роман
ЕВГЕНИЙ ЛАПУТИН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 1993
ЕВГЕНИЙ ЛАПУТИН
*
ПРИРУЧЕНИЕ АРЛЕКИНОВ
Роман
*Большинство наших занятий — лицедейство .
М Монтень.
Mundus universus exereet histnoniam.
Петроний.
Лицедейство — одно из самых забавных
человеческих свойствВ И Кублицкий.
Когда-то меня еще не было, и только оплодотворенная материнская яйцеклетка, постепенно набухая, обещала стать мною. Природа (с прописной буквы) еще сомневалась, какой пол определить мне, и, подозреваю, я чуть было не стал девочкой, во всяком случае значительное присутствие именно женского начала всегда сильно чувствовалось во мне: в детстве тайком я наряжался в голубое бумазейное платье, украденное у соседки-ровесницы, слабоумной и слюнявой бедняги; в раннем, еще довольно бесполом отрочестве у меня было несколько закадычных подруг, которые так свыклись с моим постоянным присутствием, что без стеснения при мне сковыривали друг у друга прыщики с атласных симметричных ягодичек, хранивших, помнится, отпечатки мелких клеточек от плетеных соломенных стульев, что были тогда в большой моде. Юношество было безнадежно испорчено попытками — когда наглыми, когда робкими — гомосексуалистов поближе сойтись со мной: они прямо-таки кишели вокруг меня, и однажды — по неопытности, излишнему доверию и любопытству — я согласился посетить дом одного из них…
Кажется — только на интуицию опираюсь я в этом, — мать когда-то хотела разродиться непременно дочерью и, наверное, в каждый новый вечер своей безмужней, мистически долгой, почти бесконечной беременности уходила подальше от случайных взглядов и случайных шагов и в одиночестве часами ощупывала живот, пытаясь пальцами познать все тайны плода, заключенного в ней. Иногда ей казалось, что она нащупала ушко, мигающий глаз или вполне различимую ручку, которая сможет когда-нибудь вполне сносно пробежать по золоту арфы, и на люди выходила тогда с просветленным, мечтающим лицом, отвечая на участливые вопросы, что вот, мол, жду дочь, она немного запаздывает, но скоро придет, она — арфистка, не то чтобы очень знаменитая, но тем не менее добилась довольно выгодного ангажемента и будет выступать во французской Опере; вы же знаете про французскую Оперу, это самое большое театральное здание Парижа, построено Шарлем Гарнье в 1861 — 1875 годах в оживленном, светском и светлом квартале, но ей как-то возразили, сухо сказав, что каждой плодоносной женщине, разумеется, приятно иметь дочь-арфистку, однако развитие зародыша во время внутриутробного периода — явление странное и малоизученное, так, например, извлеченный на свет Божий в различные фазы своей эволюции зародыш может удивить неприятным сходством с рыбой или птицей. “Как, я могу родить птицу?” — удивлялась и негодовала мать и уже чувствовала, что ее живот стал силком, ловушкой, или — яйцом: вот-вот натянутая кожа у пупка должна была треснуть, лопнуть, дать свободу скользкому угловатому птенцу, остренький клювик станет клевать ее в грудь, требуя молочка, и мать возражала: нет, что вы, какие там птицы или рыбы! — а ей показывали картинки из научной книги, и она с ужасом видела в скрюченных тельцах очертания и рыб, и птиц, и снова птиц, и вот уже вкус перламутровых перьев ощущала она во рту и, ощупывая живот, чувствовала когтистую сморщенную лапку, несколько куриное крыло, какую-то там гузку или хрящеватый киль. Она, стараясь выглядеть бодрой и вполне легкомысленной, поделилась с кем-то своими опасениями, и кто-то ей рассудительно ответил, что полноте, какие там еще птицы, но все-таки не следует забывать о разных неприятных сюрпризах: новорожденный может оказаться с маленьким, наподобие кошачьего, хвостиком или иметь, скажем, восемь сосков, шесть пальчиков, одну ручку, два сердца, три почки, четыре, пять, снова шесть, семь, восемь — Ужe было, — девять, десять, одиннадцать… и к этому еще птичье лицо, огромное, с глазами навыкате по бокам, с ржавым громоздким клювом, с раздутым лоснящимся зобом. И лицо, звонко щелкая каменными губами, вдруг скажет…
Когда-то, а именно в 1777 году, в результате пари графа д’Артуа с Марией Антуанеттой архитектор Белланже за три месяца выстроил в глубине Булонского леса дворец Багателль. Думается, время — в эти годы, по мнению историков, происходил бурный кризис французского абсолютизма — для пари было выбрано не совсем удачно, но спорщиков, учитывая их возраст — графу только-только исполнилось двадцать, королеве двадцать два, — можно понять, тем более что обоим была свойственна одержимость. Но если д’Артуа, которого Манфред называет взбалмошным и своенравным мракобесом, главарем банды головорезов и убийц, невежественным и высокомерным грубияном и задирой, солдафоном с узким и озлобленным умом, прожил долгую, насыщенную хитрыми и интересными интригами жизнь, успев превратиться в короля Карла X, то Марии Антуанетте повезло значительно меньше — в тридцативосьмилетнем возрасте ее под оскорбления и брань толпы возвели на гильотину. Королеву жалко, она, по мнению Мирабо, была “единственным мужчиной” в семье своего мужа, короля Людовика XVI, добродушного и слабохарактерного человечка, обожавшего охоту и столярное ремесло. Под звуки охотничьих рожков и повизгивание рубанка она как умела боролась с демократией и по-своему способствовала падению Тюрго и Малерба. Тем не менее ее жалко: она была безупречной супругой, мужественно держалась на допросах и на казнь пошла со спокойным насмешливым лицом. Судьба, награждая Марию Антуанетту мучениями, не поскупилась и на ее сына, Людовика XVII, который по настоянию Конвента воспитывался в семье башмачника и, не царствуя, умер от физического и нравственного истощения в возрасте десяти лет.
Еще задолго до родов в предвкушении дочери-арфистки его мать наконец-таки купила “Подробный путеводитель с историческими, архитектурными, географическими и прочими сведениями” того города, откуда ожидался тот самый выгодный ангажемент, и в ту пору ее частенько можно было увидеть напротив аккуратного музыкального магазинчика, чье большое квадратное окно в солнечные дни изнутри было разлиновано золочеными струнами арфы.
Родившегося сына (внешне она не печалилась о несбывшейся дочери) мать сразу же записала в именитого шахматиста, который вот-вот уже замахнется на титул чемпиона мира, и, сколько помнил себя Андрей, всегда неподалеку от него была раскрытая шахматная доска, сервированная ладненькими шахматными Фигурками. Ими он с удовольствием играл в солдатики, сосредоточенно и хмуро приговаривая к расстрелу то черного, то белого короля. Еще он помнил, как давным-давно, еще не умея читать, он подолгу, нервозно и любопытно разглядывал картинки в путеводителе, почти насильно вызывая в себе странные видения: шахматные солдатики, приобретая неприятную живучесть, под азартные звуки горна будто бы проявлялись на фотографических изображениях дворцов, парков, проспектов и незнакомых площадей, и стоило только закрыть глаза, чтобы воочию увидеть потревоженных таким внезапным вторжением голубей. Он, воображая себя птицеловом, рвался следом, но не было нигде этих глупых сиреневых птиц, а, кажется, пахло порохом и, кажется, шла война: лежали убитые лошади, какой-то живой выворачивал карманы у какого-то мертвого, у выщербленной стены расстреливали бледнокожего неизвестного проказника, а надо, для пары, было расстрелять еще одного, и палец начальника казни показывал в сторону стонущего от страха Андрея, который стремглав убегал от наплывающих страшных и морщинистых лиц. Только в самое последнее мгновение он успевал за собою захлопнуть толстую картонную обложку этого проклятого путеводителя.
Позже, достигнув возраста приятной утренней твердости под одеялом (и уже-досконально зная, как правильно распоряжаться ею), он подружился со своими детскими страхами, мог без особого труда выигрывать у сверстников в шахматы и почти наизусть выучил все подписи к картинкам путеводителя.
II
Потом появился Кублицкий. Нет, сначала была зима. Чуть раньше вернулась со службы мать и представила Андрею незнакомого бородатого мужчину, который мелкими наклончиками головы и заметно подрагивающим голосом выдавал сильнейшее свое смущение. Совсем не приученный к ревности — у них никогда не бывало в гостях незнакомых мужчин, — Андрей равнодушно после положенных по протоколу приветствий удалился в свою комнату, куда следом с оживленным по-незнакомому лицом вдруг проскользнула и мать. “Видишь ли, — сказала она, — Вадим Иосифович — мой старый знакомый, но мы с ним не виделись тыщу лет, и я совсем не знаю, о чем с ним и поговорить. Может быть, ты предложишь ему партию в шахматы?”
До того Кублицкий был безопасен с виду, так медленно с его кожаной шапки на собачий воротник пальто сползал снег, так мирно таяли его галоши, что Андрей снисходительно уступил просьбе матери и вдруг молниеносно проиграл первую партию, затем вторую, а там и третью с четвертой, несмотря на то, что Вадим Иосифович прощал зевки и всякий раз умолял Андрея взять неудачный ход назад. Сидевшая подле мать будто бы любовалась проигрышами сына, но потом, словно вспомнив, что ничего не понимает в игре, участливо поинтересовалась, кто кого.
— Пока что я, к сожалению, но все равно Андрей превосходный шахматист, — храбро солгал Кублицкий.
Около десяти вечера Кублицкий скромно попил чаю и, оставив в блюдце длинный волос от своей бороды, почти незаметно ушел, но послезавтра снова пришел, а потом и совсем зачастил, и от вечеров, наполненных вчистую, проигранными партиями, Андрею казалось, что Вадим Иосифович приходит только из-за него, к тому же мать, не обращая ровно никакого внимания на игроков, где-то там у себя сухо шелестела страницами книги.
Когда-то Андрей пожаловался матери, что Кублицкий непобедим, что имеется странное несоответствие: с виду он мягок, тих и застенчив, а фигуры его свирепы, безжалостны и жадны. И что же ответила на это мать?
Когда-то мать ему ничего не ответила.
Да, мне было тогда уже больше шестнадцати, я проигрывал ему за партией партию и однажды, отчаявшись, согласился, чтобы он сыграл со мной вслепую. Он повязал на глаза черную косынку, отвернулся от доски и на ощупь закурил свою гадкую папироску. Первый раз мне пришлось смошенничать примерно на десятом ходу — тихонько на одну клетку назад я подвинул свою королевскую пешку; Кублицкий нахмурился, а потом вдруг заулыбался: мол, все понятно, брат, можешь ловчить, все равно я тебя одолею. Не совсем по правилам пришлось играть и в дальнейшем, и Вадим Иосифович больше не хмурился, а лишь улыбался — как же я ненавидел его! Моя позиция становилась все хуже, и проигрыш был совершенно неотвратим, но мне все равно казалось, что играю я лучше, а проигрываю из-за того, что косынка Кублицкого повязана не совсем плотно и сквозь щелочку он прекрасно видит и расположение фигур на доске, и мои вороватые фокусы. Проверяя свое подозрение, я замахнулся на него кулаком, но он не вобрал пугливо голову в плечи, не прикрылся рукой, а вежливо объявил мне очередной шах. Я представил вдруг со стыдом, как, сняв косынку, он позовет мать и, поколдовав над доскою своими короткими пальчиками, покажет ей ход за ходом, где и как смухлевал ее сын. Как же я ненавидел его! Я боялся разоблачения, и от этого ненависть моя удесятерилась. Безучастным голосом я поинтересовался у него, доводилось ли ему слепнуть и прежде. Да, было что-то вроде того. А скажите, уважаемый Вадим Иосифович, верите ли вы в скоропостижную слепоту?
Я почувствовал вдруг знакомые по раннему детству внезапные наплывы своих мозаичных представлений: вот Кублицкий снял с глаз косынку, но все равно так черно глазам, что нет никакой возможности прозреть и уличить в нечестности недавнего соперника. Нет, он не откажется от привычки появляться у нас вечерами, но теперь приводить его будет нанятый поводырь. “Совершенно неожиданное свойство есть у моей слепоты, — как-нибудь скажет Кублицкий, — полное впечатление, что находишься в незнакомом прекрасном городе. Такие странные звуки вокруг. И запахи тоже. Постоянно чувствуешь себя путешественником”.
Дворец Клюни построен в XV веке. Являлся одним из самых больших зданий по тем временам. Ранее на этом месте возвышался так называемый дворец дэ Терм — огромное здание галло-римской эпохи, точное назначение которого до сих пор не выяснено. От этого здания сохранился еще замечательный зал. Аббат города Клюни в Бургундии Жак д’Амбураз велел построить в изящном и великолепном стиле пламенеющей готики дворец для Марии Английской, “белой королевы”, вдовы Людовика XII. Впоследствии, в XVII веке, дворец Клюни стал резиденцией папских послов. В XIX веке дворец стал государственным достоянием, и в нем разместили Музей средневекового искусства. В музее находятся весьма примечательные собрания скульптур, декоративных тканей, мебели, ювелирных изделий и так далее.
III
Еще продолжалась зима, но днем длинные сосульки на карнизах домов лоснились совсем по-весеннему.
Кажется, для Кублицкого это стало привычкой — появляться у них вечерами; иногда — с бледными губами и без папирос, значит, ночью опять прихватило сердце: удушье, боль в груди, онемение в левой руке и так далее; иногда — со свежей пушистой бородой, грудь не болела, и ничего не болело, и тогда он, расставляя фигуры, мог расщедриться на какой-нибудь рассказец из своей жизни, например, от скуки пришлось завести себе собачку, небольших размеров, с маркой шерстью.
В тот вечер он тоже не изменил себе — кратко позвонил в дверь и протер запотевшие стекла очков. Впервые дело до игры не дошло — из его рта сильно пахло ментолом, и он пожаловался на сердце, знаете, такое ощущение, что там живет больной зуб.
“Зачем же тогда пришли?” — чуть было не спросил Андрей.
Все было подстроено, все было ловко подстроено: и эта зубная сердечная боль, и скука адская, и эти фотографии из надоевшего, но приучившего к себе путеводителя, который Андрей, уединившись, снова лениво листал и вдруг сразу насторожился, когда, разглядывая изображение огнедышащих пушек, наконец-таки услышал ту странную тишину.
Он на цыпочках подошел к двери и резко распахнул ее: в гостиной, за столом, над дымящимися чашками и тарелкой с нетронутым миндальным пирожным целовались Кублицкий и мать, целовались со старомодной старательностью, отрешенностью и глухотой. На грохот сердца Андрея, на грохот сосульки, сорвавшейся с карниза за окнами, Кублицкий и мать оторвались друг от друга и постарались принять безмятежные позы, хотя левая ладонь Вадима Иосифовича еще не успела разогнуться и будто бы продолжала держать теплую полусферу. Потом мать опустила лицо и неприятно шмыгнула носом, а Кублицкий встал и тщательно одернул пиджак.
Чтобы не слушать никаких лживых и бессовестных объяснений, Андрей опрометью выскочил из квартиры.
Не произнеся ни слова, я готов… Я готов на все, я готов рассказать об одной улице, которая неведомо как оказалась подо мною. На ее левом берегу стоял мой дом, и три наших окна светились обманчивым благополучием. Прохожие — а их много было здесь — не удивлялись, откуда на этой привычной для них улице такой непривычный дом, такой непривычный я, и лишь нищие — бездомные, безногие и безглазые — дружно окружили меня, грея свои замерзшие руки — красные пальцы, синие ногти — у моих пылающих щек. Потом, сверкая черным жиром своих выпученных глаз, подошел злобный мясник, окровавленный, словно палач; он отогнал нищих и с привычным безразличием полез ко мне в грудь и живот.
Мое сердце, маленькое и кувыркающееся, шарахнулось от грубых пальцев мясника, я боялся, что он подцепит его своим ловким ногтем, и поэтому мне пришлось убегать.
Я бежал и боялся попасть под машину, но было уже поздно — все машины этого города стаей неслись за мной и в конце концов все разом наехали на мое часто дышащее тело: пришлось медленно и мучительно умирать по дороге в больницу, а в больнице с мужеством и достоинством воскресать, отворачивая забинтованную голову от худой материной руки, которая протягивала седой ворсинчатый персик.
И еще доктор приходил, молодой и уста…………………………………………………………………………………………………..
…………………………………………………………………………………………………
Меня зовут Семен Львович. — Простите?.. — Семен Львович, что ж тут непонятного? — Но Львович — это фамилия или отчество? — Конечно фамилия. Меня зовут Семен Львович Львович.
И еще доктор приходил, молодой и усталый, его звали Семен Львович Львович, обнимая мать за плечо, он шептал ей на ухо: “Еще рано, рано его беспокоить, пусть затянется рана, пусть хоть немного окрепнет” — и, не прекращая объятья, выводил ее из палаты, в которой, кроме меня, излечивалось еще множество людей: юношей и мужчин, отроков и отроковиц, стариков и старух, женщин и детей.
Доктор выпроваживал мать из палаты, а через мгновение или через ночь возвращался, успев еще кому-то спасти и сохранить жизнь, и на четвереньках начинал искать персик, мгновение назад или ночь назад скатившийся с материной ладони, и находил его на полу или отнимал у желтозубого рычащего старика. Кинув на меня тусклый от бессонниц взгляд, Семен Львович Львович начинал пожирать находку, макая подбородок в разверзнутую мякоть, а потом добирался до косточки, твердой и морщинистой, и, сильным языком обсосав ее со всех сторон, показывал пациентам, назидательно говоря: “Вот так-то, дорогие мои”.
Когда-то потом, мгновение, ночь или персик спустя, доктор пришел в палату в красивом балетном трико — плавные линии мускулистых бедер, шаровидные коленки, изящные породистые лодыжки — и с удовольствием станцевал нам.
Еще когда-то потом — стояла густая чернильная ночь — он разбудил меня, снял бинты, сковырнул корки со ссадин и ран, длинными пальцами высморкал мне нос и сказал тихо, чтобы никого не потревожить: “Вот мы и подлечились, голубчик, а теперь, пожалуй, домой”.
Моей одежды здесь не оказалось, и мне пришлось натягивать на себя чужой камзол из красного фландрского бархата и испачканные дорожной грязью панталоны. Сжалившись надо мною — ночь продолжала наливаться чернильными соками, а наш приют находился за городом, среди густого сада, принимаемого неискушенным путником за парк Сен-Клу, — сестра-кармелитка дала мне маленькую лошадку, кажется, мекленбургской породы, и напоследок сказала, чтобы я берег себя.
Сен-Клу — великолепный парк, раскинувшийся на левом берегу Сены у выезда из Парижа в сторону Версаля. Парк Сен-Клу — все, что осталось от дворца, уничтоженного пожаром в 1871 году. В 560 году Клодоальд, внук короля Меровингской династии Хлодвига, отказавшись от трона, основал здесь монастырь, где и умер. Брат Людовика XIV Филипп Орлеанский приобрел здесь значительные угодья и в 1676 году соорудил дворец. В 1785 году Мария Антуанетта откупила поместье у Орлеанской семьи. В 1799 году во дворце Сен-Клу был совершен переворот, в результате которого вся власть перешла в руки Наполеона Бонапарта.
Да, действительно он остро чувствовал, что давно уже ночь. Он видел суетливых пешеходов, которые — рядом был железнодорожный вокзал — в избытке водились тут. Он слышал их странные разговоры, непонятным образом касающиеся теперь его самого; кто-то нашептывал кому-то: “Конечно, нельзя так говорить, но твои новые зубы тебе очень к лицу; Михельсон молодец, постарался, правда, теперь изо рта у тебя пахнет зубным креслом”. Хотелось, чтобы не чувствовать себя одиноким, поддержать чужой разговор, закричать что есть мочи: “Ура! Виват! Да здравствует исцелитель Михельсон!”
Он боялся возвращаться домой, где откроет ему дверь Кублицкий. Кублицкий в полосатой пижаме, босиком, с полотенцем на шее, весь гладко причесанный от лба до подбородка. “Вот, ванну решил принять”, — дружелюбно объяснит он, а потом с шутливой властностью хлопнет в ладони, торопя мать с ужином.
На ужин будет жареная утка, беспомощно лежащая на спине, с огромной дырой между ног, и Кублицкий, воскликнув с азартом: “Вот это я понимаю!” — засунет в дыру жадную ладонь и выгребет оттуда горячую гречневую кашу.
Потом Кублицкий попросит что-нибудь “хряпнуть”, и мать ответит, что осталось еще немного коньяку, но доктор Львович рекомендовал не увлекаться этим, хотя да, повод, конечно, есть, я тебе еще не говорила, Андрей, что теперь Вадим Иосифович будет жить у нас.
И вдруг неожиданно забрезжит избавление — чем-то закусывая опрокинутую рюмочку с коньяком, Кублицкий внезапно подавится, посинеет и начнет очень правдоподобно умирать.
— Помогите, — будет страшно хрипеть он,— поставьте меня на голову — преграда освободит дыхательный проход, и я снова стану веселым и счастливым.
Не думая о нарядном платье, надетом ею по случаю утки, мать, кряхтя, будет переворачивать вверх ногами Кублицкого, который упадет и раз и другой, разбивая тарелки и чашки.
“До того как помереть, он разнесет нам всю квартиру”, — подумает Андрей и подойдет к матери, чтобы все же помочь ей, а Кублицкий вдруг перестанет синеть и давиться, а ловко пройдется по комнате на руках, успев вставить в рот губную гармошку, на которой бойко заиграет известный цирковой мотивчик.
Андрей возмущенно повернется к магери, чтобы сказать ей, что Кублицкий — фигляр, он обманул нас, но мать, неведомо когда переодевшись девицей из варьете, будет превесело отплясывать, выстреливая ногами в ажурных чулках из-под сборчатой юбки. “Это мы оба придумали, — сквозь танец выкрикнет мать, — долго думали, как развеселить тебя, и, кажется, получилось, а?”
Кублицкий выплюнет изо рта гармошку, крутанет сальто, приземлится на ноги и замрет в дурашливом поклоне.
— Смех, смех, смехота, опля, дрица, тру-ля-ля! — серьезно произнесет он, заканчивая выступление.
Андрею покажется, что ночью мать непременно попробует отравить его, и он снова убегал от нее. Но она догонит его. Она его уже догнала. Приблизившись к нему, притихшему и напуганному, она, с заплаканным, сложенным из острых, незнакомых уголков лицом, тихо сказала: “Я все понимаю. Если можешь, извини меня. Он больше никогда не придет”.
IV
После случившегося они почти перестали разговаривать друг с другом, мать — из-за вполне понятного стыда и неловкости, Андрей… Довольно трудно правильно обозначить причину его молчания, но не было у него слов, чтобы объяснить, что уже никогда не придет в голову, как раньше бывало, украдкой целовать на ночь фотокарточку матери, или, припадая к ее левой руке, слушать, как нежно частят старинные часики, или… нет, не было слов. Лишь однажды, не сдержавшись, со злой ухмылкой он сообщил ей, что ему приснилось, как у нее выросли усы кренделями и черные лохматые бакенбарды. Она не осталась в долгу и как ни в чем не бывало поинтересовалась о планах на лето, ведь если они снова поедут на дачу, то хлопоты надо начинать уже теперь. По его молчанию она наверное поняла, что никогда, никогда в жизни он больше не поедет туда, и для чего-то выждав день или два, очень похоже изобразила свое удивление: “Но отчего же, мой милый? Ведь тебе очень нравилось там и прошлым летом и позапрошлым, а лет семь или пять назад ты так смешно рассказывал…”
Семь или пять лет назад он, радостный и взволнованный, вдруг подбежал к ней и почти прокричал, как красиво, как замечательно красиво вокруг — белая дыра облака на синем небе, арка радуги, листья, отряхивающиеся от случайного, на скорую руку, дождя, новое поколение сочных цветов, и, главное, пойди, мама, погляди сама, у нашей калитки стоит пушистая, большая, светлоглазая собака, которая так обильно машет хвостом. Мