Политика и наука
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1994
Политика и наука
ГРАНИ УТОПИИ
Р. А. Гальцева. Очерки русской утопической мысли XX века. М. “Наука”.
1992. 207 стр.
Публике, не чуждой философским интересам, памятны публикации статей Р. А. Гальцевой, посвященных Николаю Бердяеву, Льву Шестову и отцу Павлу Флоренскому. Появление каждой вызывало смущение умов, порождая бурные споры, достигавшие полемической остроты, порой неотличимой от скандала. При чтении озадачивал критический, если не сказать обличительный, настрой, неожиданный у автора, вызывавшего застарелую неприязнь у блюстителей марксистской ортодоксии. Было трудно взять в толк, что покушение на властителей дум столичной интеллигенции совершал человек, отнюдь не склонный искать поддержки у официальных властей.
В пору оттепели и на заре застоя занятия русской религиозной философией переживались как приобщение к свободе, как опыт прозрения и духовного возрастания. Если неофита не защемляло меж-ду Марксом и Гегелем (освобождающий рывок к Канту, расчищавший горизонты философствования, в среде “неомарксистов” удавался немногим), то обычным был интерес к русской мысли. Поколение, тщательно вываренное в щелоке агитпропа, попирая скрижали наставников, от Николая Островского восходило к Николаю Бердяеву и от Павки Корчагина — к отцу Павлу Флоренскому.
Вместе с тем обретение русского наследия совершалось в условиях руко-творной утопии людьми, ею же взращенными. Усвоение философских прозрений русских мыслителей не всегда вело к размыванию утопических наслоений, отягчавших душу советской интеллигенции. (Внутреннее изживание утопии, имманентно сформировавшей сознание, затруднено тем, что в опыте рефлексии “утопия” — “место, которого нет”, — предметно не опознается. Это усколь-зающее “ничто” утопически ориентированного сознания утверждает себя в произволе, в господстве негативной свободы. В конечном итоге условием преодоления утопии становится обуздание своеволия, что утопически ангажированными авторами клеймится как усечение творче-ских потенций, форма крайнего, метафизического “соглашательства”.) В советской России знакомство с трудами Бердяева, Флоренского и Шестова нередко завершалось не духовным освобождением, а утопической ассимиляцией их идей, не чаемым освобождением от утопии, а ее радикализацией (инфильтрацией утопии на высшие онтологические уровни).
Что стояло за этим буйством утопии — узурпация ею русской философской мысли или же исторически неизбежное самообнаружение утопических доминант русских религиозно-философских исканий? Р. А. Гальцева глубоко убеждена в по-следнем: собрав воедино свои публикации 70—80-х годов, “спровоцированные” Бердяевым, Шестовым и Флоренским, она свела под одной обложкой аргументацию, призванную раскрыть утопические соблазны русских мыслителей.
Общеизвестно, что новоевропейские утопии сложились в ходе секуляризации традиционных иудео-христианских воззрений на историю. Изведясь в ожидании нового неба и новой земли, чело-вечество в одиночку, на свой страх и риск дерзнуло созидать Царство Божие. Обычно утопические учения побуждают своих ревнителей не обустраивать, а заново творить бытие, обретая на путях жизнетворчества новый порядок суще-го. В XX столетии это слияние жизни и творчества приобщило утопические начинания миру авангардных поисков, снимавших условность (конечность) художественного произведения, прямым смыканием зазора между искусством и жизнью. Эта общность стремлений, опознанная Р. А. Гальцевой, дала ей повод трактовать утопические увлечения ряда русских мыслителей как одну из разновидностей авангардизма.
Двумя образующими христианской истории являются грехопадение, лишившее прародителей райского блаженства, и венец времен — Страшный суд, замыкающий перспективу спасения. Между ними простирается собственно история, испытывающая человека как стяжанием благодати богосыновства, так и вольным отвержением Творца и Спасителя. Выделенной точкой исторического континуума почитают пришествие Христово, явившее тварному миру полноту Истины, хранимой Церковью. Как правило, утопические передержки касаются трех ключевых моментов: падения, жизни Церкви и спасения (прорыва в новый эон). Мыслители, привлекшие внимание Р. А. Гальцевой, каждый в своей манере, были сосредоточены на этих темах: грехопадение преимущественно занимало позднего Шестова, Тайна Церкви — отца Павла Флоренского и новое небо — Николая Бердяева. В изъяснении разновидностей утопии, олицетворенных этими именами, усматривает свою цель автор “Очерков…”.
Обличение бердяевского утопизма — занятие, не требующее особой изобретательности. Исконная безответственность “революционера духа” — истина хрестоматийная. Рассуждая об “объективации”, сковывающей дух, Бердяев прозревал в мире объектов онтологический мини-мум, точку омертвения свободы, приемля языческую интуицию, связывающую падение духа с господством дебелости (из бердяевского умозрения то и дело выпадало, что дух может пасть “ниже” материи). Превозмогая в творческом усилии объективированный мир, признанный мэтр русского религиозного ренессанса не стяжал дара испытания духов, различения хромоты Иакова и хромоты беса. Попытки же наряду с откровением утвердить учение о бездне как онтологически значимом источнике человеческой свободы, “творчески” отрицающей объективированный мир, превратили бердяевскую философию в опыт христианизации нигилизма, в революционный соблазн о Боге. (Репутация консерватора и реакционера, сложившаяся о Бердяеве в советских изданиях, — рефлекторный, почти по Павлову, плод невежества, пневматологические дерзания дворянского сына потрясали “слева” мир социальной утопии Маркса.) Р. А. Гальцева справедливо полагает, что, “рассвобождая волю субъекта” и “подгоняя его рвать все “путы” и “беспощадно” очищать свои пути”, философ (в том числе из “крайней левой русской религиозной мысли”) должен “быть готовым признать плоды провоцируемого им разрушительства…”.
Если Бердяев мнил себя причастни-ком “восьмого дня”, то внимание позднего Шестова (второго героя антиутопии Р. А. Гальцевой) было приковано к иному событию: грехопадению. В уяснении “тайны” греха, рокового соблазна, обуявшего прародителей, опознавал свой удел вкусивший изгнания философ. На прямой вопрос: что привело к падению человека? — Шестов отвечал с предельной внятностью: пробуждение разума. Присущая умозрению печать разума знаменует, по Шестову, печать греха. Если обратиться к набившей оскомину, но не утратившей значения оппозиции “слушать — созерцать” (иудейская традиция “вслушивается”, греческая — “созерцает”), то Шестова впору признать образцовым иудеем — читая его поздние работы, трудно отделаться от мысли, что они написаны незрячим человеком. Философу, старательно вгонявшему клин между Афи-нами и Иерусалимом, было чуждо наследие христианского эллинизма, мистически ответственное постижение типов рефлексии, действий разума, вписывающихся в икономию спасения. Борясь с ratio и его соблазнами, Шестов искоренял грех в духе Лютеровой порчи Святого Писания: Sola fide. Назойливая экстремальность шестовской мысли, ее метания между гноищем Иова и Авраамом, занесшим нож над своим чадом, в какой-то момент убеждают, что вопреки внушениям Шестова подвиг веры не сводится к перманентной готовности зарезать Исаака (хрестоматийный повод для фрейдистских интерпретаций поздних творений Льва Исааковича). Радикально противопоставляя веру и разум, Шестов терял чувствительность к полноте тварного состава человека; надсадные движения веры, сопряженные усечением разума, венчают шестовские выкладки не преображением, а повреждением человеческой природы (заключающей разумное начало в единстве тела, души и духа). С поправкой на корень греховных соблазнов, в философском облике Шестова временами проступают черты полярного “двойника” Оригена. Выводу Р. А. Гальцевой: “…философия Шестова — это не столько философия веры, сколько философия борьбы с мышлением и его императивами, борьбы с разумом (во всех его видах, включая логические законы)” — безусловно не откажешь в резоне.
Раздел “Очерков…”, посвященный отцу Павлу Флоренскому, представляет собой сгусток бушующей страсти. Автор “Столпа…” (“Вся натура его ползучая” — В. В. Розанов о Флоренском) не принадлежит к числу мыслителей, близких Р. А. Гальцевой. Ни для кого не секрет, что у Флоренского был дурной вкус, что неуемные восторги иноком Серапионом (Машкиным) отложились в трудах отца Павла своеобразной “машкинианой” — глубоко провинциальными упражнениями на тему “гений околотка”, — что интерпретации философской классики, скрепленные пером Флоренского, чудовищно своевольны. Но в целом инвективы Р. А. Гальцевой, отчасти питаемые позднейшей “конкретной метафизикой” Флоренского, оставляют впечатление “вторичного упрощения” полемики, запоздалого довеска к критическим высказываниям Н. А. Бердяева, кн. Е. Н. Трубецкого и о. Г. Флоровского, вдохновленным предреволюционными творениями отца Павла. Испытание мысли Флоренского связкой “утопия — авангард” завершается Р. А. Гальцевой менее успешно, чем в очерках о Бердяеве и Шестове. Причина коренится в том, что авангардизм, трактуемый как преодоление условности (конечности) художественного творчества, снятие границы между искусством и жизнью, знает один абсолютно удавшийся авангардный опыт — Воплощение Христово, евангельское “и Слово плоть бысть”. По сути, Христова Церковь является единственным аутентичным памятником авангарда, на фоне которого любые авангардные дерзания, сущие вне Церкви, превращаются в неч-то вторичное, изначально противоре-чащее своему понятию. Используемая Р. А. Гальцевой формула “утопия — авангард” внутренне недостаточно дифференцирована, возле церковных стен философский камень “Очерков…” теряет свою силу. Менее эффектно, но точнее говорить об экклесиологических вывихах русского духовного ренессанса и в этой связи выяснить, насколько символизм Флоренского, редуцирующий историю, созвучен православному учению о спасении.
(Впрочем, вторичная символистская стилистика Флоренского, подчас балансирующая на грани едва ли сознавае-мой автопародии, раскрывает известную авангардную перспективу, не без оснований акцентируемую Р. А. Гальцевой.)
Завершает “Очерки…” краткое эссе об “утопической попытке мышления обо-сновать бытие…” — предельно сжатое описание “судьбы идеи бытия” в европейской философии.
Оставаясь заметным свидетельством 70 — 80-х годов, “Очерки…” Р. А. Галь-цевой не утратили злободневности. Лишившись идеологических опор, изрядная доля бывших насельников СССР занята поисками новой идеологии (не важно, какой окраски), усвояя себе на потребу наследие русской мысли. Бу-дем надеяться, что публикация книги Р. А. Гальцевой окажет терапевтическое действие, удерживая своих читателей от утопических транскрипций стоящих перед Россией задач.
В. МОРОВ.