повесть
В. БОГОМОЛОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 1993
В. БОГОМОЛОВ
*
В КРИГЕРЕ
Повесть
Автор предупреждает: армия — это сотоварищество совершеннолетних, зачастую не успевших получить достаточного воспитания мужчин, сообщество, где ненормативная лексика звучит не реже, чем уставные команды, и, к примеру, пятая мужская конечность там не всегда именуется птичкой или пиписькой, случаются и другие обозначения, отчего ни пуристам от литературы, ни старым девам, дабы не огорчать себя, читать этот текст не рекомендуется.
А для любви там, братцы… и для семейной жизни… Дунька Кулакова… белые медведицы и ездовые собаки!.. Если, конечно, поймаешь… и если не отгрызут…
Из рассказа офицера-артиллериста
на станции Владивосток в полдень 3 октября 1945 года.
Штаб недавно образованного Дальневосточного военного округа должен был дислоцироваться на Южном Сахалине, во Владивостоке же, метрах в ста пятидесяти от железнодорожного вокзала на запасных путях, в пассажирских вагонах помещалась так называемая оперативная группа отдела кадров. Рядом с составом, на сколоченных из горбыля столиках, офицеры заполняли краткие анкеты, возникавший то и дело в тамбуре сухощавый немолодой старшина, малословный, недоступный и полный сознания значительности своей роли и положения, слегка наклонясь, забирал листки и личные документы и спустя некоторое время, выкликая воинское звание и фамилию, приглашал в вагон.
Зачисленные по прибытии во Владивосток в батальон резерва офицерского состава, мы размещались на окраине города, за Луговой, в походных палатках-шестиклинках, расставленных рядами прямо на склонах Артиллерийской сопки. Рано утром мы уходили и днями бродили по этому необычному оживленному портовому городу, с любопытством разглядывая тыловую гражданскую жизнь в различных ее проявлениях, чуждую для нас и непривлекательно скудную. Посидев однажды вчетвером в особторговском ресторане “Золотой рог”, мы вылезли оттуда ошарашенные и травмированные душевно несусветными ценами, обилием красивых, шикарно одетых женщин и бессовестностью официантов и в дальнейшем обедали на станции, в столовой военного продовольственного пункта, где кормили из привычных, припахивающих комбижиром алюминиевых мисок, впрочем, довольно сносно; запомнилось, что там время от времени культивировались развлекательные моменты: молодых толстозадых подавальщиц желающие — те, кто понахальнее, — улучив минуту, хватали за ляжки и ягодицы.
После обеда мы часами толкались на путях, около вагонов, в которых находились кадровики, прислушиваясь к разговорам да и расспрашивая сами.
Сведения, сообщаемые офицерами, уже получившими назначения на должности, оказывались разными и преимущественно малоутешительными. Так, стало известно, что вернуться назад для службы в европейской части страны, а тем более в одной из четырех групп войск за рубежом, было практически невозможно, делалось это лишь в порядке редчайшего исключения, но что конкретно требовалось для такой исключительности, какие мотивы и документы, никто толком не знал и объяснить не мог. В связи с близким окончанием навигации происходила поспешная переброска шести или семи стрелковых дивизий и горно-стрелкового корпуса на Чукотку, Камчатку, Курильские острова и Сахалин, причем в частях перед убытием все время возникал значительный некомплект командного состава — многие офицеры загодя, до отправки пароходами в отдаленные местности, проходили во Владивостоке гарнизонную медкомиссию и добивались ограничений и справок о противопоказаниях для службы на Севере, что давало возможность остаться на материке.
Вакантные должности заполнялись за счет переменного состава батальона резерва и оттого в палатках на Артиллерийской сопке разговоры до ночи вертелись главным образом вокруг получения новых назначений и возможных повышений, назывались при этом и лучшие по климату, бытовым условиям и близости к Владивостоку гарнизоны, куда правдами и неправдами следовало стараться попасть — Угольная, Раздольное, Уссурийск, Шкотово, Манзовка…
Настроение у большинства офицеров было однозначное. После четырех лет тяжелейшей войны и круглосуточного пребывания в полевых условиях, после четырех лет, проведенных в блиндажах, землянках, окопах, болотах, в лесах и на снегу, всем хотелось хорошей, негрязной, если и не полностью комфортной, то хотя бы с какими-то простейшими удобствами жизни в городах или обустроенных гарнизонах. Даже двойной оклад денежного содержания и двойная же выслуга лет, особый северный паек повышенной калорийности и ежедневные сто граммов водки — небывалые льготы, установленные только что специально для Чукотки, Камчатки и Курильских островов приказом Наркома Обороны, доводимым в обязательном порядке до всего офицерского состава, соблазняли на службу в отдаленные местности лишь немногих.
В бесконечных разговорах и на станции возле вагонов, где заседали кадровики, и вечерами в палатках более всего пугали Чукоткой и Курильскими островами, свирепыми пургами, нескончаемыми морозами и снегом — “двенадцать месяцев зима, а остальное — лето”, — пугали отсутствием какого-либо жилья, даже землянок и полным отсутствием женщин, которых, как к моему недоумению и растерянности обнаружилось, там будто бы заменяли белые медведицы. В частности, о Чукотке вслух сообщалось, что там “тысяча рублей не деньги, тысяча километров не расстояние, цветы без запаха, а белые медведицы — без огонька” или что там “жизнь без сласти, а медведицы без страсти…”. Так, например, примелькавшийся за эти дни, всегда хорошо поддатый, худой горбоносый старший лейтенант-артиллерист, якобы служивший на Чукотке, стоя на путях в окружении десятков офицеров, живописал поистине кошмарное тамошнее житие и в заключение взволнованно сообщил:
— А для любви там, братцы… и для семейной жизни… Дунька Кулакова … белые медведицы и ездовые собаки… Если, конечно, поймаешь… — говорил он — …и если не отгрызут… — для большей ясности он указал рукой на свою ширинку, зажмурив глаза, захлюпал носом и от отчаяния и безвыходности, прикрыв локтем лицо, жалобно, громко заплакал.
Перед тем я с еще тремя офицерами побывал во Владивостокском краеведческом музее, где разительное щемящее впечатление на меня произвел огромный стенд с дореволюционными фотографиями, озаглавленный “Сахалин — место каторги и ссылки!”. На большей части снимков были изображены мрачного вида с заросшими недобрыми лицами полуголые мужчины с нательными крестами, прикованные цепями к тачкам, или долбящие в поте лица каменистый грунт киркомотыгами, или выворачивающие и перетаскивающие вдвоем-втроем валуны или обломки скал.
Экскурсовод, невысокая с прокуренными желтыми зубами и хриплым голосом женщина в старенькой, лоснящейся сзади юбке и разваливающихся кожимитовых полуботинках, сообщила, что Антон Павлович Чехов в начале века посетил Сахалин и, как она сказала, “лучом либерального гуманизма высветил беспросветное положение жертв самодержавия”. С ее слов следовало понимать, что эти люди на фотографиях были революционерами и еще более сорока лет назад боролись против царя за светлое будущее человечества.
Я стоял рядом с экскурсоводом и, слушая ее, рассматривал снимки на стенде с особым вниманием и волнением. В молодости дед провел на каторге девять лет, в доме об этом старались не вспоминать и во всяком случае при мне никогда не говорили, но однажды, в возрасте лет семи, я проснулся к ночи на полатях и прослушал рассказ бабушки дяшке Афанасию. Тогда-то я и узнал, что дед, отпущенный после русско-японской войны на побывку, угодил домой в Крещенье на престольный праздник, напился и вместе со всеми пошел на реку, на лед драться с парнями из соседнего села и двух из них убил. Как говорила Афанасию бабушка, убил дед якобы только одного, а второго ему “навесили”, чтобы вытащить сына сельского старосты, и грозило деду двадцать лет каторги, а дали двенадцать потому, что дед имел за войну два солдатских георгиевских креста и к тому же убил он не ножом и не свинчаткой или дрекольем, а кулаком, и злого умысла будто бы не было — хотел “ошелоушить”, но не рассчитал.
Я не имел реального понятия о том, что такое каторга, не представлял конкретно, в каких условиях находятся там люди и что они там терпят и переживают, и, хотя наказание дед отбывал не на Сахалине, а в Сибири, от жалости к нему при виде фотографий на стенде я ощутил душевную стесненность, а погодя защемило и сердце.
То, что люди на снимках, как рассказывала экскурсовод, были революционерами и борцами за светлые идеалы человечества, вызвало у меня из-за ряда обстоятельств немалые сомнения. У нескольких из них на груди, на предплечьях и даже на животе отчетливо смотрелись не раз виданные мною типичные воровские татуировки, вроде вопроса: “Что нас губит?” и наколотого ниже ответа в виде карт, бутылки и женских ног, можно было разобрать и другие характерные для уголовников татуировки: “Нет счастья в жизни”, “Не забуду мать старушку”, у одного, бородатого, весьма злобного мужчины, над левым соском было выколото сердце и рядом короткие предупреждения: “Не тронь!”, “Разбито!”. В ночном рассказе бабушки Афанасию мне врезалось в память, что дед, как убийца, был обязан с рассвета и до ночи носить кандалы и они до крови растирали ему ноги, так вот и большинство запечатленных на фотографиях работало в кандалах, причем у многих из них были жутковатые, угрюмо-злобные лица бандитов или убийц.
Когда при выходе из музея мы посмотрели по карте, то обнаружили, что остров Сахалин, куда при царе ссылали опаснейших преступников, совсем недалеко от Владивостока, для чего же тогда предназначалась Чукотка, которая была раза в четыре дальше, а главное — севернее?.. Туда-то, на самый край света, кого и за какие провинности отправляли?.. Если Сахалин — “место каторги и ссылки”, чем же была Чукотка, место наиболее отдаленное и, судя по слухам и рассказам, чудовищное, гиблое?.. Я не боялся ни пург, ни морозов, был готов переносить любые лишения и опасности и в себе ничуть не сомневался, однако мысль о том, что в офицерском сообществе вблизи меня могут оказаться слабодушные, безвольные людишки, способные унизиться до Дуньки Кулаковой, способные опуститься до физической близости с белой медведицей или ездовой собакой и тем самым омерзотить честь и достоинство офицера, совершенно ужасала.
Отрадным или утешительным оказалось то, что, как выяснилось достоверно, личных дел офицеров, прибывших с Запада, в частности из Германии, в оперативной группе отдела кадров не было. И потому, заполняя анкету, я, после нелегких размышлений и колебаний, скрыл отравление метиловым спиртом со смертельным исходом у меня в роте и, естественно, не указал, что был за это отстранен от занимаемой должности и чуть не угодил под Валентину.Также пошел я на подлог и в графе “Образование (общее)”, написав “10 классов”, хотя окончил всего восемь. Разумеется, я знал, что офицер не должен и, более того, не имеет права даже в мелочах обманывать командование и вышестоящие штабы, и решился на обман исключительно с чистой и высокой целью — попасть в Академию имени Фрунзе, слушателем которой я ощущал себя после сдачи предварительных экзаменов в казарменном городке на Эльбе, юго-восточнее Виттенберге, уже четыре с половиной месяца, причем с каждым днем все более и более.
Отдав заполненный с обеих сторон листок и личные документы старшине — он положил их в одну из стареньких дешевых папок, что были у него в руке, и унес, — я в ожидании вызова принялся расхаживать взад и вперед близ вагона, время от времени посматривая на тамбур. Внезапно сильнейшее волнение охватило меня. Мне вдруг пришло на ум то, о чем я, будь несообразительнее, мог бы подумать загодя: раньше или позже эта анкета по логике вещей должна попасть в мое личное офицерское дело, и тогда я с позором буду уличен в подлоге. Время тянулось мучительно долго, старшина появлялся несколько раз, выкликая офицеров, однако моя фамилия почему-то не называлась, и овладевшая мною душевная, а точнее, нравственная ломка усугубилась гадким предчувствием, что мои “художества” в анкете уже обнаружены и в вагоне меня ожидают небывалые неприятности.
Старшина возник в дверном просвете тамбура, наклонясь, взял анкеты и личные документы у трех офицеров, ожидавших его возле ступенек вагона, и, заглянув в бумажку, выкрикнул:
— Старший лейтенант Федотов!.. Капитан Дерюгин!..
В десятый, наверное, раз одернув шинель и поправив пилотку — моя фуражка пропала на складе в госпитале, — не забывая морально поддерживать себя и мысленно повторяя: “Аллес нормалес!.. Где наше не пропадало, кто от нас не плакал!”, я поднялся в тамбур, увидал широко, до упора, отведенный створный угол — для свободного проноса носилок — сразу сообразил: “Кригер!”, и настроение у меня если и не упало, то подломилось, хотя какое это могло иметь значение для сути дела, для определения моей дальнейшей судьбы?..
Да, это был кригер, четырехосный со снятыми внутренними перегородками пассажирский вагон для перевозки тяжелораненых, оборудованный вдоль боковых стенок станками для трехъярусного размещения носилок, — в точно таком кригере, в сентябре прошлого года меня, пробитого пулями и осколками мин, умиравшего или, во всяком случае, отдававшего богу душу и по суткам не приходившего в сознание, везли из Польши, с висленского плацдарма в далекий тыловой госпиталь. Вторая половина вагона была отделена сверху до пола плащ-палатками, и оттуда все время слышались голоса — там получали назначения командиры взводов.
В той половине, куда я попал, за маленькими обшарпанными однотумбовыми столиками сидело четверо офицеров. Позднее вспоминая и анализируя тот час, когда в кригере решалась моя дальнейшая судьба, я понял и уяснил, что все там делалось не с кондачка, все было продумано и предусмотрено, в частности, например, и такое немаловажное обстоятельство.
В послевоенное время фронтовиками — с целью добиться своего — частенько и не всегда обоснованно предъявлялись претензии, упреки или обвинения мужчинам, находившимся в тылу, в том числе и офицерам, для чего существовало вступление, исполняемое в порядке артиллерийской подготовки, с остервенением, на банально-популярный мотив: “Мы четыре года кровь мешками проливали, из братских могил не вылезали, а вы здесь, гады, баб скребли — днем и ночью пистонили! — и водку под сало жрали!..”
Никому из находившихся в кригере кадровиков вчинить подобное было просто невозможно. У старшего — подтянутого, представительного подполковника с приятным, добродушным лицом, из правого рукава гимнастерки вместо кисти руки торчал обтянутый черной лайкой протез. Вид сидевшего влево от него коренастого темноглазого гвардии майора с зычным громоподобным голосом был без преувеличения страшен: обгорелая, вся в багровых рубцах большая лобастая голова, изуродованная ожогом сверху до затылка и столь же жестоко сбоку, где полностью отсутствовало левое ухо — вместо него краснело маленькое бесформенное отверстие. И наконец, у сидевшего по другую сторону от подполковника загорелого, с пшеничными усами капитана глубокий шрам прорезал щеку от виска до подбородка и, видимо, из-за поврежденной челюсти рот со вставленными стальными зубами был неприглядно скошен набок, и говорил он заметно шепелявя. На гимнастерках у всех троих имелись орденские планки и нашивки за ранения, у гвардии майора целых семь, из них две — желтые.
Четвертый офицер — старший лейтенант с бледным малоподвижным лицом, в гимнастерке с орденом Отечественной войны, красной нашивкой за легкое ранение и артиллерийскими погонами — помещался особняком от остальных, за столиком, стоявшим вправо от входа, торцом к окну и прикрытым от вызываемых в кригер плащ-палаткой. Именно ему старшина приносил и передавал тонкие засаленные папочки с анкетами и личными документами получавших назначение. Увидев у него в руке большую в черной оправе лупу, которой он пользовался, просматривая документы, я предположил, что он из контрразведки, и эта догадка сохранилась у меня в памяти.
Нас, вызванных, стояло посредине отсека, в затылок один за другим, четверо, и это тоже, очевидно, было продумано, чтобы передний, с которым беседовали, спиной ощущал стоящих сзади него, отвечал на вопросы коротко, по существу, не рассусоливал и не пускался в ненужные кадровикам сокровенные, вымогательные разговоры с выпрашиванием себе должности и места службы получше, да и делать это при свидетелях, братьях офицерах, было, разумеется, несподручно.
Капитан со шрамом на щеке и перекошенным ртом зачитывал анкетные данные стоящего впереди офицера; за плащ-палатками, в другой половине вагона, какой-то лейтенантик жалобно говорил о наследственной предрасположенности своей жены к туберкулезу и повторял: “Север ей противопоказан — категорически! Понимаете, категорически!” — в ответ послышалось недовольное: “Чем это подтверждается?”— и затем, чуть погодя, более энергичное и с раздражением: “Не задерживайте!.. Короче!..”
Через минуты, по сути, должна была решаться и моя судьба, и следовало предельно сосредоточиться для предстоящего ответственнейшего разговора и прежде всего для отстаивания своего права поехать в академию, а мне вдруг втемяшилась в голову какая-то бредовая муть, ну чистейшая мутяра, меня как зациклило: я напряженно соображал и никак не мог вспомнить, на каком именно станке — на втором или третьем от входа в кригер — помещались носилки, на которых год назад по дороге из Польши в тыловой госпиталь я отдавал богу душу, а он ее не брал и так и не принял, хотя все было подготовлено, и в вагоне для тяжелораненых я, как и другие безнадежные, был по инструкции предусмотрительно определен на нижний ярус, именуемый медперсоналом низовкой, или могильником, откуда труп легче было снять для оставления этапной комендатуре на ближайшей узловой станции для безгробового и безымянного казенного захоронения…
— …Да на вас пахать можно! — послышался в другой половине вагона возмущенный повелительный голос. — А вы на здоровье жалуетесь!.. Уберите вашу бумажку — это муде на сковороде!..
Если в том отсеке кригера, где я находился, кроме ротных получали назначения также командиры батальонов, их заместители и начальники штабов, преимущественно капитаны и даже майоры, люди бывалые, в большинстве своем воевавшие и в Европе и в Маньчжурии, то в другой половине, за плащ-палатками, определялись судьбы, а точнее, места дальнейшей службы взводных командиров, в основном молоденьких офицеров, в том числе выпускников военных училищ, и, как я вскоре заметил, обращение и разговоры там были более напористыми и жесткими, если даже не грубыми, и заметно более короткими, анкетные данные там не зачитывались, все делалось стремительно и с непрестанным категорическим нажимом. Не знаю, сколько там было кадровиков, но громко и напористо звучали все время два властных командных голоса: один басовитый, заметно окающий и другой — звучный, охриплый баритон, причем оба они в качестве безапелляционного довода для утверждения своей правоты или опровержения то и дело возмущенно выкрикивали запомнившееся мне на всю жизнь словосочетание: “Это муде на сковороде!..”, а хриплый голос настороженно спрашивал кого-то, произнося “ы” вместо “и”: “Вы что — мымоза?!.” Естественно, в разговорах там, точнее, в репликах кадровиков время от времени возникала и пятая мужская конечность в ее самом коротком российском обозначении.
Хотя большинство взводных по возрасту были старше меня, я испытывал к ним, как к меньшим по должности, сочувствие и жалость, однако ничуть тогда не представлял, что и спустя тридцать и сорок пять лет я не смогу без щемящего волнения смотреть на молоденьких лейтенантов: и спустя десятилетия в каждом из них мне будет видеться не только моя неповторимая юность — и в мирные годы, даже на улицах Москвы, в каждом из них мне будет видеться Ванька-взводный времен войны… безответный бедолага — пыль окопов и минных предполий…
Словно сбрендивший или чокнутый, я переводил глаза со второго от входа станка к третьему и обратно, безуспешно напрягал память и никак не мог припомнить, и тут майор с обгорелой одноухой головой, заметив мой ищущий напряженный взгляд, перегнувшись, посмотрел вниз, влево от своего столика и, нервно дернув щекой, громогласно спросил:
— Что там?.. Крыса?
— Никак нет! — покраснев, будто меня уличили в чем-то нехорошем, отвечал я. — Виноват… товарищ майор…
В это как раз мгновение и прояснилось — будто осенило — я наконец определил, что носилки, на которых меня, тяжелораненого, везли с висленского плацдарма, помещались на нижних кронштейнах третьего, а не второго от входа станка, и очень захотелось посмотреть туда, вниз, однако опасаясь, что майор снова заметит, я уже не решился.
Оба офицера передо мной жаловались на болезни жен, на ранения и контузии, ссылались на медицинские справки, находившиеся в их папочках, правда, назначения в европейскую часть страны или “в умеренный климат”, как они просили, им получить не удалось, однако одного, более настойчивого, после ознакомления с его документами направили на гарнизонную медицинскую комиссию, второго же, которому предложили поначалу Камчатку, убедили согласиться на Южный Сахалин.
Но прежде чем он дал согласие, в другой половине вагона случился конфликтный, на повышенных тонах разговор, который не мог ни улучшить мне настроение, ни прибавить боевого духа.
— Это муде на сковороде!.. Вы кому здесь мозги засераете?.. — раздался там, за плащ-палатками, возмущенный охриплый баритон. — Вы годны к строевой службе без ограничений! Вот заключение!.. Вашим лбом башню тяжелого танка заклинить можно, а вы здесь хер-р-рувимой, прынцессой на горошине прикидываетесь!.. Климат не подходит!.. Вы что — стюдентка?.. — произнеся в последнем слове “ю” вместо “у”, как это было принято среди офицерства в сороковые годы, настороженно и с явным презрением осведомился тот же властный с хрипом баритон. — Может, вам со склада бузгальтер выписать, напиз.ник и полпакета ваты?.. Что, будем мэнструировать или честно выполнять свой долг перед Родиной?
— Виноват, товарищ капитан… — жалко проговорил за плащ-палатками сдавленный извиняющийся голос.
— Виноватыми дыры затыкают! А мы вас не в дыру посылаем, а в заслуженную ордена Ленина дивизию! Гордиться надо, а не базарить и склочничать!.. Курильские острова — наш боевой форпост в Тихом океане! Передовой рубеж! Это огромное доверие и честь для офицера! Гордиться надо! Гордиться и благодарить!.. Двойной оклад, двойная выслуга лет, паек — слону не сожрать! — и сто грамм водки в глотку — ежедневно!.. И какого же тебе еще хера надо?.. — переходя на “ты”, доверительно и не без удивления спросил все тот же охриплый, повелительный баритон и после короткой паузы приказал: — Явитесь за предписанием завтра к пятнадцати ноль-ноль! Идите!..
…Наконец наступил и мой черед. Из замызганной папочки с моими документами капитан взял заполненный мною анкетный листок и шепелявой скороговоркой зачастил:
— Старший лейтенант Федотов… рождения — двадцать пятого, уроженец Московской области, русский, комсомолец… Общее — десять классов, военное — пехотное училище… Стаж на командных должностях в действующей армии… Командир взвода автоматчиков — четыре месяца… Командир взвода пешей разведки — девять месяцев… Командир разведроты дивизии — четыре месяца… Командир стрелковой роты — в Маньчжурии — один месяц… В плену и окружении со слов не был, на оккупированной территории не проживал… Со слов не судим, дисциплинарных и комсомольских взысканий якобы не имеет… Награжден четырьмя орденами, медаль “За отвагу” и другие… Ранения: три легких и одно тяжелое, контузии — две легких и одна тяжелая… Семейное — холост… Заключение от двадцать пятого сентября: годен к строевой службе без ограничений…
— Холост и годен без ограничений! — с явным удовлетворением повторил подполковник, протянув левую руку и забирая у капитана мою анкету. — Вот кому служить и служить — как медному котелку!
— Разрешите обратиться…
— Надо надеяться, что выпадением памяти, матки и прямой кишки не страдает и жалоб на здоровье нет… — перебив меня и ни к кому, собственно, не обращаясь, как бы рассуждая вслух, неторопливо и не без оттенка шутливости проговорил подполковник, просматривая мои анкетные данные.
— Так точно! — подтвердил я. — Разрешите доложить…
— Хорошая биография… — снова перебивая меня, заметил подполковник и, подняв голову, уточнил: — Перспективная!.. Есть соображение назначить вас командиром роты автоматчиков в прославленное трижды орденоносное соединение, — приподнятым голосом значительно проговорил он. — Служить там — высокая честь для офицеров, и с таким боевым опытом, как у вас…
— Разрешите, товарищ подполковник… В мае месяце… в Германии я сдал предварительные экзамены в Академию имени Фрунзе, прошел собеседование и…
— Не тормозите!.. — вскинув страшную обгорелую голову и глядя на меня мрачно и, более того, с неприязнью, вдруг недовольно воскликнул или даже вскричал майор. — Вы что — фордыбачничать?.. Кар-роче!
Я в то время еще не знал значения глагола “фордыбачить” — майор почему-то произносил “фордыбачничать” — только сообразил, что это нечто недостойное офицера, однако не использовать казавшуюся мне столь реальной возможность поехать в академию в Москву я просто не мог.
— Прошел собеседование и двадцать второго мая приказом командующего семьдесят первой армии зачислен кандидатом в слушатели… — продолжал я, несколько сбитый недоброжелательным выкликом майора. — Я должен прибыть, в академию!.. Меня там ждут…
— Вам сказано — кар-роче!!! — снова вскинув изуродованную голову, закричал майор возбужденно, с таким раздражением и неприязнью, что я осекся. — Вам объяснили, а вы опять?!!
— …У меня мама инвалид первой группы… нуждается в постоянном уходе, — послышался за плащ-палатками в той половине кригера писклявый, совсем не офицерский, просительный голос очередного взводного. — Отец погиб, и она полностью одна… Понимаете — полностью! Прошу вас, товарищ капитан, душевно… по-человечески… Прошу оставить меня в Хабаровске или неподалеку от него, чтобы я мог…
— Вы здесь матерью не спекулируйте! — строго и недовольно зазвучал в той половине вагона окающий басовитый командный голос. — Вы не на базаре!.. О вашей мамочке райсобес позаботится — советская власть еще не кончилась!.. А ваша обязанность — не канючить здесь как майская роза и не шантажировать старших по званию чужой инвалидностью, а честно выполнять свой воинский долг!.. Лично вы годны к строевой службе без ограничений!.. Явитесь за предписанием завтра к пятнадцати ноль-ноль! Идите!..
В этот момент старшина, положивший на стол старшему лейтенанту документы очередных офицеров, взял у подполковника какую-то бумагу и, просматривая ее на ходу, поравнявшись со мной, вполголоса недовольно сказал, как в ухо дунул: “Не задерживайте!”
Позднее я сообразил, что в обеих половинах кригера это были отработанные в обращении уже с сотнями или тысячами офицеров безотказные конвейерные погонялки: резкое, отрывистое “Короче!”, требовательное, приказное “Не задерживайте!” или “Не тормозите!”, осаживающее, унизительное “Вы не на базаре!” и удивленно-возмущенное, наповал уличающее любого в тупости или наглости “Вам объяснили, а вы опять?!!”. В нашей половине вагона подстегивали таким образом офицеров обгорелый майор — он делал это неприязненно, раздраженно и зло; капитан — сдержанно и устало, как бы по обязанности; и сухощавый старшина — строго и осуждающе, хотя ему-то по званию торопить нас, а тем более делать замечания не полагалось. Ни подполковник, ни разглядывавший в лупу наши документы старший лейтенант в этом участия не принимали, последний, как я заметил, расписывался или что-то помечал на анкетных листах, но за время моего нахождения в кригере, помнится, и слова не проронил.
Когда я сообщил, что меня ждут в академии в Москве, подполковник и усатый капитан дружно заулыбались, а старший лейтенант, отведя край плащ-палатки, с веселым интересом посмотрел на меня, только майор глядел по-прежнему мрачно, с откровенной неприязнью или, как мне показалось, даже с ненавистью. Затем подполковник, подперев подбородок левой целой рукой и не проронив ни слова, уставился в мою анкету, остальные офицеры тоже молчали.
— А чем это подтверждается? — подчеркнуто вежливо и доброжелательно наконец осведомился он. — У вас есть какой-нибудь документ?
— Какой? — не понял я. — Я все отдал старшине.
— Любой. Подтверждающий, что вы зачислены кандидатом в слушатели.
— Был… Справка была… — покраснев, проговорил я. — Честное офицерское…
Я и сам понимал, сколь неубедительно все это выглядело. Я сказал о выданной мне справке, подтверждавшей мое абитуриентство, — в ней действительно удостоверялось, что, сдав предварительные экзамены, я оформлен кандидатом в слушатели Военной академии имени Фрунзе, и указывалось, где находится мое личное офицерское дело — откуда его можно затребовать. Но справки этой у меня уже не было: хранившаяся в правом кармане гимнастерки вместе с двумя или тремя красненькими тридцатирублевками, она пропала в медсанбате при дезобработке моего обмундирования в сухожаровой вошебойке. Разумеется, вытащили ее вместе с деньгами, а потом за ненадобностью уничтожили или выбросили; волнуясь, я объяснил, как и при каких обстоятельствах она исчезла, однако чувствовал и понимал, что ни один из кадровиков мне не верит и что без этой бумажки я никому ничего доказать не смогу…
— Так что же там прожаривали: вшей или документы? — оскаливая стальные зубы и заметно пришепетывая, весело спросил капитан со шрамом на щеке и, довольный, посмотрел на подполковника. — Чудеса да и только! Справочка ужарилась и сгинула без следа, а гимнастерка цела…
— Так точно! — вдруг в тупом отчаянии убито подтвердил я, хотя следовало бы промолчать.
— Старшой, кончай придуриваться! — задышал мне в затылок водочным перегаром молодой мордатый капитан с густо присыпанным пудрой или мукой багровым кровоподтеком на левой скуле. — Нас ждут белые медведицы… Кончай придуриваться!
Свой брат, офицер, а туда же… Впрочем, каким он мог быть мне братом, недоумок, по пьянке схлопотавший фингал и тем самым позоривший офицерский корпус?.. В другой обстановке ему следовало бы вломить словами майора Елагина: “Вас не скребут, и не подмахивайте!” — но тут, презирая его не только душой, но и спиной и даже ягодицами, я проигнорировал его реплики, будто и не слышал.
В эту минуту старшина принес чай на черном расписном китайском подносе и поставил на столиках перед каждым из офицеров по полному стакану в металлическом подстаканнике и по блюдечку, в котором кроме двух крохотных кубиков американского сахара лежало по круглой маленькой булочке. Все четверо, опустив сахар в стаканы, принялись размешивать ложечками, лица у них смягчились и вроде даже потеплели, и я пожалел, что они занялись этим только сейчас, а не минут на десять раньше — может, тогда, подобрев после чаепития, они благосклоннее бы и без насмешливых улыбок начали и вели бы со мной не оконченный еще разговор.
— …Курильские острова — наш боевой форпост в Тихом океане!— громко звучал за плащ-палатками все тот же властный хриплый баритон. — Передовой рубеж! Гордиться надо, а не базарить и склочничать!.. Двойной оклад, двойная выслуга лет, паек — слону не сожрать! — и сто грамм водки в глотку — ежедневно!.. И какого же тебе еще хера надо?!.
…Мне бы, молодому недоумистому мудачишке, радоваться, что я прошел такую войну и остался жив и годен к строевой службе без ограничений, мне бы радоваться, что я не убит где-нибудь на Брянщине — под Карачевом, Клинцами или Унечей, а может, где-нибудь на Украине — севернее Киева, или под Житомиром, или намного южнее: под Малыми Висками или Лелековкой, или, может, где-нибудь в Белоруссии — под Оршей, Минском или Мостами, а может, где-нибудь в Польше — у Сувалок, под Белостоком или на Висле, а может, где-нибудь в Германии — под Цюллихау, на Одере, севернее Берлина или уже на подступах к Эльбе, или, наконец, в Маньчжурии — под Фуцзинем, Сансинем или Харбином… Мне бы, недоумку, радоваться, что я не убит в боях во всех этих местностях и еще в десятках или сотнях известных и безвестных населенных пунктах и за их пределами — в полях, лесах и болотах, мне бы радоваться, что меня еще не сожрали черви, что мои кости не гниют и не белеют где-нибудь в канавном провале наспех кое-как отрытой братухи — безымянной и бесхозной, никому не нужной братской могилы и что из меня еще не вырос лопух или крапива, что я жив, здоров и полон силы и ловкости в движениях, и все мышцы упруги и необычайно выносливы, а прекрасные гормоны уже начали положенное природой пульсирование и будоражили кровь — еще весной наконец проклюнулось и время от времени меня охватывало скромное стыдливое желание ощутить теплоту женского тела, причем не только снаружи, но и внутри, хотя волею судеб я находился в той стадии юношеского развития, когда это пушистое чудо… таинственный лонный ландшафт… самое сокровенное… неведомое пока тебе и потому особенно притягательное возникает только во сне — как сказочная фантасмагория — и пугает или поражает своей причудливой нереальной фактурой, фантастичной формой и размерами, отчего просыпаешься в жаркой испарине и в полном обвальном разочаровании… Мне бы в этом кригере преданно есть глазами начальство, тянуться перед каждым из них до хруста в позвоночнике, выкрикивать лишь уставное: “Слушаюсь!.. Так точно!.. Слушаюсь!,.” — и при этом столь же преданно щелкать каблуками, а я, нелепый мудачишка, словно был не боевым офицером, а жалким штатским, недоделанным штафиркой, фраером в кружевных кальсонах, забыв один из основных законов не только для армии, но и для гражданской жизни: “Главное — не вылезать и не залупаться!” — пытался отстоять свое право учиться в академии и упорно, беззастенчиво залупался, рассусоливал и пусть без грубости, но фактически пререкался со старшими по званию и по должности, чего до сих пор никогда еще не допускал…
Усатый со шрамом капитан, подув на горячий чай, с явным удовольствием сделал глоток, отпил еще и после короткой паузы в задумчивости, будто припоминая что-то далекое, огорченно проговорил, поворачивая лицо к подполковнику:
— Удивительно узкий кругозор — полметра, не шире!.. Как он разведротой командовал — уму непостижимо!
Подполковник посмотрел на него, как мне показалось, сочувственно, однако ничего не сказал, и тотчас свирепый мрачный майор, не поднимая от стакана одноухой, в багровых рубцах головы и ни к кому, собственно, не обращаясь, громогласно заметил:
— Нет ума — считай калека!!!
Хотя никто из них и не взглянул на меня, разумеется, я сообразил, что оба высказывания относились ко мне лично и для офицерского достоинства являлись оскорбительными, а второе к тому же явно необоснованным: в то время как военно-врачебной комиссией армейского эвакогоспиталя в Харбине я был признан годным к строевой службе без каких-либо ограничений, о чем имелось официальное заключение на форменном бланке с угловым штампом и гербовой печатью, майор облыжно причислил меня к калекам, вчинив при этом — на людях! — умственную неполноценность… За что?!. Я понимал, что меня дожимают и, очевидно, дожмут. Монетка вращалась на ребре все медленнее и в любое мгновение могла улечься вверх решкой, а я был бессилен овладеть ситуацией и, как и в других случаях, когда жизнь жестоко и неумолимо ставила меня на четыре кости, ощущал болезненно-неприятную щемящую слабость и пустоту в области живота и чуть ниже.
Даже в эти напряженные минуты я достаточно реально оценивал обстановку и самого себя. Как известно, по одежке встречают, а выглядел я весьма непредставительно. Если в дивизионном медсанбате пропала только справка и немного денег, то при выписке из армейского госпиталя, куда нас перевели там же, в Харбине, обнаружилось исчезновение фуражки и сапог. Вскоре после того, как мы туда попали, в приступе белой горячки застрелился сержант, заведующий госпитальным вещевым складом, и на его самоубийство, очевидно, тут же списали как недостачу и растащили лучшее из офицерских вещей, что находились у него на хранении, — куда они девались, я догадывался, точнее, не сомневался… В Маньчжурии в победном сентябре, как и в Германии, пили много, ненасытно и рискованно, словно стараясь доказать невозможное — “Мы рождены, чтоб выпить все, что льется!..” Пищевого алкоголя не хватало, и оттого потребляли суррогаты, при остром недостатке, за неимением лучшего, травились принимаемыми по запаху за спиртные напитки различными техническими ядовитыми жидкостями: от довольно редких, как радиаторный антикоррозин “Мекол” или благородно отдававший коньяком “Экстенсин”, до имевшихся в каждом полку этиленгликоля (антифриз) и самого безжалостного убийцы — метанола, называемого иначе древесным, или метиловым спиртом. Из всевозможных бутылок, банок, флаконов и пузырьков с непонятными иероглифами на красивых наклейках жадно потреблялись и бытовые, в разной степени отравные препараты — мебельные, кожевенные и маникюрные лаки, прозрачный голубой крысид и мозольная жидкость, принимаемая по цвету и фактуре за фруктовый ликер, — пару глотков этой неописуемой гадости пришлось выпить и мне, чтобы не обидеть соседа по госпитальной палате, капитана-артиллериста, отмечавшего свой день рождения. В Фудидзяне, грязном вонючем пригороде Харбина, где размещался медсанбат, спирт путем перегонки ухитрялись добывать даже из баночек черного шанхайского гуталина, в несметном количестве обнаруженного в одном из складов, — пахнувшее по-родному деревенским дегтем темное пойло именовалось “гутяк”, очевидно, по созвучию с коньяком. Однако лучшим, самым дорогим, а главное, безопасным алкоголем в Харбине осенью сорок пятого года безусловно считался ханшин — семидесятиградусная китайская водка заводского изготовления; ее выменивали у местных лавочников на советское военное обмундирование, особенно ценилось офицерское, и не было сомнений, что я оказался жертвой подобной коммерции. Так исчезла моя, сшитая еще в Германии, защитного цвета начальственная с матерчатым козырьком фуражка — самоделковая, полевая, какие носили в войну не только ротные и батальонные, но и полковые и даже дивизионные командиры, и пошитые там же стариком Фогелем из лучшего трофейного хрома великолепные сапоги с двухугольными тупыми носками и накатанными в рубчик рантами — такие сапоги в послевоенной армии выдавались генералам и полковникам. Взамен при выписке из госпиталя мне пришлось получить даже не суконную, а хлопчатобумажную пилотку и стоптанные, когда-то, очевидно, яловые, третьей, если не четвертой категории сапоги с короткими жесткими голенищами. Я был счастлив, что мне вернули мою серую фронтовую шинельку, столь дорогую мне шельму или шельмочку — я ее иначе не называл и по-другому к ней не обращался — старенькую, потертую, с полевыми петличками и пуговицами защитного цвета, в нескольких местах пробитую пулями и двумя осколками и старательно заштопанную, побывавшую в Европе на Немане, на Висле, на Одере и на Эльбе, а в Азии — на Амуре и Сунгари и обманувшую всех: полтора года она не только верой и правдой служила мне, но и была поистине бесценным талисманом — полтора года я фанатично верил, чти пока она на мне или со мной, меня не убьют, и меня ведь действительно не убили; при выписке я обрадовался ее возвращению и, понятно, не пожелал бы никакой другой, однако представительного вида она опять же не имела и защитить меня в кригере от властной ведомственной воли кадровиков никак не могла. Естественно, внешне, по обмундированию я выглядел не ротным командиром, прошедшим Польшу, Германию и Маньчжурию, не благополучным трофейно-состоятельным офицером-победителем, а скорее всего захудалым Ванькой-взводным из тыловой, провинциальной или даже таежной гарнизы.
Монетка вращалась на ребре все медленнее и в любое мгновение могла улечься вверх решкой, а я был бессилен овладеть ситуацией, хотя говорил и делал все возможное и насчет академии ничуть не обманывал. Я стоял без преувеличения насмерть, но меня дожимали, вытесняли с занимаемой позиции, и надо было срочно от обороны переходить к наступлению, надо было атаковать — немедленно!
— Товарищ подполковник, разрешите… — сделав волевое решительное лицо, громко, пожалуй излишне громко, проговорил, а точнее, выкрикнул я. — Меня ждут в академии, в Москве!.. Я не могу!!! Я должен туда прибыть!!! Я ведь зачислен — честное офицерское!..
— Вы что здесь себе позволяете?!! — вдруг возмущенно и оглушительно закричал обгорелый майор. — Фордыбачничать?! Вы кому здесь рожи корчите?!. Ка-кая академия?!! Вы что — ох.ели?!! Вам объяснили, а вы опять?!! — в сильнейшей ярости проорал он. — Вы что, на базаре?!! Чуфырло!!!
При этом у него дергалось лицо и дико вытаращились глаза, он делал судорожные подсекающие движения нижней челюстью слева направо, и мне стало ясно, что он не только обгоревший, но и тяжело контуженный, или, как их называли в госпиталях и медсанбатах, “слабый на голову”, “чокнутый”, “хромой на голову”, “стукнутый” или даже “свободный от головы”, что означало уже полную свободу от здравого мышления и любой ответственности. Я видел и знал таких сдвинутых, особенно меня впечатлил и запомнился Христинин в костромском госпитале, старшина-сапер, подорвавшийся в бою на мине и потерявший зрение и рассудок. Незадолго до моей выписки, где-то в середине декабря, при раннем замере температуры перед побудкой, еще в предрассветной полутьме, молоденькая медсестренка ставила ему градусник, нагнулась, а он, спросонок, возможно, приняв ее за немца и дико заорав, обхватил намертво обеими руками за голову и напрочь откусил кончик носа. Таких, как этот гвардии майор, я видел не раз и в медсанбатах, — я сразу сообразил, с кем имею дело, и потому внутренне сгруппировался и был наготове увернуться, если бы он по невменяемости запустил бы в меня стакан с горячим чаем. Я знал, что для таких, как он, откусить кому-нибудь нос или проломить без всяких к тому причин и оснований голову — пустяшка… все равно, что два пальца обоссать.
Он заорал на меня с такой ошеломительной яростью, что в кригере вмиг наступила тишина, затем плащ-палатки посредине раздвинулись и оттуда, с той половины на эту, шагнул саженного роста, амбального телосложения капитан с орденами Александра Невского и Красной Звезды и гвардейским значком над правым карманом кителя. Его властное, красивое, с темными густыми бровями лицо дышало решимостью и готовностью действовать, и посмотрел он на меня с неприязнью, угрожающе и с невыразимым презрением. Подполковник, уловив или услышав движение за спиной, повернул голову, увидел и легким жестом левой целой руки сделал отмашку — капитан, помедля секунды, исчез за плащ-палатками, не сказав и слова, но одарив меня напоследок испепеляющим, полным неистовой гадливости или отвращения взглядом. На меня, награжденного четырьмя боевыми орденами, офицера армии-победительницы, поставившей на колени две сильнейшие мировые державы — Германию и Японию, он посмотрел, без преувеличения, как на лобковую вошь…
Позднее, вспоминая, я предположил — и эта догадка сохранилась в моей памяти, — что именно этот офицер столь напористо разговаривал повелительным хриплым баритоном в другой половине кригера с командирами взводов, заявив одному, что на нем “пахать можно”, а другого уличив, что тот якобы прикидывается “хер-р-рувимой, прынцессой на горошине” и настороженно осведомлялся: “Вы что — стюдентка?..” — а затем впрямую навязывал сугубо женскую физиологию…
Меж тем подполковник, допив чай, отодвинул стакан и с удоволенным, как мне показалось, видом посмотрел в лежавшую перед ним на столе мою анкету.
— Василий… Степанович… — негромко проговорил он, слегка улыбаясь стеснительно и вроде даже виновато, — тут возникли элементы некоторого взаимного недопонимания, и мне хотелось бы внести ясность… Академия, поверьте, никуда не уйдет, и шансы попасть в нее у вас преимущественные! Набор будет и в следующем году, но сегодня… Давайте оценим обстановку объективно, учитывая не только личные интересы, но и государственные, как и положено офицеру… Армия сейчас переживает ответственнейший период перехода на штаты мирного времени. Ответственный и архисложный!.. К лицу ли нам оставить ее, бросить фактически на произвол судьбы в такой труднейший момент?.. Сделать это даже мне, — он приподнял от бумаг обтянутый черной лайкой протез на правой руке, напоминая о своей физической неполноценности, — не позволяют ни убеждения, ни совесть, ни честь! И вам, надеюсь, тоже!
Он говорил спокойно, мягко, благожелательно или даже дружелюбно, чем тут же снял, вернее, ослабил клешнившее меня внутреннее напряжение, хотя куда он клонит и что за этим может последовать, я еще не сообразил. Между тем подполковник после недолгой паузы спросил:
— Скажите, старший лейтенант… Ваше понятие о чести офицера?
— Честь офицера — это готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество! — немедля ответил я.
…Сколько раз и в своей дальнейшей офицерской жизни я с великой благодарностью вспоминал старика Арнаутова, еще осенью сорок третьего в полевой землянке на Брянщине просветившего меня… соплегона, семнадцатилетнего Ваньку-взводного, — с его слов я исписал тогда половину самодельного карманного блокнотика разными мудрыми мыслями и потом выучил все наизусть. И позднее, в послевоенной службе я неоднократно убеждался, что не только младшие, но и старшие офицеры, в том числе и полковники, не знали и слыхом не слыхивали даже основных первостепенных положений нравственных устоев, правил и законов старой русской армии, хотя обычно любили поговорить о преемственности и “славных боевых традициях”. Сколько раз знание истин, известных когда-то каждому поручику или даже прапорщикам, выделяло меня, возвышало в глазах начальников и офицеров-однополчан…
— Готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество… — с просветленным значительным лицом повторил подполковник и снова приподнял над столом обтянутый черной лайкой протез. — Отлично сказано! Откуда это?
— Это первая из семи основных заповедей кодекса чести старого русского офицерства.
— От-лично!.. Первую вы знаете, ну а, к примеру, третью? » — Не угодничай, не заискивай: ты служишь Отечеству, делу, а не отдельным лицам! — также без промедления и без малейшей запинки отвечал я.
— По-ра-зительно!.. — не без удивления протянул подполковник и посмотрел на шепелявого капитана; как я осмыслил или предположил, его взгляд, наверное, должен был сказать: “А ведь он не пальцем деланный!..” — Извечная мудрость русского офицерства! — приподнятым голосом сообщил он капитану и повернул лицо ко мне. —Вы что, и пятую или, к примеру, шестую заповедь тоже помните?
— Так точно!.. Обманывая начальников или подчиненных, ты унижаешь себя и весь офицерский корпус и тем самым наносишь вред армии и государству!
— От-лично!.. — Подполковник смотрел на меня с явным интересом, словно только теперь увидел и оценил, и я подумал, что он выделил меня среди других, и хотя выглядел я непредставительно, однако дела мои не так уж и плохи. — Отлично! — в задумчивости повторил он. — Весьма!.. По счастью, сегодня Родине требуется не ваша жизнь, а всего лишь честное выполнение вами воинского долга. Вы это понимаете?
— Так точно! — Я тянулся перед ним до хруста в позвоночнике и преданно смотрел ему в глаза.
— Более всего армия сейчас нуждается в офицерах, прошедших войну, — продолжал он. — В первую очередь как воздух необходимы командиры рот и батальонов с хорошим боевым опытом. И потому ваше настойчивое стремление поехать в академию может быть расценено сегодня даже как дезертирство, пусть замаскированное, но — будем называть вещи своими именами — дезертирство!.. — сокрушенно проговорил он, и лицо его выразило такое огорчение, что мне стало его жаль; вместе с тем я ощутил к нему чувство признательности за столь своевременное предостережение: еще не хватало, чтобы меня заподозрили в дезертирстве… — С другой стороны, и ваш бесценный боевой опыт необходимо осмыслить и закрепить хотя бы годом службы и командования в послевоенной армий. Прежде всего для того, чтобы полностью раскрылись ваши офицерские способности и ваш, мне думается, незаурядный воинский потенциал! А весной подадите рапорт и с чувством выполненного долга отправитесь в академию…
— Выть может, с должности не ротного, а командира батальона, его заместителя или начальника штаба, что для дальнейшей службы весьма и весьма существенно! — с приветливо-радостным оживлением внезапно вступился шепелявый капитан со шрамом, всего лишь минуты назад удивлявшийся, как я командовал ротой, и в раздумье определивший, сколь узок мой кругозор — “полметра, не шире”…
— И это не исключено! — доверительно улыбаясь, подтвердил подполковник. — Василий… — он снова глянул в мою анкету, — Степанович… Вам предлагается должность командира роты автоматчиков в прославленном трижды орденоносном соединении… ГээСКа, — посмотрев на капитана, пояснил он.
“ГээСКа”! Я сразу определил, что речь идет об известном гвардейском стрелковом корпусе, воевавшем на Западе и в Маньчжурии и дислоцированном теперь в Приморье, неподалеку от Владивостока, в старых, обустроенных, обжитых гарнизонах, где, как я слышал, даже младшие офицеры-холостяки жили в отменных условиях: всего по два-три человека в отдельной общежитской комнате. О таком назначении — если нельзя сейчас поехать в академию и требовалось еще месяцев десять прослужить на Дальнем Востоке — можно было только мечтать.
— Вы согласны? — спросил подполковник.
— Так точно!!! — щелкая каблуками и донельзя выпятив грудь, поспешно подтвердил я; при этом, сдерживая охватившую меня радость, я преданно смотрел в глаза подполковнику и тянулся перед ним на разрыв хребта.
— ГээСКа, — сказал он капитану, тотчас сделавшему какую-то пометку в лежавшем перед ним большом листе бумаги, и снова с явным дружелюбием посмотрел на меня. — Желаю дальнейших успехов в службе и личной жизни!.. Явитесь за предписанием завтра к семнадцати ноль-ноль! Идите!..
Козырнув и ловко “погасив” приветствие — мгновенно кинув правую ладонь по вертикали пальцами вниз, к ляжке, что выглядело весьма эффектно и считалось в молодом офицерстве особым шиком, я четко по уставу повернулся и даже умудрился “дать ножку” — отошел если и не строевым, то полустроевым шагом. От радости во мне все пело и плясало, я был переполнен теплыми чувствами и прежде всего безмерной благодарностью к однорукому подполковнику, этому замечательному боевому офицеру, истинному отцу командиру, понявшему меня и оставившему перед академией на девять-десять месяцев в Приморье, вблизи Владивостока, города, сразу ставшего таким желанным. Я уже поравнялся с висевшим влево от прохода на видном месте под стеклом портретом Верховного Главнокомандующего Генералиссимуса И. В. Сталина и приближался к двери — позади меня кадровик с искалеченной челюстью шепелявой скороговоркой зачитывал анкетные данные мордатого капитана с припудренным фингалом под левым глазом, когда в той половине, за плащ-палатками, снова послышалось громко и возмущенно:
— Это муде на сковороде!!! Вы кому здесь мозги е..те?!. Вы что — мымоза?!. Может, вам со склада бузгальтер выписать, напиз.ник и полпакета ваты?.. Будем публично мэнструировать или честно выполнять свой долг перед Родиной?!.
Взмокший потом от пережитых волнений, я вывалился из кригера с чувством величайшего облегчения — словно тяжеленную ношу наконец донес и сбросил, — слетел из тамбура, как на крыльях… Офицеры, ожидавшие своей очереди внизу у ступенек, засыпали меня вопросами: “Ну что?”, “Как там, старшой?..”, “Куда запсярили?..”; от нетерпения один уже немолодой капитан даже ухватил меня за рукав. Мне очень хотелось этак небрежно, как бы между прочим, сообщить им всем, что лично меня не запсярили, а назначили, причем поблизости, в отличное место и к тому же — в гвардию, но я не стал рассусоливать и, легким движением высвободив локоть и уходя, сдержанно, с достоинством проговорил:
— Аллес нормалес!
Я ощущал сочувствие и некоторое превосходство. Всем этим людям предстояло толковище с кадровиками, тягостно-мучительное отстаивание своих интересов, выслушивание неприятных и оскорбительных слов и выражений, а у меня все было уже позади. Им светили Сахалин и Камчатка, Курилы и Чукотка, морозы и пурги, белые медведицы и ездовые собаки, а мне — Приморье неподалеку от Владивостока, большого культурного города, куда, в какой бы полк гвардейского стрелкового корпуса меня ни определили, я смогу приезжать по воскресеньям или в свободные дни — каждую неделю!.. Недаром же подполковник, наверняка со значением, а может, и с прямым намеком, пожелал мне успехов не только в службе, но и в личной жизни, что меня особенно впечатлило, как, впрочем, и его слова о моем бесценном боевом опыте, о перспективности моей биографии и моем “незаурядном воинском потенциале”.
По рассказам Арнаутова я знал, что удачное назначение, так же как награду или получение очередного воинского звания, необходимо обмыть или, как говорили в старой русской армии, “забутылить”, это было делом чести, и чем щедрее оказывалось угощение, тем достойнее выглядел офицер.
Чтобы устроить небольшой праздник пребывавшим в хмельной тоске и сильнейшем душевном раздрызге соседям по палатке, я отправился в центр города и в особторговском гастрономе на Ленинской улице по диковинным коммерческим ценам купил четыре бутылки водки, по килограмму свежей розовой ветчины и нарезанной тонкими ровными ломтиками нежнейшей лососины — невиданный, истинно генеральский харч! — а также три длинных батона белого хлеба, на что ушла почти вся сумма полученного мною за сентябрь и октябрь денежного содержания, но это меня ничуть не заботило — в гвардии мне предстояло получать пятидесятипроцентную надбавку, почему бы ее не пропить с товарищами авансом за несколько месяцев вперед?.. С увесистым, красиво увязанным свертком я, как новогодний Дед Мороз, и, во всяком случае, ощущая себя победителем, прибыл на Артиллерийскую сопку, где мое назначение до полуночи обмывалось соседями по палатке, дважды бегавшими вниз к питомнику служебных собак НКВД близ Луговой, чтобы достать у барыг и добавить спиртного. Солдат-дневальный, подтапливавший и нашу железную печурку, был сразу отпущен до утра, и в зимней, поставленной внапряг походной шестиклинке с внутренним пристяжным наметом из ткани родного защитного цвета с шерстяным начесом царила атмосфера офицерского товарищества, непосредственности и откровения. Все четверо сопалаточников, не скрывая, завидовали мне и спьяна кричали, что я “родился в рубашке” и что мне “бабушка ворожит”, хотя, разумеется, мне никто не ворожил, я и сам не мог понять, почему все так удачно сложилось. Получив назначения, они, продавая что возможно, и прежде всего трофейные тряпки, в безысходной тоске пили уже вторую неделю в ожидании парохода: трем из них предстояло отправиться в дивизию на северный курильский остров Парамушир, а четвертому — в отдельный стрелковый батальон на мысе Лопатка, и я не мог им не сочувствовать.
Назначенный командиром роты на Лопатку старший лейтенант Венедикт Окаемов, самый из нас образованный и культурный, — до войны артист областного театра в Курске или в Орле, как он не раз повторял, “русский актер в третьем поколении”, — невысокий, но ладный и красивый, неуемный бабник, прозванный за мохнатые усы и бакенбарды Денисом Давыдовым, подняв стакан, после каждого тоста строгим трагически-проникновенным голосом возглашал: “За вас, друзья, за дружбу нашу мне все равно, что жизнь отдать или портки пропить!” — и при этом всякий раз на глазах у него от волнения выступали слезы. Под конец он свалился, но и лежа на спальном мешке, время от времени продолжал выкрикивать эту фразу, рвал на себе нательную рубаху, ожесточенно сучил ногами, словно стараясь оторвать болтавшиеся у щиколоток матерчатые завязки кальсон, и горько, неутешно плакал. Мне было его жаль прежде всего как жертву чудовищной несправедливости: выпив он обычно, давясь слезами, чистосердечно рассказывал об открытых им темпоритмах, о системе перевоплощения актера, которую в юношеские годы, еще до войны, именно он придумал, разработал и по доверчивости показал известному режиссеру Станиславскому — тот пустил ее в дело и “сорвал бешеные аплодисменты”, прославился на весь мир, а о жившем в провинции Венедикте Окаемове никто не вспомнил и словом даже не упомянули, хотя, разумеется, знали, кто начал перевоплощаться первым, а кто эту систему и темпоритмы попросту присвоил.
Откровенно предупредив о дурной наследственности, я выпил меньше всех, граммов двести пятьдесят за вечер, но тоже был растроган до слез и счастлив своей принадлежностью к лучшей части человечества — офицерскому товариществу — и во всем мире, на всей земле самыми близкими людьми мне казались эти четверо офицеров, с которыми в одной палатке я провел около двух недель. В радостном обалдении я повторял про себя высказанное по поводу моего назначения старшим из нас, майором Карюкиным, замечательное в своей истинности и простоте суждение: “Владивосток — это вам не Чукотка, не Мухосранск и даже не Чухлома!” — и от умиления все во мне пело и приплясывало. Помнится, я с кем-то обнимался, а Венедикт обслюнявил мне щеку и затылок, затем, ухватив сзади за плечо и, быть может, вообразив, что мы на сцене театра, или же находясь уже в полной невменухе, называл Любкой, жарко дышал мне в ухо: “Любаня… Солнышко мое!.. Юбку сними… И трусы! Живо!..” — а затем уже в голос, с долгими выразительными паузами произносил руководительные, разные, в том числе и непонятные — заграничные или со скрытым смыслом — слова: “Ножки пошире… Па-аехали!.. Тэм-пера-мэнто выдай!.. Манжетку!.. Голос!.. Оттяни на ось!.. Еще!.. Мазочек!.. Пэз-дуто модерато!!! Массажец!.. Тики-так!.. По рубцу!.. Шире мах!.. Темпоритм!.. Держи манжетку!.. Осаживай!.. Люксовка!.. Форсаж!.. Волчок!.. Тэмпера-менто, сучка, тэмпсра-менто!.. Голос!.. Манжетка!.. Подсос!.. Пэз-дуто модерато!!! Оттягивай!.. Тики-так!.. Форсаж!.. Крещендо, сучка, крещендо!!!” — и при этом, не обращая ни на кого внимания, левой рукой больно сжимал мне то мышцу груди, то ягодицу и в паузах между словами громко стонал двумя — вперемежку — голосами: своим и тонким, несомненно женским, причем стоило ему подать команду: “Голос!..” — как женщина заходилась сдавленными страстными стонами и рыданиями, бедняжка совершенно изнемогала, и получалось так пронзительно, так проникновенно, что в какое-то мгновение от жалости к ней мне стало не по себе.
Я понимал, что он — актер и это игра, бутафория, догадывался, что он, должно быть, показывает свою систему в действии. Офицеры, спьяна плохо соображая, что происходит, оживились только при слове “сучка” и обрадованно закричали: “Сучка!.. Сучка, бля!..” — ничуть не представляя, что роль сучки в этом эпизоде волею судеб отводилась мне. Я пытался улыбаться, хотя чувствовал себя весьма неловко — Венедикт все это выкрикивал, стонал, брызгал слюной и даже как бы от страсти скрипел зубами и рычал мне прямо в левое ухо, крепко ухватив меня правой рукой сзади за плечо, точнее, за основание шеи, а после возгласа “Мазочек!..” зачем-то провел указательным пальцем у меня под носом — будто сопли вытирал, — что мне особенно не понравилось и показалось оскорбительным. Проявляя выдержку, я ждал, когда он угомонится, и, к моему облегчению, вскоре после выкрика: “Крещендо, сучка, крещендо!!!” — он наконец отпустил меня и отполз в сторону, — потянулся к чьей-то кружке, но водки там не оказалось, опять выжрали все до капельки, и, явно огорченный, он повалился на спальный мешок и, закрыв глаза, вроде задремал, однако творческая мысль в нем не спала, вдохновение бодрствовало, и спустя минуты, надумав, он начал бурно дышать и снова принялся издавать громкие натужные стоны. Затем, неожиданно привстав на колени, потребовал тишины, выражаясь его же словами, “сделал высокое лицо”, и строгим, торжественно-пьяным голосом объявил: “Уильям Шекспир!.. “Зов любви, или… Утоление печали”… Тр-р-рагический этюд… Испал-лняет… Вене-дикт… Ака-емов!!!” — какое-то время важно, значительно помолчал, и, с нежностью взволнованно проговорив: “Любаня… Солнышко мое… Кысанька ненаглядная…” — он ухватил сзади за плечи шестипудового могучего сибиряка гвардии капитана Коняхина, перевоплощаясь, снова выдержал некоторую паузу и, свирепо вытаращив глаза, что, видимо, должно было выражать крайнее половое возбуждение, с перекошенным лицом и рыданиями в голосе, в жалобной отчаянной обреченности закричал ему в ухо: “С-сучка, держи п…у! Ка-а-ан-чаю!” — и в следующее мгновение заверещал как резаный, вероятно изображая кульминацию, отчего даже на моих пьяных сопалаточников напала дрыгоножка, а Венедикт, помедля, повалился на бок будто в изнеможении, но еще долго постанывал, пока не отключился и не захрапел.
Всю сермяжно-глобальную философию столь эмоционально выкрикнутых Венедиктом четырех слов, выражающих для значительной части человечества основополагающую суть отношений мужчины и женщины — своего рода момент истины, — я тогда по молодости не понял и не оценил, впрочем, остался в убеждении, что Венедикт только актер-исполнитель, и нисколько не усомнился в авторстве Шекспира — эту фамилию я слышал не раз или где-то читал, хотя кому она конкретно принадлежит, в то время не представлял.
Я был в меру поддатый, но не пьяный, свойственная молодости жажда познания заставила меня смотреть и слушать, ничего не упуская, и я намыслил и предположил, что темпоритм — это отдельный эпизод на сцене, а система перевоплощения — это правдивое откровенное воспроизведение жизни во всех ее проявлениях, в том числе и сугубо интимных. При такой очевидной абсолютной достоверности меня, помнится, озадачила резкая контрастность, некая полярная противоположность разных стадий в отношениях мужчины и женщины — начиналось все как бы за здравие, сугубо ласково и нежно: “Любаня… Солнышко мое!.. Кысанька ненаглядная…”, а кончалось поистине за упокой — оскорбительной “сучкой” и другими грубыми и, более того, нецензурными выражениями. Такое хамство в обращении с женщиной — за что?! — понять было невозможно. Из рассказа сбитого над Вислой летчика, соседа по госпитальной палате в Костроме, я запомнил, что форсажем называется усиленная работа мотора при взлете, манжетка и подсос также относились к двигателям внутреннего сгорания, и я догадался или предположил, что эти сугубо технические термины в данном случае употреблялись с другим, скрытым смыслом. Значения же слов “крещендо”, “тэмперамэнто” и “пэздуто модерато” я в те годы еще не знал, но без особых раздумий посчитал, что это иностранные матерные ругательства, как были, например, в Германии “фике-фике”, “шванц” или “фи-це”, по-русски они звучали вполне пристойно и более того — интеллигентно (произнося такие заграничные слова, особенно в России, невольно ощущаешь себя человеком с высшим образованием), а по-немецки — отборная матерщина.
Венедикт Окаемов впечатлял меня в юности своей необычностью и показался артистом незаурядного дарования, самородком сцены, и к тому же безусловно — первопроходцем, великим преобразователем театра, еще в молодости жестоко обездоленным одним из сильных мира сего, режиссером Станиславским, судя по фамилии, поляком или евреем. Боевой офицер, начавший воевать на Волге, под Сталинградом и закончивший войну в Австрии, получивший кроме орденов пять ранений и тяжелую контузию, он давился слезами и плакал так искренне и так жалобно, что не жалеть его было невозможно. Разумеется, мы не могли не возмущаться, даже майор Карюкин, самый из нас степенный и немногословный, при упоминании фамилии Станиславского от негодования свирепо перекатывал желвак на загорелой мускулистой щеке и, помысля, тяжело выдавливал: “Ободрал, гад, парня!.. И систему, и ритмы спи..ил!.. Как липку ободрал!..” Сострадая, наверное, более других, я болезненно ощущал свое бессилие, переживал, что не в состоянии помочь восстановить справедливость. После двухнедельного пребывания в одной с Венедиктом палатке я, весьма далекий от мира искусства младший армейский офицер, командир роты автоматчиков, проникся пиететным, восторженным отношением к актерам, к этим наделенным искрой божьей лицедействующим чудикам или чудесникам — хоть и штатские, но до чего же шухарные, занятные мужики, позволяющие себе и вытворяющие то, что нормальному и в голову вовек не придет. У меня возникло убеждение, что именуемая трагическим этюдом и разыгранная Венедиктом с таким успехом сценка, вызвавшая приступ дрыгоножки у моих сопалаточников, наверняка была известной и популярной в театральной среде. Когда позднее я слышал по радио или читал о правительственных приемах в Москве, где среди других оказывались и деятели искусства, я сразу представлял себе, как там, при забутыливании на самом высоком кремлевском уровне, кто-либо из великих и знаменитых — Качалов, а может, Москвин или Козловский, вот уж истинные небожители! — поддав до стадии непосредственности или полной алкогольной невменухи, бегает по дворцовой зале, перевоплощаясь для исполнения известного шекспировского этюда “Зов любви, или Утоление печали” и затем, неожиданно ухватив сзади за шею какого-нибудь академика, генерала армии или даже маршала, громогласно кричит ему при всех: “Сучка, держи п…у! Кончаю!” — и, представив себе такое, находясь в отдаленном гарнизоне, за тысячи километров от столицы, обмирал от неловкости и стыда, от того чудовищно озорного, что там, возможно, происходило или, по причине актерской вседозволенности, могло происходить — в подобные минуты этот огромный миллионоликий мир, удивительный и с детства во многом непонятный, казался мне совершенно непостижимым. Запомнилось, что, когда я представлял себе знаменитых артистов на правительственных приемах в Кремле, они почему-то бегали там по роскошным дворцовым паркетам в одних подштанниках, — в точно таких новеньких хлопчатобумажных кальсонах с матерчатыми завязками, какие выдавались офицерскому составу во время войны и в первые послевоенные годы.
В памяти моей Венедикт Окаемов остался обаятельным озорником и выпивохой, человеком затейливым, заводным, с большими неуемными фантазиями. Он тогда упорно высказывал намерение при первой возможности демобилизоваться, чтобы вернуться на сцену, и спустя годы и десятилетия проглядывая в газетах статьи или заметки о театральных постановках, я всякий раз вспоминал и надеялся встретить его фамилию среди актеров или режиссеров, но не доводилось, и со временем я склонился к мысли, что он скорее всего спился и сгинул, как в конце сороковых годов в России спились и тихо, без огласки, ушли из жизни два с половиной или три миллиона бывших фронтовиков, искалеченных физически или с поврежденной психикой.
На другой день к семнадцати ноль-ноль вместе с десятками офицеров я уже мок под дождем возле кригера, потом в крохотном купе у входа в вагон все тот же немолодой, отчужденно-строгий старшина, ткнув пальцем в раскрытую большую канцелярскую книгу, предложил мне расписаться в получении командировочного предписания; в тамбуре я заглянул в него, не веря своим глазам в растерянности перечел еще раз, осмыслил окончательно и был без преувеличения тяжело контужен, хотя сознания ни на секунду не потерял.
“Аллес нормалес!.. Не дрейфь!.. Прорвемся!.. Одолели засуху и сифилис одолеем!..” — по привычке, скорей всего машинально, подбадривал я самого себя, медленно и разбито, ватными поистине ногами спускаясь по ступенькам кригера, — даже в эту тяжелейшую минуту я не забыл о моральном обеспечении, о необходимости непрестанного поддержания боевого духа войск. Я не сломился, я держал удар и пытался держать лицо или физиономию, однако на душе у меня сделалась целая уборная — типовой табельный батальонный нужник по штату Наркомата Обороны ноль семь дробь пятьсот восемьдесят шесть, без крыши, без удобств и даже без сидений, на двадцать очковых отверстий уставного диаметра — четверть метра, — прорубленных над выгребной ямой в доске сороковке…
Спустя минуты в полнейшей прострации я брел по шпалам, удрученно повторяя про себя уже совсем иное: “Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал…”, что наверняка соответствовало моему душевному состоянию и свидетельствовало о начальном осознании понесенного поражения.
Я был как оглушенный, как после наркоза в медсанбате или в госпитале, когда все вокруг будто в тумане, все плывет и слоится и еще не можешь до конца осмыслить, что же произошло и что последует и будет с тобой дальше, — вроде ты жив, а вот насколько невредим — это еще бабушка надвое сказала и, как резонно рекомендовалось молоденьким взводным в известной офицерской рифмованной присказке: “Ты после боя, что живой — не верь! Проверь, на месте ли конечности, и голову, и └и проверь!..”
…Я очнулся от оглушающего гудка, стремительно прыгнул с путей под откос и, уже стоя внизу, разглядел в наступающих дождливых сумерках, как из кабины паровоза пожилой темнолицый машинист в черном замасленном ватнике что-то зло прокричал мне и погрозил кулаком. Мимо меня прогрохотал пассажирский поезд “Владивосток — Москва”, на одном из вагонов я разглядел белый эмалированный трафарет “Для офицерского состава”… Именно там, в одном из залитых светом, за белоснежными занавесками купе мне бы следовало сейчас находиться, если бы сбылась моя мечта об академии. Именно там, в мягком или купейном вагоне пребывали, направляясь в Москву, счастливчики, «баловни судьбы, избранные офицеры и достойные их прекрасные нарядные женщины, обладавшие помимо безупречной анкеты внешней и внутренней благовоспитанностью, выраженной линией бедра, ладными стройными ногами… да и все остальное у них было устроено, надо полагать, несравненно лучше, чем у женщин, предназначенных судьбой и природой для штатских… Как не раз говорил мне бывший штабс-ротмистр двенадцатого гусарского полка капитан Арнаутов: “Жена офицера должна быть красивей и грациозней самой красивой кавалерийской лошади!..” — старик многажды подчеркивал значение так называемого экстерьера в оценке женщины… И пахло там в купе не махрой и нестираными портянками, как в палатках на Артиллерийской сопке, пахло не казарменной плотью — “там дух такой, что конь зачахнет!” — а хорошими папиросами и сигаретами и дорогой, наверняка заграничной, парфюмерией. Это был особый изысканный мир, элитарная часть офицерского сообщества, куда кадровики, а может, жизнь или Его Всемогущество Случай не захотели меня впустить.
В забытьи я прошел от станции километра полтора, волею судеб или же движимый подсознательным инстинктом, а может, профессиональной офицерской целеустремленностью, я брел в направлении Москвы, однако до нее, судя по цифре на придорожном указателе, оставалось еще девять тысяч триста один километр…
Я был ошарашен, раздавлен и оскорблен в своих лучших чувствах и, пожалуй, более всего тем, как чудовищно провел или заморочил меня однорукий, по виду обаятельно-добродушный, благоречивый подполковник, к которому в этот день меня, естественно, уже не пригласили, а если бы по моему требованию и допустили, то что бы я мог ему сказать?.. Что он запудрил мне мозги и при его участии жизнь в очередной раз жестоко и несправедливо поставила меня на четыре кости?.. Я прошел войну и был не фендриком, не желторотым Ванькой-взводным — осенью сорок пятого, в девятнадцатилетнем возрасте я, разумеется, уже знал, “сколько будет от Ростова и до Рождества Христова”, — вопрос, на который два года назад я не смог ответить майору Тундутову, — и знал, что жизнь непредсказуема и беспощадна, особенно к неудачникам. Как не раз напевал старик Арнаутов: “Сегодня ты, а завтра я!.. Пусть неудачник плачет…” Однако ни плакать, ни жаловаться я, как офицер в законе, или, как тогда еще говорилось о лучших, прошедших войну боевых командирах, “офицер во славу русского оружия”, не мог и не имел права, это было бы унизительно для моего достоинства. Осенью сорок пятого я ощущал себя тем, кем определил и поименовал меня в столь памятный субботний вечер двадцать шестого мая в поселке Левендорф провинции Бранденбург, километрах в ста северо-западнее Берлина, командир второго отдельного штурмового батальона, стальной военачальник (“Не выскочил сразу из окопа, замешкался, оступился — прими меж глаз девять грамм и не кашляй!”), легендарный подполковник Алексей Семенович Бочков, сказавший обо мне безапелляционно: “Штык!!! Русский боевой штык, выше которого ничего нет и быть не может!” И хотя приехал он тогда из Карловки — так именовали в то время Карлхорст — заметно поддатый и выпил за столом еще литра полтора водки и трофейного шнапса “Аквавит”, отчего, естественно… (Я, разумеется, помнил, как в минуты отъезда Алексея Семеновича повело на женщин, буквально зациклило на физиологии и как, уже поместясь на роскошное заднее сиденье новенького трофейного темно-синего “Мерседес-Бенца” и не без труда ворочая языком, он, словно мы с ним разговаривали не впервые, а были давно и близко знакомы, совсем по-товарищески доверительно советовал: “Ты эту… Наталью… через Житомир на Пензу!.. Ра-аком!.. Чтобы не выпендривалась и не строила из себя целку!.. Бери пониже и ты… в Париже!.. На-а-амек ясен?..” — и как потом, должно быть делясь жизненным опытом, видимо, на правах старшего по возрасту и по званию, наставлял меня и убежденно толковал совершенно непостижимое: “Была бы п…а человечья, а морда — хоть овечья!.. Рожу портянкой можно прикрыть!.. На-а-амек ясен?..” Я помнил, как, когда возвратился Володька Новиков с темной четырехгранной бутылкой немецкого “Медведелова” и баночками португальских сардин (подполковнику — для утренней опохмелки), тот, заподозрив Володьку в угодничестве и внезапно ожесточась, в ультимативной форме потребовал от нас “обеспечить плавками весь личный состав!” (об этом он озабоченно говорил и за столом), чтобы, когда придется купаться в Ла-Манше, мы “не позорили Россию своими мохнатыми жопами”, и как затем отдал мне, стоявшему перед ним в полутьме у распахнутой дверцы машины по стойке “смирно”, и обруганному им, обиженно державшемуся за моей спиной Володьке категорическое, нелепое и, по сути, абсурдное приказание, разумея годящуюся нам в матери госпитальную кастеляншу, добрую толстенную Матрену Павловну: “Вдуть тете Моте!.. По-офицерски!!! Чтобы потом полгода заглядывала, не остался ли там конец!.. Вдуть и доложить!.. Вы-пал-нять!!!”)
С каким неуемным волнением и откровенной преданностью я доложил тогда в полутьме подполковнику, что лично у меня плавки есть и я готов хоть сейчас — могу купаться даже в Ла-Манше и ничем Россию не позорить… И как же в тот момент мне хотелось внести ясность и ради истины сообщить ему, что вообще-то у меня… не мохнатая… Я, безусловно, понимал, что в минуты отъезда Алексей Семенович находился в состоянии алкогольной невменухи, и тем не менее ничуть не сомневался, что в сказанном обо мне его устами глаголила истина. В те годы я был настолько высокого мнения о себе как об офицере в законе, что и в мыслях не допускал возможности проявления какой-либо слабости, и мне, в очередной раз жизнью или злым роком брошенному в кригере на ржавые гвозди, оставалось лишь одно — в молчании стойко выдерживать удар судьбы и стараться на людях держать лицо или хотя бы физиономию.
Позднее я не раз думал, почему с такой легкостью согласился и столь поспешно заявил, а вернее, закричал: “Так точно!!!”, даже не поинтересовавшись, куда конкретно меня собираются назначить и где находится ГээСКа… Почему?.. Прежде всего потому, что однорукий подполковник разговаривал со мною по-хорошему, доброжелательно или даже дружелюбно. В отличие от других кадровиков в обеих половинах кригера он ни разу не повысил голос, не говорил ничего обидного, оскорбительного, не кричал: “Вы что — на базаре?!.” или “Вам объяснили, а вы опять?!.” — не обзывал меня калекой, “мымозой” или “стюденткой” и не унижал предложением выписать со склада полпакета ваты и другие предметы женского туалета. Более того, он разговаривал со мной сугубо уважительно, дважды обращался по имени-отчеству, как, судя по рассказам, независимо от званий было принято в старом русском офицерстве, и я не мог себе представить, что столь доброжелательный боевой подполковник, потерявший в боях за Отечество правую руку, воспользуется моей недостаточной осведомленностью и кинет мне такую немыслимую подлянку.
ГээСКа, что я расшифровал как “гвардейский стрелковый корпус”, подразумевая конкретный, дислоцированный тогда неподалеку от Владивостока, (казался вовсе не гвардейским, как я предположил, а “горно-стрелковым корпусом”, что сокращенно тоже обозначалось ГээСКа, так что тут меня вроде и не вводили в заблуждение, я сам чудовищно обманулся. Единственное такого рода на Дальнем Востоке соединение, прибывшее месяца за два до того из Южной Германии, как раз в это время, в октябре сорок пятого, в связи с окончанием навигации тринадцатью крупнотоннажными пароходами — по четыре на каждую горно-стрелковую бригаду — поспешно перебрасывалось на Чукотку, куда и мне командировочным предписанием предлагалось немедленно убыть.
Насчет гвардейского корпуса я просчитался сам, однако подполковник, вопреки кодексу чести русского офицерства, намеренно обманывал меня. Свое согласие быть назначенным в злосчастный ГээСКа я высказал после того, как он заявил, что уже весной я могу написать рапорт и “с чувством выполненного долга” поехать в академию, хотя, согласно недавнего сентябрьского приказа Наркома Обороны номер шестьдесят один, офицеру надлежало прослужить в отдаленной местности, в данном случае на Чукотке, и, таким образом, только там выполнять свой долг, не менее трех лет, и до истечения этого срока сколько бы рапортов ни писалось, ни в какую академию я убыть не мог, и подполковник, безусловно, это знал.
Этот подполковник, к кому я ощутил такую симпатию, уважение и признательность, как позднее выяснилось, обманывал меня, стыдно сказать, даже в деталях, по мелочевке. Так, горно-стрелковая бригада, куда я попал, получив назначение на Чукотку, оказалась Краснознаменной, ордена Александра Невского, и корпус, в состав которого она входила, тоже имел на знамени два боевых ордена, а он, чтобы приукрасить, не раз говорил мне о прославленном “трижды орденоносном” соединении, прибавляя тем самым еще одну награду.
Собственно, как оказалось, назначение в гвардейский стрелковый корпус вблизи Владивостока я сам себе придумал или вообразил, точнее, после вежливых обманных слов подполковника проникся иллюзорной надеждой и ничуть не сомневался, хотя покойный дед, с четырех или пятилетнего возраста воспитывая во мне недоверие к людям, в отсутствие бабушки как мужик мужику настойчиво внушал: “Надейся на печь и на мерина! Печь не уведут, а мерина не у.бут!” — в истинности и справедливости этих предупреждений мне довелось убеждаться впоследствии многократно.
Спустя десятилетия, в сотый, быть может, раз вспоминая и осмысливая происходившее в кригере при получении мною назначения, я вдруг осознал, что ведь и сам вел себя не лучшим образом: вопреки кодексу чести русского офицерства обманывал старших по должности и по званию, в частности, при заполнении анкеты скрыл отравление метиловым спиртом у себя в роте и последовавшее затем отстранение от занимаемой должности, а также прибавил себе два класса средней школы. Вообще-то получалось, что с одноруким подполковником мы как бы поквитались: он присочинил орден, а я — среднее образование, необходимое для поступления в академию. Только он соврал в разговоре, не оставив следов, да и свидетелей бы не нашлось, а я собственноручно нарисовал в анкете цифру “10”, что было уже несомненным подлогом в официальном документе. Однако осознание собственной нечестности пришло ко мне уже в зрелом сорокалетнем возрасте и за давностью случившегося ни раскаяния, ни угрызений совести я не ощутил.
Какое-то время в неодолимом смятении я неприкаянно ходил под мелким дождем по темным мокрым улицам в окрестностях вокзала. Состояние душевного расстройства и подавленности перемежалось короткими приступами самобичевания, и в такие минуты, шагая по лужам, я обзывал себя всякими нехорошими словами, из них самыми мягкими были крайне для меня оскорбительные: соплегон… соплегонишка… Я винил себя за недоумство, за неопытность, за неумение или неспособность достичь поставленной цели. Удивительно, но в тот ненастный вечер и спустя несколько часов я еще не осознавал, что вселенная не перевернулась и ничего страшного не произошло, а просто жизнь, подобно корыстной женщине, всего-навсего в очередной раз вчинила мне — как выплюнула! — свой основной незыблемый принцип: “Твой коньяк — мои лимоны!..”
О возвращении в батальон офицерского резерва на Артиллерийскую сопку я не мог и помыслить. После вчерашнего шумного праздничного забутыливания с генеральской без преувеличения закуской — что я мог сказать и как бы объяснил соседям по палатке произошедшее?.. В лучшем случае они посчитали бы меня обалдуем или, как тогда еще говорилось, жертвой аборта.
Ночь я провел на станции, в зале ожидания офицерского состава на широченном облупленном подоконнике бок о бок с коренастым рыжеватым капитаном, летчиком, одетым в новенькую защитно-зеленоватую шинельку тонкого английского сукна. Он уже спал или дремал и, когда я присел рядом с ним, приоткрыв один глаз, посмотрел на меня и хмуро проговорил: “Пихота…” Мне отчетливо послышалось “и” вместо “е”, а так как “пихать” и “пихаться” у нас в деревне, как и во многих местностях России, были глаголами определенного матерного значения, я, испытывая немалую обиду, довольно остро ощутил его недоброжелательность или пренебрежение и приготовился к дальнейшим проявлениям его неприязни и к себе лично, и к роду войск, который я представлял, однако ни словом, ни полувзглядом он меня больше не удостоил. Как и многие в те первые послевоенные месяцы, он еще не мог во сне выйти из боя, война для него по ночам продолжалась — он то и дело невыносимо скрипел зубами, стонал, дважды кому-то кричал: “Уткин, прикрывай!” — а под утро в отчаянии заорал: “Уходи, Уткин, уходи!!!” — и, с силой выкинув перед собой руки, чуть не сбросил меня с подоконника, а затем снова захрапел.
Пребывая в тяжелейшем душевном расстройстве, я почти не спал и мучался всю ночь, однако нравственный или духовный стержень офицера в законе был во мне крепок и непоколебим, и к утру я полностью осознал, что все делалось правильно: для усиления обороноспособности происходила массовая передислокация войск в северные отдаленные районы, и личные интересы следовало подчинять интересам государства. Будучи офицером, я, безусловно, являлся государственной собственностью или, как еще говорилось в старой русской армии, казенным человеком и, если честью офицера в России испокон века являлась готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество, то главным моим жизненным предназначением в мирное время было беспрекословное выполнение воинского долга и приказов командования. Именно с этим убеждением туманным вечером одиннадцатого октября сорок пятого года в грязном и холодном грузовом трюме десятитысячника “Балхаш”, — полученного по ленд-лизу транспорта типа “либерти”, — на третьем, верхнем ярусе жестких, без какой-либо подстилки деревянных нар, с головой завернувшись в свою старенькую незабвенную шельму, ближе и роднее которой на всем необъятном пространстве от берегов Тихого океана и до самого Подмосковья у меня ничего и никого не было, и ощущая себя в этом огромном, недобром и непостижимом мире обманутым, безмерно одиноким и не нужным никому, кроме находившейся на моем иждивении бабушки и Отечества, я убыл из владивостокской бухты Золотой Рог для прохождения дальнейшей службы на крайний северо-восток Чукотки да и всей России, в район селения Уэлен, откуда, если верить справочнику, до ближайшей железнодорожной станции было шесть тысяч четыреста двадцать пять километров, а до Америки или, точнее, до Аляски — менее ста…