ПУБЛИЦИСТИКА И СООБЩЕНИЯ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 1993
ПУБЛИЦИСТИКА И СООБЩЕНИЯ
АЛЕКСЕЙ ПУРИН
*
ОПЫТЫ КОНСТАНТИНА ВАГИНОВА
Слово — душа нареченной вещи. Кажется, и человеку не избежать тайного воздействия данного ему имени. Константины в России не царствуют. Само Провидение словно бережет российский престол от воцарения на нем Константина. Есть Константин Великий и целый выводок константинопольских императоров, есть “константиновский рубль” 1825 года, но нет и не может быть реализованного российского Константина Первого. Имя виновато в том, что Константину Павловичу империя метафизически не по плечу, царствование не с руки. Он не в состоянии воцариться в декабрьской зимней атмосфере России, метаморфоза воспрещена, куколка не превращается в бабочку в силу гипноза самого имени — археологического, антикварного, нумизматического, навязанного Византией. Это имя символ архаичной мечты — мечты о Царьграде.
Сказанное имеет прямое отношение к другому Константину — Вагинову. И не потому только, что для него весь эллинистический и византийский антиквариат был поистине родными пенатами, а прежде всего потому, что сам этот художник — пользуясь термином М. М. Бахтина, оказавшего на Ваганова огромное влияние, — предельно амбивалентен. Ощущение этой амбивалентности возникает сразу, стоит взять в руки его главную поэтическую книгу — “Опыты соединения слов посредством ритма” (1931) — и увидеть усеченное авторское имя, неуместно конструктивистский переплет М. Кирнарского, анонимное предисловие, тенденциозно истолковывающее следующие за ним загадочные стихи. Все это, однако, несущественные детали. Амбивалентна сама стилистическая позиция Ваганова. Более того, хочется сказать, что в русской поэзии с Константинами приключилось примерно то же, что и в российской истории: они в ней не царствуют, но обозначают собой какое-то очень значимое междуцарствие, переходное состояние, превращение. Они загадочны и двузначны.
Речь, разумеется, идет не о поэтически сомнительных Константинах — Фофанове или Бальмонте. Речь — о Батюшкове и Ваганове. Вот две мерцающие звезды, чья поэтика не поддается легкому толкованию. Недаром лучше всего о Батюшкове сказано в мандельштамовском стихотворении. И можно ли логически объяснить, почему Батюшков любимей Жуковского? Почему, даже “косноязычный”, он — “наше мученье и наше богатство”? Почему у него есть “виноградное мясо”, а у Василия Андреевича — вот и нет?.. И что же такое Вагинов? Почему он (несомненно!) — настоящий поэт? В чем подлинность его странной поэтики? Как эти стихи могут оставаться стихами, утратив рифму?
Наивно думать, что мы дадим здесь окончательные ответы. Мы лишь достроим то метафорическое пространство, которое уже начали очерчивать, зафиксируем те объекты поэтического универсума, с которыми гравитационно взаимодействуют вагиновские “Опыты…”. С опытов и начнем.
Опыты
Еще составитель первого посмертного Собрания стихотворений поэта Л. Чертков отмечал, что Ваганова сближает с Батюшковым его отношение к античности. На самом деле, конечно, диапазон сближения здесь значительно шире, а в основе его лежит некое стилистическое и историческое подобие. Может быть, это именно те поэты, чье творчество в наиболее чистом виде предъявляет нам одно из главных свойств всякой поэзии — неразрывность архаистического и новаторского, ее янусово двуличье. Название знаменитой тыняновской книги — “Архаисты и новаторы” — и должно быть прочитано не как э т и и т е, а как т а к и е и, одновременно, с я к и е. Само по себе такое двуличие ничего не значит; оно было свойственно и акмеистам и футуристам, вышедшим из символизма в разные стороны. Важна именно высокая степень чистоты этого свойства, гармоническая амбивалентность, когда противоречащие друг другу стремления уравновешены. Покой тут кажущийся, а равновесие неустойчивое. Энергия расходуется не на динамическое движение, а на внутреннее химическое превращение. В случае Батюшкова таким превращением было возвращение широкого классицистического дыхания и высокого трагедийного смысла в облегченную карамзинистами речь. А Вагинов имел полное право считать себя “символистом… пережившим становленье”, потому что он как бы синтезировал символизм из элементов его распада.
Элегическое замирание Батюшкова не было, однако, возвращением к оде. Оно было шагом к Пушкину. Точно так же и восстановленный Вагановым “символизм” не содержал в себе подлинного символизма, а был одной из разновидностей нового грандиозного искусства XX века, для которого пока не придумано пристойного имени. Это не должно нас смущать, ведь барокко, например, открыли в начале прошлого столетия. Можно только сказать, что этот большой стиль — акмеистического, а не футуристического оттенка, если понимать акмеизм как “тоску по мировой культуре” (Мандельштам по существу и имел в виду этот большой стиль, а не компанию литераторов 1912 года).
Исторические параллели многое проясняют. Само название вагиновского сборника корреспондирует с батюшковскими “Опытами в стихах и прозе” (1817). Слово “опыты” — колеблющееся и неуверенное; оно утверждает эстетическую ценность незавершенного, пребывающего в развитии, зреющего. Это не “Творения” Николева или Хлебникова. Но и не карамзинско-дмитриевские “Безделки”. Колебание живой мысли срастается здесь с аналитической трезвостью. Вагинов не случайно интересовался исследованиями и теориями ОПОЯЗа, дружил с младоформалистами; “опыты” — еще и отражение стилеобразующего интереса нового искусства к приватному — к аналитической прозе, психологической записке, эссеистике, мемуару, письму. Не нужно быть словолюбцем-будетлянином, чтобы заметить: “опыты” и “пенаты” — почти синонимы. Батюшков ввел жанр дружеского послания.
О них — Батюшкове и Вагинове — и писали как бы в одной тональности — начиная с Пушкина, приглашавшего Рылеева “уважить” в Батюшкове “не созревшие надежды”. Показателен отзыв о Вагинове Г. Адамовича в парижском журнале “Звено” (1927): “Резко своеобразен Вагинов, беспутный, бестолковый, сомнамбулический поэт, которому едва ли суждено оставить какой-либо след в русском искусстве, кроме бархатных виолончельных звуков, кроме удивительной певучести, этого дара неба»”. Едва ли не то же говорит о “нежном” Батюшкове Мандельштам: “Ни у кого — этих звуков изгибы… / И никогда — этот говор валов!..” И еще: “Ты, горожанин и друг горожан, /Вечные сны, как образчики крови, /Переливай из стакана в стакан”. И еще — в черновом наброске к “Разговору о Данте”: “Батюшков (записная книжка нерожденного Пушкина) погиб оттого, что вкусил от Тассовых чар, не имея к ним Дантовой прививки”.
