все.
Лешка хитрил, заставлял себя думать о чем-нибудь постороннем, но сам, вытянувшись до последней жилочки, напрягал слух — не завозится ли кто за бортом? Когда-то кончилась, иссякла бухта провода с подвесками, когда-то успел он, хлюпаясь в мокре, подсоединить конец бухты к последней катушке, и по тому, как убыстрялось ее вращение, понял: провода на катушке осталось меньше половины. Но где берег-то? А что, если провода не хватит?
У дальнего леса, за правобережной деревушкой, выхватывая кипы дерев, начали бить зенитки. Небо там озарилось ракетами. “Неужели наши? — подумал Лешка. — Нет, нашим далеко. Может, партизаны? Хоть бы партизаны помогли. Погибнем все мы тут… — И никогда всерьез не принимавший партизан, пленных и прочую братию, якобы так героически сражающихся в тылу врага, что остальной армии остается лишь с песнями двигаться на запад, потери противника да трофеи подсчитывать, взмолился тут фронтовой связист: — Хоть бы партизаны…”
— Спасите! — послышалось совсем близко, кажется, кто-то заплюхался, завозился за его спиной, возле носа челна.
Лешка притормозил лодку, и через мгновение до него донесло последним выдохом:
— …аси-и-и-ите-еэ-э-э!
Огонь на правом берегу распался на звенья, на узелки, на отдельные точки. Звуки боя разносило на стороны. Послышались очереди автоматов, хлопанье винтовок, аханье гранат, рудуканье немецких пулеметов из уверенного перешло в беспорядочное. Ракеты, не успевая разгораться, заполосовали над яром, который казался то далеко, то совсем рядом. “Добрались! Батюшки! Какие-то отчаюги уже добрались! Скорее! Скорее!..”
— Скорее! Скорее! — хрипел одинокий пловец и чувствовал, как от натуги выдавливает глаза из глазниц, швом сварки режет разбухшее сердце, гулко бьется кровь уже не в ушах, в заушинах.
По реке тащило течением всякое добро, бился, царапался о лодку тонущий люд.
Катушки едва-едва хватило до суши. Все-таки далеко снесло связиста, пока он отбивался от тонущих людей. И когда лодка шоркнулась о дно и стала, он еще послушал с уже опустошенной облегченностью, как скрежещет опроставшаяся катушка, придержал ее ногой и только тут обнаружил, что у него пол-лодки воды и он в ней плавает, как склизкий пудовый налим, без икры только и без потрохов, — все выработалось в нем, вымыло из него всякие органы, лишь тошнотная пустота порожнего тела гулко, как в бочке, билась, плескалась…
“Все-таки выдержала старуха! Выдержала!” Лешка гладил, гладил мокрый борт, старое, прелое дерево мягким ворсом липло к пальцам.
Отдышавшись, Лешка шагнул за борт, услышал, как полилась за голенища вода. Купальный-то сезон давно прошел. Подтащив лодку, связист лег за деревянную ее щеку и, держа автомат наизготовку, осматривался, соображал, что делать дальше, отыскивал глазами, куда подаваться, за чем и чем укрываться.
Хутор на левой стороне сплошь горел, дотлевали стога за хуторком, отсветы пожара шевелились на грозно чернеющей реке, достигая правого берега. По ту сторону реки было так светло, что беленький обмысочек островка, отемненный водою, виднелся половинкой луны. Лешка не сразу узнал островок: не осталось на нем ни кустика, ни ветел, ни коновязи — все сметено огнем, все растоптано, все избито. Чадящий хуторской берег сполз в протоку вместе с тополями и каменной городьбой, вспыхивающей соломой крыш. А на этом берегу совсем близко, озаряясь огнем, лупил пулемет, в ответ — россыпь автоматов пэпэша, отдельно бухали винтовочные выстрелы.
“Ба-атюшки! — ужаснулся Лешка.— Это сколько же погибло народу-то?!” Лешка тут же отогнал от себя всякие мысли и, подхватив запасную катушку, бросился под тень яра, чувствуя, что его нанесло на устье речки Черевинки. Ее он угадывал по серенькой выемке и по ветле, горящей сухо и ярко уже за поворотом. “Только бы порошок в мембране не отсырел, только бы аппарат не отказал, только бы…”
— Шнеллер! Шнеллер! — услышал Лешка над собой по яру топот и звяк железа.
“И это, слава те, пронесло! — порадовался Лешка. — Пойди немцы по берегу — как муху смахнули бы”. Утратив осторожность — все же устал на реке со связью,— соображал плохо. Разбрызгивая воду, перемахнул речку и упал за валуном или мысом, что блекло светился во тьме, держа автомат на взводе.
— Эй! — позвал он.
— Шестаков, ты?
— Я! — чуть не заблажил во все горло Лешка. Обалдевший от одиночества, находившийся, как ему казалось, в самой гуще вражеского стана, он даже задрожал, не от мокра и холода, а от вдруг накатившего возбуждения.
— Тихо! — цыкнул на него из темноты майор Зарубин.— Как связь?
— Здесь, здесь. Она уже здесь, товарищ майор, здесь, миленькая, недалеко!..
— Мансуров, Малькушенко, прикрывайте нас. Шестаков, за мной.
Лешка схватил майора за руку и услышал пальцами разогретое дуло пистолета. Майор тоже дрожал. Стараясь негромко топать, они устремились от речки под навес яра, сыплющегося от сотрясения.
— Будьте здесь, товарищ майор! Вот вам автомат.
Связист бегом достиг лодки, глуша ладонями звук и скрежет запасной катушки, воротился к майору, бросил катушку под осыпь, упал на колени, собрался вонзить заземлитель в податливую землю, но конец провода оказался незачищенным.
— Ах, Сема, Сема!..— Лешка рванул зубами изоляцию и почувствовал, что рот наполняется соленой кровью — жёсток немецкий провод, заключенный в твердую пластмассу, дерет русскую пасть, а наш зубами зачищался без труда, но и работал так же квело. — Сколько вас осталось, товарищ майор? — шепотом спросил Лешка, зажимая провод в мокрых клеммах.
— Трое. Кажется, трое,— отозвался майор и поторопил: — Быстрее!
— Готово! Готово, товарищ майор! Готово, голубчик! — вдавливая ладонью глубже заземлитель, почему-то причитал Лешка и, накрывшись сырой шинелью, телогрейкой, повторил связистскую молитву: — Пущай чтоб батарейки и в аппарате не намокли. Пущай все будет на линии в порядке. — И недоверчиво нажав клапан на трубке, неуверенно произнес: — Але!
— Але, але! — сразу отозвалось пространство знакомым человеческим голосом: богоданный родной берег, казавшийся совершенно уже другим светом, недостижимым, как мирозданье, навечно отделившимся от этого грохочущего мира, говорил голосом Семы Прахова. В другое время голос его казался занудным, бесцветным, но вот приспело — сделался бесконечно родным. — Але! Але! Але! — заторопился Сема.— Але! Москва! Ой, але, река! Але, Леша! Але, Шестаков!.. Вы — живые! Живые!
— Начальника штаба! Немедленно! — клацая зубами, подал глухой голос майор из-под шинели, торчащей шатром.
— Третьего! Сема, третьего! — уже входя в привычный повелительный тон штабного телефониста, потребовал Лешка, оборвавши разом сбивчивые, бестолковые эти Семины “але!”.
— Счас. Передаю трубку!..
— Третий у телефона! — чрезмерно звонким, как бы юношеским, из оркестровой меди отлитым голосом откликнулся начальник штаба артполка капитан Понайотов.
Лешка нашарил в потемках майора, разогнул его холодно-каменные пальцы, выпрастывая из них пистолет, вложил в руку телефонную трубку. Майор какое-то время только дышал в трубку.
— Алло! Алексан Васильевич! Алло! Алексан Васильевич! Товарищ майор! — дребезжала мембрана голосом Понайотова.— Товарищ пятый! Вы меня слышите? Вы меня слышите?
— Я слышу вас, Понайотов! — почти шепотом сказал Зарубин и, видно, израсходовал остаток сил на то, чтобы произнести эту фразу.
Понайотов напряженно ждал.
— Понайотов… наши-то почти все погибли, — заговорил наконец жалобно майор.— Я ранен. Нас четверо, Понайотов. Всего четверо.— Зубы Зарубина мелко постукивали, он никак не мог овладеть собой.— Ах, Понайотов, Понайотов… Тот, кто это переможет, — долго жить будет…
Зарубин, уронив голову, подышал себе на грудь, снова замолкнув. Лешка растерянно ждал. Далекий родной берег тоже терпеливо ждал.
— Мы хотели бы вам помочь, — внятно, но негромко и виновато сказал Понайотов.
— Вы и поможете, — пляшущими губами, уже твердеющим голосом сказал майор, — вы для того там и остались. Пока я уточню разведданные, добытые ребятами, пока огляжусь, всем полком, если можно, и девяткой тоже — огонь по руслу речки и по высоте сто. Вся перегруппировка стронутых с берега немцев, выдвижение резервов проходит по руслу речки, из-за высоты сто и по оврагам, в нее выходящим. Огонь и огонь туда. Как можно больше огня. Но помните: в оврагах против заречного острова есть уже наши, не бейте по своим, не бейте… Они и без того еле живы. Прямо против вас, против хутора, значит, из последних сил держатся за берег перекинувшиеся сюда части. Пока они живы, пока стоят тут, пусть ускорят переправу главных сил корпуса. Свяжитесь с командующим и огонь, непрерывный огонь, но… не бейте, ради бога, не бейте по своим… — Майор снова остановился, прерывисто подышал.— Одной батареей все время валить в устье Черевинки, не стрелять, именно валить и валить с доворотом. Иначе нам конец. Прикройте нас, прикройте!..
Понайотов, болгарин, был не только красивый, подтянутый парень, но и отличный артиллерист. Слушая майора Зарубина, он уже делал отметки на карте и, прижав подбородком клапан второго телефона, кричал:
— Десятая! Доворот вправо! Ноль-ноль двадцать, четыре единицы сместить! Без дополнительного заряда, беглым, осколочным!..
Пока эти команды летели на десятую и другие батареи, в устье речки уже завязалась перестрелка.
— Будьте у аппарата, товарищ майор! Я помогу ребятам.
— Давай! В речку далеко не лезьте. Сейчас туда ударят…
Пули щелкали по камням, высекая синие всплески. Из-за камней от берега россыпью стреляли не двое, а пятеро или восьмеро, стреляли реденько, расчетливо. Лешка под прикрытием осыпи, запинаясь за камни, пробрался в развилок речки, залег, положил на камень автомат и, по вспышкам угадав, откуда бьют немцы, запустил туда две лимонки. Получилось минутное замешательство.
— Ребята, сюда! Под яр! — закричал Лешка.
Несколько темных фигурок, громко по камням топая, ринулись к нему, запаленно дыша, упали рядом, начали стрелять.
— Молодцы! — паля короткими очередями из автомата, бросил Лешка.
— Мелькушенко там,— сказал Мансуров,— ранило его.
— Сейчас, наши сейчас…— Лешка не успел договорить.
За рекой в догорающем хуторе выплюнуло вверх клубы огня, и вскоре, убыстряя шум, пришепетывая, из темного неба начали вываливаться в пойму речки снаряды. Берег тряхнуло. Из речки долетели камень и песок, смешанный с водою.
— Раненых! Быстро! — перекрывая грохот взрывов, закричал Лешка, бросаясь за какой-то бугорок, сплевывая на ходу все еще кровавую слюну, смешавшуюся с песком.
Двух раненых удалось спасти. Мелькушенко и соседи его, бойцы, были убиты уже здесь, возле речки, может, немцами, может, осколками своих же снарядов. Десятая батарея будто ковала большую подкову в старой кузне — работала бесперебойно. Немцы в устье речки перестали стрелять и бегать, затаились.
— А-а-а, подлюки! Не все нас бить-молотить! — яростно взрыдывая, торжествовал Мансуров.— Лешка, давай закурить. У нас все вымокло.
— Сначала майора в укрытие перетащим,— сказал Лешка,— дойдет он. Перевязать его надо. И телефон ему.
— Дунули! — согласился Мансуров.— У тебя, правда, курить есть?
— У меня даже пожрать и погреться чем есть!
— Но-о?! — произнес Мансуров потрясенно. — Живем тогда. — И, оттолкнувшись от земли, ринулся под яр, из которого обтрепанно сыпались и сыпались комки с травою, сочился песок.
Под мокрой шинелью стонал майор, пытаясь перевязать сам себя.
— Ну-ка, товарищ майор, — полез под шинель Мансуров и грубовато отнял у Зарубина пакет. — Лешка, посвети впритырку.
Прикрывая пилоткой и полой телогрейки фонарик, Шестаков приподнял шинель, осветил белое, охватанное окровенелыми руками тело. “Рана-то какая худая!” — отметил Лешка, увидев, как от дыхания майора выбивается из-под нижнего ребра кровяная долька с пузырьком и, лопнув, сочится под высокий строченый пояс офицерских штанов.
— У меня руки чистые, — сказал Мансуров и даванул бок Зарубина. Майор дернулся, замычал — осколок прощупывался, был он близко, под ребром. — Счас бы обсушиться — и в санроту.
— Что об этом говорить? — успокаиваясь под руками Мансурова, вздохнул майор.— Закрепляйтесь, ребята, окапывайтесь, ищите тех, кто остался живой, не то будет нам и санрота и вечный покой… Я за телефониста…
Лешка принес из лодки флягу и подмокший рюкзак с едой.
— Да-да, здесь надежда только на себя и на товарища… Пакеты, — помолчав, добавил он,— пакеты брать у мертвых… патроны и пакеты… патроны… — Он прервался, хотел подвинуться к яру, но даже с места себя не стронул, зато сразу почувствовал холод мокро облепившей его шинели. — Подтащите меня,— попросил он,— меня и телефон — под навес яра, сами окапывайтесь, если есть чем, да попытайтесь найти командира стрелкового полка Бескапустина и хотя бы одного, пусть одного-разъединственного живого бойца из тех, что переправились днем.
— Мы бескапустинцы,— тут же откликнулись затаившиеся под берегом бойцы, вместе с которыми отстреливался в устье речки Мансуров. Было их человек пять, и где-то поблизости, за речкой, звякая о камни, окапывались бойцы, утерявшие связь не только с командиром полка, но и со своими ротами.
Прерывисто дыша, майор настойчиво просил, не ставил задачу, именно просил бойцов немедленно и во что бы то ни стало найти Бескапустина или хотя бы кого-то из командиров рот, батальонов, хорошо бы кого и из штаба полка, сообщить надо им, что с левым берегом работает связь, по возможности еще ночью, в темноте протянуть телефонные концы стрелковым подразделениям.
— Шестаков! Чем угодно и как угодно замаскируй лодку! Мансуров, тебе идти. — Майора колотило, он трудно собирал рассыпающиеся слова.— Где-то есть наши. Есть. Не может быть, чтобы все погибли. Постарайся найти их. Все! За дело, ребята. Ночь на исходе. День грядущий много чего нам готовит…
Майор кутался в шинель и все плотнее жался к обсеченному, струящемуся берегу, надеясь согреться.
— Понайотова мне! — протянул он руку.— Понайотов! Немножко подвинься, подвинься. Нас засыпает осколками, они отошли, отогнали мы их, отогнали.— Он отдал трубку Мансурову, съежился. — Ах ты чертовщина! И огонь нельзя развести. — В голосе майора были и вопрос, и просьба, и слабая надежда.
— Нельзя,— уронил Мансуров.— Ну, мы пошли, товарищ майор. Постараемся найти славян. Мал у нас выводок, шибко мал. Меньше тетеревиного. Лешка, ты никуда — понял? Ни-ку-да!..
Шестаков приподнялся и ткнул Мансурова в спину, как бы подгоняя. Тут же, разбрызгивая воду, вздымая песок, секанула очередь. Взвизгнув и как бы еще больше озлясь, пули рикошетом рассыпались, прочертили белые линии по реке. Лешка по-пластунски пополз к лодке. Вокруг щелкало, впивалось в землю, крошило камни очередями пулеметов, автоматов, ответно четкими торопливыми выстрелами сорили винтовки.
“Да там уж не наши ли бьются?”
Переправа продолжалась. Приняв основной удар на себя, передовые части разбросанно затаились по оврагам, пытаясь до рассвета установить связь друг с другом. Рота, точнее старые, закаленные вояки из роты Герки — горного бедняка, ошивавшиеся на хуторе, расковыряв штукатурку на стенах сельской школы, обнаружили под штукатуркой хорошо оструганные, плотно пригнанные брусья, тут же углями на стенах изобразили “секретный склад” и сами же встали дозором, палили в воздух, не подпуская никого к важному объекту.
Уже на закате зловеще кипящего солнца орлы Оськина связали брусья попарно, скинули с себя почти все, кроме подштанников, узелки с пожитками, оружием, патронами и гранатами притачали к плотикам. Боевой командир, скаля зубы, заметил: если убьют на переправе, никакого значения не имеет тот факт, что ты голый или какой — голому даже способней: скорее и без задержек пойдешь на дно. Зато уж если переправишься — в сухом и с патронами будешь.
Задача стрелковым ротам полка Сыроватко была: переправившись, рассыпаться вдоль берега, сосредоточиться в подъярье и затем уж атаковать ошеломленного, артподготовкой подавленного противника. Оськин хотел проявить находчивость и дерзость: еще во время артподготовки двинуть свою роту вслед за первым батальоном полка Бескапустина, — но что-то, скорее всего нюх бывалого вояки, придержало его, и когда загорелся остров и на нем, освещенные, будто при большом пожаре, заметались бедные пехотинцы, Оськин, крикнув: “За мной!” — бросился в воду и, толкая плотик с манатками и оружием, брел, пока ноги доставали дно, потом звонким, уже дребезжащим от холодной воды голосом повторил: “За мной!” — и, резко, часто выбрасывая правую руку, толкал плотик вперед, грозясь: “Убью! Любого и каждого убью!” — это на тот случай, если пловцы задумают громоздиться на связанные брусья.
Ниже и ниже по течению забирал ротный, видя, что весь огонь немцы сосредоточили на острове и ночные самолеты все сбрасывают и сбрасывают на выгорающий клочок земли бочки и, разливаясь ошметьем, огонь доканчивал живых и мертвых на острове, в мелкой протоке и на берегу.
Стреляли и по роте Оськина, попадали в кого-то, но бойцы греблись, скреблись к берегу, пляшущему от взрывов, ощетиненному пулеметным огнем. Чем ближе был берег, тем гуще дым, пыль и огонь, но упрямо, судорожно хватали бойцы горстями воду, отплывая подальше от ада, кипящего на острове и вокруг него. Под самым уж правым берегом плоты Оськина подверглись нападению ошалелой толпы, и как ни отбивались, как ни обороняли плоты, на них, на плоты, слепо лезли нагие, страхом объятые люди, вздымались, стаскивали за собой в воду. Не один плот отцарапали они, обернули, погибельно вопя, забывшие и себя и командиров своих.
“Мама! Ма-а-а-амо-о-очка-а!” — плескалось над рекой.
И все-таки рота Оськина, сохранившая костяк и способность выполнять боевую задачу, достигла берега. На ходу разбирая оружие, натягивая штаны, гимнастерки, обувь и что-то тоже беспамятно вопя, бойцы ринулись в темень, падали на урезе, плотно заваливались за камни. Берег после зыбкой воды казался таким надежным укрытием, суша — такой незыблемой опорой.
— Ор-ре-олики-и! Р-ребята-а! — метался по берегу Герка — горный бедняк. — Под берег, под яр, под яр!.. Орелики!..
Они и сами понимали, что надо стремиться под навес яра, от воды подальше, от немым светом дышащих воздушных фонарей, но не хватало смелости на бросок, тянуло прижаться к земле, к этому спасительному берегу. Не могли бойцы, никак не могли взняться от мокрого песка, из-за кучки каменьев, сыплющихся крошевом от секущихся осколков и пуль, прятались за брусья от плотиков. Командир роты в распоясанной и расстегнутой гимнастерке долбил бойцов пистолетом, волоком тащил их, бросал под яр.
— Да вы что? Вы что? Перебьют же! Перебью-у-у-ут все-эх… — И внезапно, словно в мольбе воздев руки в небо, вскрикнул, роняя пистолет, и в крике том не столько было страху, боли, сколько вроде бы ликующего разрешения от непосильного напряжения. Его задернули под навес яра. Но он все дергался, все кричал заведенно, все брызгал слюной: — Под берег! Под берег! Впер-р-ре-од!
Палец, жесткий от лопаты и земляной работы, попахивающий крепкой псиной и табаком, прочистил рот командира роты от песка. Точно сиську в губы ребенка, сунули командиру роты ребристое горло баклажки. Сцапал, смял железо зубами Герка — горный бедняк, вдохнул в себя горячащую влагу — и все, шатнувшись, поплыло от него куда-то в сторону, в утишающую, пыльно клубящуюся яму. Бойцы наложили на перебитую ногу командира шину из штукатурных лучинок, затянули жгут выше колена, влили еще глоток водки в стиснутый рот и поволокли к воде. Прихватив раненого обмоткой поперек туловища к бревешкам, побрели под огнем по мелкой воде, толкая плотик.
— А-а! — пробовал вскинуться опомнившийся ротный, молотя по воде кулаком.— А-а-а-а! Распровашу мать! Из-за вас! Из-за вас! Залегли-ы, бздуны… залегли, жопы к берегу прижали… А-а-а!..
Увидев, как наверх, на яр, карабкаются и исчезают в огне фигурки людей, сыпля впереди себя мерцающими огоньками, сея в землю зерна пуль, понял: его рота жива, поднялась в атаку, одолевает она теперь уже такое надежное укрытие — яр и осыпи берега, прикрывая своего раненого командира.
— Я сам! Я сам! Уходите! — закричал он. — Помогайте им, помогайте! — И начал обеими руками бить по воде, показывая, что он тут сам справится.
Один из бойцов, еще по Подмосковью знакомый, крикнул: “Пока, Герка! Пока!..” — толкнул обеими руками плотик, с сожалением отцепляясь от него. Другой боец, молодой, незнакомый, долго волокся за плотиком: то рукав зацепят лучинки, то самодельный карман гимнастерки…— ох, какая небывалая сила удерживала бойца у плотика. Чувствуя, что плотик подхватило течением, понесло в ночную темень, боясь одиночества и темноты больше, чем кипящего огнем берега, Оськин упрямо орал: Я с-са-ам! Я са-а-а-ам!” — роняя голову меж брусьев, хватал губами плюхающуюся живительную воду.
Он впал в забытье, его ранило вторично, от удара очнулся.
— Я са-а-а-ам!.. Я са-а-а-ам! — шевелил он губами, но ему казалось, кричал он на всю реку.— Я спасу-у-усь! Орелики мои…
И он добрался, докарабкался до левой стороны, течением его прибило к берегу, плотик застрял меж камней. Тут он сморенно умолк. Сытенький санинструктор заградотряда с двумя солдатами бугаистой комплекции, опасливо озираясь, беспрестанно кланяясь слепым пулям, долетающим до левого берега, отвязывал командира роты от плотика. Он шевелил искусанными, сухими губами, и если бы санитары могли разобрать, что молвит истекающий кровью командир, гимнастерка которого на груди вся была в дырках от орденов и значков, то не только заковыристые матюки услышали бы, но и складный монолог: “Погибает Герка — горный бедняк… погибает… не за хер, не за морковку, а за… Впе-э-эре-од! Под яр! Яр… яр… яр… Че разлегся?.. За красную окантовку!.. Стих! То-о-онька! Доченьки, до-о-оченьки, чаечки-кричаечки-и-ы-ы-ы…”
Лешка был невдали от того места, где ранило отчима его знаменитого. От устья речки Черевинки, где высадился со связью Лешка Шестаков, до переправившейся роты Оськина сажен двести — триста, но не слышали они друг друга, не встретились в человеческой каше, хотя в письмах папуля грозился перевести сынулю в свою роту и выдать ему пэтээр.
Нашел чем пугать связиста! Да он как навесит на себя две катушки со связью, да вещмешок на горб водрузит, да телефонный аппарат на плечо, сверх всего накинет еще два подсумка с патронами на пояс, да лопату, да котелок, да всякий-разный инвентарь, да по пути картошек нароет либо у ротозевых вояк чего съестного уведет — тот пэтээр ему лучинка.
Уже наутре в медсанбат второго полка, разместившийся в отдалении от берега, обратился санинструктор заградотрядников: по бумаге, вынутой из патрончика, он установил, что командир, чудом переплывший реку на плотике, — из стрелкового полка Сыроватко. Пока еще живой, хотя и без сознания, но все еще командует, и как командует — заслушаешься!
(Продолжение следует)
Журнальный вариант. Первую книгу романа см. в № 10—12 за 1992 год.