Исповедь еврея
АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1994
АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
*
ИЗГНАНИЕ ИЗ ЭДЕМА
Исповедь еврея
Скажите, можно ли жить с фамилией Каценеленбоген? Не в тысячу ли раз сладостнее фамилия Фердыщенко? Притом Фердыщенку понимают с полуслова, не заставляют, изогнувшись дрессированным удавом к канцелярскому окошечку (прорезь полумаски государственного левиафана), скандировать “Ка-це-не…” (“Ро-го-но…”, “Си-фи-ли…”): ведь только самые неискушенные обитатели почтовых отделений и кассовых предбанничков способны принять последний каскад “боген” за русское “богин” (ср. “д-р Абогин”, полн. собр. соч. А. П. Чехова), а остальным сразу ясно: ев… Нет, даже рука, этот вульгарный механический отросток, отказывается мне повиноваться, а прочесть это проклятое слово я просто-таки н е м о г у — юркие глаза выскальзывают прочь: плюнуть самому себе в лицо мне даже и физически было бы проще.
В некоем блаженном младенчестве я полагал, что еврей — это просто неприличное слово, бессмысленное, как все такие слова, придуманное исключительно для того, чтобы невоспитанным людям было чем обнаруживать свою невоспитанность. А потом явился ангел с огненным мечом и сообщил, что слово это имеет вполне определенный смысл, а в довершение всего я сам оказался… нет, не могу повторить это срамное слово всуе, как правоверный… иудей (этот эвфемизм у меня все же получается) не может назвать имя Бога и громоздит: Тот, Который… Но я ведь и этого толком не знаю (Который — что?) — и все равно Эдем для меня опечатан навеки.
Сначала я цеплялся за такую соломинку, как половина русской крови в моих еврейских жилах (с точки зрения правоверных этих самых, я вообще не этот самый), но теперь-то я понимаю, что еврей (ага, проскочило: первую песенку зардевшись спеть — я злоупотребляю русскими пословицами, как японский шпион штабс-капитан Рыбников), так вот, е в р е й — э т о н е н а ц и о н а л ь н о с т ь, а с о ц и а л ь н а я р о л ь. Роль чужака. Не удивляйтесь (да вы и не удивитесь), когда я начну сыпать такими, казалось бы, противоположными этикетками, как “еврейская забитость” и “еврейская наглость”, “еврейская восторженность” и “еврейский скепсис”, “еврейская законопослушность” и “еврейское смутьянство”: имеется в виду забитость чужака и наглость чужака, восторженность чужака и скепсис чужака, и пусть вас не смущает, что все эти же свойства имеются и у добрых христиан, — чужака отличает единственный универсальный признак: е г о н е п р и з н а ю т с в о и м. Поэтому и храбрость, и трусость, и щедрость, и скаредность у него не простые, а еврейские.
В юности я извернулся было с широковещательной еврейской декларацией “национальность — это культура” (евреи стремятся определить национальное такими атрибутами, которые доступны каждому: они проповедуют общечеловеческие ценности, чтобы их ядовитым сиропом растворить стены своего гетто) и много лет с таким пылом отдавался русской литературе, русской музыке… Нет, я не просто знал, что положено рыдать при слове… ну, скажем, “Шаляпин”, — я искренне рыдал громче всех, пока однажды меня не спросили с дружелюбным недоумением: “А ты-то чего рыдаешь?” Но внутренне после этого я стал рыдать еще громче. И все же путь русской культуры и был путем самого оголтелого еврейства (впрочем, любой путь, который избирает для себя еврей, немедленно становится еврейским путем: обдуманно и мучительно выбирая то, что должно делаться бессознательно, ты уже одним этим навеки исторгаешь себя из рядов нормальных, то есть русских людей, ибо кроме евреев у нас все русские). Да, да, путь вдохновенного овладения русской культурой (кто же станет вдохновенно овладевать собственной женой?) тоже оказался путем непоправимого еврейства: нормальному человеку незачем исследовать закоулки наследственных владений — на то есть евреи-управляющие. А уж если ты сделался каким-то особенным знатоком Толстого или Пушкина — значит, ты Эйхенбаум, Лотман или, в лучшем случае, полуэтот-самый Тынянов.
Теперь я понимаю: все незаурядное в своей жизни я совершил в погоне за заурядностью, я стремился выделиться лишь для того, чтобы стать таким, как все. А это особенно невозможно там, где десятилетиями заурядность возводилась в высшее достоинство: “простой советский человек” — нет титула возвышенней! И поныне непреклоннейшие демократы и елейнейшие монархисты лебезят перед этой глыбой: “простые люди думают так-то и так-то”, — самый гибкий еврейский язык под этой чугунной стопой начинает виться и биться без слов — как гадюка, которой наступили сапогом на ее бойкую костяную головку.
Вовсе не “кровь” создает еврея: в моем проклятом Богом роде с иссяканием еврейской крови еврейская непримиримость только нарастает. Мой дед, библейский серебряный старец в ватнике и тряпочной ушанке со свесившимся ухом (ух это еврейское безразличие к внешности, стоящее на двух пустотах — на отсутствии гордости и равнодушии к красоте! Или на равнодушии к чужому мнению?), примиренно (безнадежно?) выговаривал упавшим (никогда не поднимавшимся?) голосом, из которого он даже не давал себе труда изгнать пристанывающие (кряхтящие) обертоны тысячелетней еврейской усталости, заменить их бряцаньем гордого терпенья (гордое терпенье, сухая вода, круглый треугольник): “Мы маленький народ (“малый народ”), мы должны терпеть. Что бы ни случилось, начнут с нас”.
У моего отца Я к о в Абрамовича упоминание об антисемитизме (от чудовищных зверств до канцелярских либо коммунальных пакостей) вызывало еще более горькое (еврейское) выражение лица. Но только при помощи раскаленных клещей и испанского сапога удавалось из него вырвать что-нибудь вроде: “Ну негодяи, ну зачем о них говорить?..” — лишь бы все свести к отдельным (нетипичным) негодяям, лишь бы не покуситься на что-то действительно серьезное! И сам я на целые годы, десятилетия впадал в ханжество: я старался полюбить тех, кто меня ненавидел (чтобы избавиться от мук бессильной ответной ненависти), я старался сострадать тем, кто лишил меня воздуха, кто отравил мое питье, кто напитал мою душу желчью и мнительностью, кто подглядывал в мою спальню, в мою ванную и в мою уборную неприязненным, неотступным, проницающим оком, под рентгеновским лучом которого я никогда не оставался один (а ведь только наедине человек ни перед кем не должен оправдываться). Чтобы избежать унижений, я старался объявить их несуществующими, оправдать их недостатком образования (как будто меня самого аристократический папа с младенчества определил в Сорбонну!), результатом каких-то бед и обид (если бы беды и обиды давали право на подлость, на земле не осталось бы ни одного приличного человека), ложно направленным чувством справедливости — и т. д., и т. д., и т. д.
Уяснили теперь происхождение еврейского христианства? Ляг, прежде чем повалят, смирись, прежде чем смирят, прости, прежде чем дадут понять, что в твоем прощении не нуждаются, и — венцом всему — полюби, прежде чем изнасилуют, — и будешь отдаваться только по любви. Все, в чем тебе отказано, объяви никчемным: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом.
Наделенный этой мерзостью — силой, умом, красотой — с чрезмерным (русским) размахом (по иронии судьбы — в стиле рюсс), вылитая модель Глазунова, я не поднялся до таких высот. Поскольку для меня оказалось недоступным лишь то, что передается по наследству всем без разбора — нацпринадлежность, — только ее я и стремился уничтожить, возглашая на каждом шагу, что важны исключительно личные доблести, а национальностью не следует даже интересоваться (такой интерес ничего хорошего мне не сулил).
Словом, по сравнению с чистокровными еврейскими предками, все у меня, мулата, было (да и есть, есть!) очень сложно (и надрывно). У детей же моих, квартеронов, все проще некуда. У дочки (с русейшим именем Катя) — простое еврейское высокомерие, безразличие к постороннему мнению. У сына — простая еврейская униженность, искание расположения у первого встречного болвана. И неизвестно еще, что хуже (для русских, разумеется, хотя им и то и другое безразлично). У нее все дружки и подружки сплошные Сони, Яши, Додики, Гринбаумы, Абрамовичи, но зато ее ничто в окружающей среде не оскорбляет — она замечает одних евреев, как мы где-нибудь на птичьем дворе, прилаживаясь отлить в уголке, заметили бы только птичницу. У сына же неисповедимой волею небес все друзья — русские, правда, какие-то порченые (стандартная картина: порча, распространяющаяся вокруг еврея), но зато малейшее дуновение антиеврейского духа, даже самое подозрение о его присутствии где-нибудь на Новой Гвинее, приводит его в невыразимое бешенство (затравленное, затравленное, не беспокойтесь, господа).
Как видите, чем меньше евреев бьют, тем сильней они оскорбляются. Полюбуйтесь: мой дед не имел права свободно передвигаться по просторам державы Российской, у него сожгли дом, пустили по миру, перебили половину родни, сам он тысячу раз трясся от страха в каких-то крысиных норах, но сердиться, беситься, рыдать, сжимать кулаки — таки он еще не сошел с ума. Сынок же мой, который материально не претерпел ну ровно ничего, бледнеет и заикается от единого лишь помысла, что где-нибудь на Новой Гвинее… а не в том ли разгадка, что прадеда гнали ч у ж и е, а правнука — с в о и? Да нет, какие там гоненья — ему всего лишь время от времени напоминают, что он не такой, как все, но бешенство и отчаяние его не опасны: ненависть отвергнутой любви обращается обратно в любовь при первом же ласковом жесте. Нет более бешеных антиантисемиток и — в компенсацию — более пылких патриоток (хотя одно противоречит другому), чем русские жены евреев.
Когда беспокойства вступительных экзаменов давным-давно миновали и даже жена понемногу перестала доказывать знакомым, что ее сыночек ну совсем-совсем-совсем русский (на семьдесят пять процентов) — только что не пьет и не матерится (надеюсь, она ошибается), — Костя (ну разве не русское имя?), внезапно побледнев так, что у меня екнуло сердце, ни с того ни с сего сделал страшное признание: “А знаешь, тн-тн-тн (это у него такое особое заикание специально для еврейских переживаний), знаешь, что мне было всего, тн-тн-тн, невыносимей? Что если бы меня зарезали, то сделали бы это, тн-тн-тн, ради четыреста первого”, — я намеренно не исправляю на “четырехсот первого”, чтобы показать, что мы с сыном относимся к своему языку по-русски, по-хозяйски, не нуждаясь в грамматике, которая пишется для каких-нибудь евреев (евреями же).
— Смотри, тн-тн-тн. Приняли, тн-тн-тн, четыреста человек. Пятьдесят отличников, сто пятьдесят, тн-тн-тн, хорошистов и двести, тн-тн-тн, троечников. Я стоял где-нибудь, тн-тн-тн, на тридцатом месте. Но если бы меня, тн-тн-тн, зарезали, то, тн-тн-тн-тн, не ради тридцать первого, тн-тн-тн, и не ради восьмидесятого, и даже не ради четырехсотого — они все и так, тн-тн-тн, поступили. А ради, тн-тн-тн, четыреста первого.
Устами младенца… Вот когда и до меня дошло: олимпы всех родов так слабо заселены, что на них хватит места и первому и восьмидесятому — не хватит только четыреста первому. И, стало быть, меня всю жизнь немножко придушивали (я всегда старался отнестись к этому с пониманием) не ради русских талантов, а ради русских тупиц. И притом, я ведь все равно занял почти то же самое место, которого заслуживал (ну на пять — десять лет попозже, на ступеньку-другую пониже), — Ррусссский (два “эр” и четыре “эс”) Народ этого и не почувствовал, но зато он потерял во мне преданнейшего вассала, приплясывающего от нетерпения чем-нибудь таким пожертвовать ради своего сюзерена. Впрочем, Россия, как известно, без всех может обойтись, а только без нее — никто, так что отряд не заметил потери бойца, — и все же сделаю последний самоотверженный жест. В виде совета. Точнее, воззвания.
Борцы с нами, вспомните урок Макиавелли: не наноси малых обид, ибо в ответ на пощечину могут огреть ломом, — поэтому или сразу убей, или совсем не затрагивай. Придерживая евреев ступенькой ниже (но далеко не на самом дне), вы наживаете множество раздраженных соглядатаев и оценщиков ваших порядков и святынь в том самом слое, на котором порядки и должны покоиться. Поэтому или истребите евреев всех до единого — или не троньте их вовсе. Они, конечно, поднимутся ступенькой выше, но ведь их (нас) слишком мало (мильоны нас — вас тьмы, и тьмы, и тьмы), на олимпах хватит жилплощади всем, кто чего-то стоит, — не хватит только четыреста первому. Правда, он очень обидчив и могуществен — ведь государство наше и создавалось восьмидесятыми для четыреста первых, так что выгоднее все же нас перебить.
Вам выгоднее. Но вот с чего я сам свою жизнь отдал четыреста пер-вому?
Детство, отрочество, в людях
Я был рожден для подвигов. С младенчества страшный трус и плакса, больше всего на свете я боялся все-таки насмешек, а потому, кидаясь в рев из-за любой чепухи, я так же остервенело кидался в драку с братишкой Гришкой (а он тогда был намного меня старше!) из-за самой неканонической (исподтишка показанный мизинец) дразнилки — и тут уж не чуял оплеух, без всякой боли фиксировал их ослепляющие вспышки, но вопил при этом — из-за их беззаконности — еще более исступленно.
У евреев даже и простодушие всегда срабатывает в сторону обособления, как умелая кассирша ошибается только в собственную пользу. Мое имя — Лев — папа Яков Абрамович выбрал в честь великого русского писателя, а Гришкино имя — в честь маминого брата Григория, носившего архирусскую фамилию Ковальчук (наиболее русские фамилии — это те, которые дальше всего отстоят от еврейских, а такими выглядят почему-то скорее малоросские — Перерепенко (о, мечта!), Вискряк, Бульба, Голопуцек, — чем типовые Ивановы; даже фамилии Цой, Джонсон или Чоттопадхайя представляются мне более еврейскими). И однако же Лева и Гриша Каценеленбогены оказались щирыми жиденятами: некие антимидасы, евреи делают еврейским все, к чему прикасаются, — даже самого Илью Муромского.
Раболепнейший невольник чести в семье, насмешки и затрещины от уличных пацанов я сносил, однако, с извечной еврейской приниженностью, пока, возжелавши сделаться с в о и м, не восстал на них с извечным еврейским гонором. Натуры, готовые платить жизнью за достойное место в мнении соплеменников, называются героическими. Я был такой натурой.
Это было время, когда взрослые не делились на высоких и маленьких, на блондинов и брюнетов, на красавцев и уродов — все они были одинакового “взрослого” роста, а внешность людям была дана лишь для того, чтобы отличать их друг от друга. Тем более они не имели национальности, а были просто люди. Но откуда-то я уже знал, что “просто люди” и “русские” — это одно и то же. Меня окружали просто люди, мне светило просто солнце… или, что то же самое, мне светило русское солнце, по горячей русской земле (тогда никому и в голову не приходило считать казахстанскую землю к а з а х с к о й: русская земля — это просто земля, земля, на которой живут просто люди), — словом, по горячей русской земле озадаченно разбредались несколько ошалевшие от избытка лап русские жуки, в сарае покорно вздыхала и — жизнь есть жизнь — хрупала сеном, деликатно отрыгивая, русская корова, а в загородке ворочалась и грозно рычала русская свинья… боже, что у меня сорвалось! Виноват, это сам я еврейская свинья, а то был вовсе даже кабан, открывший мне тайну жизни и смерти.
Кабан мощно ворочался и — с неистовыми повизгивающими нотками — рокотал, неусыпный, словно океанский прибой, но даже изредка стихая, он оставался обманчивым, как наружность красавицы. Розовая плоть, просвечивающая сквозь редкие белые волосы, напоминала дедуш-кину лысину, но волосы эти, если осмелишься дотронуться, были жест-кими, как щетина, которой, в сущности, и являлись. Пятачок, совсем уж младенчески розовый и простодушный, оказывался твердым, как резиновый каблук, — и то сказать, ведь рыло необходимо для рытья, а не для представительства! Чтобы дотронуться, нужно было полчаса собирать-ся с духом, а потом, подвизгивая от ужаса и восторга, пулей вылетать из сарая.
Но — еще одно свидетельство моей тогдашней благонадежности — это нечистое для сионистов животное я любил как р о д с т в е н н и к а, то есть: при жизни — привязанность, при утрате — боль, после смерти — умиротворенное пользование наследством. Когда подходил срок к о л о т ь моего друга, будничный, тусклый, уныло длинный нож, которым бабушка скоблила кухонный стол, внезапно озарялся беспощадной отточенностью, появлялся, опуская глаза, как бы стыдясь своей непомерно почетной роли, свинокол в резиновых сапогах, начиналась озабоченная мужская беготня, я, обмирая, бродил вокруг сарая, затем, набравшись не то храбрости, не то бесстыдства, заглядывал в черную дверь и с оборвавшимся сердцем кидался обратно, успев заметить только ужасающие в своей непонятности веревки, неизвестно с какой (но ужасной!) целью перекинутые через поперечную балку. Я бродил весь день, скитался, изнемогая от тоски и что-то клятвенно бормоча, а когда возвращался, уже весело-истошно выла паяльная лампа, женщины отскабливали черные паленые бочечные бочища, сияли тазы с многоцветной требухой, не кровь, а розовая вода стекала с… нет, это был уже не друг, а м я с о — я к нему и относился как к мясу.
Вот и вся мудрость жизни: как только смерть начинает побеждать, переведи глаза на что-нибудь другое, назови потерянного друга каким-нибудь иным словом (ну хоть “покойник”) — и сможешь с чистым сердцем возглашать, что жизнь все-таки торжествует.
Дедушка Ковальчук (я невольно примеряю смерть и к его розовой лысине, подернутой белым волосом), похваляясь, обходит публику со свежеиссеченным куском сала, поминутно прикладывая к нему ладонь — раз и два: “Восемь пальцев! А?! А в магазине сколько пальцев? Кукиш не сложить!” Он так и остался тайным частником и подкулачником.
Мой папа Яков Абрамович — он любит всех, а потому и любим всеми (сложности всплывают позднее) — без устали демонстрирует свое искусство водоноса: таскает от колодца сразу по четыре ведра — два в руках и два на уравновешенном коромысле. Тетя Зина, самая озорная из родни, протягивает бесконечную кишку сквозь стиснутый кулак, выдавливая кал (все это уже не имеет ни малейшего отношения к моему другу — еще один секрет жизни).
— Кабан так какает! — восторженно кричу я.
— А может, и Левка тоже так какает? — лукаво спрашивает тетя Зина, и я, вообще-то стеснительный, как девочка, на этом пиршестве жизни (которое всегда есть и пиршество смерти) хохочу вместе со всеми, как будто ее слова — лишь отчасти правда, а на самом деле я все-таки есть нечто другое, чем просто туша, и с каким-то щекочущим интересом вслушиваюсь в Гришкино бахвальство — он, в отличие от меня, труса-белоруса (всюду семена национальной розни!), не побоялся пробраться поближе и все видел: и как кабана веревками дернули за ноги кверху, и как свинокол сначала наметил место, пристукнул по ножу кулаком, а потом как навалится, а кровь как даст, а он как подставит кружку и как начнет глотать, а потом как сунет ее Гришке, а Гришка как не захочет, а свинорез как заорет, а тогда Гришка как глотанет — нормальная такая, — и мне уже немного завидно, что я упустил случай сделаться вампиром.
Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хотя меня от него не то тошнит, не то я притворяюсь, что тошнит, — по крайней мере я плююсь, упоминая о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне строго воспрещается. Но когда зимой дедушка Ковальчук начинает строгать его — подмерзший завивающийся мрамор — да надраивать чесноком горбушку… А что за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина, резать который можно почти без единой крошки — только от корочки и рассыплется золотая пыльца, — в больших городских пекарнях сроду такого не испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен, чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке поднимается, как шляпка на боровике (несколько набекрень), как пена на хорошем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям — вулканическая лунная местность: дирани разок чесноком — и половина зубчика повисла клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был потрясающе вкусен и пружинист — только я этого не знал. Я молниеносно обкусывал его так, чтобы получился пистолет, и целился в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать — и это при том, что папа не позволял держать дома даже игрушечные орудия убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно запрещала баловаться с хлебом. Оставишь хоть с ноготь — на том свете будет за тобой гоняться. “А я его тогда и съем!” — храбрился я, но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.
Я настолько непринужденно принимал форму окружающей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица “за компанию и жид удавился”. Да и папа Яков Абрамович тоже лопал сало — только подавай (маскировался!). На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозрительным по части пятого пункта — сальтисон (пишу со слуха), набитый всякой неимоверно вкуснейшей всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную жирную слезу… но будет — от одного воспоминания можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но даже и не слыхал о сальтисоне — он остался в опечатанном Эдеме, в котором не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых — все были просто люди, да и вся жизнь была просто жизнью — единственно возможной. В Эдеме не было ни счастья, ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не существовало раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только задним числом — когда я узнал, что жизнь может быть разной.
Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..
Учился я у людей, но ближе всех — на первых проблесках зрения — мне были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные черными камуфляжными фиордами, они подходили мне близостью к горяченькой земле (почве) и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтировали душу — стремление занять достойное место среди них, — я тоже был задумывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-нибудь малюсенькой дрянью — непременно за дрянью! Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь нелюбезного слова (а каков ты был до пробуждения души, то и есть подлинное твое “я”). Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь того, что я исступленно кидался — даже не бить его, а рвать когтями, которых, по счастью, был лишен.
Часами, переползая на четвереньках, следить за путями жуков, как души высокие следят за полетом птиц, — глубже этих проблесков не забраться моей памяти. Медленная Лета поглотила жуков почему-то лишь в два приема: в Каратау они еще попадались под именем пожарников, хотя у нас в Степногорске их звали божьими коровками (за что меня, чужака, в Каратау сразу подняли на смех).
Жуки эти сегодня уже заграничные, и я тщетно зову божьими коровками общепринятых красных в яблоках черепашек…
Поднявшись чуть выше, я заинтересовался пауками, сонно стынущими либо проворно снующими по паутине собственного производства, не обращая внимания на мушиные мумии. Мне были известны все уголки, обжитые нашими усидчивыми спутниками, где они спокойно обнимают всеми какие есть лапами наших легкокрылых спутниц и, подрагивающих, степенно выпивают их до капельки, чтобы затем уже не замечать, с достоинством нося свое налитое гноем брюшко.
Я, содрогаясь, щекотал паутину травинкой — отвратительный ее владелец торопился по снастям с проворством марсового-уродца, но однажды убедившись в обмане, он на целый день, а то и больше, переставал обращать на меня внимание, распознав во мне нахального чужака из другой игры. Отвращение к паукам у меня распространялось даже на невинных косикосиножек, острые локти которых торчали выше головы, — я всегда раздавливал их с содроганием, в то время как другие пацаны давили их чисто дружески — посмотреть, как ритмически дергаются их лапы — “косят”. Мое пожизненное омерзение к паукам закрепили бродячие байки о коварстве и смертоносности т а р а н г у л е й: всякий народ велик лишь до тех пор, пока довольствуется собственной брехней, с презрением отметая жалкую мельтешню научных проверок, доступных любому чужаку (еврею).
Обнаружив в земле аккуратную дырку тарангуля, полагалось выливать его, таская воду банку за банкой, покуда она не станет ему поперек горла. Именно за выливанием тарангуля впервые обнаружилась — как всегда, в коллективе — моя склонность к подвигам: тарангуль — огромный, суетливый — выскочил так внезапно (как из-под земли), что все обомлели, и только я, самый жалкий клоп, нашелся накрыть его пол-литровой банкой и, почти обезумев, трахнуть по ней кирпичом с такой силой, что только чудом обошлось без жертв (они были впереди).
Я и посейчас больше трепещу перед отвратительным, чем перед опасным: крыса для меня страшнее овчарки.
К животным я относился в точности как к людям (“К нам Васька Знаменский приходил”, — рассказывал я про соседского кота) — чужаками (евреями) я их считал лишь в одном (главном): я ничего у них не перенимал, не стремился занять достойное место среди них. А в остальном животный мир и посейчас для меня — воплощенное торжество жизни: как же — проходят годы, века, а котята все такие же игривые, кошки грациозные, телята простодушные, а коровы кроткие и дойные, не нужно только вспоминать, что это д р у г и е телята и д р у г и е коровы. Это еврейский индивидуализм уничтожает ощущение бессмертия, свойственное роевому народному сознанию, взирающему выше индивидуальностей.
Каждый год весной в кухне появлялся крошечный теленок — в сарае он мог замерзнуть, но я этого не знал и не интересовался (в Эдеме не задумываются о причинах — это евреи любят доискиваться, отчего восходит солнце). Ему веревкой отгораживали угол, он разъезжался на каких-то хрящах, которые нужно было обрезать (телят тоже о б р е з а ю т). Очень скоро он начинал бойко постукивать копытцами, до невероятности простодушно оглядывая выпавший ему Эдемчик. Иногда он застывал и начинал струиться на пол из слипшейся волосяной висюльки на шелковом животике. “Писяет, писяет!” — радостно кричал я, дежурный по теленку, в то время еще добросовестно относившийся к своим обязанностям, и гордо прихлопывал его по шелковой спинке. Он мигом подбирался, и бабушка успевала — “Надо ж, скоко напрудил!” — подставить ему извлеченный из небытия специально для теленка зеленый горшок с ржавыми болячками на дне. В новоявленном горшке я, к восторгу своему, узнаю свой собственный, канувший в мою персональную Лету, еще совсем коротенькую, но уже поглотившую довольно много лиц и вещей (только животные оставались бессмертными из-за неразличения их личностей). Однажды, когда горшок зимой доставили с улицы, я обнаружил на его дне острый ледяной сталагмитик, истаявший под первыми же каплями безо всякого протеста, как делается все в мудрой и гармоничной природе. В своем же загробном существовании горшок совсем одичал — изоржавел, погнулся… Нет, Эдему не нужны выходцы из иных миров: спящий в гробе чужак, мирно спи — жизнью пользуйся живущий.
Время от времени теленок начинал ляпать задорно шлепавшиеся плюхи — разбрызгивающиеся солнца, парадоксальным образом вкусновато попахивающие, — их тоже надо было поймать горшком. Как-то теленок расскакался и одновременно раскакался, взбрыкивая задиком с задранным хвостом и ляпая сразу во все стороны света, и бабушка, причитая, тщетно кидалась с горшком во все стороны, как энтомолог (Набоков?) с сачком, — я со смеху чуть не отдал концы.
Теленок подрастал, мы с ним сживались, потом он куда-то исчезал, потом на полу возникала новая шкура, коричневенькая с белыми пятнами, твердая, как фанера: ее можно было поднять за край, и она почти не сгибалась. Это и есть исконное кругообращение патриархального космоса — гармоничное, ибо моей душе фанерная шкура ни о чем не напоминала, только иногда ночью, наслушавшись рассказов о бродячих мертвецах, я начинал с тревогой вглядываться в светящиеся белые пятна: пугали рассказы только о с в о и х покойниках (это к вопросу о том, способны ли испытывать раскаяние участники всевозможных погромов, набегов и раскулачиваний).
Отщепенцы (евреи) лгут, что при Сталине народ страдал, — лично я жил преотлично (да и Лев Толстой указывал, что всенародный стон выдумал Некрасов). Право на жилище, например, я осуществлял с такой полнотой, что даже не догадывался, что такое теснота: на восьмиметровой кухне сквозь чугунные трещины дышала вулканическим огнем плита, сосредоточенно клокотало белье в баке, царственными облаками расходился пар, впятеро утолщая и искривляя стекла (все в арках и арочках замазки на трещинах и надставленностях) и стекая с подоконников по старому чулку в чекушку; более деловой, сытный пар от неочищенной горошистой картошки для свиньи рождал уют и аппетит (папа Яков Абрамович после воркутинских лагерей никак не мог поделиться таким сокровищем с нечистым животным, не выхватив и себе пару серых яблочек в лопнувших мундирах); кадка с водой, снаружи тоже как бы в сером мундире, да еще и трижды туго подпоясанная, внутри маняще и пугающе краснела (“Лиственница”, — полагалось уважительно отзываться об этой красноте) сквозь толщу воды — в такой же кадушке захлебнулся вверх ногами соседский мальчишка, мой ровесник (но лишь чужая смерть дает настоящую цену нашей жизни); скакал и жалобно звал не виданную им маму теленок; жалась к полу кованая дедушкина койка, на которой дед Ковальчук тоже роскошествовал, как богдыхан, подперши ноги специальным деревянным ящиком (койка была коротковата), перегораживая им выход в с е н ц ы. Он задумчиво, словно пробуя некие воздушные аккорды, перебирал пальцами особенно белой, в сравнении с его чугунными руками, пухлой ноги, покрытой трофическими язвами и спиралями ожогов (зудящие ноги он прижигал электрической плиткой), и ногой же старался (иногда очень удачно) ухватить тебя за бок (“Попался, который кусался?”), так что, протискиваясь мимо, ты уже заранее состраивал плаксивую рожу, чтобы взвыть “ну дедушка!” уже в полной боевой готовности.
В комнате — три на пять — всем тоже хватало места: вечером начинали раскладывать на полу матрацы, мы с Гришкой немедленно бросались кувыркаться, а когда появилась тугая, как барабан, защитная, как плащ-палатка, раскладушка (изголовье поднимать р о в н о на два зубца!), мы с Гришкой до драки сражались за право спать на ней (со с в о и м и я не боялся драк самых безнадежных), и попробуйте мне сказать, что это убогость — спать на раскладушке или на полу! Богатство и бедность — какая это рационалистическая (еврейская) чепуха: вещи — только символы успеха, боремся мы не за комфорт, а за место в строю, за чувство правоты — “делаю, как все н а ш и”, — и только когда в единстве со с в о и- м и тебе отказано, комфорт выдвигается на первое место: мели становятся горами, когда иссякает океан.
В том утраченном Эдеме (а эдемы бывают только утраченные: чтобы дать им название, нужен взгляд со стороны) я каждое утро забегал проведать и корову, грустно, кротко и неустанно жующую и деликатно отрыгивающую (когда она выдыхала на тебя сеном и молоком, тепло еще долго пробиралось под рубашкой, успев щекотнуть аж в самых штанах), и мне не приходило в голову, что исчезнувший теленок был для нее таким же сыночком, как я для моей мамы. Только так и можно создать Рай На Земле — держать чужаков на положении скотины, чтобы они не могли напомнить о своих бедах или о каком-то ином мире за райскими стенами. Папуасы до появления Миклухо-Маклая считали себя не просто лучшими, как мы когда-то, а е д и н с т в е н н ы м и (так надежней всего) людь-ми на земле — и среди них не было недовольных, хотя никто там не имел ни ванн, ни парламентов, ни круизов вокруг Европы. Правда, там было людоедство… Но что вам больше по душе: когда вас — всего раз в жизни! — съедят другие или когда вы всю жизнь едите себя сами?
В мире без чужаков не бывает несчастных. И счастливых.
Наша корова — это была просто корова, как просто люди — это были русские (кто же чужаки для меня сейчас? китайцы? мусульмане?..). А чужие коровы были страшные. Когда стадо с могучим быком, мотая тяжкими выменами, между косыми, прямыми заборами, плетнями разбредалось по домам, я тоже летел домой со всех ног. Много лет меня преследовал сон: высоченные коровы на задних полусогнутых ногах вышагивают переулком мимо, мимо, а я стыну от ужаса, что они меня заметят, — возможно, след диковатой картины: одна корова взгромождается на другую, предварительно на нее же опершись мордой, чтобы высвободить передние ноги. “Мама, корова на корове ходит!” — заорал я, но мама на этот раз не разделила моего восторга.
И вдруг в этом черно-буром ледоходе — родное лицо (только любящий глаз и отделяет нас от роя — делает индивидуальностью). “Зойка, Зойка!” — прыгая от радости (а собственно, чему было радоваться?), ору я и трясу дедушку за штаны… “Тю т-ты, штаны стащил, скаженный!..” — сердится дедушка, поспешно упрятывая выглянувшие подштанники. Зойкин портрет с лазурными глазами — да еще и с бородой — был даже помещен в папиной книге “Древний Восток”. Что шумеры и вавилоняне со своими коровами жили тыщу лет назад — это мне и в голову не приходило: в Эдеме время стоит на месте. В этой же книге длинноносые египтяне, неизменно развернувшись в профиль, чопорно жали пшеницу, надменно погоняли неведомо куда такую же танцующе-надменную скотину — и лишь через двадцать лет я заметил, что одна из балетных компаний называется “Евреи в походе”: н а ш а корова была мне роднее каких-то египетских жидишек. И так у меня сжимается сердце, когда я изредка вижу беззащитно распростершуюся в пыли коровью лепеху цвета хаки: что может быть прекраснее — нечаянно вляпаться, а после озабоченно вытирать башмак о пыль… Сбоку, сбоку особенно трудно его оттереть.
В ту пору мысль моя не заглядывала глубже червяков (за сараем под пластами навоза крепко и упрямо спал особенно жирный, белый, тугой, как стручок, сегментированный тугими кольцами, свернувшийся человеческим ухом) и не поднималась выше голубей: мир кончался там, где кончались н а ш и. В нашем Эдеме глаза, не замечающие ни солнца, ни облаков, устремлялись ввысь только для того, чтобы констатировать завистливо или презрительно: “Чумак выпустил. Домашние. Вертят, сволочи…” Или: “Байтишкановы. Одни дикашпоты”.
Я тоже произносил эти магические слова, понятия не имея, что они означают (на то она и магия). Лишь с большим опозданием я впервые увидел, как среди солидно кружащих голубей один внезапно провалился вниз, перевернувшись через голову, и тут же поправился, вернулся в ряды. Правда, отличить заурядного носатого д и к а р я (“дикашпота”) от д о- м а ш н е г о ничего не стоило: у домашних носик был изящно-коротенький, как у вымечтанных красавиц из тетради шестиклассницы. Но этот коротконосый “малый народ” навязал свои эталоны носатому “большому народу” (у людей обстояло как раз наоборот).
За голубей отдавали целые состояния, их подманивали специально обученными (Мата Хари) коварными голубками, крали, дрались — это называлось д р а т ь с я д о с м е р т и. Когда оплетенные коротконо-сыми чарами носатые простаки начинали спускаться в чужой двор, их хозяин с дружиной бежал во вражеском направлении, стараясь с леденящими кровь проклятиями угадать, чья же закулисная рука держит главную нить интриги. Не раз страшные ноги в сапогах с кавалерийским топотом пробегали над моей головой, ушедшей в земных жуков…
И никому не приходил в голову низкий вопрос: а на какого черта они мне сдались, эти голуби? Забота о презренной пользе могла закрасться только в сердце отверженца…
У меня было не меньше друзей среди животных, чем у какого-нибудь патриотического литератора — еврейских приятелей, которых он выкладывает в доказательство того, что он вовсе не антисемит, как будто в звании антисемита есть что-то постыдное! Антисемиты защищают народ от главной опасности — от чужаков, от способности видеть себя глазами постороннего. Самодовлеющий (цельный) народ создается е д и н с т в е н- н ы м стремлением — стремлением к единству. И людям-фагоцитам, чья единственная функция заключается в том, чтобы уничтожать всякое проникшее в организм инородное тело, — им вовсе не нужно знать, из осины или из красного дерева та или иная заноза: ее в любом случае необходимо окружить гноем и исторгнуть хотя бы и ценой гангрены (гетто — локализованный очаг воспаления). Фагоцитам не важны ни знания, ни богатство — важно только единство всех со всеми. И пусть чужаки (евреи) будут трижды полезны для приобретения знаний или ремонта зубов — провались они и с книгами и с бормашинами, ибо народный организм не растворяется в окружающей среде лишь до тех пор, пока тверда граница, отделяющая своих от чужих, “наших” от “не наших”.
По какому признаку “наши” отличают друг друга среди чужаков — вопрос особый. Но судя по тому, что в “наши” попадают и трудяги, и лодыри, и трезвенники, и алкаши, и интеллектуалы, и невежды, и храбрецы, и трусы, признаки эти не имеют отношения ни к труду, ни к культуре, ни к мужеству, ни к доброте и ни к каким другим доблестям, которые может разглядеть и приобрести каждый. Антисемитам приходится так много лгать о доблестях “наших” и мерзостях “не наших” только потому, что они вынуждены отторгать чужаков, основываясь как раз на тех “общечеловеческих ценностях”, которые и делают такое отторжение невозможным. А вот если бы они гордо и открыто провозгласили: мы хранители границ, мы погранвойска Народа!..
Так что простите меня ради распятого мною Христа: я был не прав со своими выкликаниями насчет того, что не стоит из-за одной ступеньки в угоду четыреста первому наживать желчных соглядатаев и скептиков в интеллектуальном центре общественного организма, — дело не в дележке материальных благ, а в нарушении единства: чужаки должны быть либо растворены до полной неразличимости — либо истреблены.
Растворены… Но ведь они не растворятся! Даже мой папа Яков Абрамович, чья доброта и услужливость граничили с юродством, все равно остал-ся чужаком: разделяя с русским людом корку хлеба и тюремные нары, варясь с ним в тесном провинциальном котле, он так и не начал б у- х а т ь, з а г и б а т ь и дозволять детям болтаться до полуночи. А быть в единстве означает п е р е н и м а т ь н р а в ы. Даже я, самоистребительно стремившийся и действительно далеко переплюнувший подавляющее большинство русских людей в тех доблестях, на которые они без видимых оснований претендуют — в широте души, удали, винопий-стве и богатырстве, — даже я в конце концов превратился в канониче-ского, себе на уме, еврея, и, следовательно, правы были фагоциты, оттеснившие меня обратно в проклятое русским Богом лоно, из которого я выполз.
Поэтому вас, кто меня уничтожит, приветствую радостным гимном.
И пусть четыреста первый поднимется ступенькой выше. Правда, народ тем самым спустится ступенькой ниже. Ну так и что?
Эдем — это мир, где чужаки не претендуют на равноправие (во вкусах и мнениях). Общества, состоящие из каст, не помышляющих о единстве друг с другом, наслаждаются неведомым нам покоем.
Нигде, кроме Эдема, я не встречал такого черного паслена, который от переспелости было почти невозможно сорвать, не раздавивши (в нашем райском огородике он рос с а м с о б о й, по Божьей воле — и все будущие винограды и ананасы были только неумелыми потугами уподобиться ему, Божественному), — Эдем и вообще был переполнен плодами и злаками, нигде более не произрастающими либо считающимися (и поделом!) несъедобными. Взять хотя бы к а л а ч и к и: неспешно, как делается все в Эдеме, разворачиваешь аккуратную зеленую упаковку самого умелого в мире приказчика — Господа Бога, и достаешь действительно калачик величиной с таблетку, уже нарезанный на дольки, как мандарин, и — можно ли так выразиться? — бананисто-скользкий на вкус.
А с л а д к и й к о р е н ь? Надрываясь, выдирать его из земли, кромсая ее в причудливых направлениях — и никогда не выдрать до конца (в Эдеме ничто не имеет конца, равно как и начала), — а потом жевать пополам с песочком до сладостного головокружения — на обычном человеческом языке ни вкус этот, ни сами растения не имеют названий. Если из покорного кружева морковной грядки выдернуть одного поросеночка — оранжевого, в белом волосе, как альбинос в Крыму, — и, ополоснувши в кадке с дождевой водой (Эдем не знает никакой заразы: там болеют без причин, а потому никаких причин не боятся), схрупать пополам опять же с песочком, то на грядке для вечности останется ровно столько же, сколько было.
Даже уборная в Эдеме источала излишне, может быть, самостоятельный, но несомненно приятный запах. Сладостен (в Эдеме все равно все кончится хорошо) был самый ужас, с которым по вечерам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посверкивая, отвергнутая здешним миром горячая струйка жизни, вглядываешься до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через кладовку (грохнув коленом о ларь с мукой), через сенцы — в свет, в э т о т свет. После фильма “Садко” я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожидая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями (о прочих украшениях я не думал) морской царь (в Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин и не окунуться в дерьмо).
Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно и если угадывал в ней к н и г у, то, невзирая на самую неотложную надобность, бежал обратно и устраивал скандал (однако против подобного же использования газет я ничего не имел — чуял истинную их ценность). А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню обложку, с которой сияли скромным благородством прячущиеся друг за друга, как бы не замечая нас, Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин. Но тут уж все прикусили языки, водрузивши священные профили на самое торжественное место (но Гришка еще долго дразнил меня, что вот только что употребил сакральную бумагу по неподобающему назначению, — и я всякий раз кидался проверять).
Правда, в положенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. “Не трожь — оно вонять не будет”, все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи.
Постепенно граница мира отодвинулась до с а ш е, как у нас звалось шоссе, я уже выбирался посмотреть, как с в о и мальчишки (затрещину от с в о и х я уже воспринимал без метафизического ужаса) лупасят п л и т к а м и — застывшие лужицы чугуна — по б а б к а м, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над нашими золотоносными шахтами. Для чего они нужны? А для чего нужна луна? Обнаружив однажды священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, я был потрясен (кощунство утилитарности!), как добрый католик, вынувший из супа чашу Святого Грааля.
Про священные плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их сказочные россыпи, чистое эльдорадо. И я пустился в путь… Но увидев, что за с а ш е снова открываются слепящие россыпи таких же точно, но ч у ж и х хибар, я остановился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет иметь границ.
— Ты чего плачешь, заблудился? — склонился ко мне чужой, а потому тоже страшноватый мужчина. — Твоя как фамилия?
— Каценеленбоген, — сквозь слезы ответил я, впервые познавая те катастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя чужого имени. И в имени твоем звук чуждый невзлюбя…
— Как? Любовин?
— Любовин, — согласился я (большим видней).
— Это же Яков Абрамовича пацан, — узнал меня какой-то доброхот.
— Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? — сердито спросил мужчина, и я не нашелся, что ответить.
Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина — только бы при-нять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой за гра-ницу мира один из н а ш и х же пацанов, не разобравши моей богомерзкой фамилии, насмешливо обрадовался: “Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, немой”, — и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?
За одной из границ моего первоначального мира начинался огород Айдарбековых (на пограничном столбе часто слезилась на солнце диковинная, темного мяса, колбасина; дедушка Ковальчук насмешливо подмигивал в ее сторону: “Сейчас заржет”, — есть конину, а тем более вывешивать ее на солнце нам представлялось делом бесспорно дурацким), и однажды мы с Гришкой и еще одним пацаном постарше собрались оттырить айдарбековского сына Айдарбека (за что? — раз н а ш и решили, значит, надо!). Айдарбек слыл человеком опасным, знатоки советовали одному кинуться под ноги, но… Драка уже начала вырождаться в препирательства. И тут я, самый маленький, зажмурившись (это что-то не русская храбрость!), кинулся Айдарбеку в ноги и, клоп, впился в них пиявкой, не чувствуя ударов, а только фиксируя вспышки в голове. И Айдарбека таки отдули!
Я могу (и очень хочу!) тянуть повествование бесконечно, как с л а д- к и й к о р е н ь, хотя прекрасно сознаю, что воспоминания о босоногом детстве — один из самых несносных жанров советского казенного народничества. Но только так и удается хоть на полчаса вкусить иллюзию, будто не все проходит безвозвратно, что кое-что можно извлечь из загробного существования — пусть кривым и облезлым, как мой вечно зеленый, казалось бы, горшок. То, что нам по глупости кажется победой жизни, это на самом деле только мимолетный перевес памяти, на мгновение выдравшей у тьмы какой-нибудь драгоценный клочок, чтобы в следующий миг кануть во тьму вместе с нами. Но лишь ради этой вспышки я, неутомимый, как археолог, складываю из исцарапанных стеклышек и истлевших лоскутьев увечный абрис (загадочная картинка: кто изображен этой дружелюбной соломенной шляпой и оптимистическими очками?) моего папы Яков Абрамовича, самой бодрой в городке походкой спешащего домой по ослепительному переулку среди растрескавшихся заборов, иссохших плетней и гораздо более степенных в сравнении с ним кур, юмористически посверкивая совершенно круглыми окулярами, уменьшительными для зла и чудовищно увеличительными для добра. В пыли раскиданы ржавые разнокалиберные гири: парни, кто похуже, кто получше, корячатся под двухпудовкой. “А ну вы, Яков Абрамович?” — подзуживает какая-то язва, и папа без всякого видимого усилия возносит ржавую каплищу над своей бритой (Котовский) головой в в е р х д н о м, что умеет только силач Халит (ингуш, но ингуши пока подождут). “Да…” — выдыхают посрамленные, а папа, на ходу покрываясь шляпой, торопится к обеду, чтобы скорей бежать дальше по добрым делам: он должен был творить их беспрерывно, как крысы должны беспрерывно что-то грызть, иначе зубы прорастают им в мозг.
В редкие выходные папа сидит с нами за столом в безмятежно голубой майке, а я совершенно серьезно обращаюсь к его бицепсам: “Мускулы, мускулы, походите”, — и живые бугры начинают мощные перекатывания, как два гиппопотама под атласным ковром. Помню первую баню (до того меня купали в жестяной ванне) — полутемный бетонный застенок и папу с жестяной опять-таки шайкой, — только на микеланджеловских фресках я встречал такую вздутую округлую мощь, — правда, папа был еще и мохнат, как обезьяна. (Вот они, евреи, с виду-то безобидный очкарик… “Почему у тебя волосы на груди?” — “Потому что человек произошел от обезьяны”. — “Не от обезьяны, а из мяса”.) Именно микеланджеловского Адама из провинциального Эдема тщится удержать на плаву моя пускающая пузыри память, а не беспомощного старичка, покрытого болячками, словно донышко моего покойного друга, и не стандартную мраморную плитку, косо сидящую в цементной ванночке и объявляющую всем интересующимся: Янкель Аврумович Каценеленбоген, год рождения — год смерти; всю-то жизнь, оказывается, для удобства окружающих он проживал не под своим именем — вот и верьте после этого евреям! (При этом мой бедный несчастный папочка и законспирироваться толком не сумел: мы с Гришкой все равно засели в Я н к е л е в и ч а х. И уж сколько папина родня меня журила: да кто же смотрит в паспорт, да ты же (общий восторг) ну совсем не похож на еврея! Смотри, а то подумают, что ты нарочно выпячиваешь отчество, что ты гордишься, что ты гидра сионизма… И все же постоянный страх разоблачения при любой проверке документов для меня несравненно мучительнее непрестанных мелких ударов током при каждом произнесении моего отчества вслух.)
И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в своем мире уверенным пузатым мастеровым с молотком или паяльной лампой — да пусть и нализавшимся дебоширом, лишь бы не парализованной тушей, которой изредка удаются исключительно матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся одни только фагоциты, вполне успешно раздувающие нарыв на ступне: мертвую ногу еще живой рукой неукротимый дед время от времени за штанину кальсон подтягивал поближе и, убедившись в ее бесчувственной никчемности, изо всех оставшихся сил швырял обратно, каждый раз заново расшибая о спинку уже вполне приличной деревянной кровати.
Ну и что такого? Нечто в этом роде ждет всех нас. А я вот все равно вижу, как дедушка после обеда (на первое борщ — “хозяин дома”, на вто-рое каша — пища наша, да, да, каша наша, щи поповы, галушки хохловы), — после обеда, значится, озорничая, хватает меня за пузо очугуне-лой от полувекового братания с железом набрякшей ручищей. “Ты ж его изуродуешь лапишшами своими железными!” — кричит бабушка, а де-душка вопрошает меня юмористически-грозно: “Ну, понял? Понял, отчего Антон Антоныч помер? Его, брат, бочкой задавило!” (я уже давно, но тщетно пытаюсь дознаться, как случилось это несчастье). “Наелся? Брюхо тугое? Клопа можно раздавить?” — но клопов, когда надо, вечно не найдешь.
Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все новые и новые поплавки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчезнувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством… И папа тоже был из породы спасателей и тоже готов был, покуда кровь не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы, вынырнув, взмахнуть перед потомками на миг вырванным у бездны ржавым горшком или клоком пейсов какого-то неведомого Рувима, мой отец тоже, как баллон аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стремился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но — о н н е м о г с е б е э т о г о п о з в о л и т ь. Я могу, и вы можете, и он, она, оно — а мой бедный папочка не мог.
Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся — усмешечками, злой демонстративной скукой, — когда уяснил, что малейшая прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необратимо превращает меня в зачумленного — в чужака, в отверженца, в изгоя, — словом, в е в р е я, хотя я в точности еще не знал, что это такое, а справедливо полагал, что еврей — это тот, кого считают евреем.
С незапамятных времен я отличался музыкальностью, и пацаны постарше пересмеивались на завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками, исполнял во все горло: “Удар короток — и мяч…” “Еврей в воротах”, — перебивал меня кто-то из публики. “Не надо”, — просил его я. “Это не я, это он” — большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. “Не надо”, — просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко второму попавшемуся: “Это не я, это он”. Не надо, не надо, не на… Это не я, это он, это не я, это он, это не… Ладно, давай сначала: удар короток — еврей в воротах.
В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорблений у папы с мамой — ты не урод, не козел, не дурак, авторитетно опровергали они злостную клевету, — а тут вдруг постный поджатый вид: “Все люди одинаковы”. Да при чем тут люди, я не про людей спрашиваю, я хочу, чтоб вы мне сказали, что я не еврей (не дурак, не козел, не урод), я не знаю, что это такое, но раз этим дразнятся, то скажите мне, что я не это. И снова честненькое-скромненькое (покорненькое): “Все люди оди-наковы”.
И я понял, что перед этим неведомым заклятьем бессильны даже папа и мама.
Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные родственники — то хедер, то Мойше — тоже несомненные стигматы еврейскости: ну что, спрашивается, такого — рассказать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, — ведь у каждого есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной родней с двоюродным (по маминой линии) братом Юркой я покрыл его дядю Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: “Мойше?.. Он что, всех моет?!” — и я прикусил язык.
И все же суть, что нельзя не только рассказывать, но даже д у м а т ь, даже з н а т ь, если не хочешь сделаться отверженцем, — суть эта открылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать необыкновенно рано — вдруг прочел в газете “хэ хэ век” (“XX век”), — а никто даже не помнил, чтобы меня специально учили (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют). И сразу же обнаружилось, что я рожден идеологом: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний. Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с наивеличайшей серьезностью…
Все было точь-в-точь как у наших пацанов. Два войска петушатся друг перед другом, а ударить каждый трусит — и тут пошла обзываловка: “У вас князь хромой”. “Что-о?..” — и готово: удалая русская сеча. На другой год опять стоят, и опять все решается обзываловкой: “Проткнем щепкой брюхо твое толстое”, — и толстый мужчина, почитавшийся умным, к тому же еще и аристократ, начинает рвать на себе рубаху: “Да я, падлы, сейчас один на их пойду!” — и вся дружина, гомоня, кидается в битву. А что такого — слово важней шкуры: кому нужно еще что-то, кроме достойного места в м н е- н и я х, тот чужак. А мне еще была чужда еврейская пословица “хоть горшком назови — только в печку не ставь”.
Мир, в котором жили предки, был тоже немногим обширней моего: они садились на город, как на стул, и бегали из страны в страну, будто из комнаты в комнату, — Святослав так даже и погиб оттого, что печенеги заступили п о р о г и. Окаянный Святополк п р о б е ж а л в с ю П о л ь ш у и погиб “где-то в пустыне” между польской и чешской землей.
Что ж, отчего бы и там не найтись еще одной сахарной Сахаре, раз она есть в фыркающей Африке, чей изглоданный череп я подолгу разглядывал на папиной настенной карте: в Африке были особенно приятные границы — прямые, с уголками — и какой-то, в зеленую полосочку, очень завлекательный англо-египетский Судан. Но самым прекрасным на обоих полушариях был добрый красный зверь с тяжелым бесформенным пузом и некрасивой, но умной мордой — Камчаткой, через всю тушу которого размахнулась гордая надпись: Сэ! Сэ! Сэ! Рэ! А однажды под картой на беленой стене открылся еще один черный материк, немедленно начавший распадаться на разбегающиеся черные пятнышки (парад суверенитетов?). “Клопы, клопы! — тоже разбежались взрослые, выкрикивая краткое заклинание: — Дуст, дуст!..”
Я был национально благонадежен на тысячу процентов: клич “наших бьют!” заменял для меня и расследование и приговор. Игорь, дважды грабивший каких-то уже тогда древних древлян, был н а ш, а древляне, подло убившие нашего князя за повторный грабеж, были н е н а ш и, поэтому их и следовало закапывать вместе с ладьей, сжигать в бане (а им так и полагалось тупо идти на все новую и новую гибель, как немцам в кино: разделение “наши” — “американцы” пришло поздней). У чужаков сами имена были какие-то потешные: печеные печенеги, сбрендившие берендеи, куда-то вторкнутые торки, оттесненная нашими начудившая чудь, — а у современных врагов так и кличек таких отвратительных не выдумаешь: Гитлер, Черчилль! Неприятные “хитрые греки” начинали хлюздить, когда наш честный Святослав пошел на они, — скользкий народец… Правда, у греков оказалась самая лучшая вера, но, прежде чем ее перенять, следовало задать “коварным грекам” хорошую вздрючку, чтоб не задавались, — ну точно как у нас!
А потом — темный ужас: все летит в тартарары — татары. “Добрые воины”, — оценил их старый воевода и ударил по ним — а что, если бы они были еще и злые?.. Хотя какое там “добрые” — глаза узкие, носы приплюснутые, я просто изнемогал от вожделения, чтобы они с е й ч а с на нас напали: мы бы танками их, “ястребками” бабах, др-др-др — и пр. и пр.
Иго… Иго-го-го-го… Конское издевательское ржание несется над беззащитной Русью…
Но зато потом…
Александр Невский!
Возвышение Москвы!!
Куликовская битва!!!
Сталинградская битва!!!!
И наконец — то, ради чего и варилась вся эта каша: нескончаемо счастливый день, в беспрерывно разрастающейся славе, могуществе, покое, изобилии. Нам, правда, грозили какие-то иссохшие американцы в полосатых рейтузах с н а ш и м и (ах гады!) звездами, но кто принимал их всерьез: “Поджигатель бомбой машет и грозит Отчизне нашей. С нами он не справится — бомбою подавится!” Это было подлинное ощущение, а никакая не пропаганда, как нам сегодня пытаются внушить евреи. Это было неподдельное единство пятилетнего карапуза и облысевшего в инструктажах агитатора-пропагандиста. Сталин, конечно, не дал ни колбасы, ни квартир, но — истинно народный вождь — он воплотил главнейшую мечту всякого народа, мечту, которая только и делает его Народом, не растворимым в окружающей среде: мечту о единстве, о жизни без чужаков, для которой еврей был неизмеримо более опасен, чем скромный убийца, ни на что серьезное не покушавшийся. Но я — я не был евреем. Помню, папа с мамой ведут меня за воздетые к небу руки из клуба, где только что затонул крейсер “Варяг”, и я реву так отчаянно, что знакомые тревожно спрашивают через улицу: “Что случилось?” “└Варяг” утонул”, — отвечают папа с мамой. Речка Мышкова, на которой советские войска остановили группу Гота, рвавшуюся на прорыв сталинградского кольца, навеки соединилась для меня с тем пологим каменистым бугром, через который мы с папой шли на базар, и папа, временами даже пуская петуха от волнения, рассказывал, рассказывал о подвиге, решившем судьбу человечества, подвиге, чье величие было навеки закреплено — уже на базаре — сходящимися где-то в вышине, как телебашня, коленастыми ногами надменного верблюда, не желавшего дать себе труда смахнуть с подбородка нажеванную зеленую пену. Потом мой личный дядя Гриша Ковальчук пал смертью храбрых собственной персоной, еще один дядя, Сергей, имел целую глазунью медалей и совсем недавно умер от ран. “От Сережи!” — всплеснула руками бабушка на телеграмму — он ей как раз снился в ту ночь, до самой смерти рассказывала она, — а дедушка Ковальчук злобно шваркнул ее на стол: “Скончался”. Я не знал, что такое “скончался”, я знал только “умер”. “Родненький мой сыночек!” — заголосила бабушка (перепуганный, я не мог понять, откуда у бабушки мог взяться сыночек), а дедушка бешено шагал взад-вперед (четыре шага туда, четыре обратно) и матерился: “Что ж она, сука, что ж она, паскуда!..” — с большим трудом я догадался, что речь идет о дяди-Гришиной жене, милой тете Маше, которая почему-то не вызвала их заранее. Это было по-ковальчуковски — встретить смерть бранью. Со своими. Я не шучу: переключение из ледяной, неуязвимой вечности на отношения с теплыми и уязвимыми ближними — единственный источник мужества.
Из папиного неведомо где колыхающегося неясного роя я тоже сжился с одним не виданным мною двоюродным братом Зямой, павшим, вернее, медленно погрузившимся в ил где-то под Днестром. И когда пацаны, перекрикивая друг друга, в очередной раз начали хлестаться: “А мой дядь Женя взял немцев за шкирятник и как треснет лбами”, “А мой дядь Павлик — фрицы по нему лупасят, а он вот так вот от пуль отклоняется” (изображался некий сладострастный танец живота), — однажды решился вступить и я: “А мой дядь Зяма…” Полная буквализация метафоры, вернее, двух: все п о к а т и л и с ь со смеху, а один так даже л о п н у л.
И тогда-то я все понял до конца. И навеки (если бы!) освободился от висевших на мне чугунными гроздьями Мойш и Зям, насколько возможно не помнить того, что знаешь. Папа растерянно и расстроенно моргал (за уменьшительными стеклами моргающий глаз был совсем детский), но я был непреклонен: речь шла о вещи более великой, чем жизнь, — о единении, — и он смирился, как смирялся со всеми странностями и гадостями близких, странностями, вероятно, казавшимися ему чем-то вроде болезней. И с Зямой было покончено во второй, и последний, раз. Я проколол все надутые папой поплавки и к Зяминым щиколоткам в размотавшихся, колеблемых днестровской водой обмотках надежно прикрутил проволокой по ржавой двухпудовке. Теперь у облупленной ночной посудины оставалось куда больше шансов всплыть из Леты, чем у подводного еврейского героя, а уж о том, чтобы сравниться с дядь Женями и дядь Павликами, дядь Зяме нечего было и помышлять. Конечно, он тоже пал на дно смертью храбрых и всю жизнь только и готовился встретить эту смерть во всеоружии (обтирался холодной водой, привыкая к будущим подледным зимовкам, спал на полу под каким-то суворовским лапсердаком; будучи, как у них водится, первым учеником, пролез в чемпионы Украины среди юношей по стрельбе из мелкашки), но — ему ничто не могло помочь, ибо если бы я позволил ему хоть раз всплыть на поверхность — на дно пришлось бы отправляться мне.
Папа до самой смерти хранил Зямину фотографию в самых ближайших бумагах, но я лишь недавно решился наконец взглянуть своей жертве в лицо — мечтательный, интеллигентный в понимании тридцатых еврейчик, похожий на знаменитого теорфизика Мотю Бронштейна, безвременно расстрелянного по формально ложному, а по сути справедливому навету: за чуждость. Зяма, видно, тоже очень хотел оторваться от местечкового корня портных и раввинов, слиться с шагающими в ногу, если, еврейчик и вундеркинд, такое над собой выделывал, — но ничего не помогло: я бестрепетной рукой пригвоздил его ко дну, и уже н и к т о н и к о г- д а н и н а м г н о в е н и е не извлечет на свет ни петлички, ни лычки с гимнастерки его… Но ничего, пусть отвечает за шинкарей и ростовщиков, за революционеров и контрреволюционеров — роевое сознание не опускается до индивидуальностей. И фагоциты все равно не верят ассимилированным чужакам — нельзя доверять тем, кого ты оскорбил… Так что я совершенно зря по самый пуп отхватил и втоптал в помойку одну из двух своих пуповин. Государству, заметьте, при этом вовсе не пришлось тратиться ни единым сребреником — я все сделал сам.
Никакому особенному угнетению в нашем городке национальные меньшинства — и большинства тоже — не подвергались: дослуживайся, до чего сумеешь, зарабатывай, сколько ухитришься, строй, из чего достанешь, — ты должен т о л ь к о с т е с н я т ь с я. Ну, скажем, стоит компания, бол-тают, пересмеиваются, все равны, как братья, и вдруг у кого-то срывается: “Казах” (слово “еврей” не могло сорваться случайно — оно было слишком тяжким оскорблением) — и все бросают молниеносный взгляд на какого-нибудь Айдарбека. А тот на миг потупливается и чуточку краснеет.
Защитники русского народа сами не знают, в чем настоящая народная сила. Они надрываются, подсчитывая, сколько пархатых и косорылых занимают солидные должности, имеют ученые степени, торгуют, воруют, — но вся эта труха не имеет отношения к сути: слаб тот народ, который должен краснеть. Или делать усилие, чтобы не покраснеть. Или агрессивно напирать: я казах, я еврей, я папуас. А силен тот, кто об этом не помнит, как здоровый человек не знает, где у него печень. Но судя по тому напору, с каким патриотические литераторы в последнее время возглашают: “Я ррусссский” (три лишних “эс” и лишнее “эр” как раз и составляли СССР), они, пожалуй, уже не лгут, жалуясь на свою обиженность: возможно, они уже стесняются. И когда я слышу, что национальную рознь можно уничтожить, сунув всем по должности и по конвертируемому доллару, я прячу язвительную еврейскую усмешечку: ни чин, ни червонец, ни набитое брюхо не освобождают ни от желания быть единым с кем-то (а значит, и кому-то противостоять), ни от желания быть правым (а значит, быть мерой всех вещей и центром вселенной: начинается земля, как известно, у Кремля), ни, самое простое и самое главное, от необходимости стесняться. От необходимости стесняться можно освободиться только через отчуждение от людей, а еще надежней — через презрение к ним. Только в этих норах и может найти успокоение еврей — во вражде или гордыне. Но если душа влечет его к единению — тогда прощай спокойствие: еврей может стать героем, святым, всемирным благодетелем — он не может сделаться лишь п р о с т ы м ч е л о в е к о м. Простым и хорошим без надрывов.
Простые, цельные эдемчане презирали американцев по-настоящему, свысока, а не из зависти, как теперь: они и воевали-то как бабы: любую деревуху в три дома бомбили по два часа, прежде чем сунуть нос. “Один американец засунул в … палец и думает, что он заводит патефон” — вот кем он был для нас. Дедушка Ковальчук рассказывал, что в Америке это чудачье не штопает носков — прямо в бане берут и выбрасывают. “Так все будут ходить и собирать”, — уличал его я. “А у всех новые есть”, — сам дивился дедушка.
В анекдотах типа “русский, немец и поляк танцевали краковяк” молодцом выходил всегда русский — даже безалаберность делала его удальцом и симпатягой. “Где твой бог?” — спрашивал его турок. Русский показывал на крапиву. “Ну и бог, ха-ха! Вот мой бог — роза”. Русский справлял нужду и подтирался розой, а когда оскорбленный турок пытался проделать то же самое с крапивой… Впрочем, иллюстрации излишни, интересно только, что ни одного турка никто из нас отродясь не видел, но образ его жил там, где живет главная (единственная) сила народа, — Народа, а не частных лиц: в его коллективном мнении. Из евреев у нас тоже водился практически один лишь всеобщий любимец Яков Абрамович, но образ Еврея совершенно независимо и отдельно проживал в умах. Правда, слово “жид” означало всего лишь “жадный”. Тебе не дают чего-то, а ты за это — “жид на веревочке дрожит”. Однако я всегда говорил: “Отпилил по-армянски” — там, где все нормальные люди говорили: “Отпилил по-еврейски”.
И когда я стал с в о и м, я сделался смелым и умелым — для этого требовалось только во второй раз утопить Зяму и вбить предохранительный (герметичный) клапан в глотку отцу, обратить его в человека без детских игр и дружков, без братьев и сестер, без первых драгоценных игр и воспоминаний. И теперь я тщетно шарю руками в подводной мгле, где я утопил все, чем так хотел поделиться со мной мой папочка (теперь, когда он уже не компрометирует меня, я люблю его в тысячу раз сильнее, — может быть, исчезнув, и все евреи могли бы обрести прощение?), но натыкаюсь лишь на бессмысленные обломки, которые не знаю куда и приткнуть, — какие-то цимесы, лекахи, пуримы… Но ведь и выбросить невозможно, а вдруг именно их стремился показать мне мой бедный папочка, может быть, именно на лекахе он скакал верхом, а горяченькими пуримами, перебрасывая из ладони в ладонь, баловала его раскрасневшаяся у какой-то их еврейской печки мама Двойра? Или, наоборот, он скакал на пуриме, а лакомился меламедом?
Я пытаюсь сложить тысячеверстное панно, прилаживая друг к другу десяток обломков размером в ладонь, но складываются картины все такие разные… То возникает мертвенный мир — м е с т е ч к о (этот эвфемизм у нас в семействе заменял более общепринятый “мягкое место”): ряды халуп без единого деревца и без единой собаки, полутемный хедер, куда детей отводят не то с пяти, не то с двух лет, обучая исключительно правилам Талмуда (семилетний мальчишка учит наизусть суждения семидесяти х о- х о м о в о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобородый ребе, угадываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пятихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то нищенски-еврейским кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, которое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в землю на освященном месте, если пропустить хоть один из шестисот шестидесяти шести ритуальных выкрутасов: может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до заката) или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное — или там трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено считать эквивалентом ливанского кедра, — а может быть, ей, наоборот, положено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, которая… Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между бил-лионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские свя-тыни.
Мой дед Аврум дотемна кроит и шьет суконные пиджаки и порты, а утром встает не то в пять, не то в три, не то вовсе не ложится и на телеге, вытряхивая душу, тарахтит на ярмарку, целый день торгуется, а к вечеру дребезжит обратно. Даже самый богатый человек в местечке Лейзер Мейер (Мейер Лейзер) тоже не пересаживался из дрожек в фаэтон: в фаэтон пересесть легко, а вот как обратно будешь пересаживаться? Это считалось верхом житейской мудрости — жить, постоянно готовясь к будущему черному дню, а оттого и среди дней нынешних не иметь ни одного светлого. (И то сказать, нищета была трудновообразимая, но евреи, как и все люди, растворенные в каком-то “мы”, искали единственно чести, а не денег, и потому оборванный торговец — воздухом — ценился выше сытого ремесленника, а уж голодный раввин терялся в недосягаемой вышине.)
Только в субботу наступает еще более тягостный — п р е д п и с а н- н ы й — отдых: нужно не веселиться, а именно н и ч е г о н е д е- л а т ь — недельная каторга сменяется однодневной тюрьмой среди самодельной мебели. Древние греки так представляли загробный мир: вечно бродить в безмолвии (а если дети расшалятся, на них строго прикрикивают: “Ша!” — канонизированным, как сибирское “однако”). За пределами дома нельзя даже носить в кармане деньги — это слишком ответственное занятие (даже носовой платок повязывают на шее — чтобы только не в кармане), — но в целом выходят из положения тем, что протягивают между крайними домами проволоку (на такой высоте, чтоб не мешала ездить) и объявляют ее символической стеной общеместечкового дома — как будто Иегова не отличит проволоку от стены!
Но эта хитрость внезапно высвечивает совсем другую комбинацию обломков: хитрость — победа жизни. Халупы можно смело назвать и хатками — беленые, они вполне способны сверкать на интернациональном солнце, бездумно расточающем свет и на эллинов и на иудеев. В этом мире водились и какие-то богатыри, всякие Мойше и Рувимы воздымали тяжкие возы. Даже и еврейская мама — она и в Африке мама — всегда самая добрая в мире и притом лучшая кулинарка: в Эдеме любая стряпня навеки становится райским блюдом. Папа Яков Абрамович, уже пенсионером (седина в бороду, а бес в ребро) столкнувшись в гостях (на старости лет обзавелся-таки еврейскими знакомствами) с какой-то холодной рыбой-фиш, уж до того восторженно ахал: “Ну прямо как у мамы!” — неужели было так же невкусно, как у нее? Сколько волка, то бишь еврея, ни корми… Бывали у них и праздники — такое впечатление, что все связанные с какими-то божьими карами либо с ожиданием оных. Нет, припоминается и какой-то радостный праздник — все пляшут в синагоге (даже на столе, евреи ни в чем не знают меры), насколько это умеют люди, весь год живущие одной озабоченностью. Да нет, даже евреям не под силу полностью извести жизнь: старшие братья как-то подучили моего маленького отца во время галдежа каких-то взаимных ритуальных поздравлений пожелать раввину весь год прожить “с ногой под пахой” (под мышкой), а тот благочестиво кивнул. Да! был еще какой-то праздник, когда все целый вечер тянут одну еврейскую рюмочку и желают друг другу: “На будущий год — в Иерусалиме!” Ну сионисты…
Жизнь, похоже, не прекращалась даже в хедере: именно там отец научился ловить мух с невероятной искусностью — вывинчивал их прямо из воздуха, что могло быть достигнуто лишь чрезвычайно продолжительной тренировкой. Брезжит в памяти, что его еврейский папа частенько дирал его за драчливость, — не знаю, кому из них больше удивляться. Невероятно… Лупил его дед Аврум и за то, что он дразнил собак у соседей-хохлов уже с идеологической целью: евреям приписывался особый страх перед собаками. Это вместо того чтобы ежесекундно кланяться и благодарить тот великодушный народ, по чьей земле он ступал, чей хлеб ел, чьим салом ему мазали губы… Зажиточные мужики охотно выделяли сало на подобные богоугодные цели его хохлацким дружкам, которые, угрожая поганой пищей, с гиком гнались за ним до перекрестка, а за углом съедали сало без еврейского участия. Отец впервые отведал сала лишь лет в тринадцать, уже трудясь в литейном цеху и приобщаясь к святыням пролетарского государства. Но — это при его-то всеядности! — был уверен, что его вот-вот вырвет.
В городок его отправили ввиду полного разорения семейства в гражданскую войну, от которой, как известно, выиграли одни только евреи. Евреям и вправду было очень весело: внезапно куда-то мчаться, забираться то в подвал, то в угол за шкаф, косо отодвинутый от стенки, чтоб возникла щель. Однажды он заигрался на улице, и соседка-хохлушка (в ту пору они все называли себя “руськими”) выскочила из дому на глазах у бандитов и, награждая шлепками, как своего сынишку, потащила его к себе. Отца столько раз выручали русские люди, что признать хоть тень антисемитизма в н а р о д е отец был решительно не в силах; он готов был надрываться под любой ношей, но соломинка обиды, нелюбви к п р о с т ы м л ю- д я м враз ломала ему хребет. Потому-то эту соломинку нам так и не удалось на него взвалить. Он заботливо коллекционировал (а в экспонатах недостатка не было) всех евреев-подлецов, конъюнктурщиков, чекистов, диалектических философов, верноподданных поэтов, а также заурядных жуликов и хамов, чтобы только не допустить, что простые люди — не слишком справедливые существа. Он очень любил с глубоким сочувствием пересказывать, как два мужика во время Великого перелома делились с его отцом: “Локти кусаемо, Аврумка, що нэ далы вас усих пэрэризать”. — “За що ж такэ?” — “А ось побачь, що ваши творять”. Папа с гордостью подчеркивал, что и “Аврумка” был настолько великодушен, что принял сожаления о недорезанности себя и своих близких как нечто вполне за-конное.
И то сказать: что бы ни совершил еврей, это все равно когда-нибудь выйдет боком. Один папин брат спрятался в соломе — его там и сожгли. Другой вооружился наганом, сколотил отряд самообороны, шуганул целую банду, по инерции влился в ряды Красной Армии, получил орден, в тридцать седьмом был расстрелян, и, как все теперь понимают, за дело. Но ведь поди угадай, что бандиты на самом деле народные мстители. Жизнь может доброту или храбрость сделать орудием зла с такой же легкостью, как и злобу или трусость орудием добра, так что брату-орденоносцу таки следовало сидеть в соломе — не всех же, в конце концов, там жгут. Вот дед Аврум спокойно вытряхнул соломенную труху из укромных местечек и явился в разоренный дом, откуда было вывезено решительно все, чего не удалось разбить: пятидесятилетнее ожидание черного дня наконец достигло своей цели — нищета не составила большого контраста с процветанием. Папа невероятно гордился историческим спокойствием (чисто еврейская спесь — гордиться терпением) своего папы: “Мы работаем — у нас будет, они грабят — у них не будет”. Насчет них дед не ошибся — ошибся лишь насчет себя, в следующий раз обнаружив на месте дома уже одни только дымящиеся головешки. После этого он до конца дней сшибал гроши на каких-то полуподсобных работах, сохраняя повадку умудренного патриарха, столь же уместную, как онегинский цилиндр на голове крючника. При этом дед всегда пользовался всеобщей любовью: на Руси любят юродивых.
После семейного разорения мой папа Яков Абрамович какое-то время болтался по родне. “Жидкы своёму пропасты нэ дадуть”, — розмовлялы мужики, тогда еще с одобрением: в пятницу каждый мало-мальски зажиточный человек под страхом беспощадного осуждения (отчуждения) обязан был захватить в синагоге бедняка — накормить ужином и субботним обедом. Отец еще пятилетним пузанчиком собирал по местечку плетеные булочки (халы?) для бедных, а с тринадцати лет, выправив фальшивую справку (что значит еврей: когда еще задумал годом раньше выйти на пенсию), отправился мантулить в какой-то промышленный сарай, именовавшийся литейным цехом. Даже в передовой пролетарской среде он еще держался за еврейские обряды: поднимаясь раньше всех, тринадцатилетний глазастый кучерявый (вас уже тошнит?) мальчуган торжественно и троекратно обматывал руку ремнем (или двумя?), надевал на голову повязку со всплывшими из бог весть какой колдовской древности кубиками, накрывался какой-то хламидой (талесом?) и забирался на подоконник, поближе к свету. Рабочий народ, поспешая на трудовую вахту, подтрунивал над ним, а он в ту пору еще гордился, что принимает страдание за верность своему еврейскому Богу.
Но — он не умел не привязываться к людям, среди которых жил, и, сделавшись с в о и м, скоро уже вышагивал вместе со всеми в беспрерывных шествиях протеста против всех мыслимых соперников наших земных владык и, выбрасывая к небу копченый кулачок, сливался в противостоянии: “Долой, долой раввинов, монахов и попов! Полезем мы на небо, разгоним всех богов!” Богов было не жалко — с него всегда было довольно единства с людьми. Он и стал бы совсем-совсем-совсем своим, но — увы: Аврум Каценеленбоген, всю жизнь кроивший мужицкие пиджаки и порты, которые потребитель примерял на растяг, принимая намекающую позу распятого Христа, — так вот, этот незатейливый портняжка больше всего на свете уважал м у д р о с т ь. То есть образование. То есть книгу. А какие книги предоставляла жизнь полудикому мальчишке, жаждавшему сливаться и служить, сегодня знает каждый болван.
После Талмуда изучение марксистской премудрости казалось особенно естественным: все тоже было известно раз и навсегда — оставалось только запомнить. На его несчастье, память очень быстро вывела его в первые ученики — единственный в б р и г а д е, он имел пятерки даже по русскому и украинскому языкам (паразитировал сразу на двух культурах). Блистал он и в математике, но властители дум, перед которыми он благоговел, презирали все, что уводило от ихней бучи, боевой-кипучей, а он имел несчастную склонность искренне воспламеняться там, где люди, более занятые собственной шкурой, только притворялись. Своим ораторским даром и вдохновляющей шевелюрой (вкупе с очками, с очками, еврейский вырожденец!) он со временем снискал гордую кличку Троцкий. Чтобы такие, как мы, не воодушевлялись самыми массовыми, а следовательно, и самыми безумными движениями эпохи, для этого есть лишь одно средство: дуст (горящая солома или газовая камера — это уже технические оттенки).
Насколько я понимаю, отец был одним из грядущих гуннов, спущенных народными вождями на все, в чем хоть мало-мальски просвечивала некая сложность, индивидуальность. Только в город(к)е отец узнал, что сапоги имеют размер, — до этого он всегда донашивал чьи-то чужие. Подгонять сапог к ноге — это было такой же нелепой прихотью, как подбирать яблоко к размеру рта. Тоже вышедший из Эдема, отец ничуть не сомневался, что всепоглощающая забота, чего бы пожрать, грабежи и стрельба — это единственно возможная форма жизни, и книги, перед которыми он преклонялся, утверждали примерно то же самое. Книги не обещали ничего несбыточного: через четыре года вполне мог быть построен и коммунизм — на земле останутся только свои ребята, и каждый будет иметь горбушку к гороховой похлебке и койку в общежитии, нужно только тряхнуть империалистов, которые мешают трудящимся Запада получить то же самое. Жертвы нисколько не страшили: каждый был настолько растворен в “наших ребятах”, что слабо ощущал собственную индивидуальность — ничего, других нарожают.
Боюсь, при своей честности и страсти шагать в ногу отец не натворил особых злодеяний только потому, что досрочно попал в воркутинские лагеря. Возможно, в его диссертации и в самом деле присутствовал троцкистский душок — мутит вглядываться в эти секты и подсекты. Следователь Бриллиант упрекал деда Аврума и бабушку Двойру (которые как истинные жители Эдема ничуть не удивились, когда после блистательного взлета их отпрыск угодил в тюрьму), что их сын не только отказывается помогать следствию (прямое вредительство), но еще и ходит на руках во время прогулок.
И в самом деле, при первом же серьезном испытании у отца сразу же всплыло единство не с пролетарским строем, а с местечковым еврейством: умудренные профессора и доценты с его кафедры р а з о р у ж и л и с ь и признали все, что полезно пролетарскому делу, давно уже привыкнув оставаться с пользой, а не с истиной, — в обмен им была обещана снисходительная высылка в Алма-Ату (троцкистская Мекка?), — лишь аспирант Каценеленбоген, невзирая на увещевания и угрозы, уперся, как беспартийный. Ну а показать на кого-то другого — в местечке не было более страшного слова, чем “мусер”, доносчик: сказалось извечное противостояние еврейства приютившей его Российской державе. (Как говорится в одном еврейском анекдоте, вы будете смеяться, но его разоружившихся коллег расстреляли.)
В лагере для него оказалась внове лишь необходимость зимой спать в шапке, а летом справлять нужду в толще мошки с неуловимостью иллюзиониста. Голод же и ломовой труд были делом привычным. Выяснилось, что в коммунистическом движении ему было дорого единение с людьми, а не с государством, — в любой бригаде он становился преданнейшим другом всем монархистам, эсерам, коллегам-троцкистам, а также буржуазным националистам всех мастей — в друзьях ходили и гордый внук славян, и финн, и раскулаченный друг степей калмык, и даже китаец. Ладил он и с блатными, действительно оказавшимися социально близкими вождям — стандартной угрозой у них было: “Жалко, не попался ты мне в семнадцатом году!”
Стремясь, как обычно, прежде всего занять достойное место во мнениях окружающих, отец, похоже, не заметил краха блестяще разворачивавшейся карьеры, тут же взявшись за новую, таская на горбу сразу по два шестипудовых мешка. И все-таки еврейская закваска никогда не растворяется до конца. Во время выпадавших просветов отец хватался опять-таки не за карты, не за стакан, а за книги, доведшие его от сумы до тюрьмы, и даже ухитрился прилично изучить французский язык. С кем он намеревался говорить по-французски? А ведь он пытался выучить французскому еще и меня — только я не дался, сделавшись с в о и м уже в другом Эдеме. Сила народа не в том, что он имеет, а в том, чего он хочет: в конце концов, люди не добиваются лишь того, чего недостаточно хотят. Конечно, справедливость требует отнять у еврея предмет его страстных вожделений, чтобы передать четыреста первому, если даже тому не так уж и хочется (чего ему хочется т а к у ж, добивается и он). Это, повторяю, только справедливо. Но беда в том, что в следующем поколении всю работу приходится начинать заново, потому что дети еврея опять берутся за свое, опять принимаются любить то, что любит отец: добиться того, чтобы они н е и м е л и, сравнительно легко, но сделать так, чтобы они н е ж е л а л и, мож-но единственным способом — сами знаете каким.
Ведь даже мне, своему в доску, не удается вспомнить себя без книги (стою перед ней на коленях и шевелю губами). Не помню случая, чтобы я куда-нибудь шел с папой и он при этом мне что-нибудь не рассказывал, не подбадривал отмолотить наизусть стишок или пересчитать ворон (потом-то, сделавшись с в о и м, я с этим покончил, но было уже поздно). Как было заставить его не делать этого? (Гришка, правда, ухватился за паяльник, а не за книгу, но это ему не помогло.)
Отцовский отец, дед Аврум, сам едва грамотный, конечно, не мог дать сыну никаких познаний — но у в а ж е н и я к ним, благоговения перед мудрецами он, подлец, вполне сумел добиться. Уже стариком он любил сесть в сторонке и п р о с т о с м о т р е т ь, как отец занимается: зрелище сына с книгой само по себе доставляло ему радость. А ведь все на свете интеллектуальные победы т о л ь к о э т о й р а д о с т ь ю и о д е р ж а н ы! Ну как, как добиться, чтобы он ее не испытывал?! Дуст, дуст!
Отец, уже полуслепой, не мог пропустить ни одной книги. По математике, по биологии (что он там понимает, раздражался я) — непременно возьмет и, ложась щекой на страницу, страдальчески просмотрит до конца и, с гордостью за меня, заключит: “Ничего не понимаю”. Картинка на внутренней стороне век: папа бодро ведет корову, что-то читая на ходу. Он до отказа набивал книгами самодельные полки, а самодельными полками — комнату. Но, может быть, только благодаря им наш потолок не просел окончательно. Из этого наследства — единственного — у меня не поднимается рука выбросить целые тучи прогрессивных авторов на всех европейских языках (Драйзер — вершиннейший из них). Всякий раз меня так и пронзает, что отец до конца дней оттачивал свои иностранные языки и что-то серьезнейшим образом изучал — все готовил себя еще к каким-то связям с иностранцами, евр. морда, хотя жизнь-то давным-давно была уже кончена… Только совсем недавно до меня дошло, что ни к чему он не готовился, а д е л а л т о, ч т о н р а в и т с я. Он не кокетничал и не прятал голову в песок, уверяя, что он счастливый человек: единственное, чего он по-настоящему хотел — место в людском мнении, — он всегда имел, как каждый имеет то, чего он хочет по-настоящему. Он был не только счастливым, но еще и везучим человеком: он всегда с радостным облегчением вспоминал, до чего вовремя его посадили, освободив, таким образом, от множества подлых соблазнов.
Уже в стольном граде Каратау у отца наконец появился младший еврейский друг, носивший говорящую фамилию Могилевский, бородатый и красивый, как карточный восточный король, и почти такой же маленький. Когда ему было лет пяток, его еврейского папу арестовали, а маму вместе с ним и старшей сестренкой отправили в какой-то не то кишлак, не то аул, где только председатель и парторг с грехом пополам понимали по-русски. Там уже маму досадили окончательно (дети, как в сказке, три дня и три ночи просидели на крыльце районного НКВД, пока их во избежание соблазна какой-то добрый человек не турнул от детдома подальше). Так, с чисто еврейской изворотливостью ускользнув от детприемника, ловкие малыши вернулись обратно в чужой Эдем, где непонятные люди говорили на непонятном языке. Их начали кормить по очереди (паразитический этнос), передавая из сакли в сак… — или это называлось юртой? Нет, это был чум, то есть иглу, не важно, — главное, сестра, десятилетняя девочка, разнюхала на расстоянии двух верблюжьих переходов русскую школу и как клещ присосалась к русской культуре, а потом принялась еще и протаскивать туда же еврейскую родню — через несколько лет они с братом уже пробрались на Доску почета, захватив проценты, причитающиеся коренному населению, а в день получения чужой золотой медали юный карьерист Могилевский увидел на школьном крыльце изнуренного оборванца — это был его еврейский папа, который приехал умереть у него на руках (сестра уже пролезла в институт), чтобы сэкономить на собственных похоронах: хоронили его за колхозный счет. Правда, без гроба, но евреи к этому привыкли.
Я познакомился с Могилевским, когда он, обладатель красного диплома, преподавал в пединституте, жил с семьей в студенческом общежитии и каждый день ездил на велосипеде за пятнадцать верст на экспериментальную делянку — дальше завкаф не нашел. Я, в ту пору подающий большие надежды счастливчик, снисходительно пожал руку этому усердному кроту, искоса оценившему мою завидную внешность в стиле рюсс. Он же выглядел понуро: как раз вчера у его дочки обнаружилась скарлатина, за что преподаватель физры, живший в том же общежитии, тряс его за грудки и орал: “Ну если Женька заболеет, жидовская морда!..” — дочурка физрука имела несчастье поиграть с маленькой евреечкой. Мой отец тоже сидел поскучневший (главное, сам-то физрук был всего только немцем!), хотя подробности гибели академика Вавилова, которую они с Могилевским обсасывали (очерняли русскую историю), могли бы взбодрить и не такого энтузиаста, как мой папа.
Стоит ли добавлять, что в конце концов Могилевский защитил диссертацию, без мыла пролез в доценты (в Каратау доцент был немалым человеком) и урвал себе двухкомнатную квартиру, так что, подсчитывая процент евреев с учеными степенями и квартирами (в одном ряду), не забудьте вписать туда и Могилевского. Впрочем, можете вычеркнуть: в тридцатисемилетнем возрасте (лорд Байрон) Могилевский скончался от инфаркта — человек с такой фамилией был обречен. Но не спешите радоваться — с его детьми всю канитель придется начинать сызнова.
Но каков: даже на вершине довольства он не кидался благодарно целовать руки каждому встречному. Он даже улыбался очень редко, однажды только признался моему папе, что считает его вторым отцом — еще один еврейский братец выискался…
Выпустили отца аккурат перед войной — еврей и сесть сумеет вовремя: остальных придержали до выяснения обстановки (она лишь чуточку прояснилась году где-то в сорок шестом). Оторвавшись от масс, отец снова сделался неспособным на убийство. Частным образом. Но на войне с фашизмом — дело другое. Он подал заявление в ряды и получил предписание отбыть, правда тоже к немцам — в Н е м п о в о л ж ь е. Правительство берегло мою будущую жизнь: отец с его нарастающей близорукостью на передовой долго не протянул бы. Хотя подслеповатый еврей Казакевич, говорят, творил чудеса: главное — растворенность в “своих ребятах”, а этого ингредиента храбрости у отца было хоть отбавляй. Правда, чувство слияния с государством он утратил, а, как ни крути, общепринятые границы и общепонятные символы единства создаются и поддерживаются все-таки казной: нельзя сохранить единство с Народом, оторвавшись от его скрепляющего остова, сказать “я люблю народ и ненавижу правительство” — все равно что сказать “я люблю свою жену и ненавижу ее скелет”. Так что, господа отщепенцы (евреи), оставьте ваши патетические возгласы, что вы всей душой с народом, а ненавидите только антинародную верхушку — верхушка не бывает антинародной. То пустяковое обстоятельство, что она морит народ голодом и истребляет в войнах и других великих свершениях, не имеет ровно никакого значения. Главное — верхушка всегда стоит за Единство и отбраковывает чужаков.
Ад военных железных дорог, которые и в мирное-то время отдают чистилищем… Но после лагерных нар и лапника на таежных “командировках” место под лавкой — это была царская кровать с балдахином. Гражданина, следующего к месту ссылки, обилечивали и с милицией погружали в вагон в первую очередь как стратегический груз, которым он и являлся: когда требуется утысячеренное единство, изоляция чужаков становится делом стратегическим.
Переправленный в конце концов в русское село, отец, хотя и любивший всякую работу, выполняемую сообща, вдруг по какому-то озарению взялся за учительство — чтобы уже не расставаться с ним до конца дней: для этого он и был предназначен — по своему образу мыслей он был гораздо ближе к детям, чем к нам с вами. Идеологически ответственную историю ему не доверили, но преподавать в немецком окружении немецкий язык взяли охотно (евреи всегда торгуют чужим).
И все-таки он, пришелец, оказался более своим, чем немецкие туземцы: директиву переселиться в Северный Казахстан немцы получили на несколько месяцев раньше, чем он. Более того, тайно готовясь к операции, партийная г о л о в к а нашла возможным включить и его в группу догляда за оставленным имуществом. В ушах засел тоскливый кошачий мяв в пустом селе, а в глазах — валяющиеся повсюду бараньи головы: едой запасались срочно, по-военному.
Несмотря ни на что, отец все еще оставался эдемчанином, поскольку не увидел ничего странного в том, что сотни тысяч людей, без даже попытки установить хоть чью-то личную вину, роевым образом лишались своего добра и в теплушках, где слабым полагалось вымереть, переправлялись в такие места, где могли вымереть уже и не очень слабые. Удивительным ему показался только порядок в опустелых домах: все лежит где положено (в двух-трех графин был пробит аккуратным ударом сбоку), в погребе очень чистая картошка и квашеная капуста, в лучшей комнате на видном месте “Краткий курс ВКП(б)” и Библия — обе священные книги на немецком языке, — Лютер, Гёте, иногда Лессинг. В школе порядок был тоже невероятный: все перевязано не бечевками, а ремешками. Это не помешало отцу вместе с остальными доверенными лицами свезти к себе соседские дрова — не пропадать же добру (отец несколько даже мистически не понимал, как это можно взять чужое, но слившись с великим “мы”…). И вновь с прежним самодарением продолжал учить вселенных в пустые дома уже орловских ребятишек. Орловские, наверно, тоже были благодарны советской власти за то, что в комнатах есть мебель и посуда, а в огородах картошка.
Славное было время. Враг народа и еврей был более своим, чем друг народа, но немец: отцу еще только выписывали предписание на высылку в Северный Казахстан (к моей будущей маме: советская власть дала мне все, особенно жизнь), а немцев уже гнали в баню на дезинфекцию по улицам моего будущего Эдема, и мой будущий двоюродный братишка прибежал с разинутым ртом: “Так а немцы, оказывается, люди!” Он был, заметьте, уже не полный младенец и вдобавок сын расстрелянного врага народа, а это ускоряет созревание — гнилого, правда, плода. (Про врагов народа даже младенцу не пришло бы в голову, что они не люди. Правда, враги составляли примерно три четверти народа — ведь врагами Единства могут быть и девятьсот девяносто девять тысячных населения. Иногда для сохранения мозга и хотя бы части скелета требуется ампутировать все подряд, только не фагоцитов.)
Отец догнал своих предшественников по п е р е м е щ е н и ю только лет через тридцать. Немецкие села снова были самыми чистыми и зажиточными в области: я уже говорил, по-моему, что богатство каждого народа в том, что он любит, а не в том, что он имеет. Придержать того, кто чего-то хочет, и пустить вперед того, кто не хочет, — этим, конечно, справедливость восстанавливается, но, к сожалению, только на время. Поэтому если желаешь вечной справедливости — убивай каждого, кто слишком сильно что-то любит.
Пересылаемый от коменданта к коменданту во все более и более ничтожные населенные пункты, отец задержался на моей милой малой родине скорее всего только потому, что ниже не было уже и комендатур. Или нет — где-то у финиша везенье приняло размеры сказочные даже для еврея: некий бдительный патруль из-за нехватки какого-то диагонального штемпеля конфисковал его неблагонадежное предписание, тем самым лишив его права на милицейский эскорт и, собственно говоря, поставив вне закона. Но — вот оно, еврейское умение втираться в доверие! — отец на каком-то перегоне многократно перетаскивал гору барахла некой дамы с девочкой и: “Я тебе еще пригожусь”, — пообещала вырученная дама, ударилась оземь и обернулась женой крупного гебиста из Москвы. Раздавленный этим родством раззява канцелярист выдал отцу новое предписание, в ошеломлении вписав туда невинное “вокуируется”. Я пытаюсь увидеть мой маленький Степногорск глазами моего папочки, въезжающего в рай на чужой полуторке (от железной дороги сорок км), но ничего не получается — слишком у него заледенели ноги в брезентовых тапочках (баретках?) среди западносибирской зимы. Впрочем, если бы даже вокруг кишели сплошные орхидеи… В доме деда Аврума считалось несерьезным и, пожалуй, даже греховным делом л ю б о в а т ь с я чем бы то ни было — здешний мир не место для забав (не храм, а мастерская. Либо киоск.). Ну а марксистская эстетика рабфаков — это тем более была польза, польза и польза: все, что нельзя съесть и из чего нельзя выстрелить, подлежало презрению. Отец начал замечать “природу” только с приходом первой седины. Да и то потреблял ее как лекарство — в определенные часы, в определенных дозах… Так что величайший певец русской природы Изя Левитан явно обокрал русский народ, из него же и насосавшись этой пронзительной, щемящей, давящей, колющей, режущей любовью: расплакаться при виде инея на стеклах мог только вампир.
Вспомнил: отца поразили плоские насыпные крыши наших халуп — у жидохохлов любой голоштанник имел все же двускатную, пускай соломенную, крышу. И все-таки целых три двухэтажных здания обнадеживали. А главное — добыча золота обещала прокорм.
А у меня, пяти-шестилетнего пацаненка, захватывало дух, как на качелях, когда после летнего отпуска передо мной разворачивалась эта божественная панорама: почерневшие копры, раскиданные среди сопок (равнина была настолько громадна, что, невзирая на все старания холмов ее взволновать, все равно оставалась р а в н и н о й), словно пирамидки на беспутном великанском погосте, — только с тех времен я и помню, как можно любить з е м л ю. Потом открываются три величественных двухэтажных здания: райком-горсовет, школа им. И. В. Сталина и высшая моя гордость — Клуб (бетонная лестница, возносящаяся в недосягаемую пятиметровую высь — что пред нею лестница Иакова! — а там фонари, колонны с завитушками, — Клуб был сверхъестественно прекрасен, неоспоримый шедевр сталинского ампира, самого всенародного стиля нашего века. Гришка, одинаково склонный к патриотизму и мошенничеству, насчитывал у Клуба аж пять этажей, включая подвал, чердак и чуть ли не сцену).
После достопримечательностей можно уже было разглядеть и как попало рассыпанные домишки. Дедушка Ковальчук однажды фыркнул пренебрежительно: “У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один где-нибудь там” — и широко махнул рукой в неизвестность. “Где тут Ворошилова, двадцать один?” — спросила меня заблудшая старушка, и я с той же хозяйской досадой повторил: “У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один где-нибудь там”, широким пренебрежительным жестом отправляя старушку в безвестные края — и больше с тех пор никто никогда ее не видел.
Сопками (триста метров по кривой) разделялись созвездия домишек на изолированные, а часто враждующие микроэдемы — к р а я (через двадцать лет я не успевал прийти в изумление, пронзая городок из края в край, из степи в степь за четверть часа). Каждая сопка, словно пограничным знаком, была увенчана скворечником сортира, открытого всем ветрам (председатель горсовета, тем и вошедший в историю, возвел их на самых видных местах, чтобы наблюдать с балкона, кто и как часто туда направляется, — направляется не кто попало, а аристократия, проживавшая в казенных домах, народ же попроще имел скворечнички у себя в огороде). А меж сопками, вокруг копров — горы, горы, горы битого камня, днем и ночью тащимого бадьями из шахт и влекомого по каменной насыпи в вагонетках на обогатительную фабрику: вечно склоненные над нашими головами, понуро кивающие в такт шагам конские силуэты. Туда же, на фабрику, закачивалась жесткая вода из шахт — над головами тянулись, волновались и прыскали на стыках (Петергоф, фонтан “Солнышко”) ржавые трубы (я, бывало, хаживал по ним, балансируя между жизнью и смертью, от истока до устья).
Когда через двадцать лет я глянул на свой рай глазами чужака — первая мысль была: “Неужели и здесь люди живут?..” Отовсюду прет — живого места нет — рыжий слоеный камень, кое-где прихваченный полынью, решительно все усыпано щебенкой (шлепнешься с разбега — снимешь кожу до мяса, и снимал-таки, снимал…). Раскаленная степь повсюду сквозит между домишками, тоже щедро поперченная щебенкой и приправленная сизой, одуряющей полынью (зато сиреневый горизонт беспрестанно струится, как воздух над костром, и прозрачно синеет невесомая драгоценная инкрустация — гора Синюха). Вода в колодцах соленая, годится только на стирку; вымоешь голову в бане — волосы торчат индейскими перьями, питьевую же воду развозит на кляче водовоз (зимой, вместе с лошадью упрятанный в иней, на матово-стеклянной бочке он выглядит призраком). Ни в одной из столь вознесенных на вершину уборных нет ни единого крючка — хорошо, если висит проволока: только держись покрепче (эдемчанин все любит делать рывком), если найдешь местечко, где пристроиться: пол усеян грудами крупного артиллерийского пороха — перекаленными экскрементами. Это летом. Зимой же — нагроможденное многоцветье обледенелых бугров (переход Суворова через Альпы), а если засидишься (хотя мороз не даст: под тридцать градусов — это норма), рискуешь засесть до весны: снег все заносит на глазах, за малейшим бугорком наметает длиннющую снеговую… словно бы тень, пытающуюся подняться с земли. К каждому столбику она уже поднимается перепонкой, превращая его в солнечные часы из снега. Хибары занесены до крыш — вогнутые гиперболы взмывают к их краям, как на монументе покорителям космоса.
Но в Эдеме все становится источником счастья: прорубленные фанерными лопатами многослойные снеговые коридоры, сквозь которые нужно было шествовать к с а ш е, муравьиные лабиринты, которыми мы, пацаны, истачивали толщу слежавшегося снега (а в центре — зальчик с коптилкой), обледенелая, словно бы отлитая из матового стекла крышка у водовоза. Весной — обезумевшие ручьи с сопок, и нужно было с маниакальной торопливостью возводить запруду за запрудой, пускать кораблики и уноситься с ними воображением в лакированные туннели и гроты, которые затмили бы своей грозной красой все чудеса природы, будь мы раз в пятьсот меньше ростом. Весною всеми овладевал поджигательский зуд — ходили палить старую траву в степи бог знает зачем, как делается все в Эдеме, только потому, что это делают все: даже какая-нибудь тихоня, отличница и звеньевая, видишь, присела на корточки и чиркает стащенными у папы спичками, — и добивались-таки своего: разворачивались ночами зарева вполнеба.
Клянусь, я не знаю места прекраснее! И когда я, изгнанник и отщепенец, безнадежно перебираю и осыпаю поцелуями камешек за камешком, льдинку за льдинкой, порошинку за порошинкой в горделивых, открытых на все четыре стороны света сортирах, мне хочется плакать от счастья и боли, но — слезы иссякли во мне, любой мало-мальски чувствительный кот сумел бы наплакать щедрей…
Отец, взлетая и плюхаясь обратно на сплющенное сиденье в провонявшей дрянным бензином полуторке, был склонен плакать еще меньше. По дороге (железной, беспощадной дороге) он подрабатывал грузчиком, давая такой класс, что ему немедленно предлагали койку и пайку, но государственный перст вел его к моей маме: советская власть готовила мне сомнительный дар — жизнь.
Отец вынашивал хитроумный еврейский умысел устроиться грузчиком в Потребсоюз, но всякий раз на его пути становилось о н о — облоно, районо, гороно, — и он краснел перед укоризненной вывеской, хотя, уведенный из школы под конвоем на глазах учеников, он уже почитал себя свободным от химеры, именуемой совестью. Однако после первой же искательной просьбы затюканной педагогической полуначальницы: “А вы нам не поможете?” — он немедленно вернулся в прежнее обличье, вновь сделавшись тем, кем он и был, — человеком, рожденным п о м о г а т ь.
Престарелые учителки и через двадцать лет не могли вспоминать без слез его нескончаемые благодеяния (и сверхчеловеческую культурность — в нашем Эдеме грядущие гунны были уже светочами культуры). Он и спину себе свернул на ниве благотворительности, разгружая дрова для одной из бесчисленных ученических матерей-вдов: бескорыстие противопоказано евреям, — с тех пор у нас не выводилась вонь экзотических растирок (вечная же благодарность вдов и сирот помогала, как мертвому припарка). Возрожденный Василий Васильевич Розанов, чье величие не дано постигнуть чужакам, совершенно справедливо указывал, что евреи наиболее опасны тем, что и с к р е н н е услужливы и привязчивы — оттого каждый из них находит покровителей (изменников) среди русских.
Поправлюсь насчет гуннов: если лет пятнадцать подряд хватать и глотать любую подвернувшуюся книгу — чего-то все же наберешься: отец был принят как свой в круг захолустной сибирской интеллигенции, среди которой благодаря ссыльно-тюремной политике советской власти попадались личности нетривиальные: тот окончил Льежский университет, другой играл в шахматы с самим Ласкером, третья с такой прямой спиной садилась на стул, что прочие женщины предпочитали в ее присутствии вовсе не садиться… Правда, более давнишние ее знакомые где-то сидели очень прочно, по многу лет, зато среди детей этих отверженцев теперь полно известных литераторов, крупных инженеров, а просто почтенные люди — так все без исключения. Главное свое богатство — стремления — эти гниды унесли с собой в ссылку и передали детям без уплаты налогов на наследство.
Отца пристроили на жительство к местному профсоюзному боссику Дерюченке, из-за его однорукости считавшемуся героем гражданской войны. Отец взвозил для супругов Дерюченко воду в бочке на обледенелую гору, задавал корму коровам и свиньям, у которых ему позволялось почерпнуть несколько мелких картошек в мундире, таскал дрова и затапливал печь — не в своей комнате, разумеется, — за это ему была предоставлена дверь, уложенная на два ящика и укрытая двумя мешками с соломой с наброшенным сверху кожухом, который воспрещалось выносить из помещения. Одноразовые же услуги — перевезти, скажем, из степи под покровом ночи (от завистливых глаз подальше) стог сена и едва при этом не замерзнуть — специально не оговаривались. О каком же антисемитизме в народе может идти речь, если в скором времени заведующая районо Валентина Николаевна Корзун, приглядевшись, выдала отцу талон на носки — до этого он обматывал ноги в брезентовых тапочках каким-то тряпьем. (Более того, через какое-то время из трех человек, знавших немецкий язык, райком доверил именно ему перевести для а к т и в а засланные ради ознакомления с идеями врага фашистские пропагандистские брошюры. Все, что касалось евреев, встречало у актива полное одобрение. Содержание этих же брошюр отцу было приятно снова встретить — воспоминание молодости! — почти без изменений в перестроечных публикациях некоторых журналов.
Дерюченки тоже давали ему возможность своеобразно блюсти день субботний: вечером, вместе с заведующим Продснабом усаживаясь за стол с водкой, с неописуемой и неуписуемой жратвой, они заодно приглашали и трудолюбивого квартиранта. Пока он церемонно отщипывал того-сего, хозяева жизни жрали, пили, а затем пускались в безумный пляс — словно лед старались проколотить то одним, то другим каблуком, — а затем валились и засыпали где попало. И тут начиналась большая жратва! Объедков для свиней отец оставлял ровно столько же, сколько в будние дни они оставляли ему. Даже в понедельник он еще похвалялся в учительской набитым животом. Все хохотали, и только юная преподавательница физики, математики и астрономии с невыразимой гадливостью взывала к его достоинству: “Ну как, как вы можете такое рассказывать?!”
Это была моя мама. Когда, забравшись на стремянку, она поправляла портрет Вождя, ему бросились в глаза ее забинтованные из-за голодных чирьев лодыжки. “Как у лошади Ворошилова”, — подумал он. Зато в колхозе на шефском — “Все для фронта!” — сенокосе она лучше всех управлялась с вилами, а он вообще творил геркулесовы подвиги, именно там заложив фундамент своей педагогической славы.
Лучшими работниками для фронта, для победы оказались дети раскулаченных — джюкояков, переселенных к нам откуда-то из Центральной России. Слово “джюкояк” означало как будто “деревянная нога” — в наших краях до тех пор не видели лаптей. Начавши с землянок — крытых жердями ям (за это их к р а й именовался Копаем), — джюкояки через десять лет жили уже в хороших домах и учили детей в институтах: главного богатства — стремлений — их тоже лишить не смогли: вечная справедливость достижима только через убийство. (Каждый ученик, поступивший в институт, был для моих родителей предметом неиссякаемой гордости: их память была заселена десятками выпусков, и они до последних дней горячо спорили, кто был способней — Петруша Ванюшин или Ванюша Петрушин.)
Мне казалось, что отец вечно и неизменно (в Эдеме все вечно и неизменно) был общим любимцем и только успевал раскланиваться на радостные крики со всех сторон: “Здрасьте, Яков Абрамович!” — лишь совершенно случайно через много лет я узнал, что какой-то переросток (а среди них тогда попадались жутчайшие типы) крикнул ему в спину: “Жид!” — языки просвещения уже заглядывали и в такие закоулки. Отец тряхнул его за грудки так, что затылок ударился о лопатки, и, опомнившись, отшвырнул от себя, едва не раскроив ему череп о батарею, — и это вместо того, чтобы смиренно попросить прощения у несчастного юноши за те обиды, которые наверняка нанесли ему какие-то другие евреи.
(“Ага, — подумал я, — и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь”. Отец все-таки тоже был тайным сионистом, ибо ни из-за какого л и ч н о г о оскорбления никогда никого не схватил бы за лацканы. Правда, от меня уже никаких эксцессов не ждите, поскольку и я от вас не жду ничего хорошего.)
Подружившиеся в трудовых свершениях родители каждый вечер уходили гулять в степь. Понемногу отец проникся к маме таким доверием, что решился поделиться с нею самым заветным своим прозрением: что Сталин позаимствовал план индустриализации у Троцкого. Сильного впечатления эта новость не произвела. В любую минуту ожидая нового ареста, отец не смел и думать о женитьбе, но ведь рядом с каждым из нас всегда найдутся хлопотуньи, которые похлопочут об этом вместо тебя. Не знаю, как отец устроил это технически; после лагеря дед Аврум спросил его, почему он не женится, и он чуть не сгорел от стыда: с родным отцом да о таких неприличностях (образчик еврейского ханжества). Для мамы же было непосильным умственным усилием осознать, что она связывает свою жизнь и со ссыльным и с евреем одновременно: в человеке ей всегда с трудом удавалось видеть, кроме человека, еще что-то — национальность, чин… Зато во время венчания в загсе она не сумела выговорить свою новую адскую фамилию.
По части выпивки отец сильно разочаровал дедушку Ковальчука, но зато так отличился на кизяке (им у нас топили — кирпичами сушеного навоза, предварительно перемешенного босыми ногами), так скользил от колодца с четырьмя ведрами разом (солистка ансамбля “Березка”), так играючи припер с базара пятипудовый мешок муки — две версты как не то… Впрочем, бабушку он скорее всего купил именно тем, чем разочаровал дедушку.
Ледяная комнатенка в бараке, где помещалась только кровать, — на мой взгляд, идеальное помещение для новобрачных (и это когда русский народ истекал кровью на полях сражений — ни один еврей не имеет права спать с женой, пока страдает хоть один русский, пусть благоденствуют только Дерюченки!). До самого рождения Гришки мама продолжала звать отца на вы и Яковом Абрамовичем.
Уже с Гришкой на руках (война успела кончиться) родители совершили исход в Воронежскую область — каким-то чудом подвернулась работа в пединституте, ближе к обожаемой науке. Там отец на недолгое время воссоединился с папой Аврумом и мамой Двойрой. Только там же моя мама наконец поняла, что слово “еврей”, которым ее предостерегали понимающие люди, и в самом деле что-то означает: какие-то странноватые старички обращаются к ее мужу: каля-баля, каля-баля (так у нас в Эдеме изображали казахский язык), — а он, к ее изумлению, внезапно в ответ тоже: каля-баля, каля-баля…
Мое появление на свет, ночные бдения над новой диссертацией, конспиративные поездки в московские библиотеки (отец не имел права задерживаться в крупных городах), непрекращающийся лекторский триумф (прочитав в книжке что-то интересное, отец едва мог дотерпеть до утра, чтобы рассказать ученикам), студенты-орденоносцы в кубанках (когда они склонялись над тетрадями, медали, позванивая, ложились на бумагу, восхищенно вспоминал отец). Бдительный доносчик (отец в лекции упомянул, что Волго-Донской канал какие-то космополитические турки выдумали раньше Сталина), ректор, бывший командир партизанского отряда, заткнувший подлую доносчикову пасть, объявив, что Каценеленбоген давно реабилитирован, — наглость была настолько рискованной, что никому не пришло в голову проверить (а отцу не пришло в голову считать доносчика таким же русским человеком, как и спасителя: он остался в уверенности, что русские его всегда только спасали). Аресты повторников, начальник госбезопасности — отцовский студент-заочник, продержавший его всю ночь, а наутро, тоже рискуя шкурой, собственноручно доставший ему билет обратно в Акмолинскую область спасать дебилов от двоек и хулиганов от тюрьмы (у нас дома вечно толклись какие-то уголовные рожи — но для меня это были очень заманчивые знакомства).
Унесши ноги за месяц до защиты новой диссертации, отец уже не мечтал о большем, кроме как сдать маму с детьми в мозолистые руки дедушки Ковальчука, а самому податься куда-нибудь в старатели или лесорубы, но его снова зазвали в школу — сначала на гибельную Ирмовку, а потом и в центральный состав: еврею дай только палец. В пятидесятом, что ли, году побывавший в столице партийный активист Разоренов выразил возмущение в райкоме, что повсюду сажают евреев — одни мы остались в стороне от прогресса. У нас было два еврея. Директора Мехзавода Гольдина таки посадили за то, что он распорядился развозить рабочим воду на заводской лошади. Отца же всего только отстранили от преподавания партийной науки логики и партийной науки географии, — н а я з ы- к а х же можно было оставить и чужака.
Но как мог отец сердиться на такие мелочи, если студенты-орденоносцы всю ночь прождали его у здания ГБ в темноте под деревьями. Ради этих верных фронтовых друзей отец, тоже роевым образом, не принимал всерьез и Разоренова: фагоциты, эти закономернейшие порождения и необходимейшие ограждения любого народа, представлялись ему кучкой нетипичных негодяев. По-настоящему они достали его только через детей, то есть через нас с Гришкой. Слово “карьера” вызывало у него недоуменно-брезгливое выражение, но тот факт, что его чистых, одаренных сыновей государство при практически полном одобрении либо равнодушии коллег твердо отказывается признать с в о и м и, был, возможно, самым сильным потрясением в его бурной жизни. И где-то в семидесятые годы он взбунтовался: принялся со множеством предосторожностей (умысел-то был крамольнейший!) собирать доказательства того, что евреи суть не что иное, как люди. Лет за десять, ложась щекой на страницу и мученически куролеся пером у себя под глазом, отец собрал громаднейшую картотеку, неопровержимо свидетельствующую о том, что евреи тоже плачут, теряя родных и близких, что бывают случаи, когда они проявляют храбрость и великодушие, что иногда они погибают на войне, а то и совершают легкомысленные поступки, что среди них попадаются не только большевики, но и меньшевики и даже кадеты, не только чекисты, но и борцы с оными — и т. д., и т. д., и т. д. Он изводил нас, зачитывая все новые и новые доказательства того, что мы тоже люди. Он так выискивал и высматривал всюду все, что касалось евреев, что это начинало злить меня: как будто, кроме его драгоценных евреев, и интересоваться больше нечем, — я не понимал, что именно меня он и пытался защитить. Какая разница, закипал я, сколько среди евреев Героев Советского Союза, физиков и поэтов и сколько палачей и аферистов, — я не желаю ни лавра Кафки, ни тавра Ягоды, каждый должен отвечать только за себя: я покушался опять-таки на Единство, важнейшей опорой которого является принцип “один за всех — все за одного”. И теперь у меня опять-таки не поднимается рука снести в макулатуру самую полную в мире, подвижнически, по муравьино-пчелиному собранную коллекцию улик, перед лицом которых ни один суд не сможет отрицать, что в мороз еврею холодно, а в жару жарко.
Но и к евреям отец сделался необыкновенно строг за то, что они таки действительно дают аргументы антисемитам: неустанно доказывая, что евреи тоже люди, он желал, чтобы они при этом были ангелами. Он осуждал государство Израиль за его арапскую политику — он был уверен, что великодушием и попустительством можно обезоружить любого террориста: вот у них в лагере был убийца-калмык, а отец с ним в конце концов все-таки сдружился! (Они без мыла влезут…) Отец осуждал еврейских диссидентов за высокомерное поведение на судах и следствиях — им полагалось возбуждать в судьях и следователях не раздражение, а симпатию и раскаяние. Проявления всевозможных национальных исключительностей у самых разных народов вызывали у отца насмешливую улыбку, национальные исключительности русских делали эту насмешку горькой, но от еврейских исключительностей он просто заболевал. “Я ей говорю: какой у вас умный мальчик, — а она: что вы хотите, это же еврейский ребенок! Надо же такое сказать!..”
Я был твердо уверен, что социализму, как и всякому господству лжи и жлобства, не будет конца, — отец же был убежден, что все построенное на лжи недолговечно, так ему когда-то растолковал его еврейский папа дед Аврум (освободившись от еврейского марксизма, отец вновь впал во власть местечковых предрассудков), так что из нас двоих “перестройка” удивила только меня. Но национальные движения повергли в изумление уже его — их м а с с о в о с т ь, часто обнаруживающаяся самым неприятным образом. Чтобы оставить чистым Народ, отец всюду искал происки кучки образованных национал-карьеристов, всегда задаваясь чисто учительским вопросом: “Кто научил?” “Но ведь их же всю жизнь учили не красть, не лодырничать, не трескать водку, не… Зато как что-нибудь громить, сразу тысячи выучились!” — но отец не позволял себе д а ж е у с л ы ш а т ь, что миллионы самых что ни на есть п р о с т ы х людей обретают вдохновение в противостоянии чужакам, — он со слезами на глазах, не оставляя ни малейшей щелочки для словечка правды, начинал безостановочно причитать дрожащим голосом, что его дед Аврум никогда не делал разницы между русскими и евреями, что простые женщины не только прятали его во время погромов (кто устраивал эти погромы, он обходил молчанием), но еще и спрашивали, “что ему можно йисты”, что дед Ковальчук охотно водил дружбу с казахами, что студенты ждали его под дверями органов, что… Иногда он возвышался до убеждений собственного внука: нет никаких народов — есть только отдельные люди, плохие и хорошие (никакого леса нет — есть отдельные деревья). Святые слова “наша земля” повергали его в скорбь: земля принадлежит всем, и язык хорош тот, который уже знают все, и если из-за этого предстоит раствориться и исчезнуть еврейскому народу — туда ему и дорога, лишь бы отдельные люди жили в мире.
Отец, случалось, даже забывал о священной скромности и ссылался на всеобщую любовь к себе всех народов мира, с которыми он имел дело. Это была почти правда, хотя в почти всеобщей любви к нему часто проскальзывала снисходительность, с которой умудренные взрослые поглядывают на прелестного ребенка. В старости, сделавшись окончательным красавцем, он продолжал стричь свои пророческие седины под полубокс — младенчески торчали наивные голые уши. Его международной славе все равно было далеко до местечкового авторитета его отца: деду Авруму доверяли даже вручать уряднику общественную взятку, которая, как известно, передается без расписки. Однажды урядник попался катастрофически не берущий, а следовательно, умеющий разглядеть, кто чем торгует, всколькером шьет и сколько платит налогов. Так дед усовещевал его до тех пор, пока тот не распахнул мундир: “Видите, у меня даже рубашки нет!” Дед немедленно притаранил отрез мадаполаму на рубашку и подштанники — и экономика местечка была спасена, а экономика державы Российской подорвана. Уже в шестидесятые годы я внезапно увидел деда среди других старцев, восседающих вдоль синагогальной стены, в документальном фильме о гидре сионизма.
Однако, несмотря на преступное прошлое, дед Аврум ничуть не сомневался, что попадет в рай. На месте еврейского Бога я все-таки пропустил бы туда и отца, всю жизнь прослужившего гоям. Когда, уже явно залетной птицей в фирменных джинсах — мои статьи стали переводить в Англии и Штатах, — я посетил опечатанный Ангелом Смерти Эдем, немолодой алкаш, узнавший, что я родом из Степногорска, первым делом полюбопытствовал, помню ли я Яков Абрамовича — “во был мужик!”. Я разбил последнюю его иллюзию, не скрыв, что сын такого человека сделался откровенным чужаком, — а ведь яблоко от яблони… В еврейском раю отцу будет очень не хватать гоев — вдов-уборщиц и сирот-хулиганов, — хотя (еврей есть еврей) собственных жены и детей ему будет недоставать все-таки сильнее. Поэтому у меня есть убедительная просьба к великому Ягве пренебречь формальностями пятого пункта и пропустить к отцу мою русскую маму — пусть тоже вечно угощается рыбой-фиш, именуемой левиафан, хотя мама никогда не была в восторге от еврейской кухни.
Насчет себя я не имею претензий — я не заслужил места рядом с отцом.
Рожденный для подвигов, я был склонен претворять в жизнь то, чем другие только хвастаются. Пацаны на улице много и горячо толковали о страшно забавной штуке — упасть под ноги, когда кто-то, эйфорически размякнув, катит с горы на коньках. Я и проделал эту штуку с пацаном хоть и постарше меня, но все равно очень маленьким. Он запоролся носом и заплакал. Его старший брат — если бы он дал мне, скажем, пенделя, я бы этим, может, еще и хвастался, но он начал оскорбленно допытываться, зачем я это сделал, — и я не мог выговорить ни слова от стыда и недоумения: а и правда — зачем? И вместе с тем я чувствовал: “зачем”, “для чего” — эти корыстные вопросы важны только чужакам.
Становясь все более и более с в о и м, я крепнул духом не по дням, а по часам, хотя начал подниматься из очень низкой точки. Когда, например, два недосягаемо больших пацана — сейчас я такими взрослыми ощущаю разве что бухгалтеров и прокуроров — убивали щенка-подростка, я на некоторое время просто перестал существовать. Вот только что я с тревогой поглядывал на приближающихся больших пацанов и с интересом на “собачонка”, бежавшего вприпрыжку, как бы легкомысленно болтая лапами и после каждого прыжка приземляясь поперек предыдущему приземлению, — а вот я уже не существую, а только вижу, как один пацан берет собачонка за задние лапы и “со всех сил” ляпает им по спекшейся, а сейчас еще и промерзшей глиняной стене осевшей шахты, превратившейся в обширную яму. Хряска и визга не помню — вероятно, Всевышний из частично присущего ему милосердия на время приглушил звук. Они выхлопывали собачонка о глину, как половик, по очереди прыгали на нем, а он все дышал и дышал. Наконец они закидали его снегом и снова прыгали, но утоптанный бугорок продолжал пружинить.
Не помню, что и как я сумел объяснить маме, — вопреки своей обычной манере я даже не ревел, а только трясся и лепетал. После некоего расследования мама (не помню кому — как будто в пустоту) говорила тихим серьезным голосом: “Он сначала зашел к Тихонову: давай убьем твою собаку. Тихонов не захотел, тогда он пошел к Смирнову. Смирнов согласился”. Зачем один захотел убить и зачем другой согласился — об этом в Эдеме не спрашивают.
Зато когда я стал с в о и м… Школьному конюху Урузбаю на недол-гое время попала в руки м е л к а ш к а, и ее надо было срочно использовать. Урузбай, честный человек, повел в степь на поводке уже не чужую, а собственную собаку, а мы толпой повалили за ним. На шишковатом бережке степного болотца он привязал собаку к козьему столбику и, по-прежнему нас не замечая, со сдержанным воодушевлением, словно утонченный ценитель дуэльного кодекса, отсчитал ровно тридцать шагов, а затем начал прицельную стрельбу с колена. После каждого хлопка собака начинала визжать и метаться. Наконец Урузбаю не то надоело, не то он почувствовал конфуз за ее бессмертность, а может, вышли патроны: не замечая нас, суровым шагом он подошел к уже без перерыва визжавшей псине, приставил дуло к ее ясному девичьему лобику и хлопнул в последний раз. Собака наконец унялась.
Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу — но и я держался безупречно.
Но вообще-то я только в гомосапиенсы и годился: всему я должен был учиться по-человечески — через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все ухватывали без слов: сел на велосипед — и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором — сук заподлицо, навалился пузом на шило — фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: “Если бы Левка так просадил — полгода бы плакал!” — и до обретения мною человеческого облика так оно и было бы.
Гришка и Юрка были одарены примерно одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого разлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека.
Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно желая испытать на прочность (а чего испытывать — слабая, никудышная прочность). Ковальчуки и теперь кажутся мне более одаренными — с ними всегда было интересно: шум, гам, слезы, брань, хохот — все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты на их праздничном столе, сияющие, словно рубиновые звезды Кремля, и лица от выпивки светятся рубинами.
“Мама, вы ж про холодец забыли!” — у них на хохлацкий манер звали родителей на вы. “Ах ты ж господи! Да на порог его поставьть — шо, вже застыл?!” И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то есть дном: застыл как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, восхищенно демонстрируя ажурно проеденную молью шаль, купленную с рук: “Ведь в шесть же глаз глядели — ну жулье, ну оторвы!” — для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить себе легкомыслие, их пароль — серьезность: очень вдумчиво пройтись по рынку и магазинам, а потом озабоченно и всесторонне обсудить, удачно ли куплено, неудачно ли, полезно ли, вредно ли, — Ковальчукам же было все полезно, что в рот полезло.
Ковальчуки были счастливее, но за счастье — за беззаботность — надо платить. И они не жались. Ранняя смерть, увечье, два-три развода, жизнь кувырком — это у Ковальчуков было делом самым простым. Половина моих кузенов по русской ветви оттянула разные срока, другая половина — включая меня — не раз бывала от тюрьмы в двух шагах, и уж тем более от нее не зарекалась. Еврейские кузены были куда безрадостней, зато среди них не выявилось ни одного разведенного, ни одного “тюремщика”, ни одного закладушника — это были все как один заботливые отцы и мужья, квалифицированные и добросовестные инженеры, врачи, учителя. Я попытался соединить ковальчукскую бесшабашность с каценеленбогенской серьезностью — и больше никому не советую.
Но как они пели, Ковальчуки, — на два-три голоса, подпершись, забыв про все дела (у них это мигом), дедушка Ковальчук обливался самыми настоящими слезами, выводя: “А молодисть нэ вирнэцца”, — у Каценеленбогенов не припомню подобных неумеренностей. Так что все еврейские музыканты явно украли свои таланты (правоверный раешник).
Папа Яков Абрамович, не зная слов, с беззаветной самоотдачей подхватывал затяжные гласные, но сколько волка… — лет через тридцать он мне признался, что ему всегда казалось, будто на наших (нашенских!) ррусссских праздниках слишком много, видите ли, пьют и переедают. Пригрели… Он признался еще и в гораздо худшем: что его несколько коробит обычай поминать умерших коллективной выпивкой и закуской, — у них, у жидов, положено восемь, что ли, дней никого не видеть, безвылазно сидеть дома, и притом чуть ли даже не на полу. Чужак всегда остается соглядатаем.
После пения, на время поглотившего все души, соединившего их в одну, в возбужденных голосах и звоне посуды часто начинало слышаться что-то настораживающее: ага, угадываешь по визгу, это тетя Зина, а это стул упал, а вот и затопотали, на ком-то висят — не понять только, на дяде Феде или на дяде Андрее, — но тут разлетевшаяся вдребезги чашка заставляет тебя вздрогнуть. Однажды маме наложили два шва на угол рта — дедушке Ковальчуку показалось, что она недостаточно почтительно ему ответила. Папа Яков Абрамович в тот раз выступил в настолько непривычной для меня роли дяди Андрея или дяди Феди, что дня за два, за три этот мимолетный образ полностью выдохся, как улетучиваются из памяти сны, как в Эдеме забывается все, что не совпадает с общепринятым мнением, а потому и мамин саркастический шрамчик скоро сделался существовавшим от начала времен, а дедушка Ковальчук всегда отводил душу исключительно на неодушевленных предметах — простукивает, оглаживает паяльником какую-то жестяную каракатицу, и вдруг — звон, гром, все сооружение грохается в угол, а следом, как томагавк, вонзается и паяльник: “Сабб-бачья отрава!!” Нет, ремнем-то он мог перетянуть — широким, черным, выношенным, обоюдоострым и, казалось, еще более опасным оттого, что дедушка, натянув, частенько с размахом оглаживал его сверкающей бритвой. Но чтобы дети и жена разбегались, когда, в каком-то сказочном прошлом, он пьяный возвращался домой, — это была такая же легенда, как маленький Ленин, честно признавшийся в разбиении графина.
“Ох, дед Ковальчук”, — говорили обо мне с восхищенным осуждением после какой-нибудь моей бешеной выходки — всегда из-за чести, а не из-за чего-то вещественного. Картинка под веками: тетя Зина склоняется ко мне, чтобы якобы доверительно шепнуть что-то такое, из-за чего я должен был забыть о только что нанесенном мне оскорблении. Оскорбления не помню, но именно д о в е р и т е л ь н о с т ь привела меня в окончательное неистовство: меня еще держат за дурака! — и я вцепился в доверительно свесившиеся волосы. Был, разумеется, отлуплен и орал уже с полным правом, честно заслужив его выстраданными побоями.
Как-то в знак протеста (это называлось капризом) я отказался есть молочный суп с лапшой, а Гришка, как назло… впрочем, почему “как”? — причмокивая, заглотал свою тарелку, да еще потребовал добавки. “Отдайте ему и мой пай”, — любуясь его аппетитом, распорядился дедушка. Гришка пожрал еще половник. “Отдайте ему и его пай”, — довольно указал дедушка на мою тарелку, от которой я отказался. Я стерпел, но когда Гришка, облизываясь, занес ложку, я тигриным прыжком кинулся к нему и с х в а т и л с у п р у к о й, как бы желая вырвать его из тарелки, слов-но какой-нибудь куст, и орал я, когда меня лупили, больше от бессиль-ного бешенства. С в о и м никогда не удавалось сломить мой дух — жажду быть уважаемым своими палачами: а мне не больно — курица довольна. А потом я отправился на улицу и запер всех снаружи (поджечь не догадался), засунув в пробой длинную железяку от кроватной спинки. “Разражу демона!” — замахнулся ею на меня дедушка, через четверть часа выпущенный из-под домашнего ареста, но — железяка не ремень, тут уж надо было убивать, и он грохнул ею об забор, а я стоял, по-блатному изломавшись и по-блатному же кривя губки купидона.
Да, да, это был я, тот самый, которого нынче все считают образцом выдержанности и уравновешенности. И я действительно образец выдержанности и уравновешенности. Но лишь потому, что сегодня меня окружают не свои. По крайней мере я их в этом подозреваю. Спасибо фагоцитам: из истеричного баловня они сделали меня мужчиной. Но пока я был н а ш… Разворачиваем разноцветную ширмочку рекламного буклета — мелькают звездные мгновенья: я, продавливая в груди вмятинки, волоку домой выигранные бабки — для археолога месячный улов костей, — оброненные щедро поддаю ногой: налетай, братва, подешевело; я нагребаю чугунных плиток, зарывшись в самое эльдорадо — в рыжую формовочную землю у литейного сарая при Мехзаводе (врезкой дать остальных пацанов, согбенно высматривающих в пыли за оградой случайно оброненные Всевышним чугунные оладышки), — жанр комикса позволил бы воспроизвести и мой диалог с желчным копченым работягой: у нас обоих растут изо рта два лопуха, на которых уложилось меленькими буковками: “Ты чего тут делаешь?” — это у него, и у меня: “Мне дядя Сережа разрешил!” — голос мой вздрагивает от признательности мифическому дяде Сереже; я, взлетев над седлом, парю на велосипеде (снимок сделан снизу) на фоне облака (в кадр также попадает силуэт птицы), рискнув со всего разгона влететь c горы на в о л н ы — спекшиеся глиняные бугры, которые и на половинной скорости позволяют от екнувшего пуза вкусить невесомости (на цветной сноске крупным планом дать мои освежеванные бока и угольное рдение предплечий с траурной (похороны комиссара) каймой пыли, а рядом белозубую улыбку (я по сию пору не осквернен стоматологом), с которой я разглядываю свои боевые раны, причудливо алеющие, как Советский Союз на папиной карте); я на умопомрачительной высоте иду под крышей приходящей в упадок обогатительной фабрики по швеллерной балке (вид сверху) над нагромождением ржавого железа и деревянными чанами, похожими на ушаты из страны великанов; я враскорячку пробираюсь по зацветшим плесенью и тленными грибами боковинам колыхающихся зигзагообразных лестниц, в которых не осталось ни единой ступеньки, все глубже и глубже во тьму заброшенной шахты (вокруг тьмы можно венцом расположить встревоженные затылки глядящих мне вслед струсивших спутников); я, склонив к гармошке куст аржаных волос (на заднем плане видны простые растроганные женские лица), влагая всю душу, вывожу по заказу поклонниц русскую народную песню на слова и музыку Марка Фрадкина (со спины в кадр попадает еще какая-то мужского пола трестовская крыса в велюровой шляпе; ее текст опускаем: “Вот видите, он еврей, а лучше вас русскую гармошку усвоил”); я буквально за спиной шофера свинчиваю абсолютно не нужную мне лампочку из стоп-сигнала (нажать — она спружинит — и повернуть); железным крюком ухватив за цепь собаку сторожихи, я выдерживаю ее на весу, чтобы она не лаяла, пока дружки тырят с чердака совершенно необходимые нам манометры; я съезжаю по ржавому тросу сквозь двадцатиметровый колодец копра, с эшафотной грубостью сколоченный из скрещенных балок. Содранные руки и мое презрение к ним дать крупным планом, а обожженную, ярко-оранжевую от ржавчины промежность, пожалуй, тоже опустим — как дегероизирующую мой облик.
Впрочем, последний подвиг уже не был бескорыстным подвигом истинного эдемчанина — он уже отдавал чесночным еврейским душком: с риском для жизни я спасался от милиции — этим кошмаром нам грозили застигнувшие нас в башне толстые дядьки в руководящих плащах. Все заголосили, как евреи перед зондеркомандой: милиция, тюрьма, безбрежное одиночество волчьего билета, — мы все твердо знали о своей полной беззащитности перед государством, но я — я страшился прежде всего за репутацию в мире приличных людей (“Как?! Сын Яков Абрамовича?!”), а потому совершенно не годился в настоящие герои — хулиганы, которые боялись бесславия только среди с в о и х, хулиганов же.
Однако прежде чем сделаться героем, нужно было довольно долгий испытательный срок проходить в дураках. “Не давайте, выманят!” — кричала бабушка, когда я пытался что-нибудь вынести на улицу. Но это пока еще была только щедрость: влюбляясь в каждого встречного, я до того обожал дарить (заманивал жертвы к себе домой, чтобы всучить хоть что-нибудь), что даже сейчас, давно превратившись в расчетливого прижимистого жидка, не могу до конца избавиться от недорезанных рудиментов — вечно, до навязчивости, норовлю заплатить за всю компанию где-нибудь в трамвае или в кабаке (так домашняя утка осенью начинает перелеты через двор). Но вот когда я верил, что украденные у меня игрушки вовсе не мои (абсолютно неповторимые — ломаные приборчики из маминого физкабинета), — это была уже неподдельная глупость. Подруга моих дочеловеческих игр соседская Лидка, длинноносая, как Горгона Медуза из “Легенд и мифов Древней Греции”, поигрывая каким-нибудь соблазнительным тумблерчиком или трансформаторчиком, отрезывала: “Кресная принесла” — и я в е р и л, что дубликаты всех исчезнувших у меня вещиц на другой же день являются у таинственной к р е с н о й. В совсем еще беспамятном возрасте Лидка использовала меня в некоем предосудительном ритуале, начинавшемся с наших трусиков (брезжит нечто сатиновое в горошек и выношенно-трикотажное). Ритуал требовал что-то там поцеловать, а потом пальчиком поводить. Судя по всему, я свою роль исполнял добросовестно (никакого впечатления — лишь отдаленное напоминание о моем же вымытом горшке; только лет через шесть-семь я кусал локти — “во дурак был!”, — пытаясь припомнить, что же я там видел, в этом трикотажном саду сладостных тайн: нечто голенькое, беззащитное, как складочка между средним и указательным пальцами на моем еще пухлом кулачке, и я подолгу разглядывал ее, дивясь, до чего она неинтересна: всякая вещь — и еврей в том числе — хороша на своем месте). Лидка же, по-видимому, халтурила — я вроде бы ныл: “Ты еще не поцеловала”. “Поцеловала, поцеловала”, — только что не прибавив: “Вас много — я одна”. “А-а… Ты еще пальчиком не поводила…” — еще безнадежней ныл я. “Поводила, поводила”, — и я в е р и л, что она действительно и поцеловала и поводила, только я каким-то образом этого не заметил.
Помню очередной бескорыстный психоз: весь Эдем ринулся собирать почтовые марки. И я променял две бесценные и н о с т р а н к и (одну с Гитлером — усики, всё!) на две больших и ярких (одна посветлей) Спасских башни с рубиновыми звездами и славянской вязью “800 лет Москвы”, причем более светлые “800 лет” были т е ж е с а м ы е, что и темные, только вываренные — прием, известный решительно каждому младенцу, кроме такого идиота, как я. “Ох, дед Ковальчук”, — уже сожалеюще вздыхала бабушка: дедушка во время своих непоседливых поездок по стране (его прославленное мастерство требовало слишком разнообразных применений) постоянно допивался с кем-то до вечной дружбы, а потом просыпался без денег и шмоток, а однажды даже и босиком — так и домой пришлепал.
Но я в доверчивости заходил гораздо дальше — я верил устному народному творчеству.
Единство, единство и единство! Этой единственной цели служило и наше искусство. Вы понимаете, о чем я говорю: из всех искусств для нас важнейшим являются сплетни. Искусство этого рода уходит корнями в самую толщу народных масс, оно любимо и понято ими и создается роевым (хоровым) образом. Сплетнями мы наставляем и контролируем друг друга, на сплетнях наши дети выучиваются отличать добро от зла, — сплетни воистину поучают развлекая. Но вот только зачем мы так отчаянно брехали? А затем, чтобы достучаться до последнего остолопа (единство выше правды!). На Троицу утонул парень — через неделю услышишь, что его мать сошла с ума. Пьяный солдатик кого-то задавил — непременно окажется, что он до того водки в р о т н е б р а л. Лелею в памяти: мать про-сит сыночка принести ножницы, малютка весело топочет, спотыкается и напарывается на ножницы обоими глазами разом. Мать — еще бы! — падает и умирает от разрыва сердца. Вообразите: вы приходите с работы, а дома — мертвая супруга и ползающий у ее трупа ваш любимый малыш с глазницами, истекающими кровью и слизью… Разумеется, вы тоже взяли бы двустволку и застрелили сначала его, а потом себя.
Мамаша послала сына за молоком, тот завернул деньги вот сюда, в резинку трусов, — дьявол подсунул ему сто рублей старыми, а потом сам же и вытряс где-то по дороге. Пацан от ужаса спрятался под кровать, а мать давай выгонять его оттуда кочергой, как кошку: сунула раз, сунула другой — и убила! Эта история была послабей: уж очень громадна была и вина.
Ворот того и гляди выпрыгнет из пазов, его рукоятка мерцает в воздухе прозрачным круглым маревом: сунься — башку снесет. Ведро, гремя о стенки сруба (верхний венец исполосован полированными желобками), уносится в бездну, веревка, бешено треплясь, мчится следом, будто цепь за сорвавшейся с цепи псиной. Давно пора быть всплеску, а его все нет, нет, и когда окончательно уверяешься, что колодец все-таки сквозной, раздается могучее “плюх-х!”. Хозяйка, поводя веревкой со внимательностью старика Сантьяго, тщится зачерпнуть непригодной для питья воды, а байки, ни на миг не отпуская, все стискивают и стискивают дух: никогда больше я ничего не слушал с такой святой верой. Парни гоняют чугунный мяч из кирзы, страшно лупят по нему кирзовыми же сапожищами. Мяч, ухая, взлетает до поднебесья. Парни ругаются страшными голосами — из-за низких, полезных предметов так никогда не кричат. Для постороннего глаза все они оборванцы, хотя они все до единого щеголи: загнутые голенища, козырек ровно в два пальца, кепочка-восьмиклинка с пуговкой, отцовские солдатские штаны с заплатами.
В стороне пацаны (тоже щеголи для своих и оборванцы для чужака) травят байки про высланных в тутошние края ингушей — угнетенных в государственной пирамидище и господ в повседневности. Ингушей боятся все, а потому каждому не терпится сбрехать еще что-нибудь в том же роде: к вокзальному буфету вразвалочку подходит морячок и повелительно просит: “Дайте мне стакан вина”, — а рядом стоят трое ингушей. Только он раскрылся навстречу жаркому напитку, один ингуш у него прямо перед носом хвать — и заглотал. Морячок спокойно отслоил бывалые, как он сам, рублевки и заказал еще стакан. Только он… А второй ингуш снова “буль-буль-буль” — и выпил. Морячок снова отслоил, и снова… А когда третий ингуш, забывший, что самое главное всегда случается на третий раз, нагло двигая кадыком, приканчивал третий стакан, морячок ка-ак врежет (у всех сладкий выдох) — и вбил стакан ему в глотку, только донышко торчит. Милиционер все это видел, отдал честь и говорит: “Товарищ морячок, ваш поезд, проходите, пожалуйста”.
Наш великий эдемский народ можно принять за скопище врунов и доверчивых идиотов (в одном и том же лице), если забыть, что наша цель — Единство, а не торгашеская (еврейская) п р а в д а. Зять явился под мухой, загрохотал в темноте табуретом и разбудил ребенка. Гад? Как сказать… “Баре нашлись — выпить им нельзя. Нечего табурет на дороге ставить”. Вот если зять выкинул ребенка из колыбели и гонял по комнате, к а к ф у т б о л, — тут мы все разом содрогнемся. И как хорошо, что ник-то из нас на такое не способен! Разве слились бы мы в единое МЫ всего-то из-за того, что невестка сама ест что получше, а мужу ввинчивает что похуже, — да половина ахальщиц так делали, если не сами, так дочки ихние не то сестры… Не жди Единства без мелодрамы: “Ему холодных макарон накладет да еще плюнет туда, а себе наварит сисек…”
Единство требовало романтической манеры: все воплотить в одной циклопической фигуре, в одном ослепительном Случае — ведь и у нас все заметное имелось в единственном экземпляре. Один завод (просто Мехзавод), один просто Гастроном, одна просто Милиция, один “Голубой Дунай” (кабак); Директор — это был озабоченный Гольдин (“Сходи к Гольдину”), Мясник — дебелый Володин (“У Володина брали?”), Милиционер — это был Вирьясов, усатый и пузатый, как киногородовой. Распевали даже песенку:
Когда меня мать рожала,
Вся милиция дрожала.
А Вирьяс сказал сердито:
“Родила опять бандита”.Слагали о нем и компенсаторные легенды: ребятам завтра в армию — они взяли и отобрали на танцах у Вирьяса наган, им чего — в армию же! Вирьяс ныл, ныл, они пожалели и закинули пушку в кусты — целый час на карачках лазил с пузом, весь мундир ободрал. Мне плохо запомнилось, как Вирьясов, сурово откинувшись на подушку (младенчески игривая память подкладывает туда же милицейский свисток), в гробу кумачовом, как пионерский галстук, величаво отплывал в Лету, — духовой оркестр всегда отшибал у меня память.
У нас был один ассенизатор — Г…чист (в том, что я умалчиваю всем понятные буквы, тоже сказывается моя чуждость: у нас в Эдеме почитались неприличными лишь половые отправления, а кишечные — и их продукты — именовались как есть), дребезжавший в телеге по нашим кочкам, расплескивая зловоние. Его даже не дразнили — настолько он был чужак. Говорили, что он и ест, не слезая со своего вонючего облучка, чуть ли не горбушку в бочку свою обмакивает, — даже эту жалчайшую фигуру мы шлифовали до совершенства (Гегель!).
Учитель — это, конечно, был Яков Абрамович. Я сам слышал, молодая мамаша заходилась над сосунком: “А вот как Андрюшенька вырастет большой да пойдет в школу, скажет: Яков Абрамович, возьмите меня в школу”. Яков Абрамович был не директор — но символ.
У нас был даже Педераст (точнее, Пидарас) — Жаров, обладатель личного фольклора типа: “Жаров ему в “Голубом Дунае” при народе заделал”. Для педиков даже и других слов не осталось: “ты что, Жаров?” или “под Жарова захотел?” — и со значением похлопывали правой ладонью по тыльной стороне левой. Как-то поздно вечерком я оказался в нашей бане-застенке вдвоем с Жаровым. Я приглядывался к нему из угла со вполне понятным обеспокоенным интересом — старался найти в его органах зла и порока некие тайные признаки… иначе с чего он такой дурью увлекается? Кое-что я углядел, но пусть это останется тайной нас двоих — Жаров тоже имеет право на интимность. В предбаннике Жаров заговорил со мной по-хорошему, а у меня поганый язык чесался рассказать ему анекдот про двух педиков в бане: “└Вы чего не моетесь?” — └Мыло упало””, — каждый, понимаете ли, боялся нагнуться. Я был истинным эдемцем: н е н а ш и вкусы — спасибо, если только потешные. Так и стоит перед глазами его доброе, нездоровое, раскрасневшееся, пожилое, расстроенное лицо…
Да и был ли он этим самым? Мы ведь не доискивались, как оно там на самом деле, — “самое дело” интересно только чужакам, для которых существует какой-то еще мир вне единства с народом, а н а ш и м достаточно ляпнуть что пожелается, чтобы объяснить что угодно, — ведь единомыслие-то все равно достигалось!
Помню, за нашим огородом два казаха (один в милицейской форме, но вряд ли при исполнении обязанностей) страшно избивали старика — тоже казаха. В каком-то беззвучном кошмаре они по очереди разбегались и изо всех сил, как по футбольному мячу (пенальти), лупасили старика в макушку (мы стыли в отдалении). Когда они утомились и ушли, юноша-казах в белой рубашке (он все время был рядом, но я сумел разглядеть его, только когда кошмар стал походить на что-то реальное) начал поднимать своего деда (скорее всего) — типичного старого казаха с редкой седой бороденкой, в вельветовом чапане, что ли, в мягких сапогах с остроносыми галошами (все эти человеческие пустяки немедленно сделались ужасающе пронзительными), — и старик, тоже будто во сне, медленно поднялся (невозможно было поверить, что он живой, и крови вытекло на диво мало — будто из прищемленного пальца) и, поддерживаемый внуком, опираясь на кнут, медленно двинулся… и тут кто-то из пацанов жалостно поднял и подал юноше оберточный конус-кулек с серым сухим киселем — и тот с благодарностью принял. Этот кисель меня и доконал…
Всем уже до того хотелось придать хоть какой-то смысл этому безумию (не тем, чтобы найти причину зла, а, наоборот, сделать его побеспричиннее — совсем уж нечеловеческим), что тут же выяснилось: старик всего-то и поднял какую-то бумажку (документ!), которую у милиционера (представитель власти!) ветром вырвало, и с невероятной кротостью спросил л е- г а в о г о: “Простите, пожалуйста, это не вы обронили?” — а в ответ началось избиение. В Эдеме все как в сказке: налево пойдешь — коня потеряешь, направо — голову, а с чего, почему — с того, потому. Мы создавали богов по своему образу и подобию — мы тоже любили так подшутить: помочиться на подсолнух и бросить на дороге — пусть кто-нибудь полузгает.
Б о л ь ш о е и с к у с с т в о тоже естественнейшим образом вживлялось в нашу жизнь — одни и те же фильмы, по пальцам счесть, разом смотрела вся страна: “Свадьба с приданым”, “Кубанские казаки” вливались в наше единство песнями на гулянках (“Каким ты был…”) и такими народными героями, как Курочкин и Похлебкина. Дети от пяти до восьмидесяти лет обсуждали фильм “Бродяга” с одинаковым захлебом. Бабушка ругала водовоза Джагой, а меня, когда я ленился вставать, — Обломовым.
Пушкин и Лермонтов — это были страшно находчивые ребята, хоть сейчас к нам на танцы. Особенно Пушкин — он и в одиночку не терялся, по любому поводу тут же сочинял стишок. Как-то захотелось ему отлить на берегу Дуная. Он залез на дерево и, прячась в роскошной кроне… И надобно ж такой беде случиться, что в это же самое время под деревом проходил император Николай (заметьте: и Дунай и Николай являлись в наш мир под своими подлинными именами!). Взбешенный неожиданным поэтическим душем, самодержец вытащил пистолет и наставил его на Пушкина: “Сочиняй стихи — или застрелю!” Пожалуйста: “Как у берега Дуная Пушкин … на Николая”.
Однажды светские дамы и господа сговорились: чего он все время про нас стихи сочиняет — давайте, он придет на бал, а мы его не будем замечать. Пушкин к одному, к другому — никто его не замечает. Ах так? Пушкин залез на стол, наворотил вот такую кучу и ушел. Опять, стало быть, его верх вышел. Светские дамы и господа посовещались вокруг кучи и решили послать к Пушкину парламентера, чтобы он отплатил Пушкину той же валютой. Пушкин выслушал — ладно: “Вот мой стол — клади. Но имей в виду: тебя послали ср…, а не сс… Если насс…шь хоть каплю — сразу сажаю тебе пулю в лоб” — и показывает ему пистолет (пистолеты там у всех под рукой). Парламентер повертелся-повертелся — а что делать? Справить большую нужду без участия малой умел только один парень с Ирмовки по имени Молдахан, а светская чернь обратиться к Молдахану не догадалась. Так парламентер с чем пришел, с тем и ушел.
Все многоточия мои, отщепенца, но никак не пушкинские.
Вот она, его народность! Раз играли в прятки, а он с девушкой Бусей спрятался под столом. Его ищут: где Пушкин, где Пушкин? — а он отвечает: “Я и Буся под столом”. До Пушкина по Эдему гуляла куда более тяжеловесная конструкция. У одной бабы было две дочери — Уся и Руся — и два сына: Жид (не ищите антисемитизма — здесь все для поэзии) и Ким. Как-то баба зовет их с улицы нараспев: Уся — Руся — Жид — Ким…
Самые близкие политические потрясения входили в нашу жизнь столь же достоверными, как Пушкин и Николай. Когда дал дуба тов. Сталин, я напыщенно возгласил: “Лучше бы я умер!” — это тоже было очень большое (массовое) искусство. Ух как бабушка заплевалась и замахала руками — откуда ей было знать, что всякое искусство условно.
Когда Берия был разоблачен как английский шпион — только жалкому отщепенцу могли потребоваться доказательства. “Берия, Берия, потерял доверие, а товарищ Маленков насажал ему пинков”, — мы и Маленкова полюбили в ту же секунду, когда впервые про него услыхали: Эдем — единство мяса и скелета. Один знаток политических тайн Кремля разъяснял: “Молотов, Ворошилов и Маленков сидят на совещании. Вдруг смотрят — Берия с автоматом ползет…” Недавно в электричке два седовласых избирателя решали ближневосточные проблемы: “Чего арабы смотрят? Евреев пять миллионов — арабов сто миллионов. Они бы ночью подползли с ножами — что, вдвадцатером с одним евреем не справиться?” — и таким родным, райским духом на меня повеяло…
Когда народ в очереди старается перекричать друг друга, а кто-то один помалкивает, как змея: от крика, мол, ничего не изменится, — знайте: это чужак. Тот, кто заботится не о мнениях соплеменников, а о результате, должен быть отторгнут от здорового тела народного. Я долго гордился своей любовью к знанию, к истине, пока не открыл, что это возведенная в добродетель нужда отщепенца. Истые эдемчане ничего не знали об окружающем мире — и знать не хотели: им (нам) по горло хватало взаимной брехни. Подозреваю, и вся наука создается отщепенцами, кто начинает доискиваться, с чего и какие бывают бураны и вообще куда ветер дует, вместо того чтобы с радостным трепетом воспринять и передать дальше, как некто во время бурана замерз в собственном сортире: намертво запечатало снегом, покуда расстегивал штаны. Или еще лучше: степь, буран, шофер поднял кузов, чтоб меньше дуло, наутро решил опустить — ан нет, масло застыло. Он полез шуровать, вдруг бабах! — кузов сорвался и прям по руке. Он давай дергаться, рука расплющена в котлету, но на мясе крепко держится. А мороз. Он давай перегрызать себе руку — но кость оказалась ему не по зубам. Так и истек кровью.
Вокруг нас кишели всевозможные звери и гады, но мы упивались только собственными байками о ядовитости тарангулей (укушенное место нужно немедленно вырезать в виде воронки), о коварстве змей (цапнет за руку непременно в твоем же собственном кармане, во сне заберется в живот и отложит там яйца), о хитроумии и мстительности волков, о несмываемости верблюжьего харчка и бородавках, рожденных дружбой с лягушками. Если такова вся исконная народная мудрость, не советую употреблять ее без назначения врача: она создавалась для Единства, а не для пользы.
Алька Катков (и Катков у нас был свой собственный) однажды вернулся из больницы (это страшно обогащало) и, с горьким благоговением кривя рот, поведал, над какой загадкой Сфинкса они всей палатой тщетно ломали головы. Встречаются два пастуха, и один говорит другому: “Отдай мне две овцы — тогда у нас будет поровну”. Но другой еще хитрее: “Лучше ты отдай мне две овцы — тогда у меня будет ровно в два раза больше, чем у тебя” (вполне резонная причина: главное — чтоб было р о в н о). Сколько же было овец у обоих хитрецов? Ответ нашел, разумеется, только с а м ы й с т а р ы й с т а р и к.
У меня чуть голова не лопнула от напряжения: я же еще не знал иксов и игреков, науки “аль джебр”, или “аль гебр”, то есть “еврейской науки”. Но я догадался начертить в пыли длинную полоску — большое стадо — и полоску покороче, и… В общем, жалко, что я не знал слова “эврика”, — пришлось вопить: “Четырнадцать, четырнадцать!!!” И Алька возненавидел меня раз и навсегда: я испортил легенду; я целые годы ощущал излучаемую им ненависть, разъедавшую мой организм, как радиация, заставлявшую меня выслуживаться и заискивать перед ним, но он был неумолим.
Аж перед моим отъездом в Каратау, когда все пацаны сделались со мной почти нежными… Мы с фонариком искали в темноте шикарнейшую желто-полосатую, как оса, авторучку Пашки Киселева: в ту пору символами престижа отчего-то сделались авторучки — их выменивали, выпрашивали, из-за них грабили и убивали. Я с чего-то вздумал постращать Пашку: а вдруг кто найдет и не отдаст? “Разве еврей отдаст?” — вдруг откликнулся Алька, и я внутренне застыл без движения, пока мой труп продолжал перебирать траву — как вшей искал. Поднять скандал, дать в морду — расписаться в получении оплеухи: лучше уж поспешно, как чирей — и с тем же успехом! — выдавить “еврея” из памяти. Но потом я долго (по нынешний день) припоминал, сколько раз я что-нибудь находил и возвращал — с полчемодана бы набралось! Ладно, закончим…
Наше кладбище — это был грандиозный и страшный Город Мертвых на краю света: сваренные из стальных полос кресты, идейно выдержанные сварные же пирамидки с красными звездочками (до последней черты растиражированные звезды Кремля), крашеные оградки, похожие на спинки железных коек, и — несколько литых оград с факелами по углам, подавляющих красотой и величием. Это были усыпальницы великих людей — Начальника Треста, Директора Шахты… Такие имена — Нечипо-ренко! Сапогов!
Через двадцать лет я добрался до этого пятачка за пяток минут: повалившиеся, распавшиеся на заржавелые тяжеленные линейки кресты, облупленные скворечники пирамидок с ржавыми, как бы окровавленными шестереночными зубьями звездочек и — боже, до чего убогая, провинциальная фантазия осыпающихся слоями ржавчины усыпальниц, эти завитушки пламени на факелах, похожих на розочки уличного мягкого мороженого. Вдобавок все они были с о в е р ш е н н о о д и н а к о в ы е — модель-щик в литейке Мехзавода, видать, хранил формочку от одной исторической даты до другой, от Нечипоренки до Сапогова, от Сапогова до Гольдина… Не позволяйте взгляду чужаков касаться ваших святынь!
Я разыскивал обратившиеся в ничтожество пирамидки (не думайте, что участь египетских пирамид — зрелища для праздных чужаков — более возвышенна) Вирьясова, Володина — и до того сделалось горько, что среди них не было пирамидки Яков Абрамовича: пусть бы уж он погружался в Вечность вместе с той Вселенной, где он был Учителем, а не заурядным, никому не ведомым евреем.
Пирамидки Жарова я тоже не нашел. Неужто его бросили без погребения? В могиле за моей спиной кто-то заворочался, загремел листовым железом. Я похолодел и не вмиг решился обернуться. Это была коза — заурядная наружность дьявола из семинаристов.
Могилки кто-то все же посещал: едва ли не из-под каждой мне казала кукиш свернувшаяся фигой кучка кала. Иные кучки были совсем свежие. Когда я овладевал гармошкой, гармонист дядя Паша от щедрот своих обучил меня еще и такой частушке:
Моя милка, как бутылка,
На могилки ходит ср…
А покойник отвечает:
“Уходи, … мать”.Мне покойники ничего не ответили. Да и что мне было им сказать? Оставить еще одну фигу, как дяди-Пашина милка?
Обратный путь я проделал еще быстрее, страшась оглянуться и чувствуя, что сзади все натягивается и натягивается какая-то… я не мог понять, что. Один матрос (самые отчаянные головы) поспорил, что в двенадцать часов ночи вобьет гвоздь в могильный крест. Вбил, повернулся уходить, а его сзади кто-то как рванет за шинель — он упал и, естественно, умер от разрыва сердца. Утром смотрят — лежит мертвый матрос, а пола шинели прибита к кресту. Теперь я понял, в каком месте вбит гвоздь, прихвативший меня к этой земле такой бесконечно растяжимой и не разрываемой — чем же? Резинкой от моей рогатки или подтяжками, которых я не ношу? Раз поспорили русский и американец, чья резина крепче. Американец говорит: у нас человек упал с сотого этажа, зацепился подтяжками на пятидесятом, они растянулись до земли и забросили его обратно на сотый. А русский отвечает: у нас упал человек с сотого этажа, сам разбился, а галоши целые остались. Но невидимая резина, которую я тяну всю жизнь, выматывая из своей души, подобно шелковичному червю, будет почище американской. Когда-нибудь она внезапно зашвырнет меня из Французской Ривьеры или Тивериадского озера в мой незабвенный, безвозвратно утонувший, загаженный Эдем — я чувствую, как она с каждым днем натягивается все сильнее…
Мне кажется, так называемая массовая культура рождена страхом перед неисчерпаемой многообразностью мира, тягой к утраченному раю, где Зло так Зло, а Добро так Добро, Красота так Красота, а Победа так Победа, где ничто не вызывает сомнений и все воплощается в единственном экземпляре: Самый Лучший Поэт, Самый Великий Ученый, Самая Красивая Женщина. Но канувшему раю не подняться со дна: дорогие призраки тают под холодным скептическим оком соглядатаев-чужаков, от которых сегодня уже нет спасения.
Безостановочно, как пескоразбрасывательная машина, швыряться камнями, готовя себя к бабкам, отбивать зад на велосипеде, готовя себя к велику, — в начале всегда было слово. Слово рождало мечту, мечта рождала усердие, которое, как известно, все превозмогает: я обратился в велокентавра — гонял без рук, без ног, без глаз, но я во всем выкладывался лишь до тех пор, пока не становился уважаемым, но н е п е р в ы м человеком: ведь первенство — это опять одиночество. Как-то я влетел передним колесом в яму от бывшего столба. Собираю себя из частей, а на пороге совершенно неподвижно стоит и смотрит девочка-татарка. “У, татарка”, — сказал я ей, а она, не шелохнувшись и ни секунды не промедлив, возразила: “Русский — глаза узки”. Я потом долго размышлял: ведь это, наоборот, у нее глаза узки — почему же она говорит, что у меня? А! Наверно, из-за того, что я яму не разглядел.
У нас не было никакой национальной дискриминации — просто говорили: здесь живут Барановы, а там татары. Да еще ругались национальностями: казахов называли казаками, а обзывали киргизами, это хуже к а л- б и т а (“вшивый”, что ли). Раз работали вместе китаец и казах, китаец сбрасывал сверху бревна, а казах оттаскивал. Китаец кричит (обхохочешься!): “Быргыс!” (берегись), а казаху слышится: “Кыргыз!” Он психанул и орет: “Китай!” (тоже ругательство). Китаец слышит “кидай!” — бросил и зашиб до смерти.
Но гармошка — нет, кажется, это все-таки было по-настоящему мое. Я сросся с ней, когда еще не знал, что это престижно, — что меня и сгубило.
Еще в нечеловеческом статусе меня ослепляла неунывающая и нержавеющая улыбка дураковатого, а тогда блистательного дяди Паши и оглушала змеившаяся в его руках гармошка, раскинувшаяся, как море, широко. Хотя дядя Паша чаще заводил “Раскинулись ляжки у Машки”, все-таки именно море, раскинувшееся широко, как гармошка, слилось для меня — “раззудись плечо” — с жестом безоглядной российской распахнутости. Другой производитель музыки, солидный Шура — не толстый, не жирный, а именно полный, только не знаю чем, — вызывал больше почтительности, чем восхищения, что губительно для искусства. Шура степенно разводил мехи, раскрывая целый гардероб граненых брючек, сверху и снизу защипнутых блестящими чемоданными уголками, и заводил баском (у нас ценились именно б а с к и): “Снова замерло все до рассвета…” Я от всякой музыки вытягивался, как висельник, и впадал в забытье не хуже кобры перед дудочкой факира, — Гришка же заводился вполне по-деловому, по-еврейски (он был страшно заводной, пока не сделался отщепенцем: здравомыслие — последнее утешение тех, кому отказано в единстве), и в нашем доме тоже появилась гармошка: ради духовных ценностей папа Яков Абрамович не щадил ни денег, ни трудов, — гармошку прислал нам Посылторг, пахнущую яблоками (то есть почтовым ящиком), черную, словно маленькое пианино. Выпуклые кнопки поблескивали, как чрезвычайно спелые арбузные семечки.
Это потом, когда я стал человеком и главной моей заботой сделалась забота о престиже, мне уже не нравилось, что звук у нее не мявкающий, как у дяди Паши, а многоголосый и одинокий, словно гудок электровоза, который я однажды слышал на станции и который своей благородной печалью среди истошных паровозов ввергнул меня в слезы. А тогда я нажимал на макушку самого из траурных траурного негритенка, долго вслушивался, прижавшись ухом к полированной черной груди, и отрывался от мучительного наслаждения, только когда снова закипали слезы.
Уже дня через два Гришка с непривычной покорностью следил, каких макушек (ведущих прямо к струнам души) касается надменный маэстро, умеющий исполнять без басов первую строчку песни “Горят костры далекие”. И вот уже сам Гришка вытягивает шею над черными макушками, робко тычет пальцем, и в муках, по изувеченным частям рождается мелодия — что-то в таком роде, если передавать литературными средствами: го…рят… кост…ро — “Ззарразза!..”. Гы…рят… — “Черт бы!..”. Гу…рют… — “Блин, блин, блин!!!”. Го…рят… куст…ры………….
Но строчку “Луна в реке купается”, начиная с “пается”, нужно было продолжить уже самому:
Луна в реке купи…
Луна в реке купо…
Луна в реке купы…
Луна в реке купррр…Я едва успел подхватить инструмент, неподъемный, как сундук. Гармошка перешла ко мне, как нервная девушка из хорошей семьи, истерзанная и брошенная лихим гусаром, достается робкому, мечтательному письмоводителю, располагающему только любовью и терпением.
Мне еще не хватало шеи — приходилось косить на кнопки будто из-за угла: луна в реке купббб… луна в реке куке… луна в реке купа… Ура! Купа, купа, купа, купа! Неистово жиреющий кабан рычал за жердями, а у меня, в одном с ним сарае, луна в реке все купается, и купается, и купается. На земляном полу уже давно светится какое-то удивительное пятнышко — я не выдерживаю и, выпутавшись из ремней, подбитых алым, как галоша, прихлопываю пятнышко сандаликом. А оно — юрк! — уже сидит на сандалике. Я нацелился, как на муху, — р-раз! А оно опять преспокойненько сидит сверху. Я нагреб навоза, сухого, словно махорка, и натрусил на него — а оно на навозе. Я, надрываясь, притаранил деревянное корыто — оно на корыте, только чуточку перекосилось. Лишь тут по какому-то наитию я поднял голову и связал дырочку в крыше со светлым пятнышком на земле. Вот так и приходят к Богу…
А луна все купается и купается, а парень с милой девушкой все прощается и прощается. Глаза у парня ясные — “как у барана, красные”, допел Гришка, просунув в дверь кудлатую, именно что как у барана… нет, барбоса, башку, но я лишь сомнамбулически глянул на него и снова погрузился в мир расчлененной музыки. И Гришка притих, скромненько приблизился и присел на корточки (дикие звери, внимающие Орфею). Впоследствии Гришка с гордостью составлял список моих песен — нам надоело припоминать только где-то в конце восьмого десятка. Любую песню я ухватывал с первого прослушивания и после одной-двух поправок играл уже без промаха. Даже если я напевал про себя, пальцы сами собой нажимали на воображаемые кнопки: они срослись со мной, а через меня и басы срослись с голосами, хотя сначала все хотели самостоятельности, особенно басы — они больше нуждались в суверенитете, оттого что были примитивнее: “тум-ба-па, тум-ба-па” — это для вальсов, и “ту-ба, ту-ба, ту-ба, ту-ба” — для частушек: “Эх, Подгорна ты Подгорна…”
Мною уже вовсю восхищались взрослые — что я такой маленький. Дедушка Ковальчук, тоже любуясь мною, подпевал: “Как у нашего гармониста чрез гармонь сопля повисла”.
— Другие играют пальцами, а он душой! — восклицала Едвига (так мне слышалось) Францевна. Ее подбородок, слегка волнуясь, струился за воротничок… Нет, “блузка” — это у мамы, а для одеяний Едвиги Францевны эдемский язык не имел названий: все, что соприкасалось с ней, обращалось в н е н а ш е. Рост? — и это было слишком мелко, чтобы создать ее величие, рожденное… чем же? Ощущением нездешности? Декламацией? Тем, что она не касалась спиной спинки стула, гораздо менее распрямленной, чем ее спина?
“Я видел березку — сломилась она”, — надрывал я душу рыданием гармони. Этому надрыву, от трагического восторга покрываясь гусиной кожей, я выучился у безногого нищего, на несколько дней возникшего со своей гармошкой на цементных ступенях Гастронома.
Едвига Францевна и не подозревала, из какого сора вырастали мои гармонические рыдания. Я кидался к каждому гудящему столбу с хрипящим репродуктором, чтобы ухватить хоть словцо из потрясающих, как падение с крыши на спину, грандиозных музыкальных творений — “Амурские волны” (как наполненно звучит!), “Дунайские волны”, я доискивался “слов” у всех подряд, — зато “Березка” досталась мне в виде дара. Загорелый босявка с ободранными коленками, я был м у з ы к а н т — и Едвига Францевна элегически делилась со мной воспоминаниями о каком-то канувшем мире, который, как дядю Зяму, удерживали на дне такие ненашенские слова, как “веранда”, “влюблен”, “гимназист”, “бокал”… В том мире даже слово “инженер” означало совсем не то, что у нас на Мехзаводе, — там оно сопрягалось с “устрицами” и “лимонным соком”.
Меня всегда удивляло, как это дворяне — всякие графы и князья — не считали западло ходить по улице, когда рядом шныряют какие-то чумазые разносчики и лошади роняют свои конские яблоки. Но когда я вспоминаю фигуру Едвиги Францевны, удаляющуюся в перспективе жердей и плетней над голозадыми пыльными пацанятами и степенными курами, чопорно роняющими плевочки помета, я сразу понимаю: в Эдеме ни в чем не бывает ничего зазорного — только п о л о ж е н н о е.
Меня, как и папу Яков Абрамовича, больше всего любили женщины. Хоть они и хохотали от умиления, когда я пел про любовь — “Встретишь вечерочком милую в садочке — сразу жизнь становится иной”, — но кое-кто (прежде всего я сам) иной раз смахивал и непрошеную слезу. И подпевали всерьез — не то что пацаны: “Выйди на крылечко ты, мое сердечко, я тебя огрею кирпичом”. Да и взрослые парни в самый трогательный миг (“Руку жала, провожала”) могли вдруг заорать: “Руку стиснула, чемодан свистнула, убежа-ала, убежа-лааа!” (а то и: “Руку жала, хер дер-жала”).
На меня обратилась вся женская любовь, предназначенная Дунаевскому, Мокроусову, Фрадкину и Соловьеву-Седому. Но меня самого творения этих человеческих, слишком человеческих гениев трогали гусиной кожей лишь в отдельных местах. Меня влекло к более величественным шедеврам, от которых подшерсток вставал дыбом. Наш облезло-полированный гроб (я имею в виду приемник) передавал только треск, писк и завывания — именно их почему-то обожал папа (получал инструкции от своих заокеанских хозяев, угнездившихся на острове Окинава). Поэтому я пасся вокруг хрипатых и гундосых уличных репродукторов, пытаясь, как кот в пузырек с валерьянкой, с головой втереться в вибрирующий от ветра столб. Подобно археологу или палеонтологу, я восстанавливал из черепков и раздробленных косточек те великие песни, от одной капли которых на ведро хрипа и треска я занимался гусиной кожей от макушки до ногтей. Оставшись дома один или забравшись в сарай к кабану, такому же неистовому, как я, я распевал их, эти песни богов и титанов, срывающимся от жертвенного восторга голоском, рождающим в моих ушах целый симфонический оркестр.
Но — искусство должно принадлежать народу. Мне становились все тесней и тесней мои одинокие восторги… И вот наконец меня, будто большого, пригласили с гармошкой на гулянку. Встретили умильным ревом. Хохочущие добродушные рожи, багровые, как взрытые в мисках винегреты. “Скажи: кукуруза!” — дружелюбно выкрикнул кто-то. “Кочаны”, — в детстве отвечал папа Яков Абрамович, но я не хотел хитрить. “Кукугуза”, — для поддержки дружелюбия ответил я: я уже знал, что такой ответ приводит людей в прекрасное расположение духа, и не ошибся. После громового хохота мной уже не умилялись, а сердечно любили. Усадили едва ли не на трон, но из-за гармошки выглядывала почти что одна моя златокудрая макушка. Я задохнулся от восторга и любви к единоверцам, готовясь накачать их своей страстью. Даже срывающийся голос сумел врубить мой внутренний оркестр:
Слушай, рабочий!
Война началася!
Бросай свое дело!
В поход собирайся!Рабочий слушал мои задыхающиеся выкрики в полном безмолвии: “И как! Один умрем! В борьбе! За это!” Не убавляя напора, на плечах бегущих прочь земных шуточек и страстишек я завладевал все новыми и новыми пространствами открывшихся мне душ: в бой роковой мы вступили с врагами — вперед заре навстречу по долинам и по взгорьям, — и к нам не смела приблизиться паясничающая скверна: “Смело мы в бой пойдем за суп с картошкой. И всех врагов побьем столовой ложкой” или “По долинам и по взгорьям шла коза, задравши хвост. И на Тихом океане на козу напал понос”. Нет, прочь, гнусные призраки, — шел отряд по берегу, а вышел к Херсону, в живых я остался один…
Санитары со смирительной рубашкой действовали с удивительной деликатностью: я и не заметил, когда и откуда возник дядя Паша — его сочувственная выщербленная улыбка заслонила мир совсем неожиданно: “Дай-кось я спробую”. И развернулся с ррусссской удалью: “Степногорские вы дефти, куда, дефти, вас девать? Скоро лошади подохнуть — будем девок запрягать”. И облегченный вздох, как порыв весеннего ветра, прозвенел стаканами, затрепетал холодцами… А тут уже заюлила, заподмигивала барыня, барыня, сударыня-барыня — обрушившийся топот с подвизгом окончательно указал мне мое место — за дверью. Но я, выходцем с того света (отщепенцем), еще долго цепенел рядом с дядь Пашей, стараясь показать, что я завсегда с народом, вот и гармошка моя, сами видите, не против, вон как разливается, — но боль одиночества была уже вполне зрелой.
Дома, все еще охватываясь гусиной кожей, я не оставил вдохновенных распеваний: “На них чудовища стальные ползли, качаясь, сорок штук. Мы защитим страну родную, сказал гвардейцам политрук”. Чудовища стальные — это (хоть я и не знал таких слов) потрясало именно поэтической силой образа. Надо же так найти: “чудовища стальные”! Да еще “качаясь” — зримо до ужаса. Но выносить святыни большого Эдема в отторгнувший их малый я уже не решался. Одинокая гармонь, сирень-черемуха в саду, калина в поле у ручья — это, конечно, осталось для общего употребления. Но — женская любовь не может заменить Родину. Я начал подменять страсть кокетливой техникой, разрушая мелодию финтифлюшистыми проигрышами, и когда в наш Эдем стали проникать чуждые фокстроты и танго, я уже сознательно капризничал, повторяя искренние дяди-Пашины слова: “Не знаю я ваших танков”.
В ту пору я был одержим еще более возвышенной, а потому еще бо-лее отщепенческой мечтой. Мама пришла со смотра худсамодеятельности (Клуб) просветленная и успокоенная и мечтательно (не я ли ей предста-вился?) произнесла: “Сегодня Валик Синицкий (сын Начальника Трес-та — скромник и отличник) исполнял полонесс (так я услышал) Огинского…” И мне до того захотелось… Да, чтобы и про меня кто-нибудь тоже такое сказал — этого, конечно, тоже. Но главное — до ужаса захотелось тех небесных наслаждений, которые обещал таинственный п о л о н е с с. Так, вероятно, задыхается и стискивает себя в объятиях девственная институтка, поглощая неистовый любовный роман, в котором наиболее детальным описанием неземных наслаждений оказывается что-то вроде “комната закружилась”.
Я кидался на все неземные звуки — но который из них п о л о- н е с с? Я восстановил из хрипа и дребезга “Танец маленьких лебедей”, оба концерта для ф-но с оркестром — Грига и Чайковского, “Вальс-фантазию” Глинки и его увертюру к “Руслану и Людмиле”, “Турецкий марш”, “К Элизе” и довольно много других мнимых полонессов. На гармошке не хватало полутонов — я заменял их фальшивыми аккордами, не хватало диапазона — я, с налету натыкаясь на лакированную деревяшку, бросался октавой выше или ниже, стараясь поменьше слышать реальные звуки, а побольше — воспоминание о них! Тем не менее вся культурная часть родительских знакомых наперебой требовала учить меня всерьез.
Наконец папа Яков Абрамович, обожающий всяческую духовность, захватил меня с собой в Акмолинск на экспертизу. Настораживающе вежливая женщина, чем-то (не внешностью) напоминающая Едвигу Францевну, заставляла меня повторять какие-то распевы и вычурные, похожие на чечетку прихлопы ладошками. Пока она разговаривала с папой (в котором вдруг тоже ощутилось что-то чуждое, соучастническое — только лет через двадцать до меня дошло, что она тоже была еврейка: у нас же в Эдеме ихнего брата не водилось), я подобрался к раскрытому роялю и начал потихоньку потрогивать хрустальные звуки. Я быстро нащупал сходство (до-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нету — … соси, как учили меня мои наставники) между американскими, в ниточку выровненными сверкающими зубами рояля и негритянскими, уже в белесых лишаях макушечками моей гармошечки — и уже через две-три минуты практически без ошибок выбренькивал одним пальцем “Горят костры далекие”, “Ой, дивчина, шумить гай”, “Вихри враждебные веют над нами”, а потом, впадая в транс, “Танец маленьких лебедей”, “Марш Черномора”, “Песню Сольвейг” — от хрустальных звуков гусиная кожа прокатывалась по мне байкальской рябью. Экзаменаторша принялась наигрывать мне невероятно прекрасные куски неведомо чего (может, это и есть полонесс, каждый раз замирало мое сердце) — я, как сомнамбула, безошибочно повторял. Настораживающие (не наши) слова “удивительно”, “непременно” и даже “было бы непростительно” до меня доходили плохо: я не мог оторваться от рояля, как уже упоминавшийся кот от озера с валерьянкой. Ты хочешь учиться музыке? — спрашивали меня, и я кивал, понимая одно: полонесс будет мой.
И однажды (мы жили уже возле Столовой, в доме для чистой публики — евреи рано или поздно в нее пролезут, — спровадив русских деда-бабу вслед за Троцким в А л м а т у) к нашему дому подъехал “г а з о н”, в кузове которого, как на возу, рядом с ящиком величиной с поваленный ларек сидела мама, от холодного ветра умотанная в шаль, словно в скафандр. Как этот ящичище сгрузили, не помню скорее всего именно потому, что впоследствии это казалось невозможным. Комната отражалась в “Красном Октябре” (надпись пыльным золотом) глянцево-черной и таинственной (одновременно лакировка и очернительство), но задняя, непарадная стенка еще хранила исконный красный цвет Октября: сочетание наружного черного глянца и алой изнанки, присущее галоше, было выдержано и здесь. Что-то меня тянуло время от времени заглядывать за заднюю стенку, каждый раз вспоминая загадку, которую у нас на пионерском часе задал Петров по легкомысленному предложению самой же пионервожатой: “Сверху черно, внутри красно — как засунешь, так прекрасно”. “Так галоша же это, галоша!” — упорствовал он в грехе, когда его стыдили. Так вот, на задней стенке были закреплены две огромных руки, то бишь рукоятки (сгодились бы для великанского напильника), странные, как если бы крепились к паровозу либо дому — предметам явно неподъемным.
Я уже вовсю разыгрывал, теперь без искажений, весь свой репертуар, приладив к нему и левую руку с ее “тум-ба-па, тум-ба-па” и “ту-ба, ту-ба, ту-ба”, когда появилась Луиза Карловна, робкая немочка, не до конца разделившая участь своего народа: ее придержали в столице нашего Енбекшильдерского (она никак не могла выговорить) р-на обучать детей начальства музыкальным азам в пределах приличий. По недоразвитой завивке, плечистому женскому пиджаку вместо ватника, ботам вместо сапог она относилась тоже к культурной публике и даже кое в чем нездешней: отдаленно веяло Едвигой Францевной — даже имена перекликались; слова “окончила консерваторию” тоже звучали не по-нашенски. Луиза Карловна, как и все, начала с привычных (но не приевшихся) восторгов насчет моих дарований, однако очень скоро ремесло поставила подножием искусству. Причем, укладывая этот фундамент, запрещалось поднимать голову, воображая будущий храм и уклоняясь, таким образом, от текущих обязанностей. Когда же я перестал скрывать, что отношусь без благоговения к искусству скрючивать пальцы подобно ведьминым когтям, приговаривая “и раз-два-три”, мои мечты о полонессах начали представляться ей прямо-таки чем-то развратным, словно я в пятом классе пытался начать регулярную половую жизнь. Но я не сделался ремесленник, перстам придав послушную сухую беглость, — они и так бегали будь здоров, перепрыгивая через соседей, что было запрещено до нервных вскрикиваний. А я ведь еще норовил нажимать подушечками, как на гармошке, хотя Луиза Карловна, едва сдержи-вая свое немецкое “пфуй!”, не велела даже прикасаться к этому вульгарному инструменту. Но я только на нем и отводил душу… Сама-то она… Как ни крючила по-ведьмински пальцы с торчащими костлявыми косточками (это не плеоназм) — постылые э т ю д ы и гаммы съедобней не становились. До-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нет — этюд соси… В школе тоже тлела какая-то специально школьная музыкальная культура — кроме уроков пения и смотров, этих песен нельзя было услышать нигде и никогда.
Я уже намертво усвоил, что искусство должно принадлежать народу — или уж, на худой конец, доставлять одинокие восторги. О восторгах см. выше, а народ… Народ мои занятия презирал: почвенник Катков, когда я от самой клевой игры плелся долбить клавиши, всегда с недоумением сплевывал: фашистке платить — что значит деньги хоть ж… ешь. Богатство у нас в Эдеме было позором из позоров. Правда, шахтеры замолачивали побольше моих папы-мамы, вместе взятых, но если пропиваешь, это можно.
Я наотрез возненавидел бы пианино гораздо (года на два) раньше, если бы Луиза Карловна не совершила одной педагогической ошибки: еще не предвидя всей глубины моей развращенности, она сыграла несколько фраз из полонеза Огинского, оборвав на самом лакомом месте — всему, мол, свое время. Алчность охотника (а может, и непомерные ожидания) притупила мою чувствительность и память — гусиная кожа дотянулась лишь до самых нежных моих эрогенных зон, и запомнил я лишь самый общий аб-рис проглянувшего Бога. Однако теперь сквозь хрип репродуктора и завывания вьюги я безошибочно распознавал п о л о н е с с и кидался на не-го, как кот на мышь, выхватывая из раструба звукомясорубки то один, то другой почти не задетый кусочек прекрасного принца Полонесса. Недо-стающие члены я заменял протезами, подгоняя, шлифуя и подкрашивая их до, как мне казалось, почти полной неотличимости. Хотя, конечно, этот киборг был только слабым, искаженным эхом по-настоящему божественных мелодий, которые вскипали во мне, но никак не могли хлынуть через край.
Тем не менее, общаясь с богами, я играл все более и более жалкую роль среди людей. Слава гармониста от меня уплыла, а Луиза Карловна, уже не сдерживаясь, вскрикивала, когда у меня проскакивали ухватки гармониста. Я тоже тайно ненавидел ее, только вскрикивать не решался.
И тут вошла мама. Приятным светским тоном спросила, как идут мои дела, — и вдруг Луиза Карловна с жалкой (приятной) улыбкой начала меня расхваливать. Правда, о моей приверженности к гармошке все же не смогла умолчать, но чуть ли не с умильностью. И я, испепеляемый стыдом, вспомнил, что мы ей п л а т и м (хотя сам этот мерзостный акт всегда был скрываем от моих глаз). И когда Луиза Карловна в вымученно-шутливой манере попросила одолжить ей слой гриба-медузы, источавшего полезную для печени кислотность в трехлитровую банку со сладкой водой, я развил бешеную активность и уже через полчаса на крыльях искупления летел к Луизе Карловне над каменистой сопкой, держа на отлете бидончик с плещущимся там отслоившимся медузиным отпрыском.
В палисадничке Луизы Карловны вольный ветер надувал сдвоенные розовые баллоны-панталоны. Я молниеносно отвел глаза, но они — нет органа бесстыднее! — успели засечь, что самое высветленное местечко снова оказалось именно там. Загаженная память немедленно извергла наш эдемский анекдот. Учительница: “Иванов, ты почему три дня не был в школе?!” “В первый день мамка трусы стирала”, — угрюмо бубнит Иванов. “А во второй?!” — “Во второй шел мимо вашего дома, а у вас тоже трусы висели, я думал, вы тоже не придете”. — “Ну а в третий, в третий?!” — “Корову к бугаю водил”. — “Что, отец не мог, что ли?!” — “Отец-то мог, да бугай лучше”.
Домик Луизы Карловны был не хуже нашего, но ей там принадлежали только сенцы. Или, если хотите, кухня: плита с копчеными кастрюльками, кадушка со скользящим по воде невесомым ковшиком — все как полагается. Однако можете назвать этот объем шести пианин и спальней — за кроватью скромно пряталась сложенная раскладушка, а на кровати спал (даже во сне с пьяной рожей) сын Луизы Карловны, сумевший обрусеть до полной неотличимости от коренного эдемчанина, еще и приблатненного (недавно на танцах его слегка порезали финариком). Говорили, что он ее и поколачивает, когда Луиза Карловна пытается увести его с пути мужества и славы. (“Такой высокий, красивый парень”, — жалобно описывала она своего арийца не помню кому.)
До отказа улыбающиеся, мы с Луизой Карловной, словно не видя кричащего со всех сторон безобразия, угнездили отпрыска медузы на новое местожительство. Под ногами перекатывалась по-бараньи завитая, круглая, как сосиска, собачонка, едва проглядывающая сквозь блатную челку, — надо же догадаться держать собаку в доме! “Это болонка”, — ответила моим несложным мыслям Луиза Карловна (где и достала-то!). “Он очень ласковый”, — с горькой нежностью пояснила она (несладко было обнажать свое исподнее). Стало быть, это был болон. Словно в подтверждение болон вскарабкался по ее ноге на задние лапы и принялся непристойно тереться, работая тазом самым недвусмысленным образом. “Ну, ну… Ну перестань”, — тем же светским тоном, что и ко мне, обращалась к нему Луиза Карловна, шутливо грозя пальцем и пытаясь незаметно отпихнуть его ногой, но болон лишь входил в раж. В том месте, которым он втирался в ее ногу с особым усердием, вырос довольно порядочный мохнатый грибок. “Ну хватит, хватит”, — уже с недоумевающим тревожным раздражением пыталась вразумить его Луиза Карловна, а грибок все рос да рос. “Я пошел”, — я двинулся к двери (не кинулся — а то сразу было бы видно, что я все вижу). “Хорошо, хорошо, передай маме спасибо”, — с напряженным оскалом еще продолжала любезничать Луиза Карловна, одновременно в отчаянии отбросив болона ногой с такой силой, что он опрокинулся на спину, раскрывши все свои красы, и горестно завизжал.
Я мчался все быстрее и быстрее, и не знаю, чем бы это кончилось, если бы, на счастье, я не споткнулся и не проехался по щебенке на локтях. Это меня успокоило. Я с небывалой тщательностью задолбил к следующему уроку все выморочные этюды и потом еще долго просидел над клавишами, трогая то одну, то другую струну своей души, подшлифовывая и подгоняя друг к другу все новые и новые части полонесса Огинского — Каценеленбогена. Я не давал никаких клятв — я и без этого знал, что больше никогда не буду огорчать мою милую, бедную Луизу Карловну.
Мой полонесс (симбиоз Огинский — Каценеленбоген) я рисковал показывать только маме, да и то лишь самые бесспорные из отреставрированных органов. Мамина растроганность меня ободряла. Но злой рок именно в тот злосчастный день воспользовался моей просветленностью и подбил обнародовать свое творение в гостях у нового начальника Продснаба (еврейский шут, принятый у мецената). Преемник Нечипоренки Бубырь уже твердо сидел в культурном слое, держал в доме пианино (плоды просвещения), а потому (издержки просвещения) поощрял знакомство своего наследника с развитым еврейчиком. Несмотря на культурность, Бубырь был так чудовищно толст, что наводил на популистские подозрения, будто один человек может стать причиной продовольственных неполадок. У Бубырей я в первый и, вероятно, в последний раз ел настоящие сосиски — они действительно от легчайшего прикосновения зубов (я наслаждался, чувствуя себя акулой) прыскали соком и вспучивались нежной плотью, как дырка в чулке толстухи. Папа Бубырь (он был такой перенадутый, что производил впечатление легкости, а не тяжести) даже налил нам наливки (что с ней еще делать!), невероятно сладкой и душистой (подайте ему чашу с глинтвейном, вспомнил я “Уленшпигеля”: глинтвейн был таким же таинственным и манящим, как полонесс). Может быть, легкокрылый градус глинтвейна и вдохновил (спиритус) меня ответить на шутливо-зазывные рукоплескания раскрасневшихся гостей не мертвенными этюдами или полькой Глинки, но самыми глубокими и нежными — нет, не корнями души, а волосками, бегущими от корней.
Нетрезвым восторгам не было конца. И кто бы мог подумать, что злой дух посадил за стенкой (благодатная для своих и истребительная для отщепенцев эдемская теснота!) Луизу Карловну приглядывать за пальцами дочери главбуха. Злому духу и этого показалось мало. Назавтра он еще и погрузил меня в меланхолическую отрешенность с гармошкой в руках перед самым уроком этюдодолбления, хотя я все утро готовился встретить Луизу Карловну с какой-то особенной проникновенностью. Однако Луиза Карловна с порога объявила мне, что еще в роковой день моего дебюта она побывала у Бубырей и раскрыла им глаза (уши) на истинные достоинства моей музы(ки): коммивояжер, торгующий поддельным товаром от лица прославленной фирмы, был выведен на чистую воду и опущен на дно. Но гнев Луизы Карловны был вызван не мошенничеством, но святотатством: теперь-то я понимаю, что ой как не случайно именно Сальери, а не Моцарт вознегодовал на пиликанье слепого скрыпача.
— Ну-ка исполни что-нибудь, — презрительно (от забитости не осталось и следа — орудия Высших Сил не знают ни робости, ни сомнений) распорядилась она. Мне тоже не пришло в голову ослушаться.
Никогда еще гармошка так не пела и не рыдала в моих руках.
— И это искусство?! (Он был велик в эту минуту, воскликнул бы я, если бы Луиза Карловна была мужчиной.) Вот искусство! — Полонесс Огинского заполнил комнату, словно играли человек восемь. Его было невероятно много — и он был уж до того густо нашпигован подробностями, до которых мне было и за сто лет не доскрестись… — Вот искусство! — Целый полк грянул “Прелюдию” Рахманинова — страстный человеческий голос, все пытающийся сквозь что-то пробиться, да так и падающий в изнеможении. Но человеческие голоса никогда не бывают так недосягаемо прекрасны… “Аппассионата” окончательно стерла меня в пыль. Луиза Карловна призвала к себе в союзники моих богов, и боги были с нею заодно.
Это было даже не отчаяние, но предельно ясное понимание, что мне нет места на этом свете. Когда появилась мама, я кратко и недвусмысленно объявил, что больше учиться музыке не буду. Но она так расстроилась — мои дарования, их упования… Однако для моей еврейской души более сокрушительным оказалось другое: купили пианино, везли, столько денег, хлопот — все правда. Я вышел на крыльцо. Было невозможно ни сбежать, ни остаться. В размозженную колоду, на которой рубили дрова, а иногда и казнили кур, был вогнан топор. Он на глазах рывками вырос выше сарая, заслонив уборную на верхушке сопки. Я двинулся к нему, понимая только одно: после этого уже никто не вспомнит ни о моем позорном концерте, ни о понесенных расходах. Смыть кровью — люди всегда видели в этом глубочайший смысл. Петька Сопатый нечаянно отрубил кончик указательного пальца, а потом пошел искать и не нашел: “Наверно, куры склевали”. Я внимательно посмотрел на кур. Они хранили полную безмятежность, не догадываясь, какое редкое лакомство их ждет. Я не сразу догадался положить палец на край колоды, а то все было никак не прижать плашмя — мешали остальные пальцы, а если их разогнуть, можно было тяпнуть и по ним. Потом до меня вдруг дошло, что это необязательно должен быть указательный палец — хватит и мизинца. Тем более на гармошке он не нужен. Потом вдруг показалось, что прямо по незащищенной кости будет страшней, и я перевернул мизинец подушечками кверху. Никакого страха я не чувствовал — я тоже был орудием высшей воли, как топор — моим орудием, как Луиза Карловна — орудием богов. Необыкновенно музыкальный, как гудок тепловоза, женский крик заставил меня вскинуть голову. На крыльце стояла мама со стеариновым лицом. Руководившая мною воля от крика вздрогнула, и удар пришелся в ладонь, в мясистую часть, которую так любят каратисты.
Прорубить ее насквозь я не сумел. Еще и колода спружинила: древесные волокна были размолочены и махрились, как на изношенной зубной щетке.
Невозможно было представить, что кость прячется на такой глубине.
Обострения отщепенческих болей я и сейчас лечу теми же домашними средствами — научился только обходиться без необратимых увечий: берется сырая свиная кожа, в которую, по возможности тесно, зашивается нога. Зашитую ногу в стягивающемся от жара сапожке следует держать над огнем до полной готовности. Соль и перец добавляются по вкусу. Рекомендуется евреям и непризнанным гениям.
Впрочем, левая кисть, несмотря на дилетантский метод душевного обезболивания, все равно работает у меня дай бог всякому — динамометр почти не улавливает разницу. Разбаливается, если только передержишься за носилки. Или за топор.
По оплошности сталкиваясь с Луизой Карловной, я срочно принимал припрыгивающий вид: чуял, что жизнерадостность — единственный козырь ничтожеств. За гармошку я тоже больше не брался. Правда, года через два в поезде Семипалатинск — Алма-Ата не выдержал: какой-то пацан, примерно мой ровесник и все еще вундеркинд, дивил народ Мокроусовым и Дунаевским. “Сколько лет?” — ревниво спросил его папаша, когда я сыграл пару-тройку вещиц “для подлых”, как выражались в простодушные петровские времена. “На полгода старше”, — обрадовался он, и потом, когда мы с вундеркиндом обменивались гармошкой, вступив в борьбу за народную любовь, ревнивый папаша каждому новому слушателю сообщал: “На полгода старше”. Успех нисколько меня не окрылил. Все это была суета.
И еще лет через десять, подающим кому надежды, а кому опасения молодым ученым подрабатывая (евреям всегда мало денег) на Белом море погрузкой леса (распродавая отечество), я, как лунатик по крыше, пошел по палубе лихтера к гармоническому мявканью. На дяди-Пашиной гармошке играла девчонка (на полгода старше), очень неохотно уступившая мне, ветерану, свой облезлый чемоданчик. Какие деревянные и в то же время распоясавшиеся оказались у меня пальцы, чему девчонка нисколько не удивилась: ей постоянно докучали всякие охломоны, полагающие, что умеют играть.
И какой бедный, короткий оказался у гармошки звук… Клянусь, в Эдеме, без чужаков она звучала как виолончель: миллиончик-другой евреев — совсем недорого, чтобы вернуть ей прежнее божественное звучание.
Слияние с народом (русским, разумеется, — прочие народы были только подвидами неполноценности) — ни о чем другом я не мечтал с такой пожирающей страстью. Я пытался разорвать изнутри невидимую черту, тысячекратно бросаясь на нее грудью, как спринтер на финишную ленточку, и она, случалось, растягивалась до почти полной неощутимости, позволяя мне забираться в самые глубины народных толщ, — но в конце концов, как сказочные американские подтяжки, все равно отбрасывала меня обратно. Из гетто ты вышел…
Гришка вполне подготовил меня к школе: я пламенно презирал ябед и отличниц и не менее страстно обожал учительницу Зину Ярославну. Но я едва сумел выдержать взбесившийся броуновский мир школьного двора и непостижимым образом зависший на невероятной высоте гомон коридора, очень скоро, однако, сделавшись одной из неисчислимых капелек ртути, оттого-то и округло-юрких, что они не сливаются с окружающей средой — зато друг с другом сливаясь в металлическую лужицу до полной неразличимости. Я слился до такой степени, что уже через неделю совершил свой первый школьный подвиг, мотанул прямо на лопатки хулиганистого третьеклассника П а р ш у. Слава победителя Парши долго шла по моим следам, и сам Парша перерос меня, только поднявшись на ступень, недосягаемую для трясущихся за свой социальный статус евреев, — уголовную.
Второй результат слияния — я совсем перестал трусить пьяных: охотно вступал в степенную беседу. Все люди — это люди, открылся мне главный принцип роевого всеприятия, столь похожего на неразборчивость, и моего доверия к пьяным не подорвал даже такой эпизод. Мы с пацанами, умостившись на штакетнике, как куры на насесте, болтали и пересмеивались, а проходивший мимо пьяный в сравнительно белой рубашке, распущенной на принятый среди пьяных манер, отнес наш смех на свой счет. У эдемчан нет ничего, кроме чести: за углом он перевалился через забор и кинулся на нас с тыла. Все градом посыпались со штакетника, а у меня, как назло, застрял каблук. Уже почти в руках мстителя, я, положась на судьбу, кинул-ся вниз головой. Каблук вырвался из предательских тисков, но пьяный уже нависал надо мной расхристанной Пизанской башней. В последний миг я успел выюркнуть из-под него и не помня себя пропетлял среди загородок минут пять, пока выбрался обратно. И тут выяснилось, что когда пьяный навис надо мной и все брызнули в разные стороны, Гришка ухватил булдыган и кинулся сзади на мнительного забулдыгу, и еще бы немного… Будущий в е р н ы й д р у г ремарковского разлива (или хемингуэев-ского?), Гришка уже в ту пору сразу переставал дразниться, если о т в е- ч а л за тебя.
Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в кучи ботвы — тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Разумеется, я притащил всех своих друзей (то есть просто всех) на крышу нашего сарая, а отъявленных храбрецов — аж на уборную. Дедушка Ковальчук, к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию (скотов на крыше сарая все-таки не должно быть больше, чем под крышей), но кто-то из гостей, отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это был?), решил нивелировать заслуги храбрецов, поведав нам повесть о некоем герое (не то Зигфрид, не то Илья), который сигал аж с самого конька.
Мой прыжок — его точнее было бы назвать полетом… или падением? — не видел никто, значит, я совершил его из чистой любви к идеалу. То есть в угоду четыреста первому: четыреста первые очень часто оказываются самыми пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и карлик и баскетбольная звезда выглядят о д и н а к о в ы м и коротышками. Падение и мелькание длились целую вечность, а потом — удар такой силы, что сердце, вставшее поперек горла, вылетело — нет, только не в пятки, там бы я его точно отшиб насмерть. Бормоча: “Я еще только раз, и все”, оправдываясь перед каким-то строгим взрослым (образ Отца, Господь Бог?), я снова полез ввысь, чувствуя, что мне этого так не спустят. Удар еще более сокрушительный. “Третий раз, и все, Бог любит троицу”, — бормотал я, понимая, что к непослушанию присовокупляю еще и клятвопреступление. Третий удар вышиб у меня остатки мозгов — хватило их лишь на безумные оправдания: Бог любит троицу, а четверту Богородицу (когда мною овладевал четыреста первый, я на целые годы превращался в сомнамбулу).
Удар короток — еврей в воротах. Какой-то особенной боли не помню, не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с безумной внимательностью впериться в рубчатую от носка же синюю прогнувшуюся щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же приказала мне заорать.
“Что такое?!” — возник дедушка Ковальчук. “Упал с крыши”, — без запинки отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное — непослушание. Дедушка попытался прогнать тревогу рассерженностью. “Вставай”. “Не могу-у…” — не знаю, с чего я это взял. “Ремнем подыму!” Я с ревом поднялся, сделал несколько шагов и завалился набок — до сих пор не знаю, кто мне это подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно, оставил меня в одиночестве.
Потерянный папа, собранная мама, “москвичок” главных инженеров Фабрики Воложенкиных, проклятый Богом белый барак Ирмовки. Страшно давят на ногу. “Железом!” — догадываюсь я, обнаруживая в себе дар причитать и обличать своих палачей — медперсонал собирался под дверью: “Во пацан дает!”
Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой известке бинт. Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже маму — только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только что не потрескивает от термоядерного жара. “Читай, читай!” — требую я излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным голосом читать “Леньку Пантелеева”, с которым я потом не расставался целый год. Все такое знакомое: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, — все и полупонятно, и страшно (“пролил кровь е д и н о у т р о б н о г о брата” — какие-то там и братья особенные, утробные), и — безумно интересно, глаз не оторвать. И к Ленькиному отцу — он был уже и моим отцом — то страх и тайная ненависть, то вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамидкам, а к какой-то л а б- р а д о р и т о в о й глыбе с надписью “Няне от Вани” — и вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы… Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге. “Мерзавец, ш п а к!” — кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над головой тяжелый пакет с к е г л я м и — да где же его револьвер в кожаной кобуре и кри-вые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обнимал меня и плакал, и от него пахло перегаром и г и а ц и н т о м — наверно, это были раздавленные б р о к а р о в с к и е д у х и…
Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи доконали меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что прибежала дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. “Брокаровские духи”, — тоже сквозь слезы разъяснила мама. “Господи, как же ты будешь жить…” — мама смотрела на меня с такой болью, что я понял: речь идет о чем-то посерьезнее ноги, — и прекратил рыдания, а только тихонько икал.
Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам Гришку — таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи махнуть на велике в Ирмовку — москвичу было бы приятней переночевать на Ваганькове. (Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: верность его замешена на очень надежном цементе — на брезгливости к неверным.)
— Видишь, Гришка… — от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить я, и слезы снова защекотали мои уши.
Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете продержаться месяц-другой, не предавая его.
Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я — тоже на время — впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь деньги, комфорт, жратва — последнее утешение тех, кому отказано в любви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наоборот.
Дома русская смекалка дедушки Ковальчука, обстругав для меня две палки, на две трети распилила их вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чурбачку, подкрепив еще и перекладинкой посредине, — и эти два уютных костыля, звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организма, как гармошка (наши души тоже могли бы вживить в себя кого угодно, только им приятнее отторгать). Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал — возмещал недостаток движения, что ли? — но что я возмещал, целыми часами надрывая душу над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку Мусечку?
Когда я освоился с гипсом и костылями, вернулся в норму и Гриш-ка — снова начал дразниться. А я выжидал, не коснется ли он чего с в я щ е н н о г о — типа пап-мам, национальностей, уродств… Хо-рошая штука — святыни: без них бы не узаконить простую житейскую злобу!
Наконец я дождался. За каким-то рожном мне понадобилось самому перетащить к и с у ш к у (пиалку) с чаем.
— Он прольет, — всунулся Гришка. — Начнет шкиндылять…
Милиционер нашелся! Я ковыльнул раз, другой — чай плеснулся через край.
— Шкиндыль — пролил, — прокомментировал Гришка, и тут до меня дошло, что “шкиндылять”, “шкиндыль” — это все равно что “хромой”. “Леньку спасала ярость”, — стучал в мое сердце “Ленька Пантелеев”. Сокрушительные костыли делали меня похожим на разгулявшегося инвалида у винного ларька: я и м е л п р а в о на безумство.
Оскорбленность в национальных чувствах имеет все преимущества священного гнева. “Ты кем себя чувствуешь — русским или евреем?” — спросил я своего сына-квартерона. “С евреями русским, с русскими евреем”, — ни секунды не промедлив, оттарабанил он и вдруг чуть ли не со злобой объявил, что ненавистью к антисемитам — мучительной, как любая ненависть, — его напитали в нашем культурнейшем, веротерпимейшем семействе: конечно, тебя еще в детском садике всегда дразнит какой-нибудь фагоцитик, — но ведь почти каждого за что-нибудь да дразнят, частную антиеврейскую струйку вполне можно было бы до неразличимости растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих мерзостей, если бы… если бы не слышать каждый день, что эти антисемитские чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке се, дяде Грише третье — “ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против самых главных людей на свете все время что-то затевают…”.
Вот так фокус: неприязни, нажитые личным опытом, неуверенны и переменчивы, как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они становятся Заветами Отцов. А идеология любую муху способна превратить в слона и любого нееврея — в антисемита. Я и сам антисемит: сначала евреи самим существованием своим напоминали о моем изъяне, о котором, если бы не они, может, понемногу и забыли бы; потом, они слишком, на мой взгляд, зацикливались на своих обидах, тем самым напоминая мне о моих; теперь они придают чрезмерное значение своему уму и личным правам — стараются выдвинуть на первое место приобретаемое в ущерб наследуемому. Словом, евреям не могут угодить даже они сами.
Впрочем, если их (нас) вдруг начинают любить… Лучше не любите нас как-то особенно, чтобы после не возненавидеть еще сильнее: ведь любви стоят лишь очень немногие из нас. Равно как и из вас.
Во благовремении меня снова доставили в полюбившуюся больничную вонь, и Хирург Бычков страшными — с меня ростом — сверкающими кусачками, бесцеремонно надавливая на кость, раскроил гипс. Отчужденный, он немедленно стал страшен, как отрезанная и кем-то выеденная до пустоты забинтованная нога. Исконная, глубинная моя нога выпорхнула из перезрелой оболочки, как бабочка из куколки, — правда, несколько подусохлая и пожелтевшая. Мне, однако, было велено поберечь ее, на переходный период не расставаясь с костылями, но — душой я уже стал на ноги, и костыли только придавали мне бойкости, как копытца юному козлику. Мысленно я снова был “одним из”, а потому терять мне было особенно нечего — “одного из” всегда можно заменить “другим из”.
Странно сказать, я вновь обрел истинную почву под четырьмя ногами благодаря самой бесполезной для эдемца вещи — школе: начавши выполнять приносимые мамой задания, я мысленно воссоединился с народом — сильная страсть все обращает в напоминающий символ. Я отдавался суррогату единства до того, что с т а р а л с я, выполняя уроки, хотя вообще-то эдемским народом учеба не ценилась, а потому впоследствии нисколько не интересовала и меня — нравилось только слышать, что вот если бы я с моей головой да еще хоть чуточку старался… Папа, местечковый хранитель дворянских традиций, пытался учить меня языкам, но я не дался. Ради хвастовства, я ловил с лёта и английский, и немецкий, и французский — а потом с адским хохотом отшвыривал в бездну.
Зато мой теперешний сынуля мусолит английские книжки чуть не с пятого класса, мечтая заговорить, как настоящий американец: синдром отщепенца, похожий на желание переменить фамилию. Но наконец и до него дошло: “Когда я изучаю математику, археологию, что угодно — я вырастаю над другими. А когда изощряюсь над языком — я всего лишь стремлюсь сравняться с любым жлобом, который только и ухитрился родиться где надо”.
Понял наконец, что самого главного не заработаешь — его можно только получить по наследству.
Стараться мне пришлось исключительно в чистописании — может, надо было писать по-еврейски, справа налево? Спасибо дедушка Ковальчук покрикивал за спиной: “Смотри, бабка, — от написал так написал! А это не он, не он, а эту обратно он! Ковальчуковская порода!” Представляю, до чего бы я был изумлен, если бы папа Яков Абрамович с гордостью произнес: “Каценеленбогенская порода!” Эти Абрамовичи… Однажды чистописательное вдохновение коснулось моего пера и чернильницы-непроливашки. Буквы выплывали, как лебеди, с мускулистым нажимом и тающей в о л о- с я н о й, пока я выписывал входившее в задание мамино имя: “Любовь Егоровна”. А папа — Яков… Абрамович или Обрамович? Я уже знал, что если кажется “а”, то на самом деле надо писать “о”, — и написал отчество отца своего на волжский лад.
Боже, как я рыдал! Зато, явившись в школу живьем, очень скоро перестал огорчаться по поводу никому не нужных учебных дел. Я только беспрерывно совершал подвиги и делился, делился, делился, как амеба. Даже атакуя или защищая снежную горку, я не щадил живота. А из горячечных мечтаний своих я вообще никогда не выходил живым — непременно погибал, красиво раскинув руки. Какие-то предатели просили у меня прощения, но я сквозь стон посылал им проклятья и, страдальчески смеживши веки, отходил в лучший мир. Там мне становилось жалко этих иуд, я возвращался обратно, отпускал им вину, сквозь стоны же, и снова отправлялся, откуда пришел. “Ты чего валяешься?” — обеспокоенно спрашивал кто-нибудь из больших, и я быстренько вскакивал, чтобы они окончательно не испохабили высокую минуту. Минуту Жертвы.
Лишь когда мою жертву отвергли, я сделался умным и несчастным, всех понимающим и слабым. Что такое счастье? Соучастничество, подчинение, растворенность — оттого-то самая что ни на есть средняя школа им. Сталина мерещится мне каким-то эдемом в Эдеме, где никто не способен возмутиться п о л о ж е н н ы м, возмутиться тем, что зимой идет снег. Не спорю, меня немножко вырвало от увесистого постукивания зубила о кадку с фикусом — Козелок в дружеской компании готовился в третий раз …здить Витьку Клушина. Ну так и что с того? Я изо всех сил (запищало в ушах) напряг надувшиеся щеки и п р о г л о т и л блевотину. Вот что такое честь и красота — это умение глотать блевотину и не помнить о ней, — ее помнят и разглядывают только отверженцы.
Короткий под дых, чтобы ты повис на кулаке, ледяхой в морду вместо снежка, вывернутые то руки, то карманы, подж…пники (утаил хоть букву, подколодный отщепенец!), плюхи, тычки, щелбаны, щелбаны, щелбаны выбивают дробь на барабане моей отщепенской памяти, стоит мне склонить к ней потерявшее патриотическую бдительность ухо, — и все равно: Эдем, Эдем и Эдем, тысячу раз Эдем! В средней школе им. Сталина я был т а к о й, к а к в с е, — единственное счастье, отпущенное человеку на этой земле. Я не ведал сомнений в нашем неписаном (писаное нужно одним чужакам) кодексе — я сам был этим кодексом.
Пролетая броуновским мельтешением, свой среди своих, молекула среди молекул, только их и себя ощущающая, а потому безошибочная, — одних ты сшибаешь, от других отлетаешь, а перед какой-то еще не опознанной спиной ухитряешься сделать невероятный прыжок в сторону — директриса так и не узнает, какой опасности чудом избегла. На все — единственно возможная, а потому безошибочная реакция — внезапно вспыхнувшая улыбка во всю рожу: “Здравствуйте, Мария Зиновьевна!” — и тут же вместо бодрой припрыжки дерзкая развалочка: “Здрасс…” — сквозь едва скрытую ухмылку внезапно развесившихся губ (и про себя: “Вась-Вась…”), — и сразу же дураковатая молодцеватость: “Здравь ж-лаю, т-варищ военрук!” — “Военрук… А руки из кармана не надо вытаскивать? Не наигрался в бильярд?” — “Гы-гы!” — “Ну, вольно — кругом — арш!”
Сатиновые каскады низвергаются с вышины нечеловеческого роста — физрук-баскетболист читает стенгазету “За учебу”, а учащиеся, пробегая мимо, каждый, вокруг его сатинового зада, на уровне своей головы делают резкий оборот, как будто заводят машину, и ты тоже делаешь целых два оборота и — дрын-дын-дын-дын-дын…
В буфете зыблется рой, стремясь к бессменным от начала и до конца времен п е с о ч н и к а м под ф р у к т о в к у: в Эдеме каждая пи-ща — самая вкусная на каком-то своем месте. И всегда кто-то кричит: “Левчик, жми сюда!” Кого-то ты не глядя, как вещь, отодвигаешь в сторону, а кто-то не глядя, как вещь, отодвигает тебя. Взъерошенно оглядываешься — восьмиклассник, ему можно. А это кто? Шестой “бэ”? Подождешь. И что, что на год старше и застиранная гимнастерка обтягивает широкую грудь — все равно за эту ступеньку еще м о ж н о побороться. Взаимная примерка — и брешь проделывается в более слабом месте.
Это справедливость по-эдемски: не утопическое равенство, а довольство положенным.
В Эдеме вечно зеленеет одно Настоящее, когда из класса, где ты переживал вполне приемлемую, оттого что положенную, скуку (настоящей скуки в Эдеме не бывает, ибо там ты непрестанно производишь впечатление и подвергаешься оному), вылетаешь в коридор, взлетаешь на обструганный брус перил, крашенный краской половой, но отнюдь не эротической (наоборот, она, слой за слоем, старается утопить глубоко вошедший в дерево и все пытающийся родиться заново афоризм: “Х…, п… — с одного гнезда”), и мчишься вниз так, что штаны дымятся, а глубокий афоризм оказывается еще на микрон ближе к свету. Перед тормозной колодкой, набитой на перила, в стотысячный раз пытаешься подпрыгнуть сидя — ну что, кажется, стоит: скрючиться, и резко выпрямиться, и — но опять не оторвался и, потирая зашибленный синяк на бедре, прихрамывая, поспешаешь мимо статуи Отца народов в два физруковых роста.
Весь двор заполнила огромная спина, красная, сходящаяся к ушам шея безо всяких проволочных растяжек возносится выше коленчатой железной трубы за школьной кочегаркой. “Фоменко”, — сами собой восторженно шепчут губы, а рядом с божеством другие полубоги: Парамон, Чуня, Хазар — сейчас влепит щелбан. Готово, влепил. “У, Хазарина!..” — бормочешь зло, но б е з н е г о д о в а н и я: Хазару так и положено быть га-дом. А что такое боль без негодования!
И в сортире — просторном, просторней школы (рубленном из остатков сказочного леса, которым некогда были обросши наши сопки — потом вода ушла в шахты, сосны пересохли и ушли на крепи) — над просторнейшей ямой (плеск слышался чуть не через минуту после пуска) ты сразу же находишь свое место в ряду друзей, охваченных хорошей спортивной злостью: кто выше достанет струей на стену — Эдем предпочитал высоту глубине. Забыты даже терпеливые устьица в соседнее отделение, сквозь которые просачивалась наша страсть (мужчины, как известно, любят глазами). Обрезанным гяурам здесь делать нечего: вершин (стропил) достигнет лишь тот, кто стиснет крепче, чем злейшая из прищепок, самый краешек своей крайней плоти, покуда нежная кожица не раздуется, как те детские соски, в которые мы закачивали воду, превращая их в литровые светящиеся дыньки. И только когда шкурка — единственное, чего нет у евреев, — вот-вот готова лопнуть, надо было приоткрыть рвущейся на волю струе наивозможнейше узенькое тоже устьице — и гиперболоид инженера Гарина успевал вычертить на стропилах арабскую загогулину.
Евреи тоже черпают силу в сдавленности.
Сделав лишь один шаг обратно к солнцу, нужно было молниеносно срываться с места и лупить со всех ног под слоеную горку — оттого что все с чего-то лупят в ту сторону. В безумном галопе смекаешь, что неразум-ный Хазар запустил в небеса перемигивающийся с солнцем диск туго свернутой телеграфной ленты, и вот она понеслась, понеслась, понеслась, разворачивая за собой длинный вьющийся локон — хвост фортуны. Я только теперь понимаю, почему, домчавшись первым, я лишь лапнул вожделенный приз и тут же выпустил, чтобы оказаться в одном шаге от победы: я — второй.
Я еще не знал, что четыреста первые не прощают и этого. И правильно делают. Свой среди своих, из своих свой, дома я изменял товариществу с книгами, укрывался в них как отъявленнейший из чужаков. И мне открывалось, что маленький мой, миленький Эдемчик выдан мне не навеки — где-то есть мир неизмеримо больше, выше, шире, восхитительней…
Тех, кто способен этакое чувствовать, щадить нельзя: всюду находилось два-три-четыре потенциальных отщепенца, которых пленяли мои россказни о чем-то нездешнем. Они даже ссорились, кому со мной сидеть, а я, бывало, великодушно предлагал им бросить жребий. Те, кто тянулся к моим отравленным песням Сирены, могли быть умными ребятами или лоботрясами из балбесов, но они находились всегда и всюду. И всегда в них было что-то неординарное — интерес к какому-то иному миру за пределами Единства. В эту-то крохотную расщелинку я и вгонял свой змеиный язык, отслаивая от монолита новых отщепенцев.
Этносов у нас было три: ингуши, казахи и д е т д о м ц ы — они то-же (и еще как!) обладали главным (единственным) признаком этноса — Единством.
Немцы были разрозненные Шваны и Краузе. Корейцы тоже были штучные: завуч Цай, зубодер Цой, учительница Пак — про них знали только, что корейцы едят собак. Русские были просто люди: надо было отмочить что-то вовсе несусветное, чтобы тебя одернули: “Ты русский или кто?”
Единственный наш еврей Яков Абрамович ни с кем не мог образовать еврейского Единства (не с небожителем же Гольдиным, а до превращения меня в еврея фагоцитам предстояло трудиться еще лет двадцать — тридцать). Да и о том, что он еврей, ему напоминали всего раза два-три. От силы четыре. Но уж никак не больше пяти. Хорошо — десять и ни разом больше. Ладно, двадцать, двадцать — и закончим на этом.
Правда, еще один Еврей у нас в Эдеме жил безысходно, но в виде символа, принимавшего на себя все тухлые яйца и гнилые кочаны, как заслуженные, так и неза… Нет, нет, все заслужено: нет судьи превыше мнения народного! Но живым евреям у нас жилось бы, как у распятого ими Христа за пазухой, если бы жажда Единства не была такой чувствительной к слову, как свежеснятая мозоль к песчинке. Вот если бы жить по еврейской пословице “хоть горшком назови — только в печку не ставь”… В сущности, еврея на моих глазах травили всего один-единственный разочек.
Новый парикмахер, фраеристый красавчик с подбритыми в черную шпагатинку усиками, вполне сошел бы за а р м я н а, если бы фагоциты не разнесли, что он е в р е й ч и к, создав вокруг него очаг воспаления, в котором его синяя кепка, мохнатая, как кот, окунувшийся в таз с синькой, и прогулки по улице Ленина с девушками из “малого трестовского народа” не могли кончиться добром — тем более прогулки в синих же узковатых брючатах, когда “большой народ” откладывал трудовые гроши на черные клеши из флотского сукна и черную кепку из его же обрезков. Однажды Гришка прибежал взбудораженный: парни гоняют еврея! В полном соответствии с эдемским каноном, враг народа вновь совершил злодейство безо всяких причин (понимание чужих мотивов неизбежно подтачивает внутреннее единство): Толька Бедняков засмеялся, а еврейчик как вдруг прыганет — думал ли Гришка, что ему самому предстоит обращение в еврея…
— Через наш огород побежал, — вдруг указал в окно дедушка Ковальчук, и сквозь многослойную стекольную мозаику я увидел, как взъерошенный синий кот, волнуемый кривыми осколками, витражно нарезанный завитками промазки, перепрыгивает через волнистую от природы серую жердь. Двумя ягодками паслена блеснули его горестные, как бы не верящие чему-то глазки над чернявой шпагатинкой усиков — и тут же накатила волна рева, свиста, улюлюканья (“Сцена под Кромами”, Модест Петрович Мусоргский: “Я разумею народ как единую великую личность”). Народным мстителям не требовалось фантазии — оскорбительнее слова “еврей” все равно ничего не выдумаешь. “А чего он Тольку Беднякова?..” — попытался вдохнуть в нас (и в себя) справедливость Гришка, но лица у взрослых были такие серьезные, что он смолк на полдороге.
После этого красавчик под синим котом исчез — перебрался подбривать шеи (лично я ему бритву не доверил бы) не то в Акмолинск, не то в Кокчетав, а то и в Темиртау, — и Якову Абрамовичу снова стало не с кем заплести паутину сионистского единства где-нибудь в темном уголке на-шего светлого Эдема.
Зато на единство ингушей наши эдемчане только облизывались: “Вот чечены за своих стоят” (ингушей у нас называли то ингушами, то че-ченами).
Воля отцов, вера отцов (уж, конечно, не либеральный киселек моего биологического папы Якова Абрамовича) — сквозь эти священные бельма едва удавалось распознавать: ага, игнуш — и все. Этот силуэт, обобщен-ный, как на мишени, заслонял индивидуальную дребедень: помню только, старики любили класть на плечи лопату, свесивши с нее руки, а то под-пирали этой реей поясницу, пропустивши ее за спиной под локтями же. Почему лопату? Из-за наших снежных заносов? Хотя у них в горах… В каких горах — я же п о н я т и я н е и м е ю, с гор они были или там из долин. Или из лощин. Ну не правоверный ли я был эдем-чанин?!
Позор и срам на мою еврейскую голову: я-то думал, в ней хранится весь мой доисторический рай от жуков до голубей, что мне в этом космосе подвластно все от последней коровьей лепешки до первого пионерского галстука, — и вдруг целый край, населенный ингушами, оказался погруженным в курящуюся бреднями тьму. Россказни вытравили все живое из моей памяти — осталась одна Вера Отцова (чудное имя-фамилия для звеньевой), образ Ингуша, мощно и без затей возведенный мнением, да, мнением народным: там ингуши кого-то порезали, там зарезали, а там и вовсе убили — как водится, безо всякого повода. А у одного ихнего обидчика разобрали крышу в сарае и полностью съели корову — только требуха с копытами осталась. И притом собака не лаяла!
Национальности — хоть они и были кличками, но все-таки они были еще и национальности: клички не попадали в книги. “Фрицы” не попадали, а немцы попадали, “калбиты” не попадались в книгах, а казахи попадались. Чеченцы тоже: злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал. А вот “ингушами” только пугали детей. И вдруг в “Тихом Доне” (уже понимая что к чему: выискивая матершинные сцены) я наткнулся на “мягко сказал и г- н у ш”. Как, как?.. Да это же… Я бросился к дружку Сашке Каблукову: “В книжке написано: ингуш!” — так и он тоже не поверил и тоже прочитал лишь с третьего раза, а то все было: игнуш и игнуш.
Символ всегда грандиозней предмета, и потому Ингуш с большой буквы отбрасывал кровавый отсвет на земные лица самых рядовых ингушей и мешал разглядеть… нет, земные ингуши, конечно же, не были овечками — иначе бы их презирали, а не боялись: где-то наверняка хранился и возобновлялся тот золотой запас душегубств, без которого черты Ингуша скоро выветрились бы до неразборчивости египетского Сфинкса, но сам я (да и никто из моих дружков) своими глазами не видал этих запекшихся слитков — но нам ли, эдемцам, подвергать сомнению Веру Отцову! Мордобо-ищ я, правда, нагляделся, но не более свирепых, чем между н а ш и м и, тем более что ингушам старались уступить раньше, чем придется отступить: мы на ингушей злились, но н е о б и ж а л и с ь — а что такое злость без негодования! Чужаков, говоря без хитростей, не считали за людей, а потому и женщины роптали только для порядка, когда кучка ингушей сквозь толпу прорубала путь к прилавку. Мужчины при этом погружались в глубокую сосредоточенность, и даже необузданный дедушка Ковальчук не стал серьезно возникать, когда сосед Бирсанов из своего сарая отвел навозный ручей прямо к нашему порогу: Бирсанов, скромный завхоз где-то на шахте им. Первомая, только зыркнул — и буйный дедушка позволил бабушке утащить себя в дом, а потом (вот она, русская смекалка!) перевести насыщенный ценными органическими удобрениями поток вокруг дома да в наш огород. Когда Бирсанов сваливал дрова поперек проулка (испытательное иго), народ покорно перебирался по бревнышкам (“Верхом помчался на завалы, кто не успел спрыгнуть с коня!”) и, покорив этот березовый Кавказ, попрыгивал вниз с видом весьма умудренным: “По-ихнему он совершенно прав”.
Я водил дружбу с соседским Хомберткой, а потому бывал принят в бирсановском сарае, заваленном натасканными с шахты предметами, которым в мирной жизни было почти невозможно найти применение: ржавые карбидные лампы, метровые столпы вложенных друг в друга резиновых сомбреро, — но мешок с лопатами-г р а б а л к а м и Бирсанов почему-то однажды подбросил в наш сарай: обыска, что ли, ждал? Но преступно-угловатый мешок этот обходили даже в разговорах, покуда грозный завхоз его не востребовал. Что ж, по-ихнему…
Да что мирные слюнтяи Каценельчуки — самые крутые короли танцплощадки становились очень улыбчивыми, когда под звуки лезгинки (по-эдемски — кабардинки: “Папа, купи мне ботинки, я станцую танец кабардинки, мама, купи мне галоши, я станцую танец хороший” — слова народные) на арену выступали ингуши. И наш надменный Чуня или сволочной Хазар первыми смеялись над дружеской шуткой, когда какой-нибудь Иса или Муса выливал им в оттопыренный карман стакан фруктовки. В ту пору я был еще человеком чести, а потому не сомневался: угнетен тот, кто должен краснеть или подхихикивать. Что-что? Ингуши — угнетенная нация? Да вы сдурели! Силач Халит отсидел трое суток за то, что сгонял на мотоцикле на станцию за сорок километров, — ну так, стало быть, мир устроен: нам можно, а им нельзя. “Комендатура, комендатура”, — почтительно повторяли мы вслед за большими. И Халит не обижался: тех, кто его сажал, он тоже не держал за людей.
Мы, люди, такие существа, что среди нас не выживешь, если будешь считать нас за людей.
Халит был полупобедитель силача Бедилы, чей огромный призрак бродил в ту пору в умах эдемчан от Урала до Иртыша: Бедила появлялся неведомо откуда, разбивал свой шатер и вызывал из публики охотников помять кому-нибудь (и себе в том числе) богатырские косточки. Бедила заламывал всех подряд, продувая (эдемский канон: Давид и Голиаф) только слабакам — то студентику в очках, то какой-то тетке-пиявке: она впилась Бедиле в мочку уха да так и повисла, пока не оторвала напрочь — и тем Бедилу победила. У нас с ним схватился Халит и боролся три вечера: в первый победил Бедила, во второй Халит, а в третий погас свет. Народ-творец, как всегда, бил в десятку: ничья не портила Единства (Халит на время тоже превращался в нашего).
Но сколько я ни протираю глаза, Халита мне все равно не разглядеть сквозь Веру Отцову. Проглянуло только сквозь туман: я в восторге любопытства сижу справа от Халита на корточках перед его могучим мотоциклом (ребристые цилиндры, аппетитно круглые резиновые крышечки), и весь мой левый бок охвачен ощущением чего-то очень безопасного и большого — даже улыбка у Халита была большая, хотя взрослые в ту пору все бы-ли одинакового в з р о с л о г о роста. Я ругаюсь вкусным шоферским словом “врот!” и спрашиваю Халита: “А что такое врот?” “И в рот бывает, и в нос, и в печенку”, — разъясняет Халит настолько туманно, что даже непонятно, про что переспрашивать. Хотя Халита про все можно спросить, и он никогда не отвечает вопросом на вопрос: “Дурак, что ли?” или “Глаз нету?”.
Я был еще очень пугливым зверьком и если подолгу торчал у Бирсановых, опоясав их саклю кругом вторым моего рая, значит, это и был рай. И однако на месте бирсановской комнаты в просторах моей головы, как лоскутный ковер на ветру, колышется и дрожит лишь что-то смутно-цветастое: какие-то смеющиеся женщины в разноцветном, приветливые, прямо как мои тетки, сидя на корточках, что-то мелют в маленьких ручных мельницах, суют горячую лепешку, отдирая ее прямо с плиты, а я им что-то рассказываю, пою — и все в восторге хлопают в ладоши. И никаких “удар короток — еврей в воротах”.
Пока я жил зверьком, мир то медленно скользил мимо, то надолго (каждый раз навеки) застывал, то, мелькая, летел стрелой, а я, неотрывно припав изнутри к глазам, как к вагонным стеклам, все равно успевал схватывать и навеки впечатывать в душу — и каждый был нов и неповторим! — то дяденьку в красно-белой (ляпнули сметаны на винегрет) фуражке, навеки разинувшего рот на теленка, приладившегося к кустикам с плоско остриженным, как у Максима Горького, ежиком, то девчонку с навеки высунутым специально для меня языком, то богатырских теток, закованных в атласные лифчики, вздымающих богатырские кувалды. Но Вера Отцова истертой кистью из мочала все забеливала и забеливала мои окна, превращая их в непроницаемые бельма вагонного клозета, твердым, единым для всех знанием забивала мне уши, словно унитаз подшивкой “Правды”, а потом обмакнула туда палец, имеющий форму дорожного указателя с надписью “Так надо!”, и этим Почвенным золотом, не слишком усердствуя, обрисовала на бельмах изнутри по одному абрису Ингуша, Немца, Еврея, Американца: все чужаки слились в десяток-другой пригодных только для мишени силуэтов, перед которыми было уже н и ч е г о н е с т ы д н о.
Вот так я и стал с в о и м, вместо того чтобы сделаться живым сосудиком между двумя Эдемами, чуждыми друг другу, подобно всем Эдемам, как разные галактики. Я предал и ингушей, подаривших мне первые улыбки и рукоплескания, и уже с чисто технологической любознательностью внимал степенному рассказу а л м а т и н с к о г о дяди Андрю-ши о перемещении ингушей и породненных с ними лиц. У всех Ковальчуков головы были на месте и руки росли откуда надо — дядя Андрюша был мобилизован на связь в самые что ни на есть внутренние органы войск. У него и рассказ был чисто технологический (“Поршень двигается от верх-ней стенки к нижней, одновременно с чем происходит заполнение цилиндра через впускной клапан”), с кулинарным, пожалуй даже, аппетитом (“Горячее тесто снимается с огня, после чего, не переставая помешивать, в него вводят яйца”): мужиков собрали на площади для какого-то якобы оповещения, взяли в оцепление с автоматами-пулеметами (полностью назывались все марки), баб-стариков с пацанами, не переставая помешивать, провезли мимо на открытых грузовиках, чтобы джигиты видели, что держаться больше не за что, а потом поршень начал заполнение следующего цилиндра.
Я слушал, Ковальчук Ковальчуком, ничуть не воображая Хомбертку в военном “г а з о н е” орущим младенцем на руках у его цветастой мамы, угощавшей меня горячими лепешками. Души моей коснулась лишь легкая тень торжества за масштабность и продуманность н а ш е й операции. Видно, на роже у меня промелькнуло некое легкомысленное отступление от технологичности, ибо умудренная беседа толковых мастеровых вдруг запрыгала по суетным ухабам: не вздумай болтать никогда, никому — прирежут, сожгут, корову съедят вместе со свиньей… Хотя свиней они не едят. А если три дня не евши? Молодые-то точно съедят, а старики — не-ет, они лучше папаху свою жевать будут. Да-а, старики… Стариков у них слушаются… Если б мы так своих стариков слушались, мы бы — о!..
Разговор соскользнул в новую умиротворенность: как бы хорошо, мол, было жить, не отступая от Веры Отцовой, — и я больше не задумывался, с чего это ингуши свалились на нашу голову в наши русские степи Казахстана. Только недавно взрыв русофобии вывернул на мои алчные до клеветы еврейские зенки всякие газетные россказни про вагоны для скота, в которых везли с п е ц п е р е с е л е н ц е в (а что делать — пассажирских самим не хватало), про всех этих вечно мрущих детостариков (русофобы любят жать на слезу), про расстрелы с последующим сожжением в сараях разных убогих, кто сам не мог спуститься с гор (не на себе же их было везти!), — и только теперь на мои глаза наворачиваются крокодиловы слезы, и мне хочется от всего моего лживого сердца воззвать к тем, кто понятия не имеет о моем существовании: “Во имя Аллаха, простите меня!”
Но в затянутом паутиной уголке, где я коротаю свои остатние годы, пафос неуместен — здесь уместно звучит только одно: разбирайтесь без меня. Лично я их не выселял, не высылал и не расстреливал. Даже не ударил ни разу. Хотя в главных стихиях, где живет народный дух — в мечтах и сплетнях, — мы беспрерывно разили ингушей десницами наших богов и героев: в Сталинске их били морячки, в Жолымбете — геологи (всегда какое-то “Мы”!), а у нас в Степногорске — правда, до нашего рождения — солдаты и матросы, сержанты и старшины, и особенно целинники, прокатившиеся через нас девятью валами и с песней “Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная” осевшие в бескрайних степях совхозами “Изобильный”, “Восточный”, “Киевский”, “Ленинградский”. А в Заураловке бывшие фронтовики, перезваниваясь кольчугами медалей, осадили ингушей почему-то в парткабинете (может быть, они искали убежища в храме?). Ингуши забаррикадировались подшивками “Правды” и отстреливались из двустволок, но старые боевые волки по всем правилам осадного искусства подвели под парткабинет сапы и взорвали ингушское гнездо, не пощадив и собственной святыни.
Не знаю, что ингуши врали про нас, — мне посчастливилось побывать в наперсниках только у одного хранителя ингушской славы. Разве что своего национального (тогда еще русского) первородства я не отдал бы за его гордое имя — Хазрет. Мы с Хазретом были клеточками хоть и небольшенького, но все-таки Единства (сидели в одном классе), а потому сквозь силуэт Ингуша я мог бы выискать в нем кое-какие и персональные штришки — только не стоило: первый же взгляд нашлепывал на них новую этикетку — Сморчок (не со зла — само нашлепывалось). Мне было поручено (братство народов) натаскивать Хазрета в математике, но вместо “а плюс бэ сидели на трубэ” он воодушевлял меня подвигами его компатриотов: там Иса сломал кому-то нос, здесь Алихан сломал кому-то таз — мы сами про них врали примерно то же. Правда, Хазрет был еще и поэтом травматологии: наше типовое сказание завершалось в звездный миг: потерпевший (проигравший) вылетел, скажем, в окно — Хазрет же следовал за ним вплоть до операционной, скрупулезно протоколируя все переломанные ребра, вышибленные зубы, отбитые у их природных вместилищ печенки-селезенки, хотя, на мой взгляд, вся эта требуха была ненужной уступкой мелкому реализму: дух народа не должен опускаться до столь частных и неопрятных деталей.
Увечные чаще всего оказывались русскими только потому, что их было больше под рукой, а так Хазрет не отказывал ни эллину, ни иудею, ни казаху — их он даже предпочитал и с большим уважением к русскому народу подчеркивал, что именно русские устроили овацию великому Джафару, когда он, задав костоправам работы на полгода, садился в автобус в Жолымбете. “Джафар, Джафар!” — кричали они… нет, поправлялся Хазрет, они его по-русски звали: “Жора, Жора!” — в “Жоре” заключался оттенок особой любовности. Джафар-Жора (ба, святой Георгий!), подобно некоему Ланселоту, странствовал от Петропавловска до Караганды, разя не плотву, кишащую в клубах и горсадах, а всегда какие-то Единства: солдат и матросов, целинников и геологов — взял он геолога за ноги, стал он геологом помахивати: держись, геолог, крепись, геолог!
Хазрету была чужда не только русофобия, но и антисоветчина. Дикая дивизия, доблестно служившая российской короне, — это была сила. “Дикая дивизия — о, бля!” — сверкал из девичьих персиянских прорезей гипнотическими зрачками стремительно возносившийся в гору хулиган Алихан. Но в бродивших по рукам, истертых до замшевой нежности листочках (выдранных из книг, а то и передранных откуда-то) не было ни слова неуважения к советской власти — наоборот, перечислялись заслуги ингушей перед нашей строгой матерью: революция, коллективизация и др. и пр. Я ни разу не слышал от Хазрета ни о брошенном добре, ни о скот-ских вагонах, ни о навязших в зубах (советской власти) стариках-жен-щинах-детях, нет — только о доблестях, о подвигах, о славе! Там, где искусство опускается до отнятых очагов, украденных шинелей и прочих прав человека, — там величие погибает. О покинутых горах не то долинах Хазрет рассказывал только одно: на Кавказе есть пещера, в которой есть в с е — только мака нет. “Танки, пулеметы есть, а мака нет?” — пытался уличить его Гришка (по отношению к чужой — чуждой — брехне он всегда был евреем), но Хазрет стоял на своем: “Мака нет”.
Зато двоюродный брат Хазрета — в миру Сергей, а дома то Самуил, то Самайл — совсем никогда не врал и не поддерживал даже мужских бесед, кто кому навешал, а ходил себе в пиджачке и — тезка еврейского пророка — хорошо, но без легкомысленного блеска учился (он и лицом был очень правилен, но без красивости). Его вполне можно было потормошить: “Самуил коров доил, титьки рвал, домой таскал”, — но если нечаянно заденешь в нем что-то Ингушское — неизвестно, какую пипочку, — такое в нем вдруг просверкнет!.. Хи-хи, ха-ха, тра-ля-ля — надо было срочно заминать, заигрывать.
В Каратау до моего слуха донесся слух, что ингушам разрешено (еще прежде евреев) вернуться в их родные палестины, что они вместо благодарности расширительно истолковали указ правительства и вместе с багажом упаковали в контейнеры кости предков, что кости в дороге завонялись, что… Дальше не знаю. Правда, уже в Ленинграде на меня наскочил несущийся куда-то Хазрет, но ему, барду, всякий бытовой бардак по-прежнему был пофиг — он успел только на бегу сообщить, что Муслим Магомаев тоже ингуш.
После университета, стремительно превращаясь в еврея, я стороной прослышал, что Хазрет осилил пединститут по исторической части (у него всегда был гуманитарный склад ума) и директорствует где-то в горах Кавказа, а Самуил — тезка еврейского пророка — проторенной дорожкой выслан, откуда приехал, за национализм. Хрен их (нас) знает, что у них (у нас) считалось национализмом: в Сережкином (Фрейд: я совершенно автоматически перескочил с Самуила на Серегу) семействе национализму и поместиться было негде, все там было самое советское, от вороненого репродуктора до никелированных шаров, усевшихся на спинке кровати, — в них самая нацменская физиономия обретала обширное эдемское простодушие: они и Дикую дивизию превратили бы в Кантемировскую. В общем, все там было обыкновенно, кроме одного — послушания. Отец, старший брат, какая-то седьмая родня на киселе: ну-ка сходи туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что, — самое бы дело пуститься в препирательства, а Самайл (ну вроде бы совсем такой же, как я) вдруг совершенно серьезно вскакивает и, не скорчив даже самой беглой рожи, бежит выполнять. И п р о д о л ж а е т б е ж а т ь, д а ж е к о г д а н а н е г о н е с м о т р я т.
Вот где таился национализм — в повиновении старшим! Глянцевая, будто только что из-под лака, картинка в глазах — из дочеловеческой поры: можно разглядеть каждую жилку и каждую морщинку. Фотографируется ингушское семейство и — откуда что вынулось (вот откуда: женщины паковались без мужского догляда): черкески, ичиги, наборные пояса с кинжалами. Кинжалы деревянные, но ножны-то настоящие! Внимание, предостерегает фотограф, берясь за клизму, — и парни приподнимаются на носки, словно перед кабардинкой, а лица их вспыхивают веселой смелостью. Стойте, стойте, выныривает из-под своего одеялка фотограф и начинает заглядывать в выпученный глазище, откуда почему-то не хочет вылетать птичка, — а джигиты по команде враз опускаются с носков на землю, и смелость с лиц тоже как корова языком. Так, приготовиться — подтянутость и смелость. Мне был дан знак: смелость — дочь повиновения (о такой редкости, как волчья смелость одиночек, не стоит упоминать), — но тут я, опомнившись, кинулся прочь. На раскисающем снегу Гришка водружал торс на таз снежной бабы. “Гришечка, миленький”, — лепетал я, пытаясь укрыться за бабу и путаясь в резинках, но их было столько, что… Ноге сделалось горячо-горячо.
Потом меня мыли, сушили, я отсиживался за печкой с моей единственной Мусенькой — провидческий знак был окончательно смыт и засушен. И я всего только года два как не писаю от восторга при виде чужого единства, постигнув, что как нет свободы без одиночества, так нет смелости без послушания.
Еще картинка из альбома отверженца: трое парней (лица закрыты Ингушским) и И н г у ш о н о к с ним. А поодаль — тоже лет шести-семи — играет К а з а ч о н о к. Один из парней отдает распоряжение: “Поди дай ему” — Ингушонок, ни мгновенья не колеблясь, с разбегу сшибает Казачонка с ног. “Ты чё, ты чё?..” — ошалело бормочет тот, а ему раз в зубы. И еще раз. И еще много, много раз. У Казачонка уже кровь на губах и слезы на раскосеньких глазках, он тоже — “ах так?!” — пытается расстервениться, но разве расстервенишься в одиночку, предоставленный самому себе, защищая только самого себя…
Парни ждут, пока тренировочная груша разревется и прикроет голову руками. Когда цель достигнута, они отзывают юного бойца.
Еще страничка. Те же парни (индивидуальности по-прежнему смыты Ингушским) постаивают у школы. В воротах появляется Жунус — он рожден для черкески. Рядом старается держаться как ни в чем не бывало Витька Чернов, на днях сточивший здоровый зуб, чтобы напялить на него золотую фиксу.
— Глядите, Чернавка с Жунусом! — притворно хватается кто-то за живот: Витьке не по чину появляться в столь высоком обществе. Все издают презрительный смешок: снобизм здесь не пройдет.
На Жунусе его знаменитые брючата, отглаженные до кинжальной обоюдоострости: Жунус никогда не садится, храня выстраданные стрелки, — ему за это в любой тесноте предлагают стул.
Жунус, подобно тополю, устремленный ввысь, поднимается еще тремя пальцами выше — на деревянную решетку, о которую вытирают или по крайней мере положено вытирать ноги. Его зеленые брючины нежнее апрельской травки и стройнее, чем побеги бамбука. Сзади тихо подходит Ингуш постарше, берется за решетку, вскидывает ее вверх и резко рвет в сторону — Жунус с метровой высоты нелепо грохается на спину. Он вскакивает, его прекрасное лицо пылает бешенством, он… видит шутника и под общий смех начинает смущенно обтряхивать изумрудные грани своих порток.
Щегольство у них было наше — кепки, штаны, чубы, м о с к в и ч- к и (короткое пальто с меховым воротником), но москвички единству не помеха: сила народа не в штанах, а в отчуждении. Помню затяжное побоище у “Голубого Дуная” — Ингуши против какого-то многонационального Единства (заезжего — местным против Ингушей не сплотиться бы). “Джафар, Джафар”, — пронеслась молва: за ним послали на автостанцию — Ланселот, по своему обыкновению, вдевал ногу в стремя, отправляясь по нового дракона. И мы увидели его! Рослый, но не огромный, с серьез-ным, почти трагическим лицом Фазиля Искандера, хорошо одетый, он спешил по важному делу, на ходу сбрасывая с себя москвичку (сбрасы-вать на ходу москвичку было до того престижно, что многие ради это-го жеста жертвовали не только жизнью, но и москвичкой). Джафар не дрался, а работал — я навеки усвоил, что серьезные, хорошо одетые лю-ди рано или поздно одолевают раздухарившихся удальцов. Выполнив основные наметки, Джафар поспешил дальше, оставляя доделки подмас-терьям.
Казах в светлом плаще, разом обратившемся в брезентовую плащ-палатку, восстал из пучины океаноподобной весенней лужи, как морской царь из Ильмень-озера. Он хотел сказать что-то проникновенное Алихану, но тот, поколебавшись, дважды, тщательно целясь, ударил его в залитое грязью и очень чистенькими струйками крови лицо, и тот упал сначала на колени, а потом еще и на разбитое лицо, словно раб перед восточным деспотом. Алихан, снова поколебавшись, несколько раз изо всей силы ударил его каблуком в затылок — так продалбливают дырку во льду — и поспешил вослед собратьям по оружию, оглядываясь, обо что бы обтереть кулаки. Казах в залубеневшем плаще долго лежал не двигаясь, потом приподнялся на локте и снова надолго застыл, словно вглядываясь в стынущую перед ним лужицу крови, по которой неспешно барабанила грязно-кровяная капель.
— Все видели?! Его Досаев бил!.. — начала кричать, обращаясь к народу, откуда-то взявшаяся бесстрашная толстуха.
Народ безмолвствовал: против ингушей мы сами были евреи.
Все народы, отмечал Шопенгауэр, кроют друг друга последними словами, и, самое удивительное, все правы. Я тоже отошел от протоеврейских штучек своего папы (все народы святы, пока их не оболванит кучка мерзавцев) и не дошел до архиеврейских штучек своего сынули: Народа вообще нет — есть отдельные люди (нет леса — есть отдельные деревья). Я верю в Народ. И знаю, что его может оболванить лишь тот, кто нашепчет ему у него же подслушанные заветные мечты. Я наполовину ваш, дорогие мои фагоциты, ибо сколько моя еврейская половина ни талдычит мне, что как-никак все-таки это мы загоняли ингушей в скотские вагоны и жгли их в сараях, а не они нас, что это мы, а не они занимались “рубкой леса” и “набегами”, круша сакли и фруктовые сады, сжигая пчельники и загаживая фонтаны (см. “Хаджи-Мурата”), — негодующий глас Народа, исходящий из моей лучшей половины, мигом разъясняет мне, что все эти гнусности творил царизм, тоталитаризм, кто хотите, но только не Народ, ибо лишь все хорошее проистекает из Народа, а все плохое — откуда вам больше нравится, то есть от тех, кто вам не нравится. И уж во всяком случае, ингуши бандиты, а мы — мы вполне приличные люди.
К казахам — пока они знали свое место — у нас относились вполне снисходительно: с ними водились, их в ы д в и г а л и, а в благодар-ность от них требовалось одно — краснеть при слове “казах”.
Глянцевая лента очищенного от кожицы мяса — это Алеша Байтишканов наклеил на губу обертку конфеты с именем “Радий”, которое хочется еще раз произнести про себя и прислушаться.
Алешка! Ты обратил глаза мне прямо в душу — и в ней я вижу только неисчерпаемость: в сундуке утка, в утке яйцо, в яйце… На человеке голова, на голове лицо, на лице глаза, в глазах… и все разное, все разное, ничто не повторится в тех звериных перенасыщенных бескрайних зарослях моей души, где бродит моя дочеловеческая память: жуки, кабаны, на кабанах щетина, на щетине дедушка, на дедушке паяльник. И казахи там люди, люди, люди — в ватных штанах, в бархатных штанах, в кителях, в хала-тах, и все разные, разные, разные, с именами, с фамилиями, с кличками, с характерами, то плосколицые — “судьи”, что ли, то остролицые — “воины”…
Казашки уже не такие разные: старухи в мягких сапогах и галошах с загнутыми (подбородок колдуньи) носами, женщины и даже девочки в цветастых платьях, расшитых монетами (при самом беглом взгляде: сколько копеек? советская или дореволюционная? о, гадство, дореволюционная, увесистый трояк… как только дырочки пробивают… вот бы срезать — смелые люди в очередях срезают…).
Бледный Аскер, горбоносый, прямо араб, а не казах, — каратауский Печорин, трагический двоечник, настораживавший меня тем, что был одареннее меня — красавца и гения: при чудовищной запущенности схватывал мои объяснения с пугающей быстротой, внезапно писал безграмотные сочинения, наводившие на меня оторопь п о д л и н н о с т ь ю. Вижу: горбатый профиль, чуть тронутые раскосостью глаза, горящие отраженным экранным светом: на экране аксеновский ищущий мальчик цинично спорит с благородным простоватым отцом о смысле человеческой жизни. Я проницательно посмеиваюсь, а Аскер трясет меня за руку: “Неужели он победит?!”
Аскер, лишний человек, болел за отца!
Но когда я перехожу из дочеловеческих прерий в человеческие коридоры, — носы, клички, глаза, гомон — всю эту суетную дребедень разом отсекает вздутая под дерматином дверь, за которой каталоги, каталоги, каталоги, — здесь царит Вера Отцова, ее царство — царство исчерпаемости. Выдвигаем ящичек с этикеткой “ингуши” и — фрр! — выпускаем из-под ногтя порхающие крылышки пружинящих карточек, — из-под пальца так и прыскают исчерпывающие ключевые слова: “убили”, “зарезали”, “финка”, “папаха”, “расквасили”. Казахи числятся к а з а к а м и, ключевые слова к их разделу — “харкнул”, “кумыс”, “вши”, “айран”, “бешбармак”, “баур-саки”, “той”, “бай”, “кисушка”, “каля-баля, каля-баля”, “моя твоя не понимай”, “бала” (мальчик) и “кызымка” — девочка. А еще промелькнули “чапан” и “чабан” с прицепившимися к ним “жаксы” и “жаман” (“хорошо” и “плохо”):
Не носи, милый, чапан,
От чапана сен жаман,
А носи, милый, часы, —
От часов сен жаксы.“Сен” — это, видимо, “ты”: “Мен сен сигирим” (“Я тебя…”), — кричали вслед кызымкам наши русские балалар. “Ой бала, бала, бала, сколько лет работала?” — такие стилизации сочинял эдемский народ для Младшего Брата, по ним мы и изучали казахский язык. Да еще иногда матерились: “Аин цигин”, гораздо более щедро отдарив казахов русским матом. Смотришь, бывало, два казаха между собой: каля-баля, каля-баля, — и вдруг родное: так и разэдак его мать, — и опять: каля-баля, каля-баля. “По-казахски материться — это у них считается как грех, — разъясняли знающие люди. — А по-русски — не грех”.
Да, еще “бар” — “есть” и “джёк” — “нету”. Ах ты ж, чуть не забыл самое главное слово — “кутак” (“кутагым бар?”). Значение поймете из контекста:
Трынди-брынди, балалайка,
На печи лежит хозяйка,
А с хозяйкой мужичок
Поправляет кутачок.Фольклорные казахи до поры до времени были безобидные дурачки. “Кем твой муж работает?” — громко, будто глухую, спрашивают к а з а ч- к у. “Не знай. Вечером нож точит — утром деньги считает. Слесарь, наверно”. Добродушный смех. Будучи евреем, я не способен поверить, что это был любовный смех Старшего Брата. Из образов фольклорного ингуша и фольклорного казаха напрашивается другая формула народной мудрости: опасных боятся, безвредных презирают.
Картинка из моего дочеловеческого внутреннего космоса: ковальчуковская орава, сваленная в подводу (во все стороны торчат руки-ноги-головы), ползет от станции к Степногорску в поисках лучшей доли (почему такое уныние в самую гордую пору звонкой коллективизации, я не сопоставлял: “коллективизация” хранилась в коридорах человеческой вселенной в ящичке с праздничной алой этикеткой), а по всей степи валяются казахи, казахи, казахи…
Зато в обиталище духа народного — в сплетнях — казахи вечно сидели, ноги каральками, на кошме за бешбармаком и враз сжирали по барану, после чего, правда, для них возникали уже две возможности: 1) приняться за казахскую борьбу “казакша куреш” (одна рука за плечо, другая за пояс), шмякнуться оземь или о колено и лопнуть — взорваться, все кругом обрызгав требухою; 2) по дороге домой распевать — после барана-то! — песни во все горло (называй, что попалось на глаза, — и вся песня: один палка, два струна — вот вся музыка моя), пока лошадь не угодит ногой в яму, а там опять-таки взорваться.
В нашем безупречно интернациональном доме плюнешь, бывало, или, простите, рыгнешь, — не то что бабушка, даже мама укорит: “Ты что, жолдас?” Жолдас — это товарищ. Друг, товарищ и брат.
Только у папы Яков Абрамовича ни разу на этот счет ничего не сорвалось, я тоже из своего еврейского стеклянного домика не брошу камнем ни в черножо…, ни в желтопу…
Я тоже люблю казахов и Казахстан — люблю как декорацию, мимо которой протекла моя юность. Я продолжал любить казахов, даже когда они начали забывать свое место. Правда, для этого мне пришлось навеки удалиться в Н е в о г р а д. В ту пору я был до того силен, умен, красив и удачлив, что от жизни мне требовалось одно — причудливость (остальное я обеспечу себе сам). Казахи были колоритны и в чингисханских треухах, и в пиджаках с депутатскими флажками — на каратауском асфальте попадались уже и такие (в Степногорске их потолком была шляпа). Они были достойны составлять мой фон, когда я с борта воздушного лайнера сходил на каленую каратаускую землю, когда в ноздри (и насквозь — в голову) ударяла полынь, в уши — обезумевшее, до небес стрекотанье на последней отчаянной ноте (но не может же быть, чтобы это были скромные кузне-чики?), а в глаза — алое полотнище: “Каратаусцы! Сдадим государству бл-бл-бл-бл (нулей враз не охватить) пудов зерна!” И чем нелепей, тем вернее…
Казах из новотворимой легенды вполне годился в угловые химеры этого причудливого колониального собора: теперешний Казах — это был уже начальник, ни бельмеса не смыслящий. Тощий, он прозывался чабаном, жирный — баем. Русский работал — бай бешбармачил. В больнице Иванов распарывал животы — Молдабаев подписывал бумаги. А взялся раз за операцию, так распорол не с того конца да запихал обратно как попало. На заводе инженер — Петров, слесарь — Сидоров, а ордена и премии получает Абуталипов. В школе, в институте учит Потапов, а выговоры дает и взятки берет Телемтаев.
У н и х феодальное мышление, разъясняли умные люди. О н и видят в должности не долг, а право — на определенные поборы. Вот н а ш одиннадцатый секретарь хоть и самодур и лихоимец, но не приходит же открыто всем семейством в столовую покушать нахаляву, распечь да еще прихватить с собой никелированный трилистник “соль, перец, горчица”! “Тебя набьют, да тебя же и посадят”, — доходчиво разъяснял ночной сторож дядь Гена. “Нашли на кого о п и р а т ь с я — на казахов”, — брезгливо брюзжал персональный пенсионер Василий Митрофанович. Идейные ратоборства с Казахом восхитительной росписью ложились на колониальное барокко. “Он мне говорит: если бы не русские, у меня было бы три жены и триста кобыл… Триста вшей у тебя было бы, а не триста кобыл!” “Я спрашиваю: зародыш развивается по стадиям? Да, говорит, по стадиям. А если он какую-то стадию пропустит, значит, он будет недоразвитый? Да, говорит, недоразвитый. Тогда смотри: казахи шагнули в социализм, минуя стадию капитализма, — значит?..”
Полюбовавшись ткущимся на моих глазах экзотическим ковром, я отправлялся на базар пропустить кисушечку кумыса. Кумыс с каждым годом жижел и дорожал. Но если воспринимать чисто эстетически — и эта деталь чудесно вписывалась в общий узор. Лишь когда я окончил университет и был стремительно обращаем в еврея… Впрочем, кому нужна приевшаяся, как слезная исповедь благородного побирушки, стандартная история еврейского предательства: одаренный еврейчик, круглый пятерочник, блестящая дипломная работа, переведенная впоследствии на три не наших языка, временная безработность, накапливающаяся обида на Народ, которому он обязан своими круглыми пятерками… Неправда, на Народ я не обижался — я не считал Народом партийно-канцелярских крыс (я о б и- д е л с я н а п а р т и ю).
Свой для Народа, я с живейшим любопытством наблюдал за собственными хождениями по присутственным местам, а в свободное время разгружал арбузы-дыни-персики и страдал исключительно от поноса. Но когда меня чудом взяли в одно средственное местечко, я с ужасом понял, что я чужак не для каких-то мертвенных презренных канцелярий, а для самых настоящих, живущих, жующих, теплокровных и простых людей. Это было еще одно чудо: ведь я немедленно становился своим и среди салехардских бичей, и среди мурманских рыбачков, и среди кашкадарьинских хлопкоробов. Но оказалось, что даже они были недостаточно просты — в наш отдел никого бы из них не пропустили. Не только еврейское всезнайство (и в самом деле нестерпимое) — ковальчукское зубоскальство здесь тоже сделалось бы подозрительным. Но все-таки именно слово “еврей” запускает механизм дозволенного Единства, оно та песчинка, вокруг которой можно наращивать жемчужину административного отчуждения.
Сослуживцы — семидесятые и восьмидесятые, оберегающие свои места вторых и третьих, — изменили мое видение мира из-за моей несчастной склонности верить своим глазам. Конечно, я говорил себе, что они не настоящие русские, а настоящие — только те, кто мне нравится, а особенно те, кого я в глаза не видел, — Толстой какой-нибудь, Чехов Антон Палыч… Мои коллеги смеялись шуткам исключительно друг друга. Тамошние дамы посеяли во мне сомнение не только в моем остроумии (“Может, я немой?”), но даже и в общедоступной (“а-ля Глазунофф”) красоте — она, казалось, их только оскорбляла: и это захапал!
Я обрушивал на тамошний народ горы щедрости и бескорыстия (пока про меня не стали говорить, что у меня денег куры не клюют), не отказывался ни от какой работы (пока не выяснилось, что я стараюсь пролезть в каждую тему). Когда меня начали печатать в Москве, это означало связь с академическими еврейскими кругами (заграничные переводы — это была уже связь с международным сионизмом). И все-таки, случись в нашем отделе пожар, я с радостью бы отдал жизнь, спасая из огня ведомости партийной кассы. Работать за десятерых, ничего не требуя в уплату, кидаться на помощь первому нуждающемуся — для этого мне было достаточно спустить с цепи свою неутолимую жажду делиться и сливаться. Я не понимал, что, пренебрегая жадностью, завистью, ленью, я выказывал презрение к жизненным ценностям моего микроэтноса и этим оскорблял его еще невыносимее.
Теперь я понимаю, что всю жизнь оскорблял не только четыреста первого, но даже и восьмидесятого. Оскорблял, когда ковбойской походкой шагал прямиком к экзаменационному столу и, не отходя от кассы, как коллега от коллеги, принимал причитавшиеся пять шаров и выходил в коридор, откуда еще даже не успели украсть мою куртку, которую я не удостаивал ради десяти минут сдавать в гардероб, — а ведь кто-то в это время забивался в укромный угол для съеженного сдува, а кто-то жался у дверей, дожидаясь какой-то благоприятной погоды… Я оскорблял их, когда перед контрольной или экзаменом до трех часов ночи отплясывал твист, а потом еще часа два тискался на лестнице с потной партнершей, каждый раз новой. Слава богу еще, никто не знал, что я мечтаю отдать жизнь за какой-то угнетенный народ — за негритянский, испанский, чилийский, — только евреям я никогда не сочувствовал, а тем более русским: евреи должны были стать выше своих мелких обид, а вообразить угнетенными русских не мог бы и безумец: угнетен тот, кто должен краснеть.
Бытовое-то дружелюбие било из меня во все стороны сверкающими фаянсовыми улыбками: поделиться последней копейкой, потратить три часа на объяснение… Однако благодетельствуемые вполне могли заметить, что дружбу я вожу только с умниками и забулдыгами, только с блестящими или бесшабашными, воспринимая остальных как фон, которому нужно улыбнуться, помочь и забыть.
Только проварившись как следует в котле семидесятых и восьмидесятых, которые сделались первыми и вторыми, я догадался, что фон — это и есть настоящая жизнь.
В ту же самую пору мой папа Яков Абрамович сделался общим любимцем и в Каратау с быстротой, неправдоподобной даже для еврея. Родительская комнатенка, словно гостиная знатного спортсмена, была сверху донизу уставлена кубками и вазами с прочувствованными надписями от благодарных студентов. Меж кубков проглядывали бюсты и барельефы Владимира Ильича Ленина (дареному Ленину…) — единственному сопернику Яков Абрамовича по части скромности и человечности.
“Здравствуйте, Яков Абрамович!” — радостно кричал ему чуть не каждый встречный — то учитель (“мугалим”), то администратор Дома пионеров (“Пионерлер уй”), то инструктор обкома, то сексот, то сапожник, то нищий. И с каждым он останавливался для краткой — оживленной или проникновенной — беседы и, двинувшись дальше по подплывающему от жара асфальту, пояснял: “Мой студент”. Или студентка. Очники и заочники. Лица студентов тянулись на цыпочки от уважения, студентки светились обожанием, граничащим с набожностью. Наводивший ужас хулиган Пендя, которого после армии занесло на истфак нашего педа, сияя, тряс мне, ничтожеству, не обагренную кровью руку (я невольно высматривал, не выпирает ли откуда его финарь): “Приходи на лекцию к твоему бате. Гад буду, не пожалеешь!” Вместо меня к “бате” пришла Пендина мать, вдова Героя Советского Союза, которого сумел добить только алкоголь. “Вы первые к нему отнеслись по-человечески”, — плакала она, не подозревая, что продает русский народ мировому еврейству.
Чем дальше от Книги ты начинал, тем ярче сиял Яков Абрамович при каждом твоем успехе — ни о ком он не говорил с такой нежностью, как о Тамаре Аспановой и Динаре Арслановой. Я первое время ушам своим не верил, когда и он начал робко ворчать по поводу ленинской национальной политики. Заходил он всегда очень издалека, но я уже понимал: если началось растроганное перечисление сотен и тысяч удивительных, ни с чем не сравниваемых казахов, жди антитезиса. Получалось так, что кроме этих — истинных, природных, так сказать, казахов — есть еще как бы искусственные, инкубаторские. Природные казахи были просто люди среди просто людей (замечательные люди среди замечательных людей), а инкубаторских специально в ы р а щ и в а л и в качестве именно Казахов, именуя их н а ц к а д р а м и, — вот от них-то и шло все зло.
О н и (нацкадры) не заботятся о своем народе, сам подавленный своим цинизмом, высказывал папа ужасающую догадку: как можно принять диплом доктора философии, а тем более — просто доктора, если рядом есть более знающие, более умеющие, пусть хотя бы и русские? — робко недоумевал папа, чувствуя, что посягает на что-то святое. “Казахи обращаются с русскими, — криво усмехался я, — так же, как сами русские с евреями: умный ты или идиот, праведник или прохвост — мы все равно выберем н а ш е г о. Кто из русских отказался от чина, от аспирантуры — вон, дескать, Каценеленбоген умнее меня? Или какой-нибудь рабочекрестьянин протестовал, что надо, мол, выдвигать не по происхождению, а по личным заслугам? А когда Единство обернется против них, все сразу вспоминают про личные достоинства…”
Не казахи обращаются с русскими, не русские с евреями, нет-нет-нет-нетнетнетнет, это кучка негодяев, а настоящие казахи, настоящие русские — это Пушкин-Фуюшкин, Баянжанов-Биробиджанов, — водопад благороднейших имен не умолкал ни на миг, чтобы как-нибудь не пропустить хоть словечко правды. Но прямо злой рок: в аспирантуру, в горком, в хренком обязательно в ы д в и г а ю т кто похуже. Вот-вот-вот-вот-вот, любые привилегии — это обязательно победа худших. Помочь человеку взобраться на нужный уровень — это одно, а опустить уровень до его возможностей — это совсем, совсем другое, а именно это делают для нацкадров!
Пригрели змею: он помнил даже, что в казахской школе (мектеп) им. Абая, в которую ни один казах, хоть раз примеривший пиджак и шляпу, уже не отдавал своего ребенка (папа давал уроки английского тем, кто едва говорил по-русски), учительская после шестого урока всегда оказывалась пустой. “Так вы же ж одни даёть шестой урок, — наконец разъяснила ему т е х н и ч к а. — Остальные так отпускають”. На селе (ауле) и того проще. “Ребята, почему школа закрыта?” — “Ха, так директорша еще в магазин не ходил”.
Папа катал доклады и газетные усыпстатьи (рука сионизма) для всех близлежащих начальников, но эти благороднейшие люди для очистки совести всегда предлагали поделиться гонораром — и только Касымханов и Валиахметов клали бабки в карман безо всяких ужимок. Даже начальник обл. КГБ Тер-Акопян, просивший поставить зачет его приятелю-заочнику, напирал на благородные мотивы (пошатнувшееся здоровье, безвременно — и не вовремя — скончавшаяся старушка мать, и притом его друг обязательно все-все выучит, как только здоровье поправится, а мать оживет) — и только Омаров из Сельхозуправления явился прямо с бешбармаком. А когда мы жили на одной площадке с судьей Джумаевым, к нему все время являлись с громоздкими подношениями какие-то страховидные личности — в полосатой пижамной куртке поверх ватника, например, — мимо пройти было страшно.
Не знаю, как папа вынес бы тяжесть этих знаний, если бы все это делали настоящие, а не инкубаторские казахи. Но, к счастью, настоящие казахи были святы вдвойне, поскольку они оказывались жертвами еще и нацкадров.
Я не заметил, когда казахи перестали краснеть при слове “казах”.
Зато начало перестройки Казаха из рядового жолдаса в партийного Бая я запомнил: эту перестройку начала партия. Калбитня вшивая, трахомная, им что по голове, что по этому столу (раздастся “каля-баля, каля-баля”), а их тащат в руководство — этот припев впервые и надолго я услыхал в доме секретаря райкома по сельскому хозяйству И. С. Казачкова.
Хлопнув дверцей “виллиса”, И. С. Казачков, широкий и осанистый, как товарищ Киров, в обычное время благословлявший аллею в Горсаду, всходил на крыльцо походкой Гипсового Гостя, а трезвый, положительный шофер, собирая мощные складки на шее, выгружал то седой курящийся мешок с мукой, то успевавший дохнуть головокружительной копчатиной кабаний окорок, то флягу медлительного меда. “Из совхоза привезли”, — разъяснял Вовка. В совхозах жили люди сказочной щедрости, но если шофер, обтряхиваясь, приговаривал с юмористической сокрушенностью: “Хоть бы вшей не набраться!” — значит, закусывали где-то у казахов. На этот счет существовал целый секретарский цикл: один секретарь угощался кумысом из бурдюка, ан в бурдюке-то возьми и окажись — ч е р в и (“Броненосец └Потемкин””). Другой секретарь, от души, то есть от пуза, покушав пельменей, вздумал поудивляться, откуда, дескать, фарш: “У те-бя ж и мясорубки нет”. “Ничего, начальник, мой всю ночь не спал — тебе мяс жевал”. Третий секретарь… но это уже не для дам.
Пока казахи знали свое место (исправно краснели), у нас в школе склонны были дразнить скорее джукояков (“Пашанцо, пашанцо”), иной раз и забывавших о скромности. Но Вовка Казачков уже тогда выходил из стандартов: обрезки, обкуски, калбитня… Вот он в одиночку кидается на пятерых казахских пацанов — и пошла сеча: в зубы, в ухо, в рыло, в ха-рю — только Чувство Правоты, только Вера Отцова может даровать такое бесстрашие. А противники — всего лишь частные лица, без Веры Отцовой они рассыпаются прыгучим сушеным горохом.
Вовкина морда раздувается в багрец, в пурпур, в фиолетовую синь — но двухпудовка, которую выжмет еще и не всякий мужик, по миллиметру, зато безостановочно, как минутная стрелка, ползет и ползет все выше и выше. Добавьте примесь яростной черноты — и увидите, как вздулась Вовкина физия, когда подгулявший казах в рокочущем, будто крыша под ногой, брезентовом плаще тащил его с подоконника в Клубе. Мужик в кураже шуганул пацанов — тут без обиды, но Вовку бесчестье (уступить к а з а- х у!) налило свинцом. И еще неизвестно, чем бы Вовка его навернул, если бы я не дал ему возможность сделать вид, что его у г о в о р и л и.
Неукротимый белый человек, с громовым хохотом сокрушающий черепа — или хоть челюсти — всяким черножо и желтопу макакам, — Казаку, словно влитая, пришлась впору эта дивная картина, зажженная в Главкосмосе нашего воображения пламенным “Ундервудом” Джека Лондона, чьи лиловые кардинальские томики (приложение к “Огоньку”) поставлял Вовке все-таки я. Зато сегодня я с лживой наивностью люблю задавать вопрос: был ли в истории о д и н случай, когда охваченные Единством массы двинулись не убивать, а сажать деревья или утирать слезы тем самым вдовам и сиротам, коими они вечно попрекают друг друга (враг врага)? Евреи ехидно хихикают, полуевреи задумываются, и лишь немногие честные патриоты гордо плюют мне в лицо.
Меня, былого эдемчанина, ничуть не изумляет, что окружающие не вспыхивают от негодования из-за моих оскорбленных чувств: меня, что ли, сильно волновали оскорбленные чувства казахов? По-настоящему стыдно мне всего только за один случай.
Клуб, кумачовый плакат:
Из всех искусств для нас
важнейшим является кино,
смотр художественной самодеятельности. Усердно танцуют “Яблочко”, выбрасывая ноги, как прогрессивные паралитики с двадцатилетним стажем, ответственно выводят хором “Партия наш рулевой” — и это никому не кажется смешным. И тут под звуки домбры (один палка — два струна) выпорхнула на сцену прелестная узкоглазая девочка в расшитой бархатной тюбетеечке и таком же бархатном (бордовом?) платьице. Стреляя пасленовыми глазками, сверкая улыбкой, она закружилась по эшафоту, поочередно вертя перед нами и перебрасывая из руки в руку невидимое, но все равно живое яблочко. И тут зал как захохочет, засвистит, заулюлюкает… Она расплакалась и навеки скрылась за тяжкими складками раздвинутого занавеса — бархат растворился в бархате. Всего и делов. Правда, меня и тогда чуточку покоробливало, но ту девчушку мне было жалко больше за ее наивность — зачем уж так выставлять себя на смех? Что бы ей подобрать к расшитой тюбетеечке булыжник по размеру, завернуть в бархатное платьице, хорошенько перетянуть дедовским арканом из конского волоса, подыскать колодец поглубже и ночью, когда все добрые люди спят заслуженным сном, спустить все это к дяде Зяме!.. Нет, я не сознавал, насколько то улюлюканье было не только гнусным, но и смертельно опасным (не наноси малых обид!), — я с горечью ощущал его чуть ли не наполовину заслуженным. А что — вон на районных соревнованиях наши девчонки бежали в баллонных сатиновых трусах, а юная физкультурница из совхоза Сауле в бабских нижних штанах (тоже по колено): она не видела разницы между черным сатином и ядовито-зеленым трикотажем, зато народ просто валился со скамеек. Мое роевое сознание ощущало некую ответственность бархатной тюбетейки за трикотажные панталоны.
Но почему же сейчас (и уже много лет) мне так нестерпимо стыдно? Неужто ничего более мерзкого я в жизни не совершал? Обижаете — делывал я штуки и похуже. Просто на моем счету нет жертв до такой степени безвинных — ибо девчушка эта была только “одной из”; и сам я никогда больше не бывал до такой степени могуч и неуязвим — ибо в тот раз я был только “одним из”.
Одно утешение — со мною тоже не очень церемонились. Этим-то и опасны обиженные — им кажется, что они за все уже расплатились. Только сейчас заметил: я целые годы мусолю пустяковую л и ч н у ю вину и не ощущаю ни миллиграмма из тысячетонной о б щ е й вины за безбрежные россыпи мертвых казахов — вот что значит отщепенец! Но покуда я оставался плотью от плоти народной, я не знал вообще никаких вин. Всякий Народ всегда прав и безупречен. У частных лиц это паранойя, у Народов — залог чести и величия.
Идут Д е т д о м ц ы — вот где было идеальное слияние в едином Мы, когда они валили в баню по с а ш е, переходящем в ул. Ленина, — серый поток, в который кто-то вывалил два-три самосвала помятых арбузов, облупленных до того, что лишь кое-где на них еще сохранились нашлепки изумрудной, вернее, бриллиантовой зелени. Про Детдомцев даже не сочиняли сплетен — это была высшая степень отчуждения: Единство Детдомцев было совершенным и сплошным, как бильярдный шар.
У них не было даже мод, своей переменчивостью разрушающих Единство с предками, — их гордый мундир был раз и навсегда завещан Верой Отцовой: летом — лоснящаяся атласной чернотой майка со свернувшимися в черные жгуты лямками на плечах (одна могла быть оборванной, это допускалось), осенью, весной — серая туальденоровая рубашка или вельветка с продранной подмышкой (обязательно левой): получивши новую вельветку, требовалось наступить на нее и как следует рвануть за рукав.
В Клубе Детдомцы словно пеплом покрывали в зале особый квадрат, к которому чужак не помышлял даже приблизиться: тронь одного — как воронье подымутся, дивилась молва, но самолично этого никто не видал, ибо те, кто видел, уже не могли рассказать. “Почему все друг за друга стоят — одни мы не стоим?” — сокрушались эдемчане по поводу обретающихся среди них (нас) малых племен, и только теперь я могу ответить: “Потому что тех, кто н е с т о я л, вы (мы) уничтожили”.
Сколько извели гусей на перья и березок на монографии, чтобы уяснить наконец, что такое н а р о д н о с т ь поэта — описание она сарафана, или способ чувствования (поэт, чувствующий к а к в с е, заведомо никуда не годится), или еще что-то. Ответ знаю только я, отверженец: народно то, чем укрепляется Единство. То есть Отчуждение. Народен тот поэт, во имя которого готовы убивать те, кто не способен понять ни единой его строки. Интересоваться же, читают ли его массы… да разумеется нет, как и никого никогда они не читали (по доброй воле). Не зря мудрые фагоциты обеспокоены прежде всего неприкосновенностью объединяюще-отторгающих символов: знамен и названий.
Падение великого Народа началось с того, что он переменил название — Детдомцы стали зваться Интернатцами. Ну, конечно, помог и приток чужаков, имеющих родственников за границей, за пределами реорганизованного интерната. В довершение несколько наиболее именитых граждан заняли подобающее им место на тюремных нарах, а сердце великой безымянности составляют все же люди с именем. Разврат дошел до того, что кое-кто там позволил себе иметь прореху под правой подмышкой, а то и обходиться без оной — погибшее Единство сменилось растленным разнообразием.
Мы с Вовкой зашли в клубный предбанничек за час до сеанса. Там стояли трое Интернатцев (поменьше нас, но три на два — это было нормально) — однако к Детдомцам нам и в голову бы не пришло примериваться. А эти были к тому же с чистенькими рожицами — один, максимум два лишая на троих, — да еще и в пионерских галстуках, да еще и отглаженных, воспаряющих невесомыми крылами. Самый веселый интернатец накрыл алым крылом забиячливую физиономию, приоткрывая то один, то другой смеющийся глаз.
Вовка дернул дверь в кассу. “Закрыто”, — сказал он мне скованным голосом. “Закрыто”, — повторил веселый, накрываясь галстуком с головой и раздувая его, как алый парус. “Зайдем через полчаса”, — угрожающе сказал мне Вовка. “Зайдем через полчаса”, — упавшим голосом повторил озорник, чувствуя, что совершает непоправимое.
Ляп! Ладонь у Вовки была твердая, как у плотника. Галстук прилип к щеке. “Ты чё-о?..” Ляп снова! Алое крыло отклеилось и начало планировать книзу. “Да чё т-ты?!” Ляп! Голова мотнулась, как воздушный шарик от щелбана. “Еще слово скажешь — еще получишь!” И все это не имело н и-к а к и х п о с л е д с т в и й!
Дальше: урок труда — советского, бессмысленного. То есть нужный для жизни, правильный урок. Мы с пацанами на школьном косогоре долбим ломами каменный “наполеон” для ежегодной братской могилы заранее иссохших тополевых саженцев, а за забором куда-то бредет ватага разрозненных Интернатцев. Я не помню, кто начал и с чего, — главное, в какой-то миг нас охватило н е г о д о в а н и е. “А ну, ребя!..” Чувство Пра-воты можно ощутить только в Единстве с кем-то — это виноватым чаще всего бываешь в одиночку. Мы ринулись вниз, но когда первый из нас занес ногу через штакетник, Интернатцы кинулись врассыпную, теряя остатки Единства: наше Мы оказалось прочнее. Интернатцам уже сделалось опасно появляться в Эдеме числом меньше десяти, а в одиночку они почти наверняка подвергались справедливому возмездию.
Концентрация нашего Мы в Казаке достигала вулканического напряжения, ударяя гейзером в слабых местах. Он входил в туземный поселок на сваях, сдвинув на затылок пробковый шлем и положа руку на верный кольт — и группка Интернатцев, рассредоточиваясь (раз-Мы-каясь), угрюмо отступала, когда он крадучись приближался к ней и успевал последнему (самому гордому, а потому опасному) засадить пяткой в поясницу (по п о- ч а р а м), а если тот, акробатически прогнувшись, на свое несчастье, все же удерживался на ногах, то получал та-ах-какой крюк по скуле…
“Люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого человека”, — с беспощадностью, даруемой лишь причастностью к великому Мы, напутствовал себя Вовка словом Джека Лондона. А я… я все же был начинающим еврейчиком: хотя я прекрасно знал о зверствах Интернатцев, абсолютно не продиктованных военной необходимостью — о выколотых глазах, о вырезанных на спине буквах “В. И.” (“Враг Интернатцев”), о сожженных заживо беспомощных старцах, о младенцах, вырезанных из чрева матерей в родильном доме, — несмотря на это, я не мог двинуть хотя бы ногой под зад тому, кто на моих (лично!) глазах ничего такого не сделал.
Но наконец Интернатцы подарили и мне индульгенцию, дающую право разговеться их кровью. Как-то, входя в вестибюльчик Бани, я углубился в размышление, отчего на трансформаторной будке “Не влезай — убъет!” написано через твердый знак — так страшней, что ли? И буквы метровые, черные, мохнатые — как дегтем не то смолой по воротам писано… и тут я чуть не впилился головой в застекленный скворечничек кассы: меня двинули под зад — не ногой и даже не копытом — автомобильным буфером — все нутро стряхнулось, как оброненные часы. На скамье, уходящей во тьму, сидели зловеще ухмылявшиеся Интернатцы, светясь багровыми физиями. На каждом из них были не декадентские к е т ы, а нашенские чугунные “Скороходы”. Я извернулся, как в нашей излюбленной игре “ж… к стенке”, но и сзади стеной стояли Интернатцы — пока еще с немытыми серыми лицами…
Буц! Буц! “Чё вы к нему пристали!” — невыразительно закричала кассирша. Буц! Буц! В недосягаемой дали я увидел приоткрывающуюся дверь в мужское мыльное отделение, где неторопливо, как в аквариуме, передвигались полуодетые багровые люди. Окатило запахом пресной мочалы — сколь прекрасна и недосягаема может быть мирная жизнь…
И тут во мне взыграло наше Мы. Превращая постыдное издевательство в прекрасную гибель, я развернулся и с о в с е й с и л ы залепил по зубам п е р в о м у п о п а в ш е м у с я. И пошло: вспышки в глазах слились в пульсирующее желтое пламя, а я лупасил во все стороны и нет-нет да попадал. Правый кулак потом был в слюнях и немного в крови. Теперь верещал весь женский персонал, из дверей лезли голые и даже один намыленный (голых женщин не видал, врать не стану). Интересно, что никто во мне не опознал сына Яков Абрамовича, хотя и про гораздо меньшие мои подвиги обязательно кто-нибудь стучал. Видно, за делом меня захватили настолько не еврейским, что не смогли опознать.
Именно чужие не поленятся разъяснить чирикающему приверженцу “общечеловеческих ценностей”, для чего нужны свои. Н а ш и.
С деревянным лицом, стянутым засыхающей кровью, замирая от восторга, я вбежал в середину народного собрания. Все поле охнуло. Пахнуло пафосом, которого Вовка не переносил. Опережая вопль ужаса и гнева, он произнес тоном разочарованного знатока: “Ни хрена не умеют делать. Я его сразу узнал. — И, приглядевшись к моему заплывшему глазу, прибавил со вкусом: — Калбита сделали. Обрезка”.
Еще мгновение — и хохот был бы наградой моему подвигу и моим страданиям. Но Алька сумел натянуть звенящий струной, провисший было от насмешки трагический пафос.
— Соотечественники! — воззвал он снисшедшим на него с небес баритоном, прекрасным и трагическим, как гудок электровоза. — Братья и сестры! Доколе! Кровь наших братьев! Седины отцов! Горе матерей! Поруганная невинность сестер и невест!
Черты его незапоминающегося (и назавтра снова забытого) лица распрямлялись, словно его подкачивали насосом. Вопреки законам сохранения с каждой исторгаемой святыней он рос и твердел, как некое фаллическое воплощение нашего крепнущего Единства. Вне себя от счастья, что пролитая мною кровь сделала нас братьями, я пытался заглянуть ему в глаза, стараясь выразить, что я больше ни за что не стану давать ответы на вопросы, созданные для легенд, — но по его бронзовеющим чертам лишь пробегала рябь раздражения, когда он отводил от меня глаза, чтобы не осквернять высокую минуту созерцанием изгоя.
Мы вонзились в багровых и серых Интернатцев стальным клином, победитовым острием которого были Казак и Еврей. Вовка не выносил пафоса, но любил драки. Я не любил драк, но обожал пафос. Результат оказался примерно одинаковый. Багровый и серый был отброшен и скомкан. С этого дня я сделался окончательным героем, умеющим сражаться не с жалкими силами природы, а с главными врагами человека — с людьми. Оказалось, что до полного геройства мне не хватало только Красоты и Правоты. Правда, после каждого моего зубодробительного подвига фагоцит Катков начинал обращаться со мной все строже и строже, чтобы я не вообразил, что при помощи таких формальных уловок чужак может проникнуть в пушечное ядро Единства. В бою Алька ничего не стоил — его, кроме меня, вообще никто не замечал. Но я, которого замечали все, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь: своими громкими подвигами я обязан незаметному Альке.
В конце концов, важнее не чей кулак, а чье Мы окажется крепче. В Эдеме снова объявился Степка Кирза, один из героев былого Детдома. Середь августовского пекла в темно-синем, невиданном у нас плаще с клетчатой изнанкой (явно с чужого, более могутного плеча), запустив по локоть руки в мрачные глубины карманов, сутулясь, как питекантроп, выставив перед собой широкое лицо с еще более широкой нижней челюстью (таким лицам очень идет небритость), Степка устрашающе продавливал толпу в направлении клубной кассы, а после, помягчев, окруженный почтительным вниманием, вел суровую, но прекрасную повесть: “Ребята постарше взяли его за руки, за ноги, подкинули и посадили на бетон. Жить, конечно, будет, — как бы сам с собой рассуждал Степка. — Но это уже не человек. Кровью будет дристать…”
В эти же дни Марс ниспослал нам очередную удачу: мы застукали Интернатцев врасплох, когда они выходили опять-таки из Бани. Теперь они и в Баню захватывали с собой больше булыжников, чем мочалок, но мы сумели грянуть таким единодушным залпом, что они в беспамятстве кинулись обратно, открыв нам беззащитный тыл. Мы в едином порыве… Но тут я с изумлением увидел среди кишения давивших друг друга трусов Степку, потрясенного этим падением своего великого Народа, — Степку, остервенело рвущегося из забитого слипшимися телами дверного проема. Раскрутив над головой солдатскую пряжку, Степка ринулся на нас в о д и н о ч- к у. И мы — мы, а не Мы — бросились кто куда пред мощной властью Правоты. Степкина пряжка сама по себе весила не так уж много — у нас у половины были такие же, еще и утяжеленные свинцовой подливкой, — но… драпануть перед Детдомцем не позор, не то что перед Интернатцем. Улепетывая, я посмел оглянуться и увидел, как Кирзуха в мотавшемся самостоятельно, словно вытряхиваемая простыня, плаще рубил в капусту отставших, не замечая нашего Казака, который не убегал, а с посторонним видом, руки в брюки, уходил прочь, недобро кося на неистовствующего Степку. И Степка его т а к и н е з а м е т и л! И в моей голове начинающего еврея прошелестел и надолго притих кощунственный вопрос: может быть, это еще одна черта истинного героя — с полувзгляда распознать, с кем из покоренного племени лучше заключить негласное перемирие?
А сейчас над моей еврейской головой, как змея над чашей, изогнулся вопрос еще более кощунственный: а нужны ли герои вообще? Нам, маленьким людям, которые все до последнего евреи, покуда их (нас) не охватит (не прохватит) Единством и Величием? Не спорю, иногда герои спасают нас от таких, как они, — а еще?
Надеюсь, стимулирующий душ очередного Единства, оттарабанивший по моей макушке примерно год назад, окажется последним. “Военный переворот”, — выдохнуло мне в лицо что-то огромное (это супруга придвинулась слишком близко), и бессмысленный ужас полусна мигом сменился дневной ясностью: “Все погибло”. Достойно встретить гибель — я уже много лет не считаю свою жизнь подготовкой к этой главной цели, но прежний тренинг сказался: семейство впоследствии признало, что я держался лучше всех.
“Гэ Ка Че Пэ”, — с удовольствием выговорил по телевизору сладчай-ший женский голос, и экран погас, не выдержав политического накала. Дальше голос умильно наводил ужас из серой мглы, словно Господь из облака на горе Синайской. Уши вспрыгивали торчком от одного только обращения “Соотечественники!”.
“Детей не успели выпихнуть, — первое, о чем спохватилась моя кустодиевская обожательница нестеровской Руси. — Доживать в этой тюрьме… Неужели Запад допустит?..” Я по себе знаю, насколько меня волнуют проблемы Востока, так что я ничуть не удивлялся заявлениям европейских лидеров насчет того, что они за всем внимательно следят и надеются, что мы останемся верны своим международным обязательствам.
То, что для частного лица считается последней низостью, для Народа вполне может оказаться верхом государственной мудрости. И слава Богу! Если бы Народы, эти твердокаменные ядра, всерьез дорожили своей честью, они бы давно размололи друг друга в пыль.
Все на улице просилось в зловещее истолкование: светящиеся жилистой солдатской белизной отколовшиеся от тополя полствола, журнально-кровавая раздавленность коробки “Мальборо”, пук березовых веток (березовой каши), неряшливо прущих из раскрытого люка (вымачивают в дерьме)… Каждая мусоровозка норовила предстать бэтээром. Люди представлялись хмурыми, как мы, — но это не было Единством.
У каждой уличной газеты склонялись в полупоклоне заслоняющие друг другу слово правды мрачные соотечественники (даже такого дерьма не добыть без очереди). “По состоянию здоровья… — злобно хмыкнул какой-то монголоид. — Наверно, где-нибудь в клетке сидит!” Он все время мелькал рядом, японский резидент.
Мы двинулись к презираемому Ленсовету — хоть какому-то центру — оттого-то властям так необходимы опасности.
Вдоль фасада дворца маленькие человечки со всей положенной суетливой бестолковщиной монтировали динамики, чтобы обращаться с призывами к нам, горстке человеческого мусора.
Я ни на миг не забывал, что участвую в чем-то запрещенном — не то в митинге, не то в уличном шествии. Запрет на подстрекательские слухи тоже не помогал — начинали срабатывать законы общения больших масс: девять слухов из десяти были брехней — но какие именно? Я вместе с другими стаскивал в кучи всякий хлам, чтоб было что назвать баррикадой. Хотя какие-то распорядители иногда приказывали разобрать их. Поразительную энергию развивал огромный толстяк в джинсовой жилетке (каждая рука — пухлая бабья ляжка). К моему удивлению, от него мало отставал мой сынуля — с той разницей, что толстяк командовал, а Костя кидался всем прислуживать и впутывался во все разговоры с младенческим простодушием, убежденный, что отныне мы все братья. А мне было неловко, что он видит меня за таким дурацким, а может быть, и вредным занятием. Меня не радовало и оптимистическое вранье (где-то, мол, какие-то н а ш и тоже дают и х н и м по мозгам): кто бы ни победил, люди еще лет трид-цать способны обожать только героев и различать на слух только калибры пушек.
Мы получали и раздавали ельцинские ксероксные листовки. Ждали мэра Собчака. Передавали, что его задержали, застрелили, посадили — не то в тюрьму, не то на Рижский аэродром. Вы помните, как наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался… Серьезно, во мне толкнулось что-то живое, когда своим знаменитым тенором (ария Собчака: “Ах, если бы я был избран…”) он перетитуловал всех мятежных министров “б ы в ш и- м и министрами”: до меня не сразу дошло, что это он их тут же и разжаловал. Медведя поймал…
Толпа, собравшаяся на Собчака, перевалила за победителя декабристов Николая Палкина, и мне снова захотелось стать вторым. Но на завтрашний митинг я побрел только формы ради (опять соберется сотня прапорщиков…) и в метро все время с бессознательной досадой чувствовал, что мне никак не оторваться от какой-то толпы, словно вместе со мной некий турпоезд направляется на экскурсию в Эрмитаж. Лишь на платформе у Невского я начал замечать что-то необычное: нет злых локотков, перебранок, не видать детей, старух, алкашей, а самое поразительное — совсем нет рож, рыл, харь… Я никак не думал, что не только в Ленинграде, но и во всем мире можно сыскать столько ясных, хороших лиц, чтобы заполнить Невский от Лиговки до Дворцовой. А с Дворцового моста волна за волной спускались все новые и новые славные люди — и я был равный среди равных. А тут крепкий мужичок, взмахивая крепким кулачком, ведет колонну Кировского завода — и опять ни одного мурла, нормальные хорошие мужики. Любое дело, на которое плюют работяги, всегда представляется мне каким-то еврейским, а потому — бесплодным. А тут еще курсанты за Зимней канавкой выбросили плакат “Авиация с вами!”. И я понял — только не смейтесь, пожалуйста! — что я действительно г о т о в о т д а т ь ж и з н ь. Ну, то есть не прямо взять и отдать, а пойти на такое дело, где этот вопрос будут решать без меня.
Возле моей полуокраинной конторы, выгороженной из пустыря вульгарным бетонным забором с претензией на государственную тайну, на автобусной остановке нас встретил успевший сформироваться тип озабоченного и осведомленного молодого человека. Примерно в километре отсюда требовалось задержать хоть на полчаса четыре бэтээра, покуда знающие люди не разольют на подъеме мазут — пускай буксуют, реакционеры чертовы. Я даже не поинтересовался, где они возьмут мазут, а тем более — подъем: знающим людям видней.
Я быстро двинулся пустырем, сначала шел, потом побежал. Помню, меня поразило — не равнодушие лопухов и всяческого бурьяна, если бы: нет, поражала их торжествующая пышность, почти величие… Но еще более дико было, что и я сам в з а п р а в д а ш н и й. Тем не менее рев моторов рос и крепнул с каждым задыхающимся шагом…
Как вы, конечно, догадались, это был бульдозер. В вестибюле института экспрессионистски (то есть мочалой) размалеванный ватман (еврейская фамилия) призывал нас на борьбу в конференц-зал.
— На митинг ездили? — предупредительно спросил меня коллега и з м ы с л я щ и х. — Что ж, вам, евреям, сейчас действительно есть за что бороться. — Он всячески старался подчеркнуть, что умеет уважать чужие интересы.
В дверях я едва не отпрянул, словно вход был затянут невидимой паутиной: на застойных бархатах конференц-зала в историко-революционных позах расположились о д н и е в р е и. В основном, конечно, по социальной функции — умники, из века в век принимающие средства за цели, частное и преходящее за вечное и универсальное: Рынок как мерило красоты, истины и добра (открытые только одиночкам, перед которыми остальные обезьянничают), Разделение Властей (их должно быть ровно три, а четвертой не бывать)… Бросавшаяся в глаза пятерка евреев по анкете довершала впечатление, что в зале о д н и е в р е и.
Я повернулся и зашагал прочь. Я был холоден, как лед, и ясен, как зеркало, приложенное к губам недельного покойника. Заклокотал желчью я только дома, когда увидел, что Костя снова собирается в ночное (мне мешал только передразнивавший меня жирно клокочущий гуляш на плите).
— Пока хоть один русский сидит дома — евреям там нечего делать!
— А что — там одни евреи? (Сколько презрения!..)
— И одного много! Опять еврейский авангард русского народа…
И вообще: коммунистов я всегда не любил исключительно за поругание истины, за то, что они заставляли меня прятать глаза на ихних политзанятиях, а в остальном мои интересы были неизменно и неразрывно связаны с Коммунистической партией: если бы не она, Народ никогда не позволил бы нам сидеть по институтам да кабэ, пускай и на вторых ролях, он бы всех гнал добывать ему мясо с картошкой. Нет кабэ без кагэбэ! Мы должны быть благодарны партии за то, что она силой штыков охраняет нас от народного гнева!
Старый вояка потопал сапожищами, потом так же не спеша пошевелил прокуренными усами:
— Стыдно слушать это юродство.
А жена лихорадочно принялась доказывать Косте и мне, а особенно себе, что руководит мною не что иное, как оскорбленный патриотизм. И вы знаете что? Я почувствовал сильнейшее облегчение.
Я думал, супруга повиснет на Косте кулем, но: в бой провожая их, русская женщина — и т. д. Катюша отправлялась к подруге, от которой все видно, что делается под хвостом Николая Палкина, и слышно, что передают по “Свободе”. Если что — авось и Костя к ним туда заберется. Балбеска была уверена, что жизнь — это невзаправду.
Признаюсь: та ночь была самой страшной в моей жизни. Сначала я ощущал только зависть ко всеобщему братанию, которое, казалось, кипело во мраке за окном. Конечно, кто-то каждый раз мягко клал мне холодный компресс на поддых, когда я вспоминал про Костю, но вообще-то я был уверен, что все будет решаться в Москве. Я не позволял накапливаться пафосу, напевая: “Я на подвиг тебя провожала”. В конце концов супруга, в подспудной тяге к вулканической деятельности, сменила на огне бурлящий гуляш на бак с бельем. Будем лить путчистам на головы.
Чтобы поменьше походить на еврея, я не держал дома приемник — теперь приходилось довольствоваться Катюшиными телефонными реляциями. Не помню уж, в котором часу наша золотистая дуреха наконец догадалась разрыдаться — дошло, на каком свете живет: в Москве началась атака Белого дома, уже прошли… В общем, что надо, то и прошли. А раз решились — значит, победят. Словами — до крайности стерто — мое чувство можно было бы выразить так: “Нет. В мире. Правды”. “Да какой же дурак этого не знает?” Но какой же дурак не знает, что когда-нибудь умрет?
“А Костик, Костик где?.. Греется?.. Скажи ему, чтобы ни в коем случае… Теперь это уже совершенно… Костик, вспомни, ты больной, у тебя повышенная кислотность… Пойми, надо прежде всего выжить, потом будем думать, как с этим бороться… Мы нужны Родине в тылу!” — последние слова выкрикнул в трубку уже я.
“В ту войну евреи ехали в Ташкент — а теперь куда?” — горестно спросил я жену, и она так прижалась ко мне, словно хотела в меня укрыться. Или укрыть меня в себе? “Только бы вместе, только бы вместе…” — “Да провались оно все!.. Э т о г о-т о нам не запретят?!” — “Ты что — с ума…” Но я уже раздвигал величавые портьеры ее халата — брызнуло солнце. “У тебя всегда одно…” — но я уже забрался в любимую беседку, увитую плющом и хмелем (только в пальцы постреливал болью неразрядившийся аккумулятор). Ништо — однова живем! “Выключи хотя бы свет — устроил разгул порнографии!..”
А мы пу-русски, пу-прустому, пу-путриархальному, бормотал я, стараясь освоить вулугодский говорок, который теперь сделается литературной нормой. Я нащепал лучины из книжных полок (заметались страшные тени) и пу-хузяйски, пу-хузяйски наладил бабу поддать жару (от моей напутственной пятерни разбежались волны сметаны). Раскипятившийся бак скрыл Пруста и Кафку на стеллаже в облаках пара. Я степенно разоблачился до нательного креста (тяжкое чрево скрывало срам) и, кряхтя, забрался на полок, а русская Венера принялась с застенчивым повизгиванием охаживать меня березовым веником из канализационного люка. Ухх, ухх, издавал я оргиастические стоны, шибче! шибче! “Поддай, однако, на каменку!” — и типятком со всего маху на раскаленные кирпичи Толстого и Герцена, — ухххххорошшо!.. А таперича квасом — охх, духовит! А таперя брагой, уксусом, желчью, кровью!.. Запекается, ястри тя… Ништо! волоки скребок! От моей напутственной пятерни разбегаются волны малинового сиропа. А теперя будем, однако, блуда гонять! А ну-к, раздуй лучину полутче — эва ножищи, однако, колоды колодами, а титечки быдто репки чищеные… Ты, однако, не стыдись, касатка, в еттом греха нетути — токо что икону, однако, не забыть завесить…
Но тут пропел петух. Неужели мы так всю ночь и простояли, каменно стиснув друг друга?
Назавтра я снова всем сердцем любил тех простых славных людей, которые на полном серьезе рассказывали, что мятежные министры улетели во Фрунзе, чтобы оттуда пробраться к Саддаму Хусейну, — если бы только Единство в Победе не требовалось покупать кровью и ненавистью…
Да, еще: в день путча я случайно услышал по радио гармошку — “На сопках Маньчжурии” — и вместо ностальгического умиления испытал самый настоящий у ж а с: мне показалось, что Эдем вот-вот снова накроет меня своей волной.
Впрочем, вооружась микроскопом, даже еврей способен разглядеть каждодневные проявленьица Единства без заметной примеси злобы, когда незнакомые люди, широко распахнув дверь, раскрывают тебе широкие объятия. Отчего бы всем так не жить, вновь (как моча) ударяет в голову мечта идиота: если людей способно так преобразить некрасивое слово “родня”… И ты тоже становишься улыбчив, услужлив и говорлив: уровень еврейскости (грубее — жид-кости) в твоей крови падает почти до нуля.
А потом опять взлетает до вершин мирового сионизма, когда обнаруживаешь, что в который раз ради Единства пожертвовал чем-то еврейски-реальным — и снова ничего (никого) не купил. Предпоследнее обострение было, когда п о с т у п а л мой еврейский сынуля — да, да, все равно еврейский, хотя по таблицам Эйхмана ему оставался бы всего один шаг до полного арийца. Но кровь может обмануть — прикосновенность никогда. Поэтому и внуки моих внуков будут точно такими же п о л н ы м и евреями, каковы мои дети-квартероны. И все же иметь детей-евреев неизмеримо мучительнее, чем быть евреем самому.
С еврейской скрупулезностью я старался подготовить сына ко всяким неожиданностям, прекрасно понимая, что к главной неожиданности — как к смерти или чуду — подготовиться невозможно. Вообразите: вы скользите над пустотой, с каждым шагом совершенствуясь в мастерстве канатоходца, — и вдруг замечаете, как один из членов жюри как бы в рассеянности попиливает ваш канат перочинным ножичком. И ваша воля, ваше внимание с собственного, только что идеально послушного тела устремляются к дяденьке с ножичком…
Нет, я выучился бы скользить и по перепиливаемому канату, если бы с самого начала видел этого дяденьку, ошибочно думал я, забыв, что лишь единство с другими наполняло меня ловкостью и удалью. Своим ножичком дяденька не сумел перепилить ничего, кроме Единства. “Воспитывая в правде” своих квартеронов, я перекрывал этот кран. Вообразите… ну, хотя бы огоньковскую репродукцию с картины “Счастливое детство” (Сталинская премия 1951 года) — что-нибудь поприторнее: сноп солнечного света, в озарении которого влетают в зал еще более ослепительно сияющие детки, мальчик и девочка. Второпях зовут отца — а я на них: пфф! Расходящиеся клубы безжалостной серьезности: “А вы уроки выучили?!” Да… нет… как раз сейчас собирались, угасая лепечут квартерончики, ты лучше взгляни, какая гильза, обезьяна, солнышко, — и в ужасе обнаруживают, что от солнца осталось лишь черное пятно. Как в “Тихом Доне”.
Ну ладно, что у вас там, наконец смягчаюсь я, но черный туман еврейской озабоченности на всем осел серой пылью. “Вы евреи, вы не можете быть беспечными!” — пыльным силикозным удушьем твердил я, стараясь, будто ванек-встанек, налить их свинцом предусмотрительности. Я “готовил их к жизни”, отнимая у них единственную ее прелесть, ради которой стоит жить, — беспечность. И дочурка Катенька предпочла жизнь. Ее орава Мариков и стая Соф — скопище самых настоящих эдемских обормотов. Притом с почитыванием еврея Пруста и еврея Мандельштама, и даже не без понимания. Собственно, моя охломонка, покуда не принялась спасаться от еврейской серьезности, всюду была первой ученицей, включая фигурное катание. Беспечный Каценеленбоген… Горячий снег, сухая вода, круглый треугольник… Костя пытался совместить еврейскую серьезность и единство с друзьями, всю и всяческую серьезность презирающими. Стараясь повязать их с собою общим грехом (поделиться преимуществом), он заманивал друзей в мои еврейские когти: “Папа, Вася-Шмася тоже хочет позаниматься алгеброй (шмалгеброй-фуялгеброй)”, — еще без консервной банки “тн-тн-тн”.
Сын Яков Абрамовича, я тоже готов был делиться знаниями до бесконечности, я даже слегка трещал по швам от их избытка, но — когда п о- с т у п л е н и е (или ужасы д е д о в щ и н ы) замаячило совсем близко и моя кустодиевская супруга начала приносить все новые и новые сводки с театра военных действий, уровень ж и д к о с т и в моей крови взлетел до небывалых высот. В позапрошлом году не взяли н и о д н о г о, приходила она в помертвении. Зато в прошлом — целых полтора, немножко светлела она, и я едва не стонал от унижения, когда ловил себя на хлопотливом интересе к этим цифрам. И когда Костя приводил очередного Ваню-Леню-Фуеню, из глубины моей души продавливалось: “Твой Леня-Фуеня наскребет на троечку и получит х о р, а тебя за ничтожную оплошность отправят петь соло”. Единству невозможно устоять без веры в Общую Судьбу. Но стыд все равно опалял меня изнутри, и я начинал так стелиться перед смущенным Васей-Шмасей, что потом из меня всплывал новый роковой вопрос: “А имею ли я право тратить время на чужих детей, когда судьба моего собственного ребенка…” — жена была твердо уверена, что из армии ему живым не выбраться.
Теперь, когда его таланты подернулись пеплом, я могу признаться: таких одаренных детей я еще не видел. Но сейчас он уступает мне. Он не горит, а без горения ничего не испечь. Мои успехи пеклись не на озабоченности, а на восторге — и сразу же прекратились, как только восторг угас. Ну, печется что-то по инерции, как в русской печи, хорошо натопленной с утра… Когда я увидел, что мои успехи уже не радуют, а огорчают…
Но нет, я был не до конца искренен в своем стремлении никого не огорчать. Истинная скромность способна лишь на скромные успехи, а я на любом новом поприще, куда меня перебрасывали, чуть только намечался успех на предыдущем, уже через два-три месяца выдавал классные работы, публикуя их непременно в престижных изданиях, куда из всего института имели доступ лишь два-три умника. Однако когда меня перебрасывали еще куда-то, я без жалости оставлял зарастать бурьяном наметившиеся фундаменты, хотя потом, случалось, через десять лет, получал запросы из Москвы, Харькова, Владивостока, Нью-Йорка и — увы мне! — Иерусалима. Своей спортивной походкой, своими гуманитарными увлечениями, своим неизменным дружелюбием я изо дня в день твердил сослуживцам: ви-дите, видите, насколько мне наплевать на все, что вы стараетесь отгородить от меня! Под личиной скромности пряталась сатанинская (еврейская) гордыня: а я буду счастлив вам назло (а мне не больно — курица довольна). А ведь если бы я выглядел несчастным, может быть, кое-кто меня бы и простил…
Вместо этого я сделался особенно опасен тем, что приобрел кучу почитателей в том самом Единстве, которое и стремились уберечь от меня. А фагоциты прекрасно понимали, что своей деланной открытостью и полнокровной (см. “дело Бейлиса”) жизнью я заманиваю эдемчан в некое Единство Для Всех, где не будет ни эллина, ни иудея, и тем самым разрушаю уже существующие Единства Для Своих. Евреи вечно зазывают в какой-то будущий хрустальный дворец Всечеловечества — в обмен вы должны всего лишь разрушить ваши сегодняшние дома.
Из-за того, что меня вечно перебрасывали на неопробованную тематику, получилось, что я, по мнению моих поклонников, знаю в с е, они убеждены, что я исключительно из скромности не делаю попыток защитить д о к т о р с к у ю (их у меня как минимум три). На самом же деле я просто не хочу платить дань унижением, которую, кстати, и принимают не очень-то охотно, — спросите Сеньку Равиковича с нашего курса, звезду номер три. С удовольствием добавляю, что звездой номер один у нас был Тарас Дрозд — щирый хохол. О его первенстве я всегда старался объявлять почаще и погромче (для меня быть справедливым — что для другого богатым), хотя мои болельщики твердили, что если бы я столько упирался… “У Дрозда дома ведро пота стоит!” Но я-то знаю, что я рожден быть вторым, хотя гордо (смиренно) согласился жить и восьмидесятым. Но для четыреста первого и это оскорбительно.
Теперь я понимаю, что каждой своей выдумкой, услугой, улыбкой, шуткой я разрушал Единство и Равенство. Тем не менее, волку в овечьей шкуре, мне показалось несусветной обидой, когда мне объявили, что я первый кандидат на улицу: я “так старался”, “стольким пожертвовал” — мы уже видели цену моим стараниям и жертвам. На какое-то время я сделался п о л н ы м е в р е е м — я утратил способность обижаться и капризни-чать. Я сделался терпеливым и неутомимым, как стопроцентный Абрам (Аврум). Поглощенный бездонной серьезностью, я не сумел даже почерпнуть хотя бы минутных утешений в детских мечтах как-нибудь запродаться мировому сионизму, который по-прежнему не обнаруживал никаких признаков существования. Этот ужас — оказаться извергнутым за пределы еще и Макроэдема, в края, где уже никто и спросить не сможет: “Ты чей? Любовин?”… Предпринять что угодно на собственный страх и риск для меня означало в одиночку бежать от одиночества.
Пока я не стал евреем до дна, я, случалось, серьезно подумывал о самоубийстве. Но обратившись в полного еврея, ясно понимающего, что и смертью своей он никому не испортит аппетита, я сделался беспредельно непритязательным. Я не обижался, когда, продержавши два часа в передней, мне отказывали в приеме, — ничего, я приду и завтра и послепослепослепосле…, еще на вахте опущусь на четвереньки, приторочу по бокам два обойных рулона — два экземпляра списка моих научных трудов, длинных, как отчет КПСС об успехах периода стагнации, — повиляю хвостом собаке дворника, чтоб ласкова была…
От самостоятельной тематики меня всегда отодвигали, чему я великодушно не противился, всячески демонстрируя, что от этого мне живется только еще припеваючей, — поэтому так называемых с в я з е й я не приобрел. Но в качестве безработного, забыв о гоноре, я принялся названивать всем, на кого когда-либо производил впечатление, и — мне лишь бы польза — без малейшего удовольствия прослушивал легкое потрясение в их голосе: они-то думали, что я второе лицо, после директора.
Сначала меня совсем не утешало, что у них тоже все сыплется, валится, рушится, что народ сокращают косяками, а если кого и не увольняют, так только потому, что нечем выплатить последнюю зарплату. Но однажды я вдруг почувствовал, что на кону стоит не моя личная судьба (это мелочи!), а — Судьба Русской Интеллигенции! И что мое низвержение в ничтожество произвел не дяденька с ножичком, а Общая Судьба (ОС). И тогда у меня даже прекратились сердечные боли, а то несколько месяцев подряд ломило под ключицей, тугой сердечный мешок беспорядочно трепетал, будто спидометр полуторки “Урал-дрова”, рывками торопящейся из совхоза “Изобильный” в стольный град Степногорск поскорее разузнать, чем закончился футбольный матч “Динамо” (Кокчетав) — “Трудовые резервы” (Темиртау). Не то что боль для меня, еврея, что-то значила — я опасался, что не здоровье помешает мне с неутомимостью вечно озабоченного ежика сновать из конторы в контору в поисках приюта, и впервые осквернил свою глотку фальшивым холодком валидола, хотя прежде я регулярно баловался с двухпудовкой не в еврейской заботе о здоровье, а в бесконечном отвращении к навязанному мне телу, когда оно начинает становиться мне в тягость и посрамление.
На респектабельность мне уже было плевать с седьмого неба: если ты не отшвырнут на дно чьим-то щелчком в порядке “защиты от еврея”, а препровожден туда ОС, — это, как говорят у нас в Тель-Авиве, две большие разницы. Я вообще не боюсь работы — я боюсь только вони. Для меня и крыса страшнее овчарки — не полированным частокольчиком зубов, а длинным голым хвостом: даже тень мысли о крысе повергает меня во власть единственного стремления: с визгом вспрыгнуть на стол, подбирая кружевные юбки.
Папа Яков Абрамович, я уверен, растроганно кивал мне из еврейского отделения обители блаженных — первую людскую добродетель он видел в том, чтобы не бояться бычачьей работы: я чувствую, он и сейчас не может удержаться, чтобы не прихвастнуть перед соседями по райскому табльдоту, что его ученый сын может орудовать кайлом не хуже поддатого гоя. На днях папа протянул мне о т т у д а руку поддержки (провокации). За каким-то рожном мне понадобилось на антресоли, и я опять с нераскаянной досадой (невозможность раскаяться мучит меня, как запор) увидал там единственное отцовское наследие — полкубометра папиных папок, каждая толщиной и весом в его надгробную плиту. Потратив на прочтение каких-нибудь полгода, вы убедитесь в том, что довольно многие евреи (они перечислены все до единого с указанием источников) обладают довольно многими человеческими качествами. Но я так и не одолел этих перечней…
Терзаясь от стыда, я грубо ворочал замогильные папки — и вдруг откуда-то выскользнул листок размером в трудовую квадратную ладошку с отрубленными пальцами и, вальсируя, как бы повторяя невидимые, спускающиеся все ниже дирижерские взмахи, проскользнул под диван и с деланным смирением прилег там на тенистый линолеум. На истончившейся в бумагу, сплошь пораженной прессованными занозами беспалой ладошке прежде жутким, а теперь до боли милым папиным почерком (с еврейским левым уклоном) была выведена шпаргалка. Это была заявка на книгу “Еврейск…” — глаз невольно метнулся в сторону, чтобы вернуться собранным и непреклонным. Папа Яков Абрамович из небесного далека просил меня прочесть вместо него какую-то каверзную книжонку о еврейских погромах 1918 — 1921 гг. На обороте заявки был небрежно ляпнут бледный штемпель: “…ебуется специа… ешение”. Сколько беззаветного мужества потребовал у папочки этот подвиг — он наверняка ждал, что его тут же и загребут в гэбэ.
И за дело. Евреями можно интересоваться только с какими-то каверзными целями. Один мой университетский приятель — увы, тоже еврей, но клянусь, я его не выбирал, он сам ко мне подкатился — начал с того, что вздумал изучать “еврейскую культуру” — а кончил отказником и диссидентом: додумался, что культура только выиграет, если евреи соберутся в собственное государство, где не будет антисемитизма. Правда, тогда и я еще не догадывался, что евреям придет конец, когда они сделаются нормальным Народом — со своей запирающейся на три замка жидплощадью, со своей кладовкой, кухней и сортиром: они очень скоро перестанут поставлять миру Прустов, Кафок и Фрейдов, ибо начало всякого творчества — в отрыве от Народа. Живительные соки, которые евреи отсасывают из других народов, — это соки отверженности.
У этого же лопоухого, облысевшего люцифера, стремившегося хоть где-нибудь да стать своим, я с презрением проглядывал контрабандные сионистские книжонки открыточного формата (на папиросной бумаге), учившие вроде бы просто истории евреев, с которыми всегда случалась одна и та же история: в таком-то царстве, в сяком-то государстве евреи жили-поживали, добра наживали, выдвигались в науке, в коммерции, в администрации, а потом вдруг — уй-баяй! Азохенвэй!.. Резня, изгнанье, разоренье!.. И так будет вечно, покуда евреи не обзаведутся собственным государством, рассчитывать вам не на кого, подводил черту еврейский Агитпроп, — и вы знаете что? Это таки да, звучало убедительно. Но в ту пору я даже на повышенный интерес моего папы Яков Абрамовича ко всяким Зямам старался плюнуть поядовитее — чтоб не заразиться отщепенчеством. Вернее, не осознать его.
Но весточка из царства усопших меня уже почти не покоробила — в тот миг я не чувствовал себя изгнанным из гоев: в свете белого метеоритного пламени наконец-то надвинувшейся на нас кометы — Общей Судьбы — я почувствовал готовность пренебречь кавернами в литом ядре Единства. Я все это время был с народом, там, где мой Народ, по счастью, был. Я разгружал вагоны в пованивающих чревах Петербурга, мыл машины в троллейбусном парке, плотничал и бетонничал на стройках распадающегося социализма, покуда Народ не переманил меня на стройки зарождающегося капиталистического завтра. Дачи нуворишей росли словно по фрунтовой команде “стрройся!!!”. Волшебная н а л и ч к а! Подобно вакуумной бомбе, она высасывала из социалистических строек цемент, кирпич, машины и механизмы и — людей, людей, людей. Народ — пусть не с самой большой, но и не с такой уж маленькой буквы.
Самый обездоленный из работяг, с которыми меня сводила люмпенская судьбина, на казенной машине и казенном — какое вкусное слово “сырье”! — делал такие бабки, о четвертой части которых я, блестящий профессионал, не смел и мечтать. Они жировали так, как еще никогда на моей памяти, в один присест спуская месячное жалованье учителя или ученого, и при этом были от чистого сердца уверены, что подобных тягот русский народ не испытывал от Гостомысловых времен. Утратив Единство, очерченное колючей проволокой и верховным Распорядком, они утратили и границы для своих аппетитов и уже не знали сами, сыты они или голодны, одеты или раздеты, обуты или разуты. Вдобавок им казалось, что все, кроме них, как-то сказочно наживаются за их счет, — я не без облегчения убеждался, что наживающиеся были уже не столько евреи, сколько ч е р н ы е. Еврей — это, пожалуй, был мужик хотя и с головой, но такой, что зарываться чересчур не станет.
“Вася, дай я с твоей стороны стану, а то мне слева неудобно закидывать”, — просил один мой коллега другого моего коллегу. “Если б было удобно, на стройке бы евреи работали, — наставительно отвечал просимый, прибавляя (уже мне) с грубоватой мужской проникновенностью: — Извини, Лева”. Это при том, что у нас вечно пережевывалось, как бы перебраться на работенку полегче, даже и к этому не прилагая усердия: по-ихнему, профессия инженера или врача возникала как бы из чистой ловкости, словно Афродита из пены морской. Говорить в моем присутствии гадости про евреев — в этом они видели высшую степень симпатии и доверия ко мне: я, дескать, сумею их п р а в и л ь н о п о н я т ь. И я понимал их правильно: все это лично меня никак не касается и, в общем, практически беззлобно. Жаль, не могу прибавить: и безопасно. Самое чуть тепленькое чувство, будучи умноженным на громадную массу людей, им проникнутых, обретает силу катастрофическую: пусть-ка воды Мирового океана потеплеют на пару градусов! Если мирные обыватели все вместе заворчат у телевизора: “Чего это о н и на нашу землю зарятся?!”, “Чего они н а ш и х обижают?!” — то где-то на границах кровь начнет хлестать из все новых и новых отверстий, как из перенапряженной бочки в опыте Паскаля. Закон больших масс. Массс через три “эс”.
Так вот у масс ни в одном глазу я не мог прочесть ни проблеска желания разделить Общую Судьбу. Забастовками, перепасовками и прочим крутежом они старались перевалить ее на кого-то другого — им уже объяснили (не иначе какие-то евреи), что называется это “борьбой за свои права”. Так называемая интеллигенция, правда, влачила ОС сравнительно покорно, но лишь до тех пор, пока некуда было ускользнуть. А если кому удавалось пересохшими устами присосаться к скудеющему военно-промышленному или нефтяному крану, к какому-нибудь маркетингу, лизингу — он и лизал страстно, как лесбиянка. Самые никчемные, на мой непросвещенный взгляд, люди — какие-то юристы, политэкономы (ниже которых, как мне казалось, идут только партработники) отсасывали какие-то безумные приплаты и надбавки и при этом вовсе не думали смущаться, случайно столкнувшись со мной на улице.
Это бы еще плевать, я с молоком моей русской мамы бессознательно усвоил, что мы, Каценеленбогены, не из тех, кто наживается и распоряжается, а из тех, кого уважают п р о с т ы е л ю д и: среди заляпанных комбинезонов обо мне расходилась, подобно радужному мазутному пятну на месте затонувшего танкера, та разновидность славы, которая слагается бичами насчет какого-нибудь спившегося бухгалтера: “Ты что — такая башка! Всего Есенина знает!” Но посудите: как можно совместить Общую Судьбу с Народом и — безоглядное братство с людьми, которые только и думают, как бы от этой судьбы отвертеться?
Можно, конечно, постановить, что они тоже не Народ — его сколько ни зачерпни, в половнике все равно окажется не он. Впрочем, Народ — это и в самом деле не груда частных лиц, а Единство, сохраняющее какие-то наследуемые признаки, среди которых каждый может выбрать себе признак по вкусу: ксенофобию или всемирную отзывчивость, рабство или бунтарство… Я бы запустил к черту эти безвыходные противоречия и жил как живется, если бы мне хоть как-то жилось. Но у меня нет никакой инерции, я должен набирать ее ежедневно, принимая решения и непрестанно оправдываясь в них перед кем-то. Сын Яков Абрамовича, я совершенно не выношу, когда меня за что-то ненавидят — ведь я такой хороший, я так всех люблю…
Отправляясь на свидание с фагоцитами, я четыре с половиной часа выбирал костюм. Что бы их могло расположить? Огромные, подшитые кожей валенки на склоне июля, дымарь, полушубок с горбом и добродушное старческое поперхивание — костюм “пасечник”? Или резиновые ботфорты, распахнутая на груди роба, открывающая миру вольно синеющую клятву: “Не забуду мать родную!”? К комплекту прилагается багор (костюм “сплавщик”). Или костюм “казак”? Или “гусар”? Подбоченясь, промчаться в венгерке мимо Гостиного двора на тройке пейсатых евреев в лапсердаках! (Венгерку я представляю куда лучше, чем лапсердак.) А попробуйте наглядеться на меня в костюме “купец”: в красной рубахе, красив и румян, я так и прошусь в картину “Какую Россию мы потеряли”.
Но под неподкупным взглядом фагоцита райское оперение стекает с меня разноцветной лужицей расплавленного пластилина, и я остаюсь самим собой — голым пархатым жидом, дрожащим в ожидании холодного душа, вместо которого сейчас начнет струиться умиротворяющий газ с блеющим названием “циклон-бэ”, после которого уже ни бэ, ни мэ, ни кукареку. И — законный плод отвергнутой любви — мою грудь наполняет бешенство и — ура! — Правота, Правота! Я разваливаюсь в “мерседесе”, персонально выделенном мне президентом Израиля, наклеиваю на ветровое стекло мандат депутата демократического Петросовета (комиссия по свободе печати и правам человека), корреспондентское удостоверение журнала “Огонек” и с метровым антихристовым знаком “Моген Довидом” на радиаторе притормаживаю перед патриотическими гостинодворцами. Глумливо расшвыривая по заплеванному асфальту проклятые шекели и доллары, я нанимаю десяток вдов и сирот, обобранных сионистским правительством, и, заложив в свой “мерседес”, с гиканьем качу вдоль по Невскому, переименованному в Иорданский, со свистом вращая над ермолкой русский (а сало русское едят) пятифунтовый кнут, мерцающе-прозрачный, словно трепетный круг над кабиной вертолета.
Но увы — мировое еврейство никак не желает преподнести мне хотя бы инвалидную трехколеску, — взамен этого я натягиваю приобретенную назло врагу черную рэкетирскую майку, обнажающую мои бронзовые руки (объем бицепса — 39 см, талия — 79, грудная клетка — 108 см), многозначительно, как кобуру, задергиваю “молнию” на фирменных (подачки за зарубежные публикации) джинсах, размер которых у меня не менялся со дня совершеннолетия, и походкой Юла Бриннера из “Великолепной семерки” отправляюсь исполнять завет отца. На пути к завещанной цели — Публичной библиотеке — мне, словно Одиссею скалы Симплегады (в переводе с английского — “простые гады”), приходится миновать забор, поставленный скрывать от посторонних глаз тот факт, что универмаг “Гостиный двор” вот уже лет десять как не ремонтируется. Под этим-то забором фагоциты и разбивают свой ежедневный растянутый бивак. Если бы у них в бочке национальной гордости была хоть ложка национального стыда, то они с открытой чужеземцам витрины великого города укрылись бы куда-нибудь в крысиные подвалы, а на витрину выставили образцовый продукт стиля рюсс — витязя Льва Янкелевича Каценеленбогена.
Они не Народ, умоляет меня примириться с ни в ком не нуждающейся Россией моя бедная кустодиевская супруга, и я согласен, что они не весь Народ, а лишь его погранвойска. Если ты одобряешь существование государств, значит, должен одобрять и охрану их границ: если считаешь желательным существование Народов, значит, должен одобрять и неустанный труд фагоцитов, для коего требуется либо недоступное смертному самоотвержение, либо полная непригодность ко всякой иной деятельности. Из красивых и талантливых ни за что не выйдет надежных пограничников — у них найдутся дела поприятнее; блаженны уродливые и бездарные, ибо они наследуют Единство.
Мне никак не взглянуть в лицо этому Вию — впечатление оттискивается во мне обобщенно, как социологическая характеристика “служащие без высшего образования”. Лица, тряпки — все как будто донашивается второй срок: какая-то смесь очереди за бормотухой и за чем-то очень дешевым — за выменем, легкими, словом, за какими-то с у б п р о д у к т а м и. Вид нечестной бедности. Бросьте, бросьте, быть просто бедным далеко не достаточно (да я и сам сейчас, в сущности, безработный — ну и что?), надо быть еще злобным, завистливым и лживым — но только таким и может быть вверена линия невидимого фронта.
К ним ничем не подмажешься: все равно где-то какой-то еврей что-то отмочит, из-за чего я буду расплачиваться с ним заодно. Но если даже среди — скольких там? — миллионов евреев каким-то чудом не окажется н и о д н о г о нехорошего человека, так и это не поможет — эти орлы разжалуют в евреи любого, кто им не угодил. “Горбачев со своей Хайкой”, “Борис Элькин”, “сионистское правительство” — вот в чем секрет их вечных незадач. Только зачем они столько лгут — ведь для разжигания национальной вражды вполне достаточно рассказывать народам правду друг о друге. Ну… коренному эдемчанину да не знать, для чего требуется брехня именно несусветная — чтоб доходила до последнего дебила (ра-ешник).
Тут я с почти мистическим ужасом увидел в патриотической толкучке вокруг торгующих патриотическими газетами женщин — одна необыкновенно увядшая, другая необыкновенно широколицая (лицо словно нарисовано на гораздо более обширном круге — членов Политбюро на таких таскали по демонстрациям) — с а м о г о н а с т о я щ е г о д е б и- л а, пораженного болезнью Дауна. “Рлоссия, Рлоссия… — возбужденно гомонил он вместе со всеми. — Борлоться за прлава рлусских…” Значит, национальная идея действительно в с е н а р о д н а!
“Достоевский о еврейском вопросе! Процент евреев в Академии наук! Доходы евреев!” — зазывала безнадежно увядшая газетчица-зазывала самыми лакомыми изюминками из газетного теста.
И все равно каждый раз при этом проклятом слове что-то екает внутри… Все-то я вам мешаю, как плохому танцору — сережки его партнерши. Мешаю не своими трудами и дарованиями — таких материй вообще не существует, — а моими чинами и доходами. Зато вы мне совершенно не мешаете и не можете помешать, ибо главное мое достояние не в том, что я имею, а в том, чем являюсь, что люблю. И если бы я не измыливал свою любовь к великому на ненависть к мелкому, а в целости передал ее своим подпорченным детям, то они на тысячу голов превзошли бы ваших, которым вы не оставите ничего, кроме злобы и зависти к чужому успеху, кроме веры в то, что всего на свете люди добиваются пронырством и гавканьем — “борьбой за права”. Я понимаю, зачем вам Единство — в нем кто был ничем, разом становится всем. Но я-то, я, который в угоду вам сделался ничем!.. Вас терзает то, чего вы не получили, а меня — чего я не сделал, и этого, безнадежно упущенного, я не прощу с е б е, а не вам, вы, наобо-рот, старались помочь мне: вы коленкой под зад подталкивали меня к одинокому творчеству, к одиноким поискам и обретениям — а я все рвался к вам, где галдят и кучкуются. Отняв у меня упоительный Гнев Вместе Со Всеми, безответственный Восторг Вместе Со Всеми, вы подарили мне Самоконтроль, Зоркость и Неподкупность, — не ваша вина, что я ими не воспользовался. Изгнав меня из Эдема, где царит вечная Правота, вы подарили мне Умение Задавать Вопросы, — кто виноват, что я употребил его на разборки с вами? Отбив у меня охоту к Верности, вы наградили меня страстью к Правде. Вытеснив меня из Отчего Дома, за пределами которого жили нелюди, способные сомневаться, что моя мама лучше всех, вы вручили мне Умение Понимать Чужих, — кто виноват, что я еще двадцать лет скулил у вас под окнами?
Да, я могу быть сильным и великодушным только в каком-то Единстве, — но почему это должно быть Единство, очерченное Алькой Катковым? Может, это Алька научил меня складывать дроби? Или играть на рояле? Или преклонять колени перед Микеланджело, Шекспиром, Бетховеном, Пушкиным, Мусоргским? Или испытывать головокружение, стараясь окинуть взором скрывающийся в тучах гений француза Пуанкаре или обокравшего его еврея Эйнштейна? Чего вы меня (но и себя тоже!) лишили — это распахнутости каждому встречному, уверенности, что он гораздо лучше меня. Но в обмен вы оставили мне гордую возможность любить и прощать с открытыми глазами. Вы отняли у меня трепет в груди, слезы, наворачивающиеся при звуках государственного гимна, при струении государственного флага, — теперь при словах “Россия”, “русские” я невольно втягиваю голову в плечи: всех русских без разбора их достоинств скликают скорее всего против меня. Зато сам я теперь против “борьбы за права” хотя бы и евреев: требовать прав со стороны, не использовав десятой доли личных возможностей… Ведь именно так — по индивидуальным частичкам, глядишь, и рассасываются самые тугие нарывы. А прессуясь в сплошные ядра Общей Судьбы, огромные, будто планеты, мы дробим в порошок, растираем в слизь и себя и других. Сравните: столкнулись два ядра и столкнулись два облака.
Превращать ядра в облака — вот дело, достойное отщепенца! Дело не легкое: я пытался оторваться от почти не существующего Народа, от которого остался один только знак — “Евреи”, — но меня едва не вплющили в него обратно, вернее, в п а м я т ь о нем, в то место, где, по мнению плющивших, он должен был находиться. Расплющенный о память, я почти стал тем Евреем, которым меня хотели видеть фагоциты, — себе на уме, с грошовой расчетливостью и куриной дальновидностью. Но больше вы уже не дождетесь, чтобы я вам назло принимал свинский облик — это животное нечисто для еврея, — лучше я буду облачком. В джинсах.
Только время, время, время… Оно утекло без возврата.
В подземном переходе меня подхватило коммерческое кишение одиночек. Подвергнутое дегазации шампанское для буровиков, эликсир для волос, выдаваемый за коньяк, и коньяк, выдаваемый за эликсир жизни, голые девки и поношенные презервативы для онанистов, музыка для тугоухих и зачерствевшие косметические т е н и и румяна (свет и тени) — все здесь служило не Единству, а человеку. Вот это меня всегда отпугивало: люди, суетящиеся исключительно ради собственной шкуры, противны, охваченные Единством — ужасны. Но если для человечества возможны лишь два фазовых состояния — пушечных ядер или облаков мошкары, — я выбираю мошкару. Закон сознательного социального выбора: как ни поступи, все равно раскаешься.
— Какое правительство — такой и народ, — мудро рычала продиравшая-ся за мной старуха. “Народ никогда ни в чем не виноват, он всегда чья-то жертва”, — снова плеснулась ж и д к о с т ь во мне.
Но я еще с полным самообладанием вручил библиотечной деве за прилавком заявку на еврейские погромы: да, дескать, еврейские-с. С тем и примите-с. А кстати, что же возвестил миру насчет еврейского вопроса великий изобретатель всемирной отзывчивости-с русского человека-с?
Что меня всегда покоряет — это благородство тона. По-простому, по-доброму, не выходя из портрета работы Перова, Федор Михайлович обращался к соотечественникам с неподдельной горечью за раскрываемую Правду.
Не надо обижаться на слово “жид”, а тем более “жидовское царство”, “жидовская идея”, — это характеристика века, идеи, а не каких-то конкретных личностей.
Евреи уже кричали о правах, когда русские вообще жили в крепостном праве. Вдобавок евреи и без прав находят больше в о з м о ж н о с т е й, чем русские. (Что чистая правда — главные возможности в нас самих.)
Если на евреев даже и лгут из ненависти, то ведь откуда-то же взялась эта ненависть. (У нас зря не сажают.)
Евреи сами сторонятся русских. А будь они в большинстве, так и вовсе извели бы, как у них это было принято в древности.
Раз евреи выжили за сорок веков гонений, значит, имели какую-то руководящую идею. (Мне вспомнился покряхтывающий дед Аврум с шутовским тряпочным ухом.) Тайна этой идеи еще недораскрылась, но внешние признаки налицо: всех истребляй или эксплуатируй. Движет евреем одна безжалостность ко всему, что не есть еврей, желание напитаться чужим потом и кровью. Общее падение нравов в Европе, торжество шкурного принципа “каждый только для себя” — это их победа, близится полное их царство, в котором поникнут человеколюбие, жажда правды и даже народная гордость. Это не о частных лицах, которые могут быть и бедняками (но еврейская бедность в отличие от бедности других народов — сама наказание за их подлость) и добряками, — но дело не в том, кто добр и кто зол, а об идее жидовской, вытесняющей неудавшееся христианство.
И тем не менее все, чего требует гуманность, должно быть для них сделано, заключает пророк русской идеи, предварительно доказав, что жалость к человечеству несовместима с жалостью к евреям. Но русский пророк все равно стоит за братство с этими пиявками и гадюками — пусть только еврей покажет, насколько он сам способен к делу братского единения с чужаками.
По себе скажу — не способен. Я не способен к братскому единению с тем, кто считает, что мною движет одно желание напитаться чужим потом и кровью. Ах, я ведь и забыл — это же не обо мне лично, и не о моем папе, и вообще не о присутствующих, а только о нашей и д е е. Но я настоль-ко безжалостен ко всему, что не есть еврей, что все равно не способен п р а в и л ь н о п о н я т ь русского пророка, с таким великодушием и любовью протягивающего мне руку. Моему ядовитому еврейскому воображению представляется какой-то другой мудрец — хохом, что ли? — тоже очень скорбный и изможденный (годится рембрандтовский “Портрет старика”, во всех каталогах мира именуемый “Портретом старика-еврея”, но обретший эту позорную добавку на эрмитажной этикетке лишь в годы перестройки, осуществляемой по еврейским чертежам). Еврейский мудрец тоже просит не обижаться — никого персонально он тоже не имеет в виду: “русская” (или лучше “кацапская”?) — это характеристика не личности, а идеи. Так вот, удобства ради будем называть русской идеей желание благоденствовать, не обременяя себя ни трудом, ни предусмотрительностью (любимый фольклорный образ — Иванушка-дурачок), — это ни о ком лично, это просто признаки идеи. Русским свойственно со времен Святополка беспрерывно резать своих братьев — даже перед лицом азиатских полчищ они были не в силах отказаться от братоубийственных войн. Россия — страна рабов, сверху донизу все рабы, это признавали их же собственные мыслители и поэты, которых русские истребляли, не пропуская ну буквально ни одного, и даже самого великого пророка русской идеи сначала чуть не расстреляли, а потом на каторге довели до эпилепсии. Русские целые века служили армейским резервом реакции в Европе и тюремными надзирателями в собственной империи — “тюрьме народов”. Русские набрались в Европе самых дрянных лжеучений, от которых отвернулись европейские народы, и довели их до чудовищной (но для русской истории типичной) тирании, затмевающей всю бесчеловечность древней Ассирии и Египта. Русские…
Мой скорбящий, но справедливый х о х о м мог бы еще перечислять и перечислять, но мне омерзительна, слышите, ОМЕРЗИТЕЛЬНА эта пропитанная желчью блевотина!!! Однако на месте мудреца-еврея возникает англичанин-мудрец, несущий бремя белых, утонченный китаец, посылающий делегацию в Англию, дабы приобщить варваров к культуре, гордый германец, желающий во имя справедливости освободить для своего народа жизненное пространство от славянских недочеловеков, чистый духом и телом имам… Народы-планеты величаво плывут по собственным орбитам, и с каждой что-то вещает свой мудрец — живое воплощение Правды Народной. Мудрецы белые, мудрецы желтые, мудрецы красные… Каждый изрекает Свою Правду, не слыша никаких инопланетных соседей, которых и людьми-то можно назвать не иначе как формально…
Господи Боже милосердный, куда мне бежать из этого мира, в котором ВСЕ ПРАВЫ?! У меня больше нет сил метаться вечно неправой мошкой (еврейское имя) среди величавого течения вечно правых Народов! Хоть бы состукнулись они, что ли, еще разок своими вечно ясными лбами, растерев меня между ними смазочной пленкой, чтобы их пограничники могли поменьше цепляться друг за друга!.. Ей-богу, мой Боже, это было бы приятней (по крайней мере — короче), чем вечным жидом вечно против воли сбирать монбланы матерьялов для многосерийного сборника “Из-под крыс”, складывая их на свою же и без того перегруженную душу. Вот и сейчас — подумать страшно — придется навалить на себя еще какую-то книжную глыбищу, разумеется, русофобскую, ибо для разжигания национальной вражды, повторяю, достаточно рассказывать народам правду друг о друге. А я больше не хочу, не хочу, не хочунехочунехочу никого нена-видеть, зашить бы веки, свернуться обратно в эмбриона, зажавши уши собственными коленями…
Завещанная отцом книга о работе пограничников во время межпланетных столкновений 1918 — 1921 гг. оказалась тусклым фотоальбомом, составленным Евобществом по архивам Евотдела Наркомнаца в 1926 г. Краткий текст подкупал истинно эпическим, неспешным слогом: “Погромы описываемого периода резко отличаются от предшествующих погромов царского периода целым рядом характерных штрихов”: прежние погромы, оказывается, производились с таким расчетом, чтобы это не нарушало “нормального течения жизни”. “Совершенно иную картину” (очевидно, уже нарушающую нормальное течение жизни) являли погромы на той единственной гражданской, “являвшиеся непременной частью военно-стратегической программы”. В одних случаях происходит поголовное истребление еврейского населения н а д о м у при помощи ручных гранат и холодного оружия (как, напр., в Елисаветграде, Проскурове, Умани и др.). В других случаях убивают только глав семейств (напр., в колонии Трудолюбовке и др.). Далее, вырезывается поголовно одно только мужское население без различия возраста (Тростинец и др.). Наконец, во многих местах убивают женщин, стариков, детей и больных, т. е. всех тех, кто менее способен скрыться или убежать.
Что касается методов физической пытки, то следует отметить, во-первых, наиболее часто применявшееся прижигание огнем наиболее нежных органов, затем идет примерное повешение с многократным извлечением из петли, далее следует медленное удушение веревкой, отрезывание отдельных членов и органов — носа, ушей, языка, конечностей и поло-вых органов; выкалывание глаз, выдергивание волос из бороды, жестокая порка и избиение нагайками до полусмерти. Последние три вида пытки особенно широко применялись поляками в Белоруссии. Наконец, петлюровцами и бандитами еще практиковалось потопление в реках и колодцах, сожжение и погребение заживо. К числу пыток можно отнести также массовые насилия над женщинами, чаще всего над подростками и совсем малолетними девочками. Выжившие обыкновенно заболевали тяжкими венерическими болезнями и часто кончали самоубийством. Изнасилование особенно часто п р и м е н я л о с ь деникинцами и нередко принимало характер массового бедствия, как, напр., в Екатеринославе, Киеве и др. городах.
По установившейся традиции, при отступлении евреев обвиняли в шпионаже, предательстве (кого?), стрельбе из окон. При наступлении данный пункт заранее отдавался на поток и разграбление в качестве стимула для наступательных операций. Что касается погромов, происходивших в мирной обстановке, то в этих случаях появлялись на сцену экономико-политические и религиозные аргументы: жиды — спекулянты, они прячут необходимейшие товары; они враги Христовы, они осквернили якобы Киевскую лавру; они отравляют колодцы, нагоняют болезни; они стремятся захватить власть и господствовать; они все коммунисты и…
Но довольно слов — взглянем на героев-мстителей. На целый лист (формат “Огонька”) — черепаховая мозаика фотографий, тоже вполне годящихся в альбом “Какую Россию мы потеряли”: бравые бескозырки, усы и усики, папахи, фуражки с гумилевской кокардой, морские кортики, — славное слово: атаман! И фамилии очень природные, простые, располагающие: Мацыга, Потапенко, Проценко, Дынька… Лица, разглядывая которые можно заключить: на убийство способен каждый (ну а на дезинфекцию — тем более). Я очень понимаю Петлюру, ответившего еврейской делегации: “Не ссорьте меня с моей армией”.
(То же самое, наверное, сказали бы наши гуманнейшие духовные во- жди, осуждающие за антисемитизм какую-нибудь подзаборную газетенку и почтительно именующие Достоевского Совестью Русского Народа, предсказавшей “бесов”, которые, благодарение Богу, уже не опасны. Подслеповатого очкарика Чернышевского только ленивый не называет предтечей большевизма, но лишь отпетому еврею придет в голову называть предтечей — романтиком! — фашизма (fascio — пучок, единство) пострадавшего от большевиков Федора Михайловича.)
Нет, не может быть, чтобы люди с такими открытыми лицами ненавидели меня напрасно. Гетто оцеплено. Я прогрызаю нору наружу, но меня распознают по трусливо бегающим безукоризненно голубым глазам, раскачивают за руки, за ноги — и туда, обратно в избранный Богом Малый народ. Погранвойска Большого народа не позволят перебежчикам разрушать ихнее Единство. Хоть бы кто не заметил, чем я занят: книжищей, откуда бьет током слово “ев…”. По проходу меж столами вышагивает знакомая дура, я прикрываю бумажные просторы своими жалкими — а только что могучими! — ручонками, и — вдруг пограничным прожектором вспыхивает настольная лампа, выхватывая на всеобщий позор евреев, евреев, евреев — евреи удавленные, евреи зарубленные, евреи фаршированные, и я принимаю вспышку как заслуженную кару, хотя поверхностным эмпирическим рассудком и догадываюсь, что своими же локтями через книгу я сам лампу и включил.
Ряды евреев, прилично прибранных, в саванах, из-под которых торчат неуместные сапоги и дамские туфельки, рядами, запрокинув головы, точно стараясь разглядеть кого-то позади, лежат на каком-то сиротском полу. Они же на соломе, развалились поудобнее, кое-кто подглядывает за нами, многие разулись. Еврей-одиночка без штанов и без головы, закинута набок увядшая, как патриотическая газетчица, недообрезанная сарделька, которая кажется не на месте, оттого что нога отрублена по самый пах. Вторая нога отрублена по колено — очень ровно, будто отбита, как это бывает у гипсовых статуй в горсадах. Отбитая голень приложена поближе и накрыта листом бумаги с краткой надписью: “№ 30”. Прислонен к унылой бревенчатой стене неизвестный № 62. У него ослепительная фарфоровая улыбка, согнутую в локте руку он держит почти горизонтально, как будто она загипсована. Он стоит на полусогнутых — отлично закоченел. Лишенный кожи, он демонстрирует нам устройство мышц и сухожилий с такой же готовностью, как заяц из нашего учебника биологии, радушно распахивающий свою шубку навстречу любознательным взорам учащихся. Два черных мохнатых медведика № 83 и № 84 — сгоревшие заживо. Грустный серебряный старец № 97. Он походил бы на деда Аврума, если бы отрезанный нос не придавал ему русопятской бойкости гармониста и похабника. А вон еще целая шеренга дедов Аврумов опознает зарезанную родню, обратившую к нам драные подошвы огромных валенок, бот, башмаков. Деды Аврумы, как всегда, кряхтяще-покорны судьбе, но толпящиеся позади них напряженные еврейские физиономии под платками и картузами стараются заглянуть в объектив, откуда вот-вот должна вылететь птичка: полированный фотографический ящик с клизмочкой в руке мага — для них редкое развлечение. Но зачуханность, оборванность, поношенность — это что-то особенного. Даже мертвые прикрыты какой-то рванью, вата так и пышет белыми хвостиками, будто на горностаевой мантии. Однако перебитые женщины — как на подбор интеллигентнейшего вида, сплошные доцентши не то переводчицы, портят их только неряшливые, не подтертые от размазанной крови носы — надменно-орлиные тем не менее.
Двое повешенных на трогательной березке склонили головы в глубокой задумчивости. А может быть, деликатно потупились, чтобы не смотреть на женщину № 237 с вырезанной грудью, отрубленной рукой и размозженной головой. Неприятно, что в оскаленном рту не хватает половины зубов. Евреи и жизнью и смертью своей стараются отравить существование порядочных людей. Тут же целый лист с фотографиями нумерованных народных мстителей, попавших в сионистско-большевистские когти, — грустные, озабоченные лица, они не хотели, чтобы так вышло. Атаман Орлик на тюремной больничной койке — просто святой страдалец-схимник. Такова участь народного авангарда… “Заставили выпить по целому ведру, — с чего-то бросается мне в глаза. — Для этого им всовывали палки в рот, искусственно вызывали рвоту и вновь заставляли их пить, затем, уложив всех на землю, покрыли досками (и не лень ведь!) и провели по ним несколько лошадей; затем нацепили им всем камни на шею и бросили в Припять”. Есть в этом определенный юмор: если не напились, дескать…
А славные все-таки существа люди! Они никогда не довольствуются утилитарными целями — им всегда нужно поиграть, позабавиться: привязать стариков-евреев к лошадиным хвостам, чтоб потрусили добрым людям на забаву, а то запрячь их прямо в телегу — это все по-доброму, по-свойски. Но они могут быть и патетичны: войти в город стройными рядами под оркестр и организованно перерезать, из дома в дом, полторы тысячи жи-дов, н е т р о н у в в и х п о г а н ы х д о м а х н и п о- л у ш к и.
Что-то неприличные пошли фотки: все голые да голые, руки двусмысленно закидывают друг на дружку — и здесь не теряются. Детьми ловко затыкают пустые места — компактная укладка получается. Вон четырехлетний пузанчик (проткнутый, правда, в надутый паучий животик), глазки полуприкрыты — поразительно хорош собой, страдальчески одухотворен, гаденыш, — готовый Иисусик для Анжелико да Фьезоле. “У тринадцати л и ц отрезаны половые органы… Перед смертью заставляли пить серную кислоту”, — где-то же ее взять было надо! Но мы, эдемчане, ради бескорыстного не знаем устали. Нам только работать лень. А чтоб полюбоваться лицами с отрезанными половыми органами…
Отупевшая Хава у постели последнего умирающего ребенка (первые трое сдохли раньше). В голове его клиновидный разруб пальца в три — все можно разглядеть до самой глубины, а кровь не хлещет. Не подделка ли сионистов? Груды, груды, груды — все, надоело. И всему человечеству так же. Или жить — или вас слушать. Ша. Больше не занимать. Вот эту даму отпущу — и на обед. Как звать? Так, Хася Кветкина, сорок лет, из деревни Терево, Мозырьск… — все-все-все, давайте по-быстрому. Значит, вы пошли в рожь ночевать с женой Эренбурга? Интересно. Ладно уж, только ради эпического слога, так и быть, запротоколирую.
“По дороге мы услышали стрельбу, и за нами стали гнаться. Нас поймали и поставили напротив квартиры Анцеля Гинзбурга. Выломав окно, несколько бандитов ворвалось в дом. Там они убили жену А. Гинзбурга и одну соседку, а Анцеля Гинзбурга выбросили окровавленного на улицу. Его присоединили к нашей компании и избивали. Он им говорил: “Я уже все отдал — золото, деньги, вещи; я не приверженец Троцкого”. Нас, человек 15, погнали к Носону Каплану. По дороге нас избивали. Вогнали нас в квартиру. У дверей встал крестьянин с винтовкой и в свитке. Женщины уселись на кушетку. Скоро в квартиру согнали еще около 50 человек, большинство женщин. Мужчины уселись на полу. Всех женщин, наиболее молодых, вводили в отдельную комнату, где стояла кровать, и, укладывая всех поперек кровати друг около друга, их изнасиловали. Женщины выходили после каждого изнасилования и усаживались, окровавленные, на кушетку. Всех женщин брали в комнату по 3—4 раза. Двух девушек растерзали и выбросили. Прибежал “пан капитан”, схватил большой кувшин и стал им избивать всех по голове. Кровь брызгала по сторонам. В особенности избивали Анцеля Гинзбурга. В комнате изнасиловали 15-летних девушек. Меня также брали в комнату, но каждый раз я им указывала, что я им неинтересна (очевидно, из-за месячных очищений. — Комментарий протоколиста), и меня отталкивали. А. Гинзбург нам сказал: “Ведь я еще совсем не молился”. Тогда Броха-Гиша Эренбург, достав немного воды, дала ему. Он помыл руки и начал молиться. В этот момент вбежал другой бандит и начал кричать: “Уже начал болтать! Нельзя болтать по-еврейски!” Гинзбург начал читать предсмертную молитву для мужчин, а Броха-Гиша для женщин. Капитан, вбежав, спросил: “Кто там болтает?” — и стал избивать Гинзбурга. Последний уже лежал на полу, взял брошенный кувшин и приложил его к своим ранам, и кувшин наполнился кровью. Тогда один бандит схватил кувшин и стал им еще больше избивать Гинзбурга. Бандиты приносили водку в бутылках и, выпивая каждую из них, разбивали о головы евреев, приставляя их каждый раз к дверям комнаты. Стали выводить по два на улицу, раньше мужчин. С обеих сторон стали у двери двое — один с шашкой, другой с дубинкой, и тут же убива-ли. А. Гинзбурга и еще двух вывели на улицу и напоили по полстакана серной кислоты. После достали нож из соломорезки и тупой стороной стали медленно резать шею Гинзбургу. Эту операцию бандиты сопровождали хохотом. Броха-Гиша стала искать воды, сказав: “Я отправляюсь на тот свет, надо руки вымыть”. В этот момент один бандит схватил кувшин и ударил ее по голове. Она от испуга “упачкалась”, стала вытираться, сказав: “Мое платье — ведь мой саван, в нем я буду похоронена, а саван должен быть чистым”. Ее вывели и тут же убили шашкой”.
Нет, это, наконец, становится однообразным. Хватит болтать по-еврейски. Итак, вы указали, где спрятаны ваши вещи, а народные мстители просили десять тысяч николаевскими? Верно?
“Я им сказала, что больше у меня ничего нет, а один из бандитов ответил: “Мы тебя сейчас в эту яму похороним”, — а другой схватил мерку и ударил моего сына Михеля, 10 лет, по голове. Другой схватил топор и ударил меня по голове. Я упала навзничь в яму. Тогда он начал избивать топором второго сына, Элью, 14 лет, который также упал на меня в яму. Эренбург хотела убежать, но ее тоже ударили топором по голове. Череп разлетелся, и она упала на нас. Я лежала внизу. Зашумело в голове. Очнувшись, я увидела, что светло. Узнала своих детей, продвинула в сторону убитую Эренбург и вытащила детей. Один из них крикнул: “Маменька”, а второй, Михель, лежал как убитый. Своих ран я не чувствовала, я решила спасти детей. Я подошла к дверям. В моей квартире в это время ломали шкафы. Я тут же обратно в сарай, схватила Михеля и спряталась с ним в углу. Вдруг слышу свистки — это бандиты стали собираться. Я решила еще раз сходить в дом за водой. Я застала двух своих племянниц ранеными. Напоив их, я побежала с водой к своим детям. Старший сын через какую-то щель выполз в рожь. Через щель я увидела фельдшеров Дубицкого и Афанасьева. Насильно я их потащила к Михелю. Дубицкий сделал ему укол, и он сейчас же застонал. Они ушли. Я почувствовала боль в голове. Я вышла. 2 русских девушки сообщили мне, что мальчик мой жив. Они имели в виду Элью. По дороге мы встретили Гиту Гинзбург в груде трупов ее семьи. Она умоляла фельдшеров о помощи, но те, проходя, ответили, что помощь не нужна: они все равно отойдут. Тут подошла жена попа и подобрала раненого ребенка А. Гинзбурга. Среди трупов и раненых я узнала своего Элью; начала просить убрать Гиту Гинзбург и своего сына. Мы их отнесли в сад. Попадья принесла клубники, напоила их. В этот момент открылась стрельба. Крестьянки стали удирать к себе в дома. Я тоже хотела с ними, но меня в дом не пускали. “Убьют нас вместе с вами”, — ответили они. Одна русская девушка указала мне на свой огород и спрятала меня во ржи, принесла мне воды и хлеба и ушла. Опять открылась стрельба. Я лежу. Через несколько минут девушка эта вернулась (я ее не знаю) и сказала: “Не бойся, голубка, лежи смело: то пришли наши солдаты”. Я поднялась и поплелась искать своих детей”.
Верно:
Делопроизводитель (подпись)
Наверно, именно эта “голубка” меня и доконала, именно такие обманки и заставляют нас расслабиться, расстегнуть скафандр. Откуда только берутся изменники делу Единства?! Если бы все русские люди верно несли пограничную службу, я, может быть, и успокоился бы в каком-то твердом чувстве к ним. “Русские?! А что — евреи на такое не способны?!” — вознегодует читатель, и я горестно поникну головой: “Способны. Только я их, слава Богу, редко вижу. Но в том-то и кошмар, что во имя Единства все способны на все. Способны евреи, французы, зулусы, индусы, англичане, монголы, грузины, армяне, турки, сингалезы, ацтеки, испанцы, итальянцы, немцы, кафры, греки, римляне, готтентоты, троглодиты… И продолжайте ваше святое дело, исполняйте ваш долг перед своими Народами, но только без меня, без меня, с меня хватит”.
Хватит — и что? Все во мне трепетало мелкой рябью, как разлитый кисель в электричке, я был не в силах нанести удар даже себе самому. Если бы кто-нибудь выдернул меня из мира, как изболевшийся, прогнивший зуб, вывернул, как мерцающую в многодневной агонии, но никак не желающую окончательно издохнуть лампочку, я, угасая, послал бы ему слова такой испепеляющей благодарности, какой позавидовала бы и угасающая звезда первой величины. Но Верховный Электротехник едва успевал гасить новенькие сияющие светильники в бесчисленных горячих, как нехолощеные жеребцы, регионах — навязшие из газет Карабахи, Приднестровья, какие-то Сербохорватии…
Пробирался я из библиотеки темными непросыхающими закоулками — чтобы только не проходить мимо погранпоста у Гостиного. Ужас был в том, что я не мог их ненавидеть, а это единственный щит, за которым можно скрючиться от чужой ненависти, — а то и распрямиться. Но я не умею ненавидеть в одиночку, в глубине души я в с е х п о н и м а ю. Если бы у крыс не было голых розовых хвостов, я бы их тоже понимал.
Этому дню было суждено до конца оставаться крысиным — как раньше в столовых устраивали, бывало, р ы б н ы е дни. Пора признаться, что преследующий меня оруэлловский образ крысы, увы, не пустой символ. Самая настоящая крыса несколько месяцев подряд чем-то мерно хрупала под стенкой, отделяющей наш диван от ванны. Но если бы супруга не вскакивала по ночам и, в ртутном свете фонаря за окном (каюта затонувшего “Титаника”), не кидалась в фосфоресцирующей ночной рубашке колотить тапком по стенке, я, пожалуй, еще и попытался бы впасть в умиление: под каждой, дескать, крышей своя жизнь — у людей человечья, у крыс крысья. Свое счастье, свои мыши, своя судьба. Однако крыса не просто жила под нами — она к о п а л а (вернее, грызла) под нас.
Однажды утром пол на кухне оказался мертвенно напудрен рассыпанной мукой, по которой в разухабистом изобилии (народные пляски) были понашлепаны отпечатки не лапок, но лап, не зверька, но зверя — минимум кошки. Угол большого, с поросенка, полиэтиленового мешка, в обнимку с которым моя русская Венера рассчитывала пережить бескормицу, был как будто отпилен лобзиком — очень грубо, безо всякого старания. Прожектором настольной лампы я дюйм за дюймом просветил осклизлую тьму под ванной, готовый к любым мерзким неожиданностям, но не выискал ни хода, ни лаза. Семейный (военный) совет постановил держать дверь ванной комнаты запертой (перестало сохнуть белье), а по утрам входить туда лишь после деликатного стука, чтобы застать по крайней мере одни лишь следы ночного кутежа. Иногда наша крыса куражилась всю ночь напролет, громя и расшвыривая всевозможные гигиенические бебехи, но иной раз довольствовалась тем, что уволакивала под ванну накидку со стиральной машины. Я не без содрогания извлекал ее двумя пальцами и бросал в бак с грязным шмотьем, а после дважды мыл руки с мылом и, бреясь, ни на миг не переставал ощущать свою беззащитную босоногость и близость опасной тьмы, загроможденной гремучими тазами. А когда мое непривычное к осадному положению семейство легкомысленно забывало прихлопнуть на ночь дверь в санузел, наша ночная гостья… нет — хозяйка уже не столько пировала, сколько глумилась.
В тот удушливый День Крысы супруга встретила меня в зимних сапогах, Костик — в тяжелых туристских ботинках, а раздраженная Катюша в кроссовках (крысовках): крыса только что проскользнула через прихожую на кухню. Она была величиной с бобра. Все чего-то ждали от меня — Мужа и Отца. Прежний кисельный трепет мигом улетучился. Я натянул бетонированные бутсы разнорабочего строительной артели “Заря сионизма”. Вооружившись метровой железной трубой (труба — оружие черносотенца), я прогромыхал на кухню. Остальные рискнули просунуть туда только головы. Ни за что бы не подумал, что наша светлая кухонька так изрезана страшными темными щелями… Я начал шурудить в них своим жезлом, стараясь наделать как можно больше шуму из ничего: рука так и дергалась отпрянуть. Вдруг крыса мощно, словно кабан, заворочалась и захрупала за больничной тумбой стола. Головы мгновенно скрылись. Дверь захлопнулась, вытолкнув на расправу (проклятый долг мужчины!) еще и Костика (“Мученики Колизея”).
Изображая решимость, я отодвинул стол и заболтал палкой, как колокольным языком набата, — крыса вылетела прямо на Костика (он еле успел отскочить) и вмиг исчезла за долговязым пеналом с кастрюлями. Что ж ты, так тебя и эдак! Я грохочу за пеналом — и она летит уже прямиком в ме-ня. Но я-то похитрей Костика — я совершенно неотличимо изобра-жаю промах. Зверюга уже за плитой. Что-то не видать (я осторожничаю даже взглядом)… не забралась ли внутрь, под духовку?.. Бережно-бережно приоткрываю… Усы! Сумел не захлопнуть тут же. Сидит на сковородке, щетинясь английской щеточкой усов на острой крысиной морде. Тут до меня дошло, что если ее не доводить до безысходности, сама она на меня не бросится, — тогда-то и началась пламенная имитация бурной погони: она металась из щели в щель, а мне каждый раз не хватало лишь сотой доли мгновения.
Я не помню, на каком зигзаге я осознал, что отчитываться битой посудой мне не перед кем и что если я с крысой не покончу, мне придется менять место жительства. Комедия была окончена. Когда крыса серой молнией метнулась из-за батареи, я безошибочным и беспощадным ударом русского плясуна пригвозил ее к полу и почувствовал, как она бьется и извивается под пудовой подошвой. Впадая в безумие, я гвозданул еще раз, еще, словно пробивая каблуком лед или чью-то голову (молодой ингуш над брезентовым казахом у “Голубого Дуная”), и лишь чудом удержался от третьего лишнего удара.
Она лежала на боку вытянувшись, бусинки светились глубокими опалами. Крови из носу вытекло совсем немного. Как у тех доцентш в еврейской жалобной книге. Я гордо распахнул дверь, и беспомощные женщины с благодарными рыданиями вбежали к своему избавителю.
— Господи, какой ужас! — Моя русская жена (коня на скаку остановит) прижалась к моей взмокшей рэкетирской груди и подрожала с полминутки. — Это такой ужас — слушать, как вы ее убиваете!
Не понял. Из-за кого, из-за кого ужас?..
— Жалко, да? — с пониманием спросил меня Костик, и я вдруг всерьез рассвирепел:
— Да пошли вы… А то я под горячую ногу и вас могу!..
Ботинком-убийцей я закатил тушку (маленькую, серенькую…) в помойное ведро и решительно повлек ее в мусорную цистерну. У выхода я едва не подскочил, наступив на с п р у ж и н и в ш и й поролоновый коврик. Ну вот. А эти иждивенцы, вместо того чтобы сочувствовать м н е, ради них же и обагрившему свои ноги кровью… На обратном пути я перешагнул через коврик, понимая, что теперь мне придется это делать до конца моих дней. Когда я вернулся к этим тыловым крысам, у них уже было твердо решено, что мою жертву надо было просто выгнать — открыть дверь на лестницу. Идиоты чертовы — она же вернулась бы!
У входа в ванную я увидел щепоточку меленьких, мельче карандашных, стружек, ссыпавшихся со свежепрогрызенной луночки на косяке. Значит, мы сами, не заметив, отрезали ей путь к бегству, а она пыталась безнадежно… Я и по сю пору тщетно стараюсь избегать взглядом этой деревянной ранки. А упрятывая в кладовку свои грозные ботинки, я снова вздрогнул: с полки выглядывал острый носик, ощетинившийся английскими усиками. Это был краешек зимней шапки моей супруги. Я понял, что больше не смогу видеть ее (и шапку и супругу), не вспоминая раздавленную крысу. Вдобавок теперь я уже не люблю баловаться с маленькой племянницей, а то, бывало, валял ее, хохочущую, по дивану, не давая подняться, — нынче же в этом бьющемся, изгибающемся тельце мне мерещится… Покойная крыса с каждым днем становится все более трогательной и безвинной жертвой — как кротко, подобрав розовые лапки, сияя глазками-бусинками, она сидела на сковородке, — я полюбил бы ее, как родную дочь, если бы не усы. Уж тем более я согласился бы поделиться с нею харчем и жилплощадью: каждый день отсыпал бы горсточку крупы на отведенный ей квадратный метр — только бы она согласилась этим довольствоваться. Но ведь ей, как и человеку, нужен весь земной шар. С крысами нельзя догово-риться…
Мораль? Да как у всей человеческой жизни: и жить нельзя, и помирать не хочется.
Невозможно жить с крысами. Но и убивать их тоже невозможно.
Ладно, поговорим о чем-нибудь более веселом — что слышно насчет холеры в Одессе? Зачерпну на прощанье из самой гущи народной, где я когда-то был юн и беспечен (и ведь что меня изгнало из Рая — не выгоды, одна только уязвленная гордыня!), зачерпну из самой сердцевины, где под страшным прессом Единства только и могут рождаться алмазы мужества и бескорыстия. Любой Народ, который заслуживает этого гордого име-ни, создается не общей кровью или почвой и уж тем более не еврейски-ми производственными отношениями, а — о б щ и м з а п а с о м в о о д у ш е в л я ю щ е г о в р а н ь я. Вранья о доблестях, о подвигах, о славе предков, могучим компрессором нагнетающего в нас сыновнюю гордость. Вранья об их страданьях (Батый идет на Русь! Детдом идет на Эдем!), взывающего к отмщению и сыновней нежности. Вранья о великом будущем, которое особенно ценно своей неуязвимостью для еврейских опровержений!
Я не настолько еврей, чтобы отрицать монгольское или детдомское иго, и все же в тысячный раз заявляю: Народное Единство не может зиждиться на тех ничтожных песчинках знаний, которые случайно выносятся историей и доносятся до Народа. Единство может покоиться лишь на гранитном массиве лжи, ибо только ложь бывает простой и доступной к а ж- д о м у, а любая истина всегда требует многолетних изучений (п р о с- т о м у же человеку, этой глыбе, всегда некогда) и рождает целый веер соперничающих научных школ. Поэтому знания всегда антинародны: вкусивший от древа познания должен быть навеки изгнан из Рая.
Отделяясь от Народа, я всегда из прозрачного алмаза превращался в умного слизняка, — лишь в слиянии с Ним я обретал мужество и бескорыстие, гордость и ясность, тупость и беспощадность. С ними я и вступил в очередное Народное Дело, явившееся на историческую арену вслед за голубиными и футбольными неистовствами (утратившие народную любовь голуби передохли и одичали, а футбольные мячи, выродившись в набитые тряпьем чулки, откатились к малышне). Исконная забава русского барства — охота, — в глубинной сути своей столь же бескорыстная, еще и легче поддавалась рационализации, предъявляя наинагляднейшие оправдания на языке утилитарности: мясо, шкуры, — называли даже одного мужика из джюкояков, у которого все было волчье (собаки шарахались и долго с подвизгом лаяли ему вслед!): шуба, шапка, рукавицы, унты, трусы, майка, шляпа, галстук, очки, портсигар… Даже как звать его в с е знали: Васька, — только наикаверзнейший из евреев мог бы усомниться в та-ком простом русском имени! Вдобавок за истребленных волков платили атомные бабки: если с д а т ь (куда-то) волчьи лапы и хвост (поле-ном) — притом что шкура остается тебе, — то д а д у т (кто-то) аж пять-сот рэ старыми!
Как всякое подлинно Народное Дело, охота (пуще неволи) тоже сделалась для нас исключительно поводом бороться за место среди друг друга. Стрелял волков один только Васька — витязь в волчьей шкуре, — остальные только менялись (гильзами, пыжами, дробью, а главное — названиями, названиями, названиями), выпрашивали (названия, названия, названия), дарили (названия, названия, названия) и — спорили, врали, обдуривали. (Нет, прошу прощения, Чернавка, он же Цыган, однажды застрелил дятла и в тщетном усилии хоть как-то утилизировать несчастную жертву барских забав приволок ее, роняющую головку в красной тюбетеечке, влитой, буд-то кардинальская, нашей биологичке для чучела, однако гордая птица предпочла скорее протухнуть, чем служить статистом в очередной человеческой комедии.) Дымный порох, бездымный, шестнадцатый калибр, двенадцатый калибр (“Ого, пушка!”), тридцать второй калибр (“Пер…ка”), чок, получок, дробь третий номер, четвертый, “утиный”, “гусиный”, волчья картечь, жакан (“О, блин — жакан!”), из тяжеленького литого бутончика свинцовым цветком раскрывающийся в медвежьей туше.
Охотники лишь по названию, мы спорили все больше тоже о названиях (тени о тенях) — о “тозовках”, “ижевках”, — благоговейно произносили индейское имя: “Зауэр Три Кольца” (этой никем не виданной редкостью владел Главный Инженер Сливкин) — и дружно, несмотря на общее почтение к затворам, сходились в презрении к берданке (раз русского и казаха спросили: это что за ружье? Русский посмотрел и говорит спокойно: бердан девятый номер. А казах, недослышав, повторил: свистел, пер…л, наутро помер.). Но лишь самые простодушные действительно отказывали себе в последнем, чтобы обрести какое-нибудь полупрохудившееся ружьишко, с проносившейся до белизны вороненостью, с ложей истертой и расколотой, как старое топорище. Все на проволочках, на шурупчиках, все дрожит, дребезжит, побрякивает — индивидуалист-европеец (евреец) обделался бы такое в руки взять, а мы почитали за счастье бабахнуть по воробьям из этого сокровища, только голову, бывало, все же отвернешь в последний миг. А оно как ухнет, как рванется кверху — только бы не выпустить с перепугу. “Неужто живой?!” — и через губу роняешь что-нибудь про о т д а ч у: сильная, слабая — нам один хрен. Вспомнишь ли тут, что могут пострадать и воробьи!
Рожденный быть вторым, я, конечно, шел до упора, принимая декорацию за настоящий лес. Однако из-за сопливых годов мне так бы и пришлось пробавляться эпизодическими подарками судьбы, если бы не Гришка. Достойный отпрыск своего еврейского папаши, этот проныра натянул себе, правда, уже не год, как папа Яков Абрамович, а только пару лишних месяцев, чтобы досрочно пролезть в партию — геодезическую, что ли (хотя сломить сопротивление еврейских папы-мамы было намного трудней: как же, ребенок без надзора еще начнет укладываться спать в десять ноль одну!). На деньги партии и была куплена наша двустволка.
Гришка умел завладевать — я обживать. Только его еврейское упорство могло сломить папину еврейскую неприязнь ко всему гордому и сильному — к убийству и его орудиям — и мамину законопослушную неприязнь ко всему непредписанному. В конце концов с Гришки была взята клятва, что все оружейные припасы он будет запирать от меня под замок. Сундучок Гришка сколотил сам. Я просунул в щель записку ядовитого содержания, и эти младенцы — а еще евреи! — сразу поверили, будто я умею открывать любые замки. Сундук счастья был распахнут со всеми своими сокровищами: с коробочками дробей всех калибров — многослойных толп в е л и п у- т и к о в, чьему однообразному круглоголовию, уж конечно, позавидовали бы лысые Детдомцы; неописуемой красы бронзовые капсюли с серебряным донышком — кастрюлька велипутиков (тяпнешь молотком, замирая от предвкушения, — кастрюлька, бабахнув, испустит такой вкусный, мужественный дух, что затомишься от невозможности его ни съесть, ни выпить, ни поцеловать); солнечно-латунные капсюли с французской фамилией “жевело” — пушкинские цилиндрики для велипутских головок (в цилиндрик нужно вставить шило и уронить на пол — аж зазвенит в ушах); порох “сокол” и еще какой-то: первый — целая цистерна грифельков из велипутских карандашиков, другой — цистерна же неброско зеленеющих невесомых пластинок, оба б е з д ы м н ы е — выстрел от них легкий, как от шампанского, и ружье вздрагивает без грубой неотесанности, словно ручка нервной дамы, и клуб дыма вылетает прозрачный, тающий без следа, и зеркальность стволов лишь затуманивается, будто совесть младенца. А вот д ы м н ы й — словно в насмешку ссыпанный в бутылку именно от шампанского, — черный, крупный, будто груды перекаленных рассыпающихся экскрементов в наших гордых скворечниках на вершинах сопок, и ухает при выстреле какой-то допетровской пушкой, после чего мир надолго погружается в дымную мглу (“бой в Крыму, все в дыму, ни хера не видно”), разящую свежеотгоревшим курящимся углем на задворках захудалой кочегарки. И ружье дергается так, что того гляди взмоет ввысь вслед за целью, которую так стремилось поразить дымом и громом. И стволы превращаются в два застарелых дымохода. Зато и с ним, с д ы м н ы м, можно не церемониться — ссыпать в гильзу из мерки-кружечки (для велипутов все равно целой бочки), в то время как для деликатесных бездымных сортов требуются аптечные весы с разновесами, утончающимися чуть не до пороховых же пластинок. Гришка и с весами орудовал не хуже старого еврея-аптекаря.
Это по-каценеленбогенски, попервоначалу. А потом уже по-ковальчукски — из старых валенок вырубать гильзой пыжи, из старых аккумуляторов лить и катать дробь и даже пули, отливать которые Гришка, впрочем, всегда был большой мастер. Могу и вас научить, не стану жидиться напоследок. Отправляйтесь к автобазе, найдите самое жирное, политое мазутом место — там наверняка валяются обломки свинцовых аккумуляторных сотов, залепленных чем-то вроде иструхшего цемента. Поколотите их о подвернувшийся ржавый коленвал, и сизая пакость облетит. Правда, обнажившийся свинец и сам такой же сизый, изъеденный, ломкий, но вы не смущайтесь, кидайте его — да хоть в банку из-под частника в томате, хороший угольный жар все выжжет до первозданной невинности — и вдруг увидите, как из-под мерзкой сизости выкатится сияющая ртутная слезинка. А вот еще, еще — и капельки сливаются в выпуклую переливающуюся лужицу, а вся эта сизая дрянь (“накипь”, как прежде писывали в стенгазетах), скукоживаясь, всплывает наверх и, сброшенная в ничтожество, застывает просвинцованными жевками, — так очаг войны, поднесенный под донышко омещанившегося, ожидовевшего Народа, выжигает растленно-индивидуалистический налет — конституции, видеомагнитофоны, доллары, права человека — и, от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая, выплавляет стекающееся воедино чистое зол… или, может быть, свинец для отливки пуль? Нет-нет, успокойтесь: золото, золото сердце народное.
Потом в просеянной до состояния пудры золе проткните — хотите спичкой, хотите пальцем (тогда это будут пули) — аккуратные шурфики и влейте туда выплавленное золото. Получившиеся колбаски нарубите на дольки будто для велипутских пельменей (не забудьте полюбоваться сияющим срезом, чистым, как мармелад) и начинайте раскатывать промеж двух сковородок (будущие пули заранее рокочут с раскатами), да навалите на сковороду хороший булдыган — и хоть самодельную дробь вам не довести до совершенства фабричных велипутских головок, все равно, если бить шагов с десяти, она вынесет из доски звездную дырищу в детский кулак, а от пули — кособоко обмятого шарика — вдруг вспыхнет аккуратнейшее, будто сверленое, отверстие.
Если вы не истый эдемчанин и полагаете, что ружье нужно для того, чтобы охотиться, то, отчетности ради, разок стаскайтесь все-таки и на охоту. В лесу вы сразу же поймете, что звери живут не ради отчетности, у них есть дела поважней, чем забота о мнении друг друга: будьте уверены — они вам не попадутся (из человеческого мира россказней никогда не нужно соваться в звериный мир реалий), тогда пальните разок-другой по оказавшимся поблизости птахам, легкомысленно понадеявшимся, что их ничтожность послужит им защитой, — надеюсь, вы не попадете, а в следующий раз двигайте прямо в к у с т ы, это недалеко, на лыжах пробежаться одно удовольствие, а там, среди их бурой клубящейся наготы, вам и притворяться не захочется, вы сразу и начнете швырять вверх мерзлые к о т я х и (конские яблоки либо коровьи лепехи) и по очереди лупасить по ним, пока не иссякнут патроны. Не хвалясь скажу — я надрочился бить без промаха, как автомат: тяжеловатая еще для меня двустволка сама собой взлетала к плечу, и котях разлетался в воздухе на такие мелкие дребезги, словно его три часа трепала стая озверелых воробьев. Я мазал, только когда, переставая быть автоматом, пытался увидеть себя со стороны: человека с ружьем, ружьем, невероятно… жаль, я не знал слова “элегантным” — стройно суживающимся (вот на кого стремились походить стиляги!) к своему завершению — маленькому полированному пенсне (если глядеть в упор в оба дула сразу). А ложа, где, красой блистая, светится под лаком благородное дерево в еще более благородную каштановую крапинку! А насечка — точь-в-точь как на предмете совсем уж недосягаемо прекрасном — на пистолете!.. Из ружья ничего не стоило вырезать взглядом и старинный пиратский пистолет.
А потом вдруг распространился слух… Нет, истинно народное знание никогда не “распространяется” — просто в один прекрасный миг всем что-то становится известно раз и навсегда, пока однажды вдруг не сделается известно что-то противоположное: “бедные хорошие — богатые плохие” может в одно мгновение перекувыркнуться в “богатые хорошие — бедные плохие”. Так вот, всем вдруг стало известно, что можно с д а в а т ь лапы и — ну, словом, тот же самый комплект, только уже собачий: получишь пятьдесят рэ плюс шкура, да еще и мясо можно продать корейцам. (Начинающие отщепенцы подыскивали щедрости властей рационалистическое обоснование: собаки разносят ящур, от которого язык не умещается во рту.) Новое Народное Дело вызвало к жизни и новых богатырей, сколачивавших на собаках целые состояния: один мужик копался на огороде, и собака его тут же бегала, — вдруг рядом тормознул самосвал, до половины нагруженный собачьими тушами. Вылезли двое, на глазах хозяина пристрелили собаку и закинули на пружинящую гору. “А ты помалкивай, а то и тебя туда же закинем”. Газанули — и след простыл.
И вот уже я сам стою в закоулке, изломанно стиснутом заборами, сколоченными из косых, кривых, горбатых пиломатерьяльных отходов (отходов от чего? Где то главное строительство, если все вокруг сколочено из отходов?), и напряженно слежу, как на люминисцентном снегу н а ш и р е б я т а, подсвеченные медицинским светом луны, гоняют тоже таинственно подсвеченный силуэт какой-то необыкновенно хитрожо… собаки: они так — она так, они туда — она сюда… А за отходным забором, заходясь от бешенства, мечется на цепи силуэт ее собрата, мохнато-рваный, как черное пламя. И когда ловкая псина в какой-нибудь одиннадцатый раз ускользнула от положенной ей участи, Хазрет вскинул отеческую одностволку и шарахнул в неумеренно ревностного служаку (“Хозяин нос не высунул… Полные штаны…” — покатился по Эдему будущий восторженный шепот славы), и черное пламя, съежившись комом, юркнуло в конуру. От растерянности преследуемый пес сделал промах и метнулся в проулок — но я промаха не сделал. Я был автоматом, исполняющим чужую волю, а в качестве автомата я само совершенство — хоть в бою, хоть в любви.
Первый выстрел я дал по силуэту — он с визгом покатился по фосфорическому снегу, пытаясь что-то выгрызть у себя из живота. Вторым выстрелом в голову я успокоил его навеки. Ружейные стволы, безукоризненно зеркальные, как сплошная комната смеха, затуманились, пожалуй, все-таки больше, чем моя совесть — ведь я стрелял в ч у ж а к а. Зато те-перь черный собачий силуэт вечно катается по мерцающему снегу, тщетно стараясь выгрызть из собственных внутренностей золотые слезинки расплавленной народной души, катается и будет кататься в одном из бесчисленных освещенных уголков (созвездие Пса) страшно насыщенного и все же едва початого персонального моего космоса, который щепоткой волчьей картечи однажды может быть враз разнесен вдребезги, словно мерзлый котях на безжалостном казахстанском ветру.
Но это же был не я, нет, не я, воля Народа, как гениально выкрикивает Шаляпин в “Борисе Годунове”, это закон природы: пули, отливаемые для волков, рано или поздно достаются собакам.
Ведь я же был добрый, великодушный мальчик! Я впадал в жалостливое беспокойство, когда кто-то оказывался отчужденным от Народного Дела, и, не жалея сил и затрат, старался последним поделиться с н е о х в а- ч е н н ы м и. У нас были два пацана — до того невидненьких, что даже лиц их было не разглядеть, вот и сейчас вглядываюсь до рези в отведенный для них освещенный наперсточек моего космоса, но вместо лиц — ровная серая округлость велипутских головок из Гришкиного ящика. Даже кличек их не припомню — не то Котя и Мотя, не то Каня и Маня?.. Их и замечали, только чтоб куда-то сгонять. Правда, иногда их еще стравливали — посмотреть, “кто даст”: невыносимо было видеть на неразличимых личиках настоящий страх, настоящую злость, на губах — самую настоящую кровь, на глазах — самые настоящие слезы, и все из-за чего — из-за места среди друг друга: кому зваться Кусей, а кому Дусей. Я очень быстро ломался и начинал их разнимать, к неудовольствию зрителей.
Очередь стрелять никогда до них не доходила, и однажды я в просветлении решил приобщить Пусю и Мусю к сладким таинствам охотничьей жизни. Когда папа с мамой были на школьном в е ч е р е (вечер без Яков Абрамовича — это как Россия без Волги), я, безумолчно поощряя их радостно-захлебистой говорливостью, привел Фалю и Галю к нам домой (мы жили уже возле Столовой, в полулегашском доме на две семьи — кирпичный низ, рубленый верх) и, подобно Ноздреву, перепоказал им решительно все, но Моня и Соня взирали на велипутские головки с тем же выражением, с которым их микроскопические двойники смотрели на них самих.
Расшибаясь в лепешку, я выволок ружье на улицу и в упор жахнул пулей в торчащий из снега узлом закрученный чурбак, не дающийся ни топорам, ни клиньям. Когда пуля, взвыв, бесследно исчезла, оставив на деревянном желваке чуть размахрившуюся ссадину, я сообразил, что она вполне могла бы срикошетить и кому-нибудь в брюхо, — вот тут бы мне и остановиться. Но в упоительном чаду великодушия мог ли я думать о таких (еврейских) мелочах! Я позволил Пусе и Русе по целых два раза бабахнуть (с огнем!) в белый свет, верней, уже в ночную тьму и, задыхаясь от альтруистического восторга, повел их в дом, лихорадочно подыскивая, каким еще наслаждениям их подвергнуть (они уныло и терпеливо помаргивали).
В кухне топилась плита, вулканически светились причудливые изломы трещин. О, придумал: глядите, глядите, сейчас будет атомный взрыв! Я, обжигаясь от нетерпения, отодвинул чугунные кружочки (обнажились дышащие нестерпимым жаром светящиеся багрец и золото) и бросил в жертвенник щепотку д ы м н о г о. Пахх — метровый черный гриб вырвал-ся из чугунного кратера, пахх — еще один, еще, еще… Берите, берите, угощайтесь!..
Кутя и Гутя начали осторожненько поклевывать из гусарской бутылки и, терпеливо помаргивая, побрасывать совсем уж поштучные порцийки, распадающиеся на отдельные попшикивания. Да не жидитесь вы — вот как надо, вот, вот!.. Атомные грибы один другого величественней взмывали над плитой, окутывая сушившееся над нею белье. Кухня начала подергиваться сизой мглой, а Туся и Буся — наконец-то подавать признаки жизни. В эйфории Пигмалиона я и не заметил, как так получилось, что мы стоим у порога, а темная бутылища лежит на плите, и черная струйка течет из ее серебряного горла прямо в огнедышащую трещину. Шлепнуться бы на пол, рвануть в сенцы — но ведь я был рожден для подвигов… “Тикайте!” (Петя Бачей) — заорал я и, отворачивая лицо, метнулся к бутылке. Кися и Пися не заставили себя просить дважды. С быстротой молнии они шмыгнули в дверь, и больше я их никогда не видел.
Еще бы тысячная доля секунды — и я сбросил бы бутылку на пол. Но тут тяжко вздохнуло какое-то исполинское животное. Бесчисленные художники-баталисты не солгали: взрыв действительно имел форму огненного конуса. Я еще успел извернуться, чтобы не треснуться затылком. Терял ли сознание — сказать не могу. Первое, что вспыхнуло в отшибленном уме: “Он катался по земле, держась руками за выжженные глаза” — я только что прочел, как у одного злодейского индейца разорвало старинное ружье. Я впился в глаза будто когтями — один был живой, трепетал под пальцами пойманным воробышком, другая рука схватилась за какую-то слизь. Голова звенела на такой поднебесной ноте, что никакой боли я не чувствовал, вернее, не сознавал, что чувствую — что-то же толкнуло меня посмотреть на руки. От окорочной части большого пальца был отвален и торчал под прямым углом щедрый треугольный ломоть, открывая свежайшую арбузную мякоть. Кожа на кулаках была совершенно угольная — точь-в-точь печеное яблоко — и съежилась в узенькую оборочку у костяшек, открыв нежно-розовое поле.
Кажется, зрелище не произвело на меня никакого впечатления — уж очень я ничего не соображал, — но, с трудом припоминаю, дальнейшие свои подвиги я вершил не то подвывая, не то поскуливая. Однако поведение мое единодушно было признано геройским: целесообразность ошибочно считают плодом самообладания. С пола я увидел, что горит черное белье над плитой, поднялся, выловил ковш (бочка стояла тут же) и залил огонь, заплескал. Потом обнаружил, что на мне самом горит серая туальденоровая рубашка (середину выжгло сразу, а по краям огонек змеился, словно весенний пал в степи), и с крыльца бросился в снег, как делали танкисты в войну. Потом что-то еще ужалило меня в руку повыше локтя (там до сих пор круглый темный засосик), и я увидел впившийся туда маленький огонек. Я затер его горстью снега будто мочалкой. Вернулся тем же автоматом в кухню, еще что-то позаливал. Увидел морозную тьму за окном — в рамах не осталось ни единого стекла (у соседей фотокарточки посыпались со стены). Эта тьма почему-то тоже навек застыла в глазах — вернее, теперь уже в глазу. Сейчас я понимаю: в выбитые окна смотрит нагая реальность, жизнь как она есть; глядя же на нее сквозь стекла, мы видим в них отражение нашего, человеческого мира, — но неужто я мог и тогда что-то такое почувствовать?
Тут мне захотелось посмотреть, во что я превратился. Я, шатаясь, бросился в комнату и долго кружил в поисках зеркала. Нашел, погля-делся, но ничего не разобрал, только ярчайшие алые ручейки бойко бе-жали по черноталу — кочегар под кровяным душем. И тут же напрочь забыл. Меня потом спрашивали, чего ради я выписывал по комнате эти кровяные вавилоны, а я клялся и божился, что в комнате ноги моей не было. Лишь через много лет меня вдруг озарило: ба, так это ж я тогда зеркало!..
Потом впечатление многотысячных толп, текущих сквозь нашу кухоньку, ватно-стеганый столовский сторож каждого входящего тщетно пытается поразить сообщением: “Я думал, на шахте чего взорвалось”. Я понимаю одно: надо держаться, как будто ничего особенного, — и мертвыми губами перешлепываю, что стряслось, бдительно обходя Беню и Феню, а то получится, что я их заложил (вы, дорогой читатель, первый, кому я открываю эту тайну). Меня укладывают на кованую дедовскую койку, хоть я и не вижу в этом никакой необходимости. В дверях возникает растрепанная мама, не похожая на гранд-даму, только что покинувшую блистательный бал под гимнастическими кольцами. Ей втолковывают что-то очень рассудительное, а она не слушает, повторяет, задыхаясь: “Где он, где?..” Увидев, г д е, она, мне показалось, укусила себя за две руки разом — и тут меня впервые затрясло: “Мамочка, не надо, не плачь, а то я тоже буду!..” — и уже занес ногу над манящей бездной сладостных воплей и упоительных конвульсий. Нет, нет, я не плачу, вмиг подтянулась мама, старый ворошиловский волк, — и мы становимся предельно будничными, насколько мне позволяет контуженный язык.
Белый халат, шприц, “от столбняка” — я требую, чтобы дамы отвернулись. Помню сладенькую снисходительную улыбочку казаковской мамаши: дитя, мол… А укол почему-то делают в колено — зря, мать честная, спорил. Обжигают морозом носилки. В полумраке “скорой”, без свидетелей, я начинаю понимать кое-что и сверх того, что надо держаться как ни в чем не бывало. “Мне кажется, что это сон”, — делюсь я с мамой своим ощущением. И она с полной простотой убежденно кивает: “Да, это страшный сон”. “Какой крепкий парнишка, — поворачивается к нам шофер. — Я недавно руку ошпарил, так три ночи охал”.
Мои печеные руки уже начинает жечь, но я игнорирую. Однако отсутствие свидетелей чуточку подточило мое достоинство. В приемном покое меня зачем-то раздели догола, и я уже не просил, чтобы мама отвернулась, мне было почти все равно, и голова падала, как у подстреленного дятла. Но под палящим ожерельем искусственных хирургических солнц, когда во мне рылись сверкающими щупами, прислушиваясь, не скрежетнет ли осколок (рентген стекло возьмет, пообещали мне, когда оно заизвесткуется, что ли, — и не соврали: совсем недавно под правой сиськой высветили целых два, притом довольно далеко от копилочной прорези), когда меня резали и сшивали, я не проронил ни звука — как только зубы не вдавились в кость! Помню, мечтал о недосягаемом счастье — впиться зубами в руку, — но с руками тоже что-то делали. “Мужик!” — уважительно говорили сестры.
Не знаю, сколько часов это продолжалось — в муках время бежит быстро, скучать некогда. Вот меня уже выкатывают в коридор, склоняются папины очки. Папа тоже на высоте положения: “Ты помнишь, тяжкий млат…” “Дробя стекло, кует булат”, — умудряюсь прошлепать губами и наконец-то вырубаюсь.
Все дергает, ломит, печет, к лицу и рукам приросли неустанно палящие горчичники, но освещенный мирок, еще сохранившийся во мне, слишком уж мал, чтобы вместить что-то серьезное. Меня вертят и кутают, как мумию, но я твердо помню, что дозволяется лишь помыкивать.
В небесах, куда только достает наконец-то отпущенный на волю взгляд, металась метель. Металась, извивалась, кружила, пытаясь ухватить себя за хвост, заметала и без того малопроезжие дороги, а носилки поднимались, наклонялись, опускались, покуда я не оказался в бочке, крашенной изнутри в цвет солдатских галифе. Продольные и поперечные деревянные ребра, мамино лицо, которое я могу только узнать, а воспринять его выражение уже не в силах. Небо тоже было непроезжим для санитарного “кукурузничка”, но какой-то начальник — как все в Эдеме, папин ученик — сказал: “Под мою ответственность” — и я приземлился в Кокчетаве, ибо на Ирмовке умели отрезать только руки и ноги.
Я столько раз слышал: “Вытек глаз, вытек глаз”, что думал, будто он, только тронь бритвочкой или шильцем, сразу так и брызнет наружу, как те солнечные дыньки из оранжевых сосок, которые мы надували водой. А оказывается, в него можно смело воткнуть осколок стекла, да так с этим акульим плавником и отправиться куда-нибудь на журфикс — только моргайте пореже, чтобы не поранить веко. Глаз можно разрезать и зашить, этот круто сваренный студень, обманчивый, подобно пятачку кабана. А уж просто всадить туда шприц — так это тьфу, мне сто раз всаживали: смотри к носу! — и раз прямо в глаз, который отчетливо чувствуешь, как надувается, надувается и все-таки, лопни мои глаза, так и не лопается! Главное — не дергайте в это время головой, страдайте в каменной неподвижности. Слабонервные так и не выучиваются смотреть на эту картину, а я нарочно себя приучал: да, действительно, вот игла вонзается в оплетенный алыми жилками белок облупленного крутого яйца (а вдруг всмятку?..), вот начинает испускать туда что-то, испускает, испускает, а потом вжик! — и выскочила наружу, комарино-пронырливая. И сколько ни вглядывайся, ничего, кроме крошечной точки, на этом месте не разглядишь.
Все не так страшно, как малюет раскрепощенное воображение отщепенца, если переживается сообща: Единство — лучшее (единственное) лекарство для ран, приобретенных благодаря Единству. Если живешь исключительно для того, чтобы производить впечатление (а это единственное подлинно человеческое занятие), на свете не остается ну решительно ничего невыносимого. Взять хоть самое элементарное: если не просто стонать, а материться — уже намного легче. Когда сестра быстрым кошачьим движением срывает присохший бинт, и то лучше сдавить свой вскрик не на “мм…”, а на “бб…” — и все засмеются. Больница — это тоже был Эдем, обитатели которого (главное условие райского блаженства) были единственными людьми на земле — поэтому каждого из нас всего лишь постигла общая участь смертных: один шарахнул кувалдой по гусенице, от которой с хирургической точностью отскочил осколок, другому уже без всяких затей шарахнули бутылкой по глазу, третий форсу ради сунулся в какую-то форсунку, а оттуда вдруг фыркнуло пламя, четвертого мамаша спеленатого оставила на крыльце, а дьявол, приняв образ петуха, подошел и клюнул в оба глаза… Разнообразен Божий мир!
Мы еще с одним пацаном проходим по статье “баловались”. У него в глазу сидит латунный лоскуток — тоже магнит не берет. “Уже глаз начинает вылезать — а латунь сидит”, — вдохновенно брешет он, и я тоже, Единства ради, перехожу на брехню. В Эдеме все — дети: целые дни мы проводим в единственном подлинно человеческом занятии — в болтовне. Мужики рассказывают сказки, именуя их анекдотами.
— Раньше забирали в армию с двадцати пяти лет. И служили по двадцать пять лет. Отправят, к примеру, из Караганды в Комсомольск-на-Амуре — туда идти двенадцать с половиной лет и обратно двенадцать с половиной лет. Только дойдешь — и уже обратно надо. Возвращается мужик в самом соку, пятьдесят лет (а я-то думал, что пятьдесят лет — это старость!), — и ни разу п… не видел.
— Пацан, — предупреждает какой-то ответственный товарищ.
— Сколько лет? — приступают ко мне. — Двенадцать? Ну-у… Все понимает! Давай!
— Ни разу, значит, п… не видел. Идет он это, глядит — под кустом нищенка. Он подходит: слушай, мать, покажи п…, а то уже пятьдесят лет, а я живой п… не видел. Бутылку поставишь? Поставлю. Она задрала юбку. Он давай смотреть. Все рассмотрел: а это что, а тут что, а внутри что? Ей надоело: а там, говорит, Иван Иванович сидит. Он бутылку поставил, они распили, пошел дальше. Приходит в город. Переночевал. Захотел рубануть — ну, пятьдесят лет! Заходит в гастроном. Видит, здоровый такой мужик рубит мясо, а его со всех сторон: Иван Иванович, мне попостней, Иван Иванович, мне для гуляжа… Он слушает и удивляется: как такой детина мог там уместиться? Он тихонько подходит: слушай, друг, ты где вчера был? А тот как раз вчера мясо налево доставал. Он раз ему — сует деньги. Солдату, конечно, не тебе же. Солдат пошел пожрал, выпил и опять приходит: слушай, а все же ты где вчера был? Тот опять сует деньги. Солдат опять пошел выпил, опять приходит: я все равно никак не пойму: ты где вчера был? Ну тот и психанул: раз пришел — деньги взял, другой раз при-шел — деньги взял, — он и психанул. Где? — говорит. В п…! Так ты бы так и сказал!
Общий восторг. Я хватаюсь сразу за десять мест, где от смеха готовы вот-вот лопнуть швы: видите, не родился же я евреем!.. Наоборот — роевое существо, я, подобно солнцу, изливал дружелюбие на всех соплеменников разом, немедленно забывая о них, чуть они скроются в тень. Это сейчас я, отверженец, до боли прирастаю к личностям, а потому не умею испытывать благодарность к Народу: я не умею благодарить Ивана за благодеяния Петра. А тогда мог. Потому что не очень их различал.
Ничто за пределами палаты нас здесь не касается, а потому все мы здесь братья — хохол Гайдамак, немец В и л ь г е м, казах Мукан, ин-гуш Муцольгов, русский Каценеленбоген… Вот так и нужно создавать братство народов: вышибить всем по глазу — а кому и два — и запереть в одну палату.
Мама проходит по этому раю какой-то полупрозрачной тенью, различимой лишь в заплаканных местах. Я и себя начинаю различать только ночью, оторвавшись от масс. Болит решительно все — ноет, дергает, жжет, мутит от неизбывного запаха дегтя — мази какого-то Вишневского, — паленые волосы источают тошнотворную пороховую вонь (меня и сейчас подташнивает, когда повеет угольной гарью), пульсирующий глаз то съежится в сверлящую точку, то раздуется так, что голова болтается внутри пузыря, надутого болью. Храп, стоны, в коридоре десятикратное эхо — голоса дежурных сестер, звуки выкладываемых на стекло металлических предметов, предназначенных причинять боль, на потолке без конца разворачиваются автомобильные фары — провисшая койка вращается каруселью.
От боли не заснуть толком — сразу же начинает сниться боль. От малейшего движения просыпаешься со стоном. И сразу встрепенется мама, прикорнувшая где-то — на стуле? на свободной кровати? Ее не выгнать из больницы. При коридорных отсветах мама еле слышно читает мне Мало “Без семьи”, и я снова спасаюсь в чужую жизнь: Виталис, Маттиа, обезьянка… а утром они передадут меня в надежные руки Гайдамака, Вильгема, Мукана…
Правда, до их пробуждения я успевал еще услышать радио, которое, как безумец, целый день неразличимо болботало себе под нос. Сейчас от казахских песен по мне озерной рябью бегут мурашки — такая в них диковатая сила и красота, а тогда… Экзотика должна быть заграничной. Чтобы. тебя зауважали в России, надо сделаться иностранцем. Казахи это сумели. Очередь за евреями.
Мы, эдемчане, не заскучаем и в аду — лишь бы не перебрасывали из котла в котел. Но раз н а п р а в л я ю т, а тем более в МОСКВУ, — значит, так и надо.
Меня хотели поднять — я не дался. Встал и рухнул — подломились ноги от внезапной боли в щиколотках. И впервые расплакался — такая мелочь не могла считаться экзаменом на мужество. “Потерял много крови, много крови”, — уважительно прокатилось по оставляемому Эдему, и меня повели под руки. “Я еще вернусь!” — из последних сил присягал я на верность своим лучшим в мире друзьям, и они освещали мой путь отраженным светом, ибо всякое сияние бывает только отраженным! Ты отражаешь мою любовь к тебе, я — твою.
Московская больница тоже была бы раем, только очень уж там было просторно и культурно. И докторша настораживала чрезмерной культурностью — мама рядом с ней выглядела какой-то колхозницей. (В советском кино суперинтеллигентов традиционно поручали играть евреям — Плятту, что ли? — поэтому я много лет каждого встречного еврея считал просто интеллигентом.) Докторша только посветила мне в глаз лобовым шахтерским зеркальцем и быстро проговорила как отрезала: “Немедленно удалить”. Ка-ак?.. Мы так не договаривались, в Эдеме так не поступают — профессора мне, профессора!.. Вы совершенно правы, коллега, да ты же все равно им ничего не видишь — ну-ка, есть свет? А сейчас? А сейчас? А вот и есть — я тебе прямо в глаз свечу, вот тебе и не может быть, ты что, хочешь, чтоб на второй глаз перешло?
Мир реальности уверенным бульдозером ломился по хрупкой поросли веры и воображения, среди которой только и может выжить глупенькая трехлетняя девчушка — человечья душа. Но что, вы думаете, меня уложило наповал — инвалидность, риск полной слепоты, еще какая-нибудь рационалистическая еврейская дребедень? Ошибаетесь: б у д у т д р а з- н и т ь — вот что ввергло меня в отчаяние до того бездонное-непроглядное, что из бездны его совершенно не имели никакого значения ни честь, ни мужество: все эти роскошества уже не могли понадобиться тому отверженцу, в которого меня превращали. Под родным ожерельем хирургических солнц я орал и брыкался так, что вызвали еще двух мужиков меня держать.
Правда, и боль была — это что-то особенного!.. Но ведь и раньше нельзя сказать, что не было ничего особенного. Хотя раньше вроде бы не перекусывали какие-то очень прочные живые проводочки — кусачки так и щелкали в моем глазу, так и клацали, так и чакали…
А потом я встал и пошел. Потому что я уже не хотел ни на кого производить никакого впечатления. Мог идти — и пошел. Не мог бы — не пошел бы. В безразличии отверженца тоже таится источник силы, силы зверя или скотины. Опускаясь на кровать, я хотел взяться за выгнутую рассвирепевшим котом никелированную спинку и промахнулся. Впоследствии волейбол и теннис с эдемской непринужденностью подтвердили мне, что чувство расстояния нуждается в двух глазах, как истина в спорщике.
Безнадежная мрачность — теперь это любимейшее мое состояние, в нем уже ничего не страшно: неоткуда падать. Но в тот миг я еще полагал, что счастье — это когда радуешься, хотя единственное прочное счастье, доступное смертному, — это когда не мучаешься.
— Мама, почитай мне “Мертвые души”, — упавшим ниже некуда, а потому ровным голосом попросил я: бегство в чужую жизнь все равно оставалось лучшим обезболивающим.
Я сделался ровным, как январский каток. Это верно, что, наливаясь поглощающим желанием, мы становимся сильными, — зато отсутствие всех и всяческих желаний делает нас неуязвимыми. Это и есть конечный вывод мудрости земной. Не хлопочи сверх меры — все сделают вместо тебя: и родят и убьют.
Снег сменился асфальтом, а многослойная обмотка на полголовы — воздушным витком марли. Я пробирался в кафельную гулкую пустыню умывальника, совсем забыв, что он м о с к о в с к и й, и перед зерка-лом бережно приподнимал запеленатый в марлю ватный тампон. Подслеповатые ввалившиеся веки, под ними никакая не рана, а аккуратная слизистая оболочка, как во рту, — интересно, для чего ее Бог заранее заготовил? И дно зачем-то выпуклое на донышке… Я закрываю ладонью живой трепещущий глаз и изо всех сил таращу пустой — но тьма стоит хоть глаз коли. Еще диковинней получалось, когда пустой глаз прижмешь к стеклу (чтобы чувствовать холод бровью и щекой), а целым смотришь, как будто подглядываешь через холодную дырку в непроглядную тьму, и какая-то одурь тебя охватывает: каким же это чудом такое море черноты может стоять прямо среди света, который ты тоже видишь своими глазами. Да, да, и наши глаза составляют неразрывное Единство, и если они видят р а з н о е, мы начинаем сходить с ума.
Только это занятие и возвышало меня над буднями. Да еще я сочинял, будто взгляд одного глаза труднее выдержать, потому что в нем сосредоточивается двойная доза страсти.
Не знаю даже, с чего мне вздумалось спросить у врача, будут ли когда-нибудь пересаживать людям глаза (мне бы подошел коровий). Носитель белого халата лишь снисходительно улыбнулся, а кто-то из кривых растолковал мне окончательно:
— Ты второй береги. А один глаз ты проср…
И вдруг такое облегчение хлынуло мне в душу!.. Я бросился в умывальник, ликующе повторяя одними губами: “А один глаз ты проср…, а один глаз ты…”. Оказалось, если говорить матершинными словами, все становится совсем не драматичным, а залихватски-будничным. В умывальнике я впервые осмелился взглянуть на неугасимую ни днем, ни ночью лампочку, гордо раскрыв глаза (второй под тампоном тоже дернул крылышками), а то раньше все остерегался: вдруг она тоже взорвется. Внезапно вспомнил, что с левого глаза мне будет уже не прицелиться, и, схвативши швабру, начал вскидывать ее к левому плечу — седло к корове. И все же на сдаче ГТО я таки выбил третий разряд!
В коридоре я увидел маму и тоже прицепился к ней — будут ли, мол, пересаживать глаза?
— Тогда я отдам тебе свой, — проникновенно ответила мама.
Трагическая серьезность — от нее-то я и старался улизнуть. Но все же бегло примерился к маминому глазу: у нее он потемней моего, но только все это сентиментальная чушь, настоящий мой глаз — это т е л е в и- з о р (народная анестезия!).
И вот они рассыпаны передо мной, как ракушки на морском берегу: глаза, глаза, глаза… Синие, серые, карие, черные или лазурные, как бирюза… Или совсем белые, налитые яростью и водкой. Если глаз твой тебя соблазняет… А в плоских картонных коробочках ассортимент на самый вычурный вкус: “левые с носиком”, “вырезочка у виска”, “правые толстые”, “с поддутием”, “с короткой пяточкой” — здесь нужен глаз да глаз. Для вас это жуть и мерзость, а поживите у нас в Эдеме, так еще и будете тщеславиться, что ваш телевизор “хорошо сидит” — как смокинг, — будете завидовать, сплетничать, восторгаться, льстить: да у вас совсем как настоящий, прямо не отличишь (ты совсем как русский, льстила мне моя еврейская родня), хотя нас, стреляных и взорванных воробьев, не проведешь на стекляшке, мы с полувзгляда отличим живого слизняка от пустой ракушки. Я и в метро продолжаю разглядывать пассажиров и диву даваться, до чего ловко у них всажены телевизоры — каждый раз забываю, что я уже на воле, пора подумать и о будущем — потренироваться тсыкать слюной сквозь зубы. Здесь, конечно, нельзя (метро, Москва!) — но если сжать губы, то под их прикрытием можно приступить к тренировкам прямо сейчас, это вроде подземных ядерных испытаний. Тсык, тсык — вяло. Тсык, тсык — браво, подземная струя ударяет в губы с такой энергией, что крошечный плевочек пробивается на раскрытую книгу не очень добродушного дядьки в очках. Он смотрит на вспененную капельку — чудом залетевшую под землю частичку штормового прибоя — и не понимает, верить или не верить своим вооруженным глазам. Решается верить.
— Ты чего плюешься? — сердито спрашивает он меня.
— Кто плюется?.. — хрипло возражаю я.
Дяденька некоторое время рассматривает нас: приличная мама, бледный мальчик со свежим бинтом на глазу, — и, видимо, решается все-таки не верить глазам.
От смущения я даже забываю, что я в Москве, перестаю ощущать волшебный запах московского метро (запах сырой извести в новом доме и поныне заставляет сжиматься мое сердце — детство, мама, Москва… Москва, как много в этом звуке!..). Но на улице я снова оживаю, забывая и про маму, и про больничное головокружение, пускаюсь вприпрыжку. А с- в а л ь т, а с в а л ь т! Мелькают мимо будки, бабы, балконы, львы на воротах… Троллейбусы, троллейбусы!!! Москва, Москва, люблю тебя, как сын!.. Как русский, как русский, как русский!
Я не завидовал — я ликовал, что наш величественный Горсовет едва дотянулся бы до пояса самому рядовому из тутошних красавцев — утесов? бастионов? Не зря писалось в “Родной речи”: все дороги ведут в Москву, встречаются у Москвы! Кипучая, могучая, никем не победимая!.. Здесь угасал Наполеон, она готовила пожар нетерпеливому герою!.. Силы небесные, да это же в ы с о т н ы й д о м — весь мир скрежещет зубами от зависти в своих как будто нарочно устроенных побезобразнее небоскребах. Здесь на один карниз пошло столько красоты, что хватило бы на десять наших Клубов. А высота? Выше алматинского элеватора, а уж тот ли не осьмое чудо высотою! Но Высотный Дом — он еще и Дворец, я с трех лет рисую Дворцы, понимаю кое-что, не беспокойтесь. Дворец — это Башня и Шпиль, которых тут хватит на целый сказочный город. Дивные люди — м о с к в и ч и! — проходят у его подножия как ни в чем не бывало, каждый Гарун-аль-Рашид в рваном плаще с брильянтовой изнанкой. Вот два пацана бредут нашей эдемской развалочкой, кепарики, чинарики, для поверхностного взгляда простая шантрапа, но сколько аристократизма в каждом движении — я приветствую их взглядом влюбленной преданности, а ведь один глаз вмещает ее вдвое больше, чем заурядная пара…
— Атаман Кодр с одним глазом, — получаю я ответное приветствие.
Москва — это Эдем в Эдеме, а полнокровные эдемчане, подобно птицам небесным, подобно деревьям и травам, недоступны ни словам, ни взглядам, соберите хоть в одну четвертушку зрачка всю вашу обиду… Увы — я никогда не умел сердиться на правду. Я петушком, петушком наска-кивал на пару присяжных, вынесших вердикт, только по иссякающему чувству долга — я окончательно постигал, что отныне я непоправимый отверженец.
Ну так уж сразу отверженец, покровительственно улыбнетесь вы, если вас никогда не касалась даже тень отверженности, а я вам отвечу: Единство должно быть прежде всего б е з м я т е ж н ы м, а если остается хоть один шанс из триллиона, что тебе напомнят о тягчайшей из вин — быть не совсем таким, как другие, — тогда безмятежность столь же возможна, как спокойные босоногие прогулки по квартире с крысиной норой.
Но для чего так уж сразу подчиняться приговору какой-то шантрапы? А для того, что приговоры шантрапы самые правильные, ибо самые правдивые — шантрапе незачем притворяться лучше чем она есть. Когда мне недавно пришлось потолкаться по толчку в поисках валидольчика, глаза мои очень востро подсчитывали “лиц кавказской национальности”, — только я это прячу. Самое примитивное — самое подлинное.
— Немедленно удалить! — распорядился обо мне неподкупный глас Народа — да я и был соблазняющим еврейским глазом, а теперь еще и навеки утратил главную (единственную) добродетель Единства — неотличимость. Теперь я навеки был “косой — подавился колбасой”.
Я ослеп и оглох, я не слышал, что говорила мне мама, я не видел даже асвальта, хотя и не мог оторвать от него взгляда, к которому веселые москвичи примотали мокрую ржавую гирю, одолженную дядей Зямой с собственной щиколотки… И вдруг — что за невероятный сон?.. Передо мною распахнулась —
К Р А С Н А Я П Л О Щ А Д Ь……..
Кремль!
Спасская башня!!
Рубиновые звезды!!!
Мав… Мав… но это же и правда —
М А В З О Л Е Й!!!!!!
А на нем самое краткое и прекрасное слово в мире:
Л Е Н И Н
А пониже:
С Т А Л И Н
Это было тоже изумительное слово: хотя Сталин и допускал ошибки (расстреливал коммунистов), но в чем-то все же был прав (уж не в этом ли?). Легкие готовы были лопнуть от непрерывного вдоха. Святыни были великодушнее людей — они не возражали, что справедливо оплеванный Косой — Подавился Колбасой пялится на них уцелевшим глазом. Я не столько смотрел, сколько узнавал: да, это именно Кремль, именно Кремлевские Звезды с божественными золотыми прожилками, именно Мавзолей, невозможно поверить, но все это в самом деле есть на свете. И, что еще невозможнее, я — я! — действительно это вижу. И с этой божественной высоты уже и в телескоп не разглядеть, у кого сколько глаз и кто кого как дразнит — наши маленькие судьбы ничто в сравнении с этим величием, с этой потрясающей, единственной во вселенной прекрасностью!
А над всей этой сказкой струился, несмотря на полный штиль, и переливался Красный Флаг с Серпом и Молотом — до чего не повезло другим народам, довольствующимся какими-то шутовскими пестрыми картинками вместо нашей великой пламенеющей реки! Нынешний российский флаг никогда не будет так струиться. Надеюсь. Ибо для полноты этого счастья нужно не считать за людей всех остальных обитателей Земли, ког-да-либо ее попиравших.
Вот и все. Было исцеляющее Единство, а теперь нету. И больше не будет. Не будет ни восторга, ни могущества, ни самоотвержения, ни тупости, ни беспощадности. Ибо детство бывает только одно. И только раз в жизни мы убеждены, что наша мама лучше всех. А потом приходится понять, что каждая мама лучшая в мире. И смириться с этим всего труднее…
Я мирюсь. Но иногда тоска по Родине становится невыносимой: нам целый мир чужбина, отечество нам наш Сталинабад. Ленинград, Волгоград, Целиноград — или Степногорск. Мое отечество — не Россия, а СССР. То есть Советская Россия. Типовая картинка моего детства, от которой сжимается сердце, а к глазам подступают давно уже не сладкие слезы, — не плакучая березка и не курящаяся банька над прудом, а ржавый электромотор в мазутном ручье, расцветший малахитовой зеленью, сыпучие горы пропыленного щебня, оглушительная танцплощадка в Горсаду, где меня встречали приветственными кликами: “Левчик, салют, Левчик, гони к нам!” — никогда больше я не знал этого счастья социальной полноценности. И когда мне сегодня становится совсем невмоготу, я отправляюсь куда-нибудь на К и р о в с к и е острова, через парк к у л ь т у р ы и о т- д ы х а, где все еще геройствует гипсовый матрос с дисковым автоматом, за стадион — приземистый храм невинных забав передыхающих эдемчан. Там на берегу сверкающего отравленного залива я снова оказываюсь у себя дома — на свалке. Среди битого кирпича, колотого бетона, драных бревен, ржавых гусениц, карбюраторов, сиксиляторов, среди гнутых труб, облезлых гармошек парового отопления, оплавленных унитазных бачков, сплющенных консервных банок, канистр, баллончиков из-под минтая, нитролака, хлорофоса, на целые версты простершихся вдоль морских ворот Петербурга, — на душу мне снова спускается покой.
То есть безразличие.
То есть счастье.
1992.