Вероятно, это касается и Вагинова: какой-то “Дантовой составляющей” в нем недоставало. Он не царствовал. Но он вкусил от “Тассовых чар”. Что такое “итальянство” Батюшкова, “галлицизмы” Пушкина, “латинский синтаксис” Тютчева, “эллинизированное слово” Мандельштама, “герметизм” Вагинова — констатация реальных иноязычных влияний или эвфемизмы для обозначения поэтической новизны? Что же касается “Тассовых чар”, то они рождают во мне подозрение. Оно относится к поэтике Вагинова. Стихи его “Опытов…” почти лишены рифмы, но довольно часто в них появляется как бы плавающая, заблудившаяся “терцина”:
И появившись вдалеке,
В плаще багровом, в ризе синей,
Седые космы распустив,
Она исчезла над пустыней.
И смолкло все. Как лепка рук умелых,
Тристан в расщелине лежит…Итальянцы здесь скорее всего ни при чем. Но мне хочется назвать эту изредка встречающуюся в “Опытах…” и якобы случайную рифму следом псевдотерцины, ибо на самом деле она не случайная, а реликтовая. Полубелые ваги-новские стихи — вовсе не девственная “белизна”, кое-где прорастающая первыми побегами рифмы, а сжатое поле, разрушенный город, крушение и распад рифмы. Точнее, это декоративные парковые руины русской рифмы. Но об этом ниже.
Чем достигается великолепие, завораживающая гармония и смысловая акустика вагиновских стихов? Чем обеспечен этот волшебный, единственный в русской поэзии (“Я хочу работать один”, — многозначительно пишет Вагинов в одном из писем 1922 года) опыт гармонической просодии, эмансипировавшейся от рифмы? Прочтем, например, стихотворение 1926 года “От берегов на берег…” о сказочной птице (Филомеле, сирене, Сирине), под конец оказывающейся воробьем:
От берегов на берег
Меня зовет она,
Как будто ветер блещет,
Как будто бьет волна.(От реки нас зовут к морю, ветер слепит глаза, рябит блещущую поверхность. Почти акмеистические стихи.)
И с птичьими ногами
И с голосом благим
Одета синим светом
Садится предо мной:“Плывем мы в океане,
Корабль потонет вдруг,
На острова блаженных
Прибудем, милый друг.
И музыку услышишь,
И выйдет из пещер
Прельщающий движенье
Сомнамбулой Орфей.
Сапфировые косы,
Фракийские глаза,
А на устах улыбка
Придворного певца”.В стране Гипербореев
Есть остров Петербург,
И музы бьют ногами,
Хотя давно мертвы.
И птица приумолкла.
Чирик, чирик, Чирик —
И на окне, над локтем Герани
куст возник.В этих стихах — как по существу и во всех стихах Вагинова — нет никакой герметичности, нет даже особенной смысловой сложности. Но здесь есть семантическая стереометрия, смысловой объем, который делает эти стихи частью материи мировой культуры — многовековой, но прозрачной и подвижно играющей толщи, где разновременные события, просвечивающие друг сквозь друга, оказываются взаимосвязанными, вступают в неожиданные взаимодействия, становятся обратимыми, отбрасывают проекции в единый вневременной срез — в бессмертие. Культура и есть элизиум, а искусство — в некотором смысле Бог, ибо обещает бессмертие. И только поэтому городская реальность, проступающая в трех заключительных строчках, сопряжена с иронией и геранью.
Архаика улыбчивых (то есть допсихологических) греческих куросов просвечивает сквозь архаику улыбчиво допсихологического русского XVIII столетия — с шубинским бюстом льстящего Ломоносова, с “забавным русским слогом” Державина, с “Ездой в остров Любви” Тредиаковского. Но стихи Вагинова “прельщают движенье” не только этого архаического тандема, но и той новейшей русской поэзии (поэзии архаистов-новаторов — Кузмина, Бродского), которая загипнотизирована таким сращением Овидия с Кантемиром. Есть, оказывается, вполне реальная культурная территория, где античность изохронна заржавленной анакреонтике певца Фелицы и где “Александрийские песни” и “Письма римскому другу” льнут к силлабике молдавского Антиоха. Карту этой страны набрасывает еще Волошин, проницательно говоря — применительно к творчеству Кузмина — о “радостной Греции времен упадка, так напоминающей Италию восемнадцатого века”, и об “александрийском рококо”.
“Струна гудит, и дышат лавр и мята /Костями эллинов на ветреной земле”, — это волошинская Киммерия в исполнении Вагинова.
Между прочим, для вступления на эту вневременную славяно-греко-латинскую территорию существует даже специальный пароль — слово “новый”: “Новый Ролла” и “Новый Гуль” Кузмина, “Новый Жюль Берн” и “Новые стансы к Августе” Бродского. (Существенна и сюжетная связь вагиновских стихов с этими произведениями о “плавающих и путешествующих”: “Плывем мы в океане, /Корабль потонет вдруг”.) Что может быть архаичней этого прилагательного? Показательно, что и стихи Мандельштама напомнят нам вагиновские как раз тогда, когда в них прозвучит этот пароль:
И как новый встает Геркуланум
пящий город в сияньи луны,
И убогого рынка лачуги,
И могучий дорический ствол!Банально, но новое всегда делается из старого. Правнук похож на портрет прадеда. “Узнай, что Ахеянкам, /Прославленным толико /Омиром и тобою, /Оне не уступают<…> /Хоть в темноте родились /Полугодичной нощи /И выросли при свете /Туманистого солнца”. Это не Вагинов. Это из стихотворения “К Анакреону” Елизаветы Кульман (1808—1825).
“Видны друг другу едва, как мухи в граненом стакане, /Как виноградные косточки под виноградной кожей”. Это тоже не Вагинов. Это Елена Шварц, очень похожая на Вагинова (у него: “С лицом, как виноград, полупрозрачным” и “Я стал просвечивающей формой. /Свисающейся ветвью винограда”), который в свою очередь очень похож на Мандельштама (“виноградное мясо” и “Виноград, как старинная битва, живет”).
“Виноград созревал. Изваянья в аллеях синели. /Небеса опирались на снежные плечи отчизны…” И это не Вагинов. Это незарифмованно-брошенное двустишие из “Дара”, приписанное Кончееву — персонажу, к которому лирический герой набоковского романа относится “с лихорадочной завистью”.
Искусство прежде всего самодостаточно. И главное достоинство поэзии Вагинова, по существу, состоит в том, что она заставляет задуматься над вопросом “что такое поэзия?” и содержит ответ. “Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только”, — записывает Блок в дневнике о стихах мандельштамовской “Tristia”, особенно отмечая стихотворение “Веницейской жизни, мрачной и бесплодной…”. В блоковском подчеркнутом инверсией “только” отчетливо слышен укор. Но уже не раз указывалось на связь этого мандельштамовского стихотворения с “Шагами командора” — и получается, что блоковский укор как бы возвращается его же собственным лучшим стихам. На самом деле укоризне здесь нет места, а сказанное Блоком следует счесть одним из самых правдоподобных определений поэзии вообще. Так можно было бы сказать и о Ваганове, ибо высокая поэзия и есть нечто, происходящее на “мнимом острове” — то есть в искусстве, где все перекликается, аукается, избегает статических состояний, перетекает.
Дневник П. Лукницкого: “А. А<хматова> <…>: “Оська задыхается!” Сравнил стихи Вагинова с итальянской оперой, назвал Вагинова гипнотизером. Восхищался безмерно” (запись от 23 марта 1926 года).
Лидия Гинзбург (“Записи 1920—1930-х годов”): “… <Эйхенбауму> в час ночи позвонил Мандельштам, с тем чтобы сообщить ему, что:
— Появился Поэт!
—?
— Константин Вагинов!
Б. М. спросил робко: «Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?» Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: «Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня!»” В записи Лидии Гинзбург сквозит ирония, но она совершенно напрасна.
Соединение слов
“…протягивается рука смысла из-под одного слова и пожимает руку, появившуюся из-под другого слова, и третье слово руку подает, и поглощает тебя совершенно новый мир, раскрывающийся за словами”, — пишет Вагинов в романе “Козлиная песнь”. Но этот мнимый мир вполне узнаваем, вполне соотносим с нашим. Вот стихотворение “Психея” (1926):
Любовь — это вечная юность.
Спит замок Литовский во мгле.
Канал проплывает и вьется,
Над замком притушенный свет.
И кажется солнцем встающим
Психея на дальнем конце,
Где тоже канал проплывает
В досчатой ограде своей.Этот шедевр можно рассматривать как своеобразную эстетическую шараду, где первая строчка — как бы Блок, вторая — как бы Жуковский, где зазеркаленная концовка тоже как бы из Блока (сравните с его стихами “Ночь, улица, фонарь, аптека…”), но где целое — нечто эстетически совершенно другое. Романтические кубики вдруг образуют неромантическое сооружение. Загипнотизированные романсной банальностью первой строки, мы заглатываем и якобы балладный Литовский замок, помещенный, кроме того, в романтическую облатку усыпляющей мглы и инверсии. Но вдруг смысл этого словосочетания начинает топорщиться, преобразуя все семантическое поле стихотворения.
Л и т о в с к и й з а м о к — тюрьма в Петрограде. Происходит мгновенная аккомодация зрения мы как бы перескакиваем через три столетия — от Лжедмитрия и Марины Мнишек (“любовь”, “литовский замок”) на Крюков канал с его отчетливой топографией. Стихотворение оказывается математически выверенным, уравновешенным, как весы.
Выворачивая наизнанку Литовский замок, текст Вагинова как бы совершает внутриутробный повтор эволюции русской поэзии “серебряного века”: от драматургического героя Блока — к приключениям слова в лирике 20-х годов, от двоемирно разнесенного символа — к психофизической символике Анненского и мандельштамовской ассоциативной “психее-жизни”. Центральной фигурой этой эволюции был, конечно, Мандельштам, поэтому он все время и просвечивает сквозь текст Вагинова. “Опыты…”, как и “Tristia”, — прежде всего книга о словах, книга о слове. Эти поэты работают в рядом лежащих пластах. (Хлебников, кстати, работает очень далеко от них — в пласте словарной утопии; но и Вагинов и Мандельштам напряженно прислушиваются к стуку этого отдаленного молотка — потому что хлебниковская примитивизация касается слова.)
“Вкруг Аполлона пляшем мы, /В высокий сон погружены” (“Песня слов”). “Слова из пепла слепок”. “Любил я слово к слову /Нежданно приставлять, /Гадать, что это значит, /И снова расставлять”. “И я вошел в слова, и вот кружусь я с ними” “В одежде из старинных слов”. “Под чудотворным, нежным звоном /Игральных слов стою опять”. “Как изваяния, слова сидят со мною, /Желанней пиршества и тише голубей”. “В книгохранилищах летят слова. /В словохранилищах блуждаю я. /Вдруг слово запоет, как соловей, — /Я к лестнице бегу скорей, / И предо мною слово точно коридор, /Как путешествие под бурною луною ..”. “Давно я зряч, не ощущаю крыши. /Прозрачен для меня словесный хоровод. /Я слово выпущу, другое кину выше, /Но все равно, они вернутся в круг. /Но медленно волов благоуханье <…> /И солнце виноградарем стоит”.
Разве все это не перетекает в мандельштамовские “хороводы теней”, “легионы ласточек”, в его Армению и Тавриду? “В ее глазах дрожала глубина /И стук сиял домашнего вязанья”, — говорит, например, Вагинов. К этим простым и ясным словам подведено высокое семантическое напряжение, почти безграничная ассоциативная сеть. Достаточно вспомнить рильковское стихотворение о слепой кружевнице, как бы отдающей кружеву (и шире — Богу, седьмому — кружевному — небу) узор своего зрачка, — стихотворение, толкующее о соотношении индивидуального имени и средневековой всемирной соборности, о творческом даре и долге, ниспосланных человеку. Достаточно прочесть статьи Мандельштама начала 20-х годов, чтобы увидеть, насколько его занимала подобная проблематика, — и его стихи, исполненные неустанного внимания к необозримым семантическим полям, связанным с женским нитяным рукоделием. “Мастерица виноватых взоров <…> /Наш обычай сестринский таков”. Этот интерес не случаен. Он — стилеобразующий, имеющий прямое касательство к тому большому стилю искусства, который развивается на протяжении нашего века и который никак не покрывается бердяевским “новым средневековьем” или теорией “постмодернизма”, хотя и они дают о нем некоторое представление. .
Стихи вагиновских “Опытов…” очень значимы для понимания этого большого стиля. У них поразительная акустика. Например, в процитированных «строчках несомненно “стучит” мандельштамовская “прялка” (“Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина”). Значимы и все парадоксальные оговорки этих поэтов: зачем нужна прялка, если мандельштамовская Пенелопа вышивает, тогда как ей по мифу надлежит ткать? Почему вязанье стучит? Зачем слова и явления проницают друг друга?
Отыскание таких тяжей, существующих между поэтами, можно длить бесконечно. Не стоит лишь расценивать их как влияние большего поэта на меньшего. Поэтическая гравитация — процесс, во-первых, взаимный, а во-вторых, всеобщий.
Не менее значительны и гравитационные силы, связывающие Вагинова с поэтикой позднего Кузмина. В стихотворении “Да, целый год я взвешивал…” (декабрь 1924 года) поэт пишет:
Иногда
Больница для ума лишенных снится мне,
Чаще сад и беззаботное чириканье,
Равно невыносимы сны.
Но забываюсь часто, по-прежнему
Безмысленно хватаю я бумагу —
И в хаосе заметное сгущенье,
И быстрое движенье элементов,
И образы под яростным лучом —
На миг
Пастушья сумка, заячья капустка…Или в драматической поэме 1925 года:
Дитя, пусть тешит он себя,
Но жаль, что не на Шпрее, не на Сене Сейчас.
Тогда воспользоваться им всецело Могли бы мы.
Аллеи здесь прямы, и даже школы Алкамена
Я видел торс, подверженный отбросам
Ребячьих тел, сажаемых заботливою няней, —
Не мудрено, затем услышали вы море
В домашней передряге.Здесь несомненно родство с белым стихом поздних кузмииских книг — “Новый Гуль” (1924) и “форель разбивает лед” (1929): “Стояли холода, и шел “Тристан”. /В оркестре пело раненое море…”, “Брюссельская капуста /Приправлена слезами…” Вообще “Опыты…” полны кузминскими реминисценциями: Тристан, луна, плаванье, остекленные комнаты и библиотеки, двоящаяся за окном свеча; Друг, глядящийся в зеркало; Эрот, играющий бородой; магнетически притянутый взор, патетически, перенятый плач. “…на великолепном раскоряченном столике лежали сонеты Шекспира”, — пишет Вагинов в “Козлиной песни”. Но дело, разумеется, не в том, что оба поэта встречались с одними и теми же людьми, посещали одни и те же дома… В том числе — и дома особого рода: “На Вознесенском дом скандальный” (Кузмин) и “Пред Вознесенской Клеопатрой /Он опьянение прервал” (Вагинов)… Дело, конечно, не в злачном Вознесенском проспекте и не в денди, читающих шекспировские “Сонеты”, а в звездной механике, поэтической гравитации.
Эта блуждающая звезда заходила и в созвездие ОБЭРИУ. Вагинов принимал участие в знаменитом обэриутском вечере “Три левых часа”, прошедшем 24 января 1928 года в ленинградском Доме печати. А в декларации ОБЭРИУ о нем сказано: “…фантасмагория мира проходит перед глазами как бы облеченная в туман и дрожание”. В его стихах можно обнаружить своеобразное предвосхищение поэтики некоторых обэриутов. Вот строчки, напоминающие Олейникова:
Фонтаны бьют и музыка пылает,
И нереиды легкие резвятся перед ним…
Не в звуках музыка — она
Во измененье образов заключена.Вот строчки, напоминающие “Столбцы” Заболоцкого:
А на столе сиял, как перстень,
Еще не допитый глоток…
И каждый маму вспоминает,
Вспотевший лобик вытирает…
Слова на полочках стоят —
Одно одето, точно граф.
Другое — как лакей Евграф.…………………………………………………..
Здесь стук жуков,
Как будто тиканье часов.
Здесь время снизу жрет слова,
А наверху идет борьба.Но зрелая поэзия Вагинова все-таки очень далека от свойственного обэриутам пародирования и уязвления мира. В отличие от искалеченных лирических “я” обэриутов лирический герой Вагинова остается физиологически целым и самодостаточным — даже тогда, когда его поэзия станет трагически расщепленной.
Вернемся еще раз к взаимодействию Вагинов — Мандельштам. Такое впечатление, словно Мандельштам отдает капитал своей “Tristia” (1922) в рост Вагинову-банкиру. Вагинов пишет в стихах 1924—1925 годов:
Свое лицо я прятал поздней ночью
И точно вор звук вынимал шагов
По переулкам донельзя опасным…
И выступает город многолюдный,
И рынок спит в объятьях тишины.
Средь антикваров желчных говорю я:
“Пустынных форм томительно ищу”.Сходство этих стихов с мандельштамовскими. написанными семь лет спустя, поразительно:
Вхожу в вертепы чудные музеев,
Где пучатся кощеевы Рембрандты,
Достигнув блеска кордованской кожи,
Дивлюсь рогатым митрам Тициана…Вагинов словно извлекает позднего Мандельштама из Пушкина, из его величественных белых стихов. В этом плане особенно значимо уже упоминавшееся вагиновское стихотворение “Да, целый год я взвешивал…”, как бы разнесенное между прошлым Пушкиным, сегодняшним Кузминым и завтрашним Мандельштамом.
Готовятся спокойно управлять
До наступленья золотого века
И принужденье постепенно ниспадает,
И в пеленах проснулося дитя.
Кричит оно, старушку забавляя,
И пляшет старая с толпою молодой.Нет, это не простой слепок пушкинского “Вновь я посетил. ”, хотя — и у Вагинова и у Мандельштама — появление пушкинской интонации несомненно связано с чувством трагедийного примирения — и с трагической экзистенциальной двойчаткой жизни и смерти, и с земной неправедной властью. Не случайно и в стихотворении “Я стал просвечивающей формой. .” (1925) экзистенциальный ужас — как бы предчувствие ожидающей поэта смертельной болезни (с ее “просвечиваниями”) — мешается с политическим. Не случайно и стихотворение “У трубных горл, под сенью гулкой ночи…” (1923), в котором прорезывается едва ли не баратынская мощь (“Ласкаем отблеском и сладостью могил, /Воспоминаньями телесными томимый”), заставляет вспомнить “сталинские” стихи позднего Мандельштама — “Внутри горы бездействует кумир. ”, “Как дерево и медь — Фаворского полет…”, |“0ду”|.
Но путник тот, кто путать не умеет.
Я перепутал путь — быть зодчим не могу
Дай силу мне отринуть жезл искусства,
Природа — храм, хочу быть прахом в ней.
И снится мне, что я вхожу покорно
В широкий храм, где пашут пастухи,
Что там жена, подъемлющая сына,
Средь пастухов, подъемлющих пласты.Как и гениальные мандельштамовские покаяния, это уже на грани самоубийственного растворения в мифологии. Отказ от жизни “на культурную ренту” неумолимо ведет к желанию стать прахом, взгромоздить геологическое напластование язычества, пантеизма и христианства, заставить пастухов пахать.
Но, с другой стороны, такие прорастания и напластования — неотъемлемое свойство вагиновского искусства. Ибо всякий стиль — порождение своего времени, отражение фактуры исторического отрезка. “Он донельзя чувствовал пародийность мира по отношению к какой-то норме “Вместо правильного метра, начертанного в наших душах, — сказал бы поэт, — мир движется в своеобразном ритме»” (“Труды и дни Свистонова”). Мысль вовсе не символистская или, обэриутская, а совершенно набоковская. Вернее, бахтинская. Бахтинская “полифония” и может быть понята как попытка снятия соборно-индивидуалистического рассечения: индивидуальные голоса пребывают в неслиянно-нераздельном состоянии, общее не формируется внеположной идеей (формой собора), а пульсирует в зависимости от всякого индивидуального голоса, находится в становлении… Для нас важно, что “полифоническое”, если угодно, искусство — не пародийно, а синтетично.
В стихах Вагинова и происходит постоянное синтезирование, сплетение реминисценций, перетекание и превращение: Жуковский (“Поэзия есть Бог в святых мечтах земли”) -превращается в пушкинский монолог Самозванца.
Поэзия есть дар в темнице ночи струнной,
Пылающий, нежданный и глухой.
Природа мудрая всего меня лишила,
Таланты шумные как серебро взяла.Здесь нет ни грана пародии; той улыбки, с какой мы читаем стихи Олейникова, здесь не возникает. Осознание читателем литературных реминисценций приходит потом, в ходе анализа, а на первом плане оказывается семантическая, языковая, фонетическая работа текста. Она перманентна, идет постоянный процесс отмывания слова от беллетристической грязи и окиси, вспоминания слова и его объемного осмысления. Разве не удивительна, скажем, последняя процитированная мной строчка? Слово “талант” начинает мерцать в нашем сознании, перемежая свое прямое значение с переносным. Вот Вагинов отмывает топоним: “Смотри, на лодке, Пряжку серебря, /Плывет заря”. Вот он разворачивает рутинный метафорический штамп: “оперенье крылатых туч”, “стоящий вихрь развалин теневых”. Важнее всего то, что мы все эти языковые расширения способны осмыслить, сверить с собственным опытом. “Скипетронощный прибой” — не только синтез пушкинских “полнощных стран” и “порфироносной вдовы” из “Медного Всадника”, но и гениальный зрительный образ. Еще важнее то, что зрительные образы, как бы блистательны они ни были, для Ваганова не самоцель; он не впадает в имажинизм. “Фонари, стоящие как слезы”, понуждают читательский глаз не только к моделированию зрительных ощущений…
Вагинов — поэт в классическом, платоновском понимании этого слова. Он — “подражатель подражателей”. Он создает некое подобие амальгамы, растворяя в своей — пусть! — ртути чужое благородное золото. (“Чужое — мое сокровище” — называется одна из тетрадей Батюшкова.) О золоте что ж говорить. Но ведь и ртуть — волшебный живой металл — исключительна, неповторима.
Посредством ритма
Остается вопрос: каким образом эти стихи существуют вне рифмы, возможно ли соединение слов лишь посредством ритма? В названии вагиновской книги есть несомненное преувеличение. Все дело не в ритме, а в амальгамоподобии этого стихотворного текста. Золото в амальгаме утрачивает кристаллическое состояние, становится жидким. В амальгамах Ваганова рифма — важнейшая энергетическая связь стихотворения — вырождается, оказывается ненужной, отмирает. Отмирает только по той причине, что прочие энергетические связи стиха — фонетическая, ритмическая, семантическая — подняты на очень высокий уровень.
Еще в 1922 году Вагинов писал в прозе: “Что есть дыхание стиха? Рифмы, на концах растворенные”. Как ставни? Или как соль в воде, как золото в ртути? Вот стихи 1923 года, в которых мы можем уже заметить существенные смещения:
Вы скрылись, дни сладчайших разрушений,
Унылый визг стремящейся зимы
Не возвратит на низкие ступени
Спешащих муз холодные ступни.
Спи, лира, спи. Уже Мария внемлет,
Своей любви не в силах превозмочь,
И до зари вокруг меня не дремлет
Александрии башенная ночь.Молодой Вагинов не любил точной рифмы,» рифма вообще ему нравилась как бы безобразная. Но переход от расхлябанной рифмы невышедшего сборника “Петербургские ночи” к свойственному “Опытам…” отсутствию рифмы связан, как мы можем видеть по приведенным выше строфам, с отчетливым усилением дисциплины стиха. Рифмы — в первом четверостишии — остаются неточными и бедными, но преображается весь звукоряд. “Ступни” рифмуются не столько с “зимой”, сколько со “ступенями”; “дремлет” — не столько с “внемлет”, сколько с “Александрией”. Дальше делается следующий шаг
Над аркою коням Берлин двухбортный снится,
Полки примерные на рысьих лошадях,
Дремотною зарей разверчены собаки,
И очертанье гор бледнеет на луне.Обратим и здесь внимание на звукоряд, на то, как играют и перекликаются хотя бы эр и эн. Даже одна фонетическая нить, выдернутая из ткани, производит сильное впечатление. Звукоряд лучших стихотворений Ваганова таков, что правая опалубка рифмы им уже не нужна. Повторю; это исключительный и даже, если угодно, противоестественный случай в русской поэзии, ставший возможным лишь в силу беспрецедентного свойства вагиновской амальгамы и не имеющий ничего общего с обыденным аморфно-разваливающимся русским белым стихом и верлибром. Опыту вагиновских “Опытов…” подражать бессмысленно.
На мой взгляд, растворение рифмы у Ваганова — стилистическая реакция на другое столь же исключительное, но по-настоящему еще не оцененное явление русской поэзии начала века… Но тут мы сделаем отступление и вспомним еще одно вагиновское стихотворение 1926 года, попутно обратив внимание на звукоряд:
Напротив, из развалин,
Как кукиш между бревен
Глядит бордовый клевер
И головой кивает,
И кажет свой трилистник,
И ходят пионеры,
Наигрывая марш.Слово “трилистник” после 1910 года (существовало ли оно в стихах до этого?) — заведомая аллюзия, отсылающая к Анненскому. Имя Анненского не случайно оказывается и в анонимном предисловии к “Опытам…”. Дело не в том, что оба поэта осознавали себя эллинистами. Дело в том, что Анненский, по словам Ахматовой, “во всех вдохнул томленье”, “был предвестьем, предзнаменованьем /Всего, что с нами после совершилось”, то есть всего того, что совершилось с русской поэзией XX века; он стоит у истоков большого стиля.
В данном случае прямые созвучия — не самое главное. Главное, на что реагирует вагиновское растворение рифмы, — это головокружительная версификационная виртуозность, феноменальный звукоряд Анненского, у которого рифма не только постоянно совершает экспансию в глубь строки, не только аукается по вертикали и диагонали, но иногда прорастает всю строку справа налево:
Твои мечты — менады по ночам,
И лунный вихрь в сверкании размаха
Им волны кос взметает по плечам.
Мой лучший сон — за тканью Андромаха…
Хочу ль понять, тоскою пожираем,
Тот мир, тот миг с его миражным раем…
Ясен путь, да страшен жребий,
Застывая, онеметь, —
И по мертвом солнце в небе
Стонет раненая медь.У Анненского рифма утрачивает функцию скрепки, коробки, подпорки. Весь звукоряд заряжен и заражен рифмой. Рифма естественно порождается самим развертыванием звукоряда. Она перестает быть “сигнальным звоночком”, паузой; стихи уже не разламываются в этом месте. Стихотворение из стопки строк превращается в прихотливо петляющую, интонационно богатую, полную неожиданностей недискретную линию. Оно становится фонетически выпуклым; рифма увивает его, словно плющ:
“За чару ж сребролистую
Тюльпанов на фате
Я сто обеден выстою,
Я изнурюсь в посте!”
“А знаешь ли, что тут она?”
“Возможно ль, столько лет?”
“Гляди — фатой окутана…
Узнал ты узкий след?”Разрастание и совершенствование рифмы у Анненского ведет к размыванию ее прежнего функционального качества, к растворению в звуковом поле текста. В идеале каждый элемент звукоряда становится рифмой, рифмуется со всем звуковым полем.
В этом смысле можно сказать, что стихи Ваганова — рифмованные. Только рифма в них такая — а, Ь, с, d, e … n. Он как бы реализует и это “томленье” общего учителя постсимволистов, заполняет собой подступившую стилистическую лакуну.
Среди стихотворений поэта, написанных в последние годы жизни, есть одно, которое, на мой взгляд, тоже стилистически и семантически связано с Анненским (и еще с Тютчевым); даже двусмысленность в выборе личного местоимения для авторского лирического “я” как бы отсылает читателя к постоянной теме Анненского — “я и он”:
В разноцветящем полумраке,
В венке из черных лебедей
Он все равно б развеял знаки Минутной родины своей.
И говорил: “Усыновлен я,
Все время ощущаю связь
С звездою, дышащей высоко
И, может быть, в последний раз”.2
“Опыты соединения слов посредством ритма” несомненно входят в число самых значительных поэтических книг уходящего века, — быть может, даже в их первую дюжину. Как такой литературный памятник мы ее и рассмотрели. Но это тонкая книжка, включающая менее пятидесяти стихотворений — малую часть написанного поэтом. Феномен “Опытов…” не может быть правильно понят в отрыве от общей картины жизни и творчества этого поэта и прозаика. Пора, подражая жизни, которая сперва вручает нам поэтический текст, перейти к биографическим комментариям.
Константин Вагинов родился 4(16) апреля 1899 года в Санкт-Петербурге. Его отец Константин Адольфович Вагенгейм, русифицировавший в 1915 году немецкую фамилию своей семьи, служил жандармским офицером. Мать поэта, Любовь Алексеевна, была дочерью состоятельного сибирского промышленника, владела несколькими домами в столице. Свое в материальном смысле благополучное отрочество — с гувернером, с увлечением нумизматикой и старинными картами, с головокружительным погружением в мир многотомного сочинения Эдуарда Гиббона “История упадка и разрушения Римской империи”, обнаруженного в отцовской библиотеке, с обучением в престижной и передовой частной гимназии Я. Гуревича — сверстник Набокова опишет позже в романе “Козлиная песнь”.
Еще будучи учеником гимназии, мальчик стал сочинять стихи. “Начал писать в 1916 г. под влиянием “Цветов зла” Бодлера. В детстве любил читать Овидия, Эдгар По и Гиббона”, — записывает он в автобиографии 1923 года. Сюда следует добавить книгу Томаса де Куинси “Исповедь англичанина, употреблявшего опиум”, имевшуюся в библиотеке отца, и “Воображаемые портреты” Уолтера Патера (Пейтера), переведенные П. Муратовым и схожие со стилизованной прозой Кузмина. Юношеское чтение во многом определило эстетические пристрастия молодого поэта, в существе своем сохранившиеся на долгие годы: Аполлон для него не отличим от Диониса, творчество романтически связано с “опьянением”, эклектизм поздней античности и символизм особенно привлекают его внимание.
В 1917 году Вагинов окончил гимназию и поступил на юридический факультет Петроградского университета. Но проучился он там всего несколько месяцев, так как был, по его собственному выражению, “взят в Красную Армию”. Он служил на польском фронте и за Уралом, а в 1921 году был переведен военным писарем в Петроград. Демобилизован он был лишь в апреле 1922 года, но служба не мешала ему принимать самое активное участие в литературной жизни бывшей столицы.
Он, разумеется, не мог не чувствовать вкуса “чечевичной каши”, как сказано в его стихах той поры: после демобилизации в университете его не восстановили — из-за непролетарского происхождения (в 1923—1926 годах он, впрочем, занимался на курсах Института истории искусств). Но в то же время эти годы были эстетически как раз по нем, недаром впоследствии такое большое влияние имел на него Бахтин — философ “карнавальной культуры”, знавший толк в “переодевании”, “стоянии у дверей” и “мениппее”. Время было как раз “карнавальное”. Вагинов ходил в непомерной для него отцовской шинели и, страшно бедствуя, почти не имея денег, покупал на Александровском рынке или на Литейном драгоценные книжные раритеты, античные монеты, антикварные перстни и безделушки.
Он посещал едва ли не все литературные студии, кружки и объединения, существовавшие тогда в городе. Он принадлежал к постэгофутуристическому “Кольцу Поэтов имени К М. Фофанова” (“Аббатству Гаэров”), куда входили С Нельдихен, Б и В Смиренские, К. Маньковский и художник Н. Жандаров — автор обложки к первой книге вагиновских стихов “Путешествие в Хаос”, которая и вышла в 1921 году под маркой “Кольца Поэтов”, Он входил в группу “Островитяне” (Н. Тихонов, С. Колбасьев, П. Волков) и публиковал свои стихи в сборниках этой группы. Его стихи печатались в сборниках “Ушкуйники” (1922), “Город” (1923), “Звучащая Раковина” (1922). Последний был издан одноименным кружком, собиравшимся у сестер Наппельбаум и состоявшим из слушателей студии Н. С. Гумилева, которую тот до своей гибели в августе 1921 года вел в Доме искусств. Вагинов был участником этого гумилевского семинара, а летом 1921 года был даже принят во второй “Цех поэтов” и в Петроградский Союз поэтов, тоже возглавлявшийся Гумилевым. Его стихи были опубликованы в альманахе “Цех поэтов” (1922). Он контактировал с петроградскими имажинистами и даже посещал собрания пролетарских писателей.
Все эти связи, разумеется, сказывались на его творчестве, развивая те или иные стороны его эклектичного дарования. Но, пожалуй, наиболее значимыми для Вагинова были знакомство с членами кружка эллинистов-переводчиков “А.Б.Д.Е.М.” (Болдырев, Доватур, Егунов, Миханков) и сотрудничество в альманахе “Абраксас” (1922—1923), выпускавшемся группой “эмоционалистов”, исповедовавших по-кузмински смягченный, увлажненный и очеловеченный экспрессионизм. В “Абраксасе” печатались стихи и ранние прозаические произведения Вагинова. Позже определяющим для писателя стало общение с Бахтиным и его окружением.
В 1924 году Вагинов подготовил и пытался издать второй поэтический сборник — “Петербургские ночи”, однако и Госиздат и кооперативное издательство “Круг” книгу издать отказались. Только в 1926 году при материальной поддержке нескольких литераторов вышла в свет тонкая книжечка “Константин Вагинов”, посвященная Александре Ивановне Федоровой, на которой поэт женился в том же 1926 году. Название этой книжки, большинство стихов из которой затем вошло в “Опыты…”, неожиданное. Но это именно название, использующее своеобразный минус-прием для своего рода двойного синтеза — во-первых, искусства и жизни, во-вторых, словесности и изобразительного искусства (обычно так называются альбомы художника). Вероятно, здесь сказалась и свойственная Вагинову неуверенность при определении жанра своих стихотворных произведений, которая логически вытекает из самой его амальгамной поэтики.
Во второй половине 20-х годов стихи Вагинова продолжают изредка появляться на страницах ленинградских сборников и альманахов: “Ковш” (1925), “Собрание стихотворений” (1926), “Ларь” (1927), “Костер” (1927), “Звезда” (1930); их несколько раз печатает журнал “Звезда”.
В “Звезде” же были опубликованы журнальные варианты вагиновских романов — “Козлиная песнь” (1927), “Труды и дни Свистонова” (1929), “Бамбочада” (1931). В 1928, 1929 и 1931 годах вышли и отдельные их издания.
В начале 30-х годов Вагинов пишет книгу стихов “Звукоподобие” и четвертый роман — “Гарпагониана”, которые остались в рукописях.
3
Начальная пора Вагинова, период поэтического ученичества, без которого не обходится ни один настоящий поэт, простирается от 1916 года, когда, по его собственному признанию, он начинает писать стихи, до 1922 года, когда он завершает работу над сочинением “Петербургские зимы”. Юношеские стихи, написанные под непосредственным влиянием символистов, разумеется, отличаются от стихов “Путешествия в Хаос”, ориентированных на эгофутуристически перетолкованного Бодлера, — так же как эти последние отличаются от стихов “Петербургских зим”, в которых царит революционно-романтическая эклектика литературы, как бы внезапно лишенной стилистической памяти, растущей как бы на пустом месте и слышащей лишь в горизонтальной плоскости, — литературы, связанной с именами Тихонова, Багрицкого и — как справедливо заметил в свое время Л. Чертков — Бориса Поплавского. Несмотря на имеющиеся различия, существенно прежде всего то, что ранние стихи Вагинова представляют собой конгломерат неслитых, невзаимодействующих влияний, лишены связующей стилистической энергии. На протяжении 1916—1922 годов в вагиновской ртути плавает не могущая в ней раствориться щепа русской поэзии предыдущего десятилетия.
В 1922 году вагиновская поэтика претерпевает качественное превращение, изменяется ее агрегатное состояние, рождается амальгама. В этом состоянии она пребывает до 1928 года, когда в творчестве писателя наступает стихотворная пауза. В 1930 роду Вагинов начинает писать совершенно другие — рифмованные и формально-классические — стихи. Сказанное не означает, что в период “Опытов…” не происходит никаких изменений и превращений в вагиновской поэтике. Уже одно отсутствие даты “1925” в книге 1931 года как бы сигнализирует о стилистически значимой лакуне. И действительно, 1925 год делит “Опыты…” пополам, начинаются своего рода обратные сдвиги, которые, однако, до 1928 года не выводят вагиновские стихи из состояния амальгамы.
Более того, экстремум 1925 года, о знаке которого можно спорить, следует считать самым значительным переломом в творческой жизни писателя. Изменения произошли не на стилистическом уровне, а в глубинных пластах авторского сознания, в экзистенции. Эти изменения связаны с написанной в 1925 году драматической поэмой и началом работы над прозаической тетралогией. В 1925 году Вагинов родил Тептелкина. И родил его из собственной головы.
Существует отчасти справедливое мнение, согласно которому вагиновские романы спровоцированы социальным заказом на покаяние, отречение от прошлого и демонстрацию социалистической ангажированности. Литература, порожденная этим заказом, огромна, достаточно вспомнить дилогию Ильфа и Петрова, “Зависть” Олеши. Романы Вагинова могут и должны быть прочитаны как жестокая сатира на вымирающую интеллигенцию, на знаменитое пастернаковское “пустое счастье ста”, как битье лежачего, становящееся раз за разом все более свирепым и сюрреальным. Интеллигентский садомазохизм не останавливает, даже фигура отца, которая видится в “Козлиной песни” не иначе как развалившейся на диване в провинциальном публичном доме. В мире назревающего соцреалистического абсурда “красное словцо” из пословицы делается животрепещущим и кровавым. Причем все это вполне осознается писателем, который сам изображает некий элизийский суд над собой: “ — “Не обижал ли ты вдов и сирот?” — “Я не обижал, но я породил автора <…> я растлил его душу и заменил смехом”.
Но это лишь первый — и не самый страшный — смысловой срез замечательной вагиновской тетралогии. Не страшный, ибо вызывает смешанное, амбивалентное чувство. С одной стороны, ужасает какая-то неадекватная и с каждым разом увеличивающаяся доза наркотической ненависти. С другой стороны, останавливает соображение о несомненных основаниях этой ненависти. Ведь именно мыслящий класс России — западники, славянофилы, эсеры и символисты — выпестовали человека в кожаной куртке. Именно интеллигенция, на манер Данко вырвавшая свое сердце, завела страну в терра инкогнита, навеяла “сон золотой”. Но она, следовательно, мертва, совершив ритуальное самоубийство посредством революции. Для чего же изображать неправду, живописуя, как она умирает от старческого слабоумия?
Парадокс литературы “непролетарского покаяния”, к которой несомненно относятся романы Ваганова, в том, что и заказчик, и исполнитель заказа, и проверяющий качество исполнения заказа критик — все прекрасно понимают, что их занятие беспредметно, как беспредметны, например, знаменитые судебно-политические процессы 30-х годов. Но все ведут некую абсурдистскую игру, перерастающую либо в соцреализм, либо в зеркально отражающее его “реальное искусство” сюрреалистов и обэриутов. Поэтому обэриутская “фантасмагория мира” реализуется как раз в вагиновской прозе, а не в его стихах.
Говоря все это сегодня, мы не имеем права на осуждающую интонацию, ведь перед нами — трагедия всех современников Вагинова, за исключением двух-трех счастливчиков вроде Кузмина и Набокова, — трагедия даже не одного, а нескольких поколений русских писателей — трагедия Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Платонова, Булгакова, Бахтина… Последствия тут зависели от степени честности и, быть может, от наличия “Дантовой прививки”. Имею в виду прежде всего художественные последствия.
Самый страшный и самый глубинный смысловой срез вагиновской тетралогии — экзистенциальный, там он совершает своего рода метафизическое самоубийство, дифференциацию я. Ибо, будучи предельно честным, декларации нужно реализовывать, выпуская “ржавую” зараженную (Багрицкий) кровь, распыляя “проклятые” гены. Что происходит? В поэме 1925 года целокупное я “Опытов…” раскалывается на “верх” и “низ”, на “небесную” и “ползущую” составляющие — на возвышенного Филострата и низменного Тептелкина. Собственно говоря, Вагинов проецирует на я невиннейший символизм, а затем проделывает с я логически вытекающие отсюда операции, удивительно напоминающие процесс самоизмельчения модернизма в искусстве. От романа к роману происходят как бы метемпсихические перерождения расщепляющихся и мельчающих частиц я: поэты и ученые сменяются хваткими беллетристами, милыми глуповатыми коллекционерами, наконец — безумцами, продавцами и классификаторами сновидений, мусорными мыслителями, безмысленными убийцами… Прогрессия неумолимо стремится к нулю, к концу жизненных перерождений — в ничто. За финальной строчкой последнего вагиновского романа стоит безличный и никакой лирический герой Франца Кафки.
Вагинов вообще схож с Кафкой по некоторым внешним и внутренним событиям их жизней. Но главное, разумеется, в том, что оба писателя отражают трагичность человеческой экзистенции, смертельный дефект бытия. Кафкианский монограммист К., заключенный в “процесс” приближения к смерти (туберкулезный аналог этого “процесса” изобразил еще Томас Манн), воспринимается ведь как я лирическое, то есть соотносимое с я автора. Только это лирическое я — никакое. Нас не оставляет впечатление, что и прозаический опыт Вагинова произведен прежде всего над его собственным я. Парадоксальным образом попытка приобщения к “счастью сотен тысяч” чревата здесь не только утратой небесной музыки, даже не только утратой себя — это было бы хотя бы самоотверженно, но утратой того человека, ради счастья которого все и затеяно. Людей больше нет, есть обезьяны — как в позднем вагиновском стихотворении “В повышенном горе .”. Мы пошли к людям, бросив высокое, непонятное им искусство, — и обезьяна пришла к обезьянам. Послушаем самого Вагинова:
Прекрасен мир не в прозе полудикой,
Где вместо музыки раздался хохот дикий.А где? Для нового Вагинова — нигде. Его проза разрушила амальгаму его “Опытов…”, стихи “Звукоподобия” пишет совсем другой человек — человек, лишившийся части себя, — или хотя бы иллюзий, что не менее страшно»
Орфея Погребали,
И раздавался плач,
В цилиндре и перчатках
Серьезный шел палач.Они ходили в гости
Сквозь переплеты книг,
Устраивали вместе
На острове пикник.Искусство, на первый взгляд, остается тем же “мнимым островом”, только ударение, прежде блаженно размытое и сдвинутое к второму слову, теперь угрюмо, тяжко и твердо стоит на первом, оно уязвляет это мнимое, кончившееся и безблагодатное искусство. Орфея убили.
Возможно, конечно, более простое объяснение случившегося: поэт узнал, что болен неизлечимой болезнью — туберкулезом. Но оно все-таки мало что объясняет, ведь все смертны.
Я ни в коем случае не хочу сказать, что стихи “Звукоподобия” плохи или что они хуже стихов “Опытов…”. Но они безысходны. Достаточно прочесть стихотворения “Уж день краснеет, точно нос…”, “Русалка пела, дичь ждала…”, “Черно бесконечное, утро…”, чтобы ощутить авторское чувство непоправимой утраты, горечи и разочарования.
И робость милая, и голоса друзей,
Как звуки флейт, уже воспоминанье.
Вчерашний день терзает, как музей,
Где слепки, копии и подражанья.Неверно было бы думать, что “Звукоподобие” — возвращение к классическому искусству, к поэзии XIX века, столь отчетливо слышной в этих стихах, к Тютчеву, Баратынскому… Туда вернуться нельзя. В прекрасной последней книге Вагинова “дышат почва и судьба”, но в пастернаковском манифесте эти слова не зря связаны с концом искусства и с рабством — почти из пушкинского “Анчара”. Искусства нет, остаются слепки и копии. В сущности, Вагинова мы могли бы назвать первым русским “постмодернистом”, если бы этот термин не был столь злободневным.
В последней книге Вагинов разрушил модернистскую амальгаму “Опытов…” Можно лишь гадать, насколько осознанно это было сделано, но постфактум он все понимал. Он писал в марте 1931 года
Перед судилищем поэтов
Под снежной вьюгой я стоял,
И каждый был разнообразен,
И я был, как живой металл.
Способен был соединиться,
И золото, вобрав меня, ‘
Готово было распуститься
Цветком прекрасным.
Пришла бы нежная пора.
И с ней бы солнце появилось,
И из цветка бы, как роса,
Мое дыханье удалилось.Нет, вагиновская амальгама сохранна. Сохранна хотя бы потому, что очевидна — что соображение о жидком сплаве приходит в голову раньше знания этих поздних стихов. Но никто не вправе запретить поэту попробовать превратить ее в чистое золото. В 1933 году Вагинов сдал в издательство рукопись “Гарпагонианы” и уехал в Крым на лечение. Там им были написаны стихи, которые могли бы стать началом нового — алхимического — периода его творчества. Но тотчас после возвращения в Ленинград наступило обострение болезни;
он провел в больнице около трех месяцев и умер 26 апреля 1934 года. Его похоронили на Смоленском кладбище.
Санкт-Петербург.