Литературная критика
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1993
Литературная критика
АЛЛА МАРЧЕНКО
*
ГЕКСАГОНАЛЬНАЯ РЕШЕТКА ДЛЯ МИСТЕРА БУКЕРА
Первой моей реакцией на долгожданный “шортлист” — список из шести финалистов первой премии Букера за лучший русский роман года — было разочарование. Затратить столько усилий и дорогих, зеленых, денег, привести в состояние полной профессиональной изготовленности целую армию номинаторов, удержать в глубокой тайне и имена кандидатов, и имена тех, кто их вдвинул в тесный конкурсный круг, чтобы… Чтобы обнаружить то, что и так лежало на поверхности, на самом виду?
Мы, болельщики, на что надеялись? А на то надеялись, что букерята, нырнув во взбаламученное и необъятное море российской словесности, бесхозной и безнадзорной, вынырнут с чем-нибудь невероятным, как было, скажем, с Вампиловым.
Вампилова ведь обнаружили не мы, а поляки, случайно, в “Байкале”, куда никто из столичных и пристоличных искателей отроду не заглядывал. Я же в ту пору собирала материал для новомирской статьи, собирала по крохам, сезон-то был ох какой неурожайный, — и, естественно, расспрашивала знакомых литераторов — не повстречались ли, дескать, с чем-нибудь любопытным. Тогда-то Сергей Ларин и рассказал мне о “сибирской находке” русистов-туристов из полубратской Польши. Кинулась в Ленинку, выписала указанные журнальчики и…
А тут… Впрочем, элемент неожиданности имел-таки место: было странновато и даже, признаюсь, страшновато обнаружить в числе избранных “роман” Вл. Сорокина “Сердца четырех”.
Я, конечно же, “все понимаю” и аргументы фанатов литературного “беспредела” назубок выучила:
а) Литература — это игра, а игры бывают разные, в том числе и мерзкие.
б) Литература никогда никакого влияния на жизнь, и прежде всего на уровень нравственности общества, не оказывала. А раз так, то не все ли равно, с чем играть? И ежели, допустим, “предки” — всего лишь “шнурки в стакане”, как весело сообщил однажды “МК”, то почему бы с этим стаканчиком и с этими шнурками не поманипулировать?
И от себя добавлю:
в) Сочинение сие, хоть и представилось романом, к литературе в строгом смысле отношения не имеет; хитро задуманный, ловко исполненный сценарий фильма про совдеповские ужасы — не более того.
г) Детки, взращенные в клетке “развитого социализма”, как выяснилось — едва клетка аннигилировалась, — больше всего на свете боятся жизни. Просто жизни. Жизни как она есть, “о натюрель”. Вот и обороняются от подкожного страха так, как обороняются при синдроме витальной недостаточности: конструируя жизнеподобные структуры еще более страшные, чем статистическое сложение фактов криминалистики.
Я-то, разумеется, справилась: и с отторжением, и с отвращением, — и даже, сквозь омерзение, подивилась даровитости автора, его умению из ничего — из жатой туалетной бумаги — слепить некое почти подобие почти реальной сюжетной ситуации.
“Сердца четырех” — единственная (в почетном “шортлисте”) наборная рукопись. Однако заявившее ее издательство (“Руслит”) явно намеревалось роман сей издать. И, видимо, всерьез, иначе, по условиям конкурса, “ужасник” Вл. Сорокина не допустили б к участию в гонках на Booker Prize.
Следовательно: кабы на цветы зла да не морозы, то бишь не чисто технические издательские неувязки и невозможности, спрессованные в кубики-рубики “Сердца” разлеглись бы на книжных развалах, доступные любому промысловому подростку с толстым бумажником, туманом в башке и полой душой.
Единственное, что утешает, — лицо автора в зеркале ТВ: Вл. Сорокин был, кажется, чуть удивлен, а может, и приплюснут свалившейся на него удачей. Да и говорил, если память мне не изменяет, нечто вроде следующего: я, мол, конструирую триллеры про монстров-мутантов исключительно для внутренних надобностей своей тусовки — бывших девочек и бывших мальчиков, а они-то правила безопасности при общении с монстрами — знают. Другое дело — открытый рынок; тут, допускаю, может, и впрямь защита от дураков нужна, в моей конструкции отсутствующая. Но я-де ни при чем, я, мол, на дураков-простаков не работаю.
Предвижу возражения. А мы? А мы разве не распевали с восторгом в возрасте младшего из сорокинской монструозной Четверки:
Я мать свою зарезал,
Отца свово убил,
Сестренку-гимназистку
В колодце утопил…(Вариант: в сортире.)
И что же? Не зарезали, не убили, не утопили. Вполне законопослушными выросли…
И на это отвечу цитатой из фольклорного “ужасника”, тюремной баллады, записанной П. В. Киреевским:
Я малехонька во нужду пошла,
Десяти годов воровать стала,
Лет одиннадцати — разбойничать,
А двенадцати — в атаманушки.
Я зарезала брата родного,
Я взяла братца за белы руки,
Повела братца во чисто поле,
Я ударила его об сыру землю,
Я и взрезала брату белу грудь.
Вынимала брату сердце с печенью.
На ноже сердце встрепенулося.
Моему сердцу сгорюхнулося.Чуете разность? “СГОРЮХНУЛОСЯ”!
Два сердца — убийцы и убиенного — и ужаснулись содеянному, и сопережили ужасное в своей жизни как общее, одно на двоих, горе-злосчастье.
Ничего похожего в сочинении Вл. Сорокина нет и быть не может — ни в тексте, ни в подтексте, ни в глубинах авторского отношения к происходящему, — он, автор, и сам холоден, как жидкий фреон, посему и замораживает любое человеческое движение — даже выдвинутые в юпитеры отправления “телесного низа”, даже выставленные на всеобщее обозрение секс-забавы (однообразные, как половые галлюцинации туповатого подростка).
У команды господина Букера хватило такта и ума окоротить нашу разгулявшуюся литсвободу и остановить не по своей воле слишком уж широко шагнувшего “гадкого мальчика”.
Впрочем, мы ведь не о нравственности тут толкуем, а о литературе, и если уж на нашей литературной карте, в пространстве словесности российской, обнаружилось страшное место, самообозначилась территория, населенцы которой специализирутся на изобретении и тиражировании “маркированных по принципу игральных костей” мутантных структур, в стиле как бы сюрреализма, слегка модернизированного за счет постмодернистских фокусов-покусов, и если на эту продукцию и у читателей и у критиков имеется любопытствующий спрос и аппетит, то нет никакого резона обозначать сию зону как зону черного или белого безмолвия.
Кстати: появление сорокинского опуса в букеровском наборе позволило мне разрешить, конечно же лично для себя, загадку (принцип) отбора-выбора. (Не на номинаторском уровне, на уровне жюри, с номинаторами и так было понятно: кто-то и в самом деле нырял на дно морское, кто-то двигал-подсаживал своих, а кто не утруждаясь полистал через номер подшивки толстых журналов.)
Так вот, вопреки установке: лучший русский роман года — Букер-жюри, видимо, выбирало все-таки не вещь как таковую, не самодостаточный текст, а замечательное литературное явление. А явление может быть замечательным не только по своим художественным достоинствам, но и (как еще Пушкиным сказано) по своему успеху или влиянию.
Больше того. Выйдя (впервые) в неосвоенное пространство российской словесности, команда г-на Букера, сдается мне, бессознательно, скорее всего, подсознательно как бы руководствовалась популярной в современной географии теорией центральных мест Вальтера Кристлера.
А по этой теории города, называемые центральными местами, организуют вокруг себя территории в форме круга или шестиугольника. Да и само расположение городов на территории также должно в идеале образовывать правильную гексагональную (то есть-шестиугольную) решетку.
Во всяком случае, и шестизначный “шортлист”, и явное стремление обозначить на карте литературной России именно центральные места, окруженные достаточно активной и представительной группой сопутствия и сочувствия-сомыслия, готовых центральность своего места и защищать и консервировать, наводит и на такое предположение.
Взглянем с этой гипотетической точки зрения, например, на “Место” Фридриха Горенштейна.
О том, что автор “Места” обязательно попадет в шестерку предфиналистов, равно как и том, что Booker Prize “Месту” не видать, и биться об заклад было не с кем. Отдать первого русского Букера роману, Россией не востребованному, и одним этим жестом притузить все, что было сделано, делается и будет еще сделано теми, кто свободе предпочел тайную свободу? Нет, сие лишило бы инициативу господина Букера гуманитарного смысла. Однако к тому, чтоб неподъемный для нынешних коммерческих издательств увесистый том поспел к сроку, господа англичане руку все-таки приложили: “Место” выпущено в свет книжной редакцией Советско-Британского предприятия CЛOBO/SLOVO. И в каком виде! На отличной белой бумаге (а то ведь о нынешней продукции и не захочешь, а вспомнишь: “Во-первых, серая бумага, она, быть может, и чиста, но как-то страшно без перчаток, читаешь — сотни опечаток”). Да еще и в старомодном коленкоровом переплете (после сплошного бумвинила и лакированной мерзости — в руках приятно держать).
Однако возвратился к нам Горенштейн никак уж не в роли посланца третьей эмигрантской волны и “Место” вписано в “гексшортлист” не в качестве жемчужины эмигрантской прозы. И не потому, что создано еще до отъезда автора из СССР. Отъезд как таковой в судьбе Горенштейна мало что переиначил. Эмигрировав, он ведь фактически — от себя — никуда не уехал: переместившись в Германию — переместил туда и свою “батисферу”, поскольку и здесь, до отлета туда, жил-думал-писал вне общего потока — не подземно-подпольно, а подводно, глубоководно.
Менялось время, вместе, вслед за временем, — моды и вкусы, гуманитарная культура отступала, мозаичная наступала, а сосланный в себя Горенштейн — непокорный общему закону — не менялся; да, старел, да, взрослел, но взрослел по-своему, на свой лад: “учась у старых книг и старых мастеров”.
Менялись темы, видимости, но не существенность, и в “Месте” он тот же, такой, каким был в “Доме с башенкой” (1963), то есть истинный чистопородный шестидесятник, не отдышавший новым временам ни единого глотка своего ВОЗДУХА, политизированного и идеологизированного в крайней, предгрозовой степени. И вся проза его, вся, в совокупности со всеми ее слабостями и достоинствами, — не что иное, как высшее достижение того социального, от виска и до носка общественного реализма, который возник как оппозиция государственному соцреализму и легализовался впервые в романе Вл. Дудинцева “Не хлебом единым”. И не случайно Лев Аннинский, сам “нераскаянный” шестидесятник, на вопрос “огоньковской” анкеты — “Любимая книга — 92” — назвал Горенштейна. Правда, не “Место”, а “Псалом”, но это уже детали, потому что и та и другая вещь, независимо от года и места рождения, “зачаты в утробе” слишком определенного — общественного — времени.
Ему и принадлежит. Да, он, Горенштейн — Отставший (в отряд, колонну, артель шестидесятников не принятый, ибо не умел, как они, “притираясь внутри себя, шагать правильно и в меру быстро”), — очень на них — головных и заглавных — когда-то обиделся. Так обиделся, что взял да и зачислил себя в антишестидесятники.
Артель, однако, рассыпалась, разбрелась в разные стороны, а Горенштейн продолжает шагать все в том же, заданном в 60-е, направлении чувств и мыслей.
Как гость из этого времени, из прошлого, продолжающегося в настоящем, как выразитель отступившей в арьергард, но все еще живой и активной ментальности и присутствовал автор “Места” на больших Букеровских литературных играх.
Впрочем, судя по опубликованному в № 2 (за 1993 г.) “НМ” рассказу Ф. Горенштейна “День, оставшийся под обрывом” (написанному в 60-х, принесенному в “НМ” и, видимо, решительно отвергнутому редакцией, забытому автором и чудом сохранившемуся в домашнем архиве одной из сотрудниц журнала), Горенштейн в те годы вовсе не готовился в “подводники”: текст непосредствен и легок — ни угрюмства, ни страстной сосредоточенности на своей идее (одной, но пламенной), ни надрыва, чистая живопись, почти вариант “Июльского дождя”, но в более простонародном и посему более сочном исполнении. Рассказ к тому же настолько “проходной” по самым завышенным цензурным нормам, что непонятна причина отказа. А может, и понятна: у молодого, неизвестного даже в узких кругах автора нет своего счета в национальном банке идей, он пока весь тут — в тексте, а редактор, берущий этот текст в руки, уже заранее скрючен вирусом страха, особым профессионально-редакторским вирусом: а вдруг ошибется, не дай бог, примет графомана за подающего надежды…
Сколько лет прошло, сколько бед водой унесло — а страх этот, от профнеуверенности, все еще прочно сидит в нас, так прочно и так глубоко, что даже самого главного страшилу — внутреннего цензора — пересидел!
Фамилии финалистов, согласно Букер-этикету, назывались в алфавитном порядке, и посему непосредственным соседом (в “шортлисте”) Горенштейна Фридриха оказался Иванченко Александр.
Михаил Золотоносов, гадая (в “МН”, 22.11.92), кто же из шести “гениев” получит вожделенную Booker Prize, “Монограмму” Иванченко исключил не раздумывая как произведение заведомо серединное, традиционно-спокойное, атмосферу бурного 92-го не отражающее.
На мой же взгляд, если что и могло привлечь внимание Букер-жюри к этому романо-подобию, так это как раз кричащая, нарочитая искусственность его построения!
Соединив, без всякой стыковки-центровки, две маленькие повести (первая: “Мать”, вторая: “Дочь”), а скорее просто две длинные главы из ненаписанного семейного романа про беды раскулаченной и сосланной за Урал семьи украинских “подкулачников”, автор храбро восполнил объем самоучителем (серией конспектов для индивидуальных занятий начинающих русских буддистов, искателей буддийского пути жизни).
Помня А. Иванченко по симпатичной автобиографической повести “Яблоки на снегу”, а также по роману “Автопортрет с догом”, уже слегка испорченному натужными, а местами и претенциозными “поисками жанра”, но в целом вполне удачному, недаром был сразу же замечен столичной критикой, что не часто случалось в начале 80-х с произведениями, печатавшимися в “периферийных журналах”, я искренне радовалась его успеху. Однако, прочтя “Монограмму”, смутилась. Нет, не тем, что в оценке ее разошлась с коллегами по ремеслу, — к этому я уж давным-давно притерпелась и приспособилась. А той метаморфозой, которая произошла здесь с автором. Да и как было не смешаться, как не поразиться безоглядности, с какой прирожденный тихий реалист (помните широко бытовавший когда-то термин “тихая лирика”?) взял да сломал себя: переменил, переустроил все — стиль, манеру, способ соображения понятий (а следовательно, и нутро?) — местами до неузнаваемости?!
Прочтя первый абзац, я было решила, что это пародия. (Спародировал же некогда Василий Аксенов в знаменитой “Затоваренной бочкотаре” жанр сентиментальных путешествий во глубину России, столь модный в середине 60-х, да так тонко и умно спародировал, что никто из путешественников не обиделся. Даже Белла Ахмадулина, хотя, как помнится, ей досталось больше всего — за кипучие, горькие слезы восторга, рассыпанные, как жемчуга, на бескрайних сибирских дорогах…)
Увы, Иванченко никого не пародирует. Он совершенно серьезен. А коли так, то может ли быть, чтоб даровитый прозаик, со вкусом и слухом, вдруг взял да выдал такой вот клип-кич:
“Лида Черновол. Ее отцу Емельяну был пожалован заячий тулупчик. Ее мать Марина наложила на себя руки в Елабуге. Ее дед умер на станции Астапово. В свое атласистое, с корридой, имя она облекалась, как в плащ”.
Обеспокоенная столь угрожающей родословной, я не без трепета ждала парадного выхода наследницы Всея Буйственной Руси. Однако, дождавшись, успокоилась. Закутанная в атласный плащ героиня оказалась столь же непохожей на сочиненный для нее имидж, сколь не похож спрятавшийся в ее фамилии черный вол на красного испанского быка, с конца кинжала матадора вскормленного. Тихая, почти бесцветная библиотечная мышка, живет, как может, свою не слишком яркую женскую жизнь, охорашивает, как умеет, служебную норку: то “норовит поставить на полки побольше божественного, святого, иконописного”, то диск с Моцартом вытащит из загашника. А на потолке — дизайн-бижу: “цветные осколки елочных игрушек” на ниточках, да “ромбики шоколадной фольги”, да “изумрудные водоросли серебряного (так у А. И.) дождя”….
Портретами таких вот Лид, Мань, Сонь, Надь (в технике “Старый Арбат”) завалены редакции толстых журналов, и какую бы острую приправу ни придумал Иванченко к пресному, дежурному, столовскому блюду — а он-таки придумал! подбросил мышке приключение в модном лесбиянском вкусе, — выражение заурядного лица так и осталось заурядным. Не помогли несостоявшейся лесбиянке и навязанные ей автором буддийские украшения… Хорошая девочка Лида выскользнула из тяжелых метафизических ожерелий с той же легкостью, с какой сбросила с плечиков красный атласный — с корридою плащ.
Не спасла положение и предыстория главной героини, то бишь история ее матери — Марины. Ибо Иванченко житие Марины-великомученицы не написал, а лишь пересказал беглой скороговоркой — словно бы с голоса чужого. Да и связаны эти два сюжета действительно “монограммно”, то есть простым заплетением в фамильный вензель…
В октябре прошлого года, после того как в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы были торжественно названы фамилии предфиналистов, по литературной Москве поползли нехорошие слухи: Иванченко-де вывели в люди поставившие на него номинаторы. Намек был толстый, ибо грубо намекал на высокую секретарскую должность автора “Монограммы”.
Я этим слухам и тогда не поверила, не верю и сейчас. Да, в хвалительных ораториях номинаторского сводного хора Иванченко неизменно присутствует, но — на общих основаниях — в перечислениях. А вот в сольном номере А. Архангельского (“Лепта”, 1993; № 1) хвала “Монограмме”, с моей точки зрения, вообще больше смахивает на хулу: “Трудное, путаное чтение, но — чтение”. Предполагаю, что если что и оказало телепатическое давление на членов Букер-жюри, так это активность стоящей за Иванченко Третьей столицы.
Легкий и быстрый успех экспериментально-молодежного номера “Урала” (1989, № 1) — а успех был (в Ленинской библиотеке я лично видела этот выпуск зачитанным буквально до дыр) — разогнул какие-то скрепы, и психологические и издательские, и в самом скором времени из-за Хребта густо, боевым клином и с боевым кличем — идем-де на вы, — двинул на бывшие столицы крутой уральский авангард. Москва ахнула, вполне, впрочем, гостеприимно засуетилась — в основном вокруг В. Курицына, идеолога и глашатая новой уральской волны, — и как по команде повернулась лицом к Востоку.
Александр Иванченко в пору первого нашестия “новых варваров” сидел анахоретом в маленьком городке под Екатеринбургом (Свердловском) и вел сражение на своем поле: пытался привить изысканный индийский лотос к уральскому дичку. И хотя вскоре волею случая переехал в Москву, возглавив новообразовавшийся, альтернативный бондаревскому, Союз писателей России и даже, по моим наблюдениям, то ли сам втянулся, то ли позволил себя втянуть в номенклатурные битвы, в глазах первостоличных критиков и в сердцах и умах делегировавших его граждан Третьей столицы так и остался зачисленным по Уралу.
Кстати, я далеко не уверена, что автор этого странного романа полностью соответствовал эстетическим требованиям уральской волны и что тяжелая его проза так уж нравилась тем, кто оплачивал и заказывал новый уральский стиль, стиль новой Третьей столицы. Но Букер-жюри требовало и настаивало: РОМАН! А у хозяев Урала в требуемом жанре ничего, кроме “Монограммы”, не было: исполнители заказанной музыки за романы и повести не брались, они культивировали фрагмент (фрагмент экономичнее в производстве), а также разыгрывание и обыгрывание цитат. Разумеется, не простых, а “из одной редкой книги, которая только в определенных обстоятельствах попадает в руки человеку, но зато уж навсегда делает его другим, прочитать ее то же самое, что родить ребенка или провести сутки в камере смертников, — человек, повторюсь, уже никогда не станет прежним, в нем что-то меняется, он словно бы уже и не здесь живет” (Д у б и ч е в В а д и м в книге “Любовный треугольник. Сборник новой русской прозы”. Серия “Третья столица”. Екатеринбург. “Доверие”. 1993).
Вот в этот-то уральский стандарт А. Иванченко с горем пополам, но втискивался. Среди держателей редкой книги он был единственный, кто не просто вмонтировал Индию в интерьер, но и прочитал ее Главную Книгу, и не только прочитал — законспектировал и, труд сей тяжкий свершив, так сильно зауважал свои собственные конспекты, что посчитал возможным вставить их в роман на равных правах со всем остальным, благо и все остальное было писано “первой рукой” и сопротивления не оказало.
Я не поленилась, посчитала: из 75 журнальных страниц во второй книжке “Урала”, отведенных под “Монограмму”, 39, то есть больше половины, заняты учебным пособием для взыскующих буддийской премудрости! Не слишком ли расточительно при таких бешеных ценах и на типографские услуги и на бумагу?!
Упомянув чуть выше о тех, кто оплачивает уральские литературные забавы, я имела в виду отнюдь не безымянных спонсоров.
За издательской активностью уральцев, и прежде всего за серией “Третья столица”, стоят вполне конкретные деловые люди, хозяева концерна “Белая башня”. И вот как объясняет один из столпов этой могучей страховой компании, почему они тратят и впредь намерены тратить немалые деньги на издание не приносящих им, купцам, никакого барыша литературных изделий.
Там, где надо, объясняет — на титульном листе последнего, третьего, выпуска уже всем-всем известной серии.
“Мы финансируем это НЕКОММЕРЧЕСКОЕ издание не потому, что мы филантропы, альтруисты или, того хуже, спонсоры.
И вовсе не потому, что мы озабочены судьбой отечественной литературы.
И не ради того, чтобы поддержать начинающих и голодных авторов.
Мы делаем это потому, что хотим иметь такую литературу, которая нам нравится. Ведь если чего-то не хватает, значит, это “чего-то” нужно произвести”.
А чтобы простодушные читатели “Нового мира”, которых (пользуясь терминологией Гумилева) новые варвары из Третьей столицы уже зачислили в разряд интеллигентов второй, то есть средней, руки, сообразили, насколько все это серьезно, позволю себе еще одну выдержку. На этот раз из манифеста, опубликованного в том же выпуске, но не на первой, а на последней странице. Манифеста тех, кто заказ-приказ хозяев далеко глядящей БЕЛОЙ БАШНИ уже исполнил:
“Очередной сборник серии “Третья столица” отражает понимание составителем концепции третьего Рима как диспергацию литературной составляющей функции Столицы в русскую провинцию”.
Ежели перевести сию смесь химического с екатеринбургским на общероссийский, выйдет примерно следующее: и Москва, как ранее Ленинград-Санкт-Петербург, превратилась в столицу бывшую, а если еще точнее: диспергировалась (диспергирование — распыление какого-нибудь тела в окружающей среде).
А раз так, раз бывшие столицы Великой Империи опровинциалились, пошли в распыл — диспергацию, то роль Третьей столицы, третьего Рима, и функцию собирания новых русских литературных сил в боевой и могучий кулак берет на себя Центральное Место Урала — Екатеринбург, благо расположено сие новое Центральное Место на земле ныне священной — там, где “император зарыт” — без почестей бранных, врагами — в зыбучий, сыпучий песок…
В отличие от ненастоящей провинции, какую преподнесла нам “Монограмма” А. Иванченко, то есть провинции, чувствующей себя постоличнее всех столиц, роман Марка Харитонова “Линия судьбы, или Сундучок Милашевича” — провинциальный роман в самом серьезном, глубинно-российском значении этого понятия. Провинция, затаившаяся в сундучке Милашевича и извлеченная оттуда настырным Лизавиным, его же стараниями и реконструированная, — это и натуральная, физическая, географическая глухомань, этакий глубынь-городок, одновременно и конкретный и обобщенный; это и способ существования, который либо дается, либо не дается “линией судьбы”, ибо не зависит от места рождения и проживания, а лишь от особого устройства души и ума.
Вот это-то особое — не столичное — устройство ума и души, присущее убежденному и урожденному провинциалу, и исследует автор “Сундучка”. Тщательность, с какой он это делает (так и просится, так и рвется в цитату юный Кушнер: “Поэт, усилий не жалей и будь подробен, как Линней”), вначале чуть раздражает. Да, да, конечно, “вещество жизни”, состав и секрет которого так занимают героев Харитонова, да и самого автора ничуть не меньше, — объект, достойный самого пристального и вглядывания, и называния, и внедрения в суть, но ведь надо вроде и меру знать?
Однако, перетерпев медленность и перестав спешить, а главное, привыкнув к обращению с единственным инструментом, каким пользуется М. Харитонов, а именно к лупе времени (словно бы в укор нашему быстро- и верхо-глядству), вдруг ловишь себя на том, что и нарочито замедленный текст, и его демонстративно ручная выделка начинает нравиться: дискомфорт первых страниц уступает чувству уюта, уклада, ритуала, может, и чужого и даже чуждого, но в чем-то и приятного. Словно входишь в старый, полужилой дом, заставленный множеством отживших вещей и вешиц, с тем особым запахом, какой никогда не проходит в бывших домах с неисправным печным отоплением, — расстроенно оглядываешься, ища подходящее, свободное от рухляди кресло… Устраиваешься в нем поудобней и припоминаешь, что нечто подобное уже было, происходило с тобой и при чтении “Мореплавателя” Олега Базунова, и при встрече со странной повестью Ан. Королева “Гений местности” (в одном из летних номеров “Невы”, кажется, за 1989 год)…
Там тоже словно бы не по авторскому велению, а по хотению гения местности Большой мир уменьшался до размеров школьного глобуса (чтобы сподручнее убрать его с глаз, задвинуть, поставить на шкаф или за шкаф). А мир малый — одной комнаты, одного парка, одного крохотного глубынь-городка — увеличивался, заполняя собой все видимое пространство и засвечивая невидимые прежде подробности обихода. И гений малой местности все колдовал да колдовал посредством странной лупы, и время замедляло бег, и час стал как год, а год как вечность…
Впрочем, о М. Харитонове, после того как он вышел в призеры, написано предостаточно и умного и заумного, так что куда поучительнее вспомнить, что говорилось о “Сундучке” и его авторе до неожиданной победы.
Наталья Иванова, к примеру, шумно порадовавшись тому, что все трое из названных ею писателей (Горенштейн, Маканин, Харитонов) вышли в полуфинал, от оценки шансов автора “Сундучка”, со свойственной ей артистической гибкостью, уклонилась.
Андрей Немзер в тогда еще своей “Независимой газете”, воспользовавшись разрешающими возможностями изобретенного им жанра “праздничного (то есть цыганского. — А.М.) гадания”, нагадал каждому из шести Букер-удачу, так щедро и так смутно (жанр есть жанр!) нагадал, что все шестеро почувствовали себя обнадеженными. А вот Вл. Новиков, наоборот, забаллотировал всех шестерых! Правда, не зло, скорее весело и почти остроумно. Полудружеский шарж на роман М. Харитонова в этой бурлесковой “Букериаде” выглядел так (цитирую с небольшими купюрами, не обозначая их графически):
“Повествование строится по престижной беспроигрышной схеме “текст в тексте”, когда литературовед Лизавин якобы пишет диссертацию про якобы проживавшего некогда в провинции писателя Милашевича, что дает возможность подменить органическое развитие сюжета декларативным пересказом, щедро сдобренным множеством решительно не идущих к делу подробностей, как-то: малиновое варенье, травяные экстракты, запах лампового керосина etc. etc., причем этот бесконечный ряд позволительно пополнить неограниченным количеством придаточных присоединительных, в путанице которых автор может не обинуясь сам сказать о своей несомненной талантливости, а критикам останется только присоединиться к сему суждению, и тут уже Нельзер носа не подточит и вынужден будет признать длину фразы гоголевской, а курсивные фантики Милашевича равноценными розановским фрагментам, поскольку место для интерпретатора заранее определено, а для читателя не предусмотрено вовсе”.
Короче, как ни пританцовывали номинаторы, стеля заране соломку под свое профреноме, но и сквозь политесы заметно: победителя в Харитонове не предвидел никто. Больше того, все были втайне убеждены: Букера получит либо Владимир Маканин (по совокупности заслуг; условия конкурса этого не предполагали, но мы-то выросли в убеждении: закон что дышло, куда повернул, туда и вышло), либо Людмила Петрушевская — за “Время ночь”. Правда, ни по объему, ни по построению представленная вещь на роман не тянула, и чтобы доказать, что это все-таки роман, Михаил Золотоносов (кстати, единственный, кто осмелился не предположить, а сказать, что премия должна быть у Петрушевской) пустил в ход главные свои козыри: и литературоведческую эрудицию, и властную суггестивность критического авторитета.
Вот что писал Золотоносов в “МН” недели за две до шоу-финала: “Полагаю, что “Букера” получит именно Петрушевская за “Время ночь” — шаламовскую по духу и стилю вещь, сильно спрессованный роман (с точной выдержанностью признаков жанра), рисующий наш “бытовой ГУЛАГ”, демонстрирующий зло, достигшее такого размаха в отдельных личностях, что оно воспринимается уже как неизбежное творение космоса”.
Кстати, и я полагала, что “Букера” дадут Петрушевской, хотя и совсем за другие качества-свойства.
Во-первых, за резкую особость ее стиля и духа.
Во-вторых, потому, что “Время ночь” и в самом деле — лучшая вещь 1992 года, действительно имевшая шумный успех и у критиков и у читателей, причем успех, примиривший самые разные вкусы — от элитарных до “просто читательских”.
А кроме всего прочего, Букер-жюри, учитывая мировой размах феминистского движения, не могло вернуться в Англию из путешествия по литературной России, не обнаружив там достойного женского имени, хотя, по сути, к феминизму, как в западном — бодром, так и в российском — унылом варианте, женская проза Петрушевской никакого отношения не имеет. Она пишет о совсем другой эмансипации — вынужденной, насильственной, сначала поубивавшей, посекшей, а потом попортившей наших мужчин.
И пока новая женская проза и новые амазонки и новые лесбиянки и прочая и прочая топчутся, толкаясь и яро завидуя около эколо, глухие ко всему, кроме того, что происходит между мужчиной и женщиной, Петрушевская пишет, как пашет, как лепит из грязи — из-за отсутствия нужного качества фарфоровой глины, — чудовищные фигуры и дикие лица страшных русских Венер…
И это они, Венеры — Мадонны — Марии, надрываясь, срываясь в истерику, а порой и в безумие, волокут брошенную мужчинами жизнь, с тем упрямством и с той яростной силой из бездны зла ее, жизнь, выволакивая, с какой впрягались в борону-плуг деревенские дюжие бабы, когда очередное русское лихолетье забирало себе и х мужиков, и х лошадей и прочую тягловую не-женскую силу…
Вспомните ее маленький, на полторы странички, рассказ “Дитя” из цикла “В садах других возможностей” (“НМ”, 1993, № 2).
Если взглянуть на этот текст глазами, допустим, того же Золотоносова, можно без особой натяжки увидеть в героине чудовище, одну из тех личностей, в которых вселилось непостижное земному разуму зло как творение космоса.
Женщина средних лет, уборщица в какой-то столовой, исправно содержащая слепого отца и двоих детей, и тот и другой от неизвестных отцов, забеременев в третий раз, никому об этом не сказала, при раздобревшей на столовских отходах фигуре это ей было не слишком сложно. Когда же пришло время рожать, спустилась к реке, прихватив с собой чемоданчик с тряпьем и ватой, а также шилом, чтобы было чем пуповину разрезать. Там, у реки, и родила, а младенца донесла до бензоколонки, до места, где и по ночам людно, и, чуть отступив от проезжей части, заложила ребенка камнями, словно терем князю построила, — да так хорошо, так ловко — ни ссадинки, ни царапинки не обнаружили осмотревшие дитятю врачи. Но это потом, а сначала младенца, как и можно было предположить, обнаружили шоферы, ну кто, кроме шоферов, окажется ночью у глухой бензоколонки и кто, кроме шоферов, быстренько доставит найденыша туда, куда следует, то есть в ближайший роддом?
В тот же роддом привели, отыскав по кровавым следам, и преступную роженицу, дабы избавила медперсонал от лишних хлопот, чтобы хоть грудью кормила недогубленного сыночка…
Не дала сыну грудь мать-преступница. И на мальчика своего не взглянула.
Адвокат, приглашенный родными “отказницы”, в растерянности. Вся эта история представляется его мужскому уму и мужскому опыту лишенной всякого смысла. Не нужен третий ребенок? Делай аборт. Не сделала — родила? Так веди себя по-человечески. Корми, пеленай, в глаза посмотри. А эта дурища не глядит — свое лицо — от него — руками закрывает.
Верно, разумом тронулась, такое, мол, с роженицами часто случается.
Но так ли безумна и бессердечна героиня Петрушевской? Ведь все ее действия не просто разумны, но и предельно практичны. Если бы сделала аборт — уж точно б убила, а теперь вот он — неубитый, в чистые полотна облаченный, кричит, есть просит. Да ежели она, мать, на него хоть разочек взглянет да грудь даст, то… Придется и этому, как и старшим двоим, вместе с нею и с дедом-слепцом бедовать… А вот коли не взглянет, не прилепится сердцем, то, может, откажется. А если откажется, то на такого здоровяка — вон как кричит! — наверняка позарятся и богатые, да бездетные люди.
Вон ведь американцы-то что делают? За 10 тысяч зеленых убогих усыновляют. Еще и не видели, а пишут: “Наш милый сынок, пишут тебе твои мама и папа. Посмотри на фотографии — это твой дом, твоя собака, твои игрушки, а это твои бабушка и дедушка. Мы очень ждем тебя, мы очень любим тебя…”
Так, может, и ее третьенькому такое же письмецо из-за моря-океана прилетит?
Итак, 8 декабря 1992-го я, как и большинство собравшихся в Доме архитектора для пассивного участия в заключительном шоу, “болела” за Петрушевскую. И в то же время мне очень хотелось, чтобы хоть кто-нибудь из членов жюри сообразил, догадался, что самый крупный художник из шести претендентов, уже как бы выведенный из игры, выведен — даже с формальной юридической стороны — неправильно, поскольку “Лаз” В. Маканина — не отдельная вещица, то ли большой рассказ, то ли маленькая повестушка, а заключающая глава огромного пунктирного эпического романа-хроники, объявшего необъятное быстрое теченье русского полувека — от дней войны до дней свободы.
“Лазу” вообще не повезло. Он появился после “Невозвращенца” (А. Кабаков) и “Новых робинзонов” (Л. Петрушевская); в блистательной тени этих апокалиптически страшных пророчеств прогноз Маканина, куда более оптимистичный, показался недостаточно выразительным. И убедительным. Однако, как показывают события последнего года в серединной России, именно России, а не бывшего СССР, Россия выживает, пробует выжить — по методу Ключарева. Недаром Макании так внимательно его засвечивал на протяжении всей хроники.
Я не про события, майские, на Гагаринской площади в Москве, я имею в виду пустынные улицы Саратова в той же ТВ-хронике. Пустынные оттого, что населенны брошенного верхами города удалились за город — рыть носом землю на своих огородно-садовых.
Впрочем, и на Гагаринской были прототипы маканинских героев.
Злобствовали люди свиты и все сидевшие за столом с графином посередине.
Суетился гражданин убегающий, выталкивая вперед вооруженного древко-пикой антилидера.
Но Ключаревых с ними не было.
Ни Людмила Петрушевская, ни Владимир Маканин Booker Prize не получили.
Обладателем первого Букера оказался далеко не столь известный Марк Харитонов.
8 декабря я была твердо убеждена, что странный исход букеровских гонок решила тайная недоброжелательность кого-то из влиятельных членов жюри: Петрушевской, как вы помните, для победы не хватило всего одного голоса!
Полгода спустя я думаю иначе: оправдав наши ожидания, учредители русского Букера лишили бы затеянную ими (совместно с нами) красивую, чистую и большую игру удовольствия от участия в игре, ибо скрытый движитель настоящей Игры — непредсказуемость конечного результата.
К тому же Дело уже было сделано: гексагональная решетка для мистера Букера вычерчена идеально правильно; на контурной карте литературной России найдены и отмечены кружочком все шесть центральных мест, а какое из этих мест украсится (дополнительно) призовым символическим знаком-флажком — особого значения не имеет: острый сюжет для рекламного, с сюрпризом, шоу — не более того. (Делу — время, а потехе — час.)
Словом, если бы Марка Харитонова не оказалось среди предфинальной шестерки, его надо было бы выдумать, иначе… Иначе мы б так и не поняли, что смысл и цель Игры — сама Игра, а не фунтик с фунтами.
Тогда, в декабре 1992-го, я, честно признаюсь, очень-очень сердилась, а сегодня, кончая вот эти необязательные заметки, улыбаюсь, поглядывая то на список произведений, выдвинутых на премию Букера 1993 года, то на газету “Сегодня” от 30 апреля, где быстрый и разумом и пером Андрей Немзер все уже вычислил-рассчитал, уже предложил свой вариант предфинального “шортлиста” и даже имя призера.
Все-все учел дорогой мой коллега, кроме одного — на балу удачи распоряжается не закон и не правило, а Случай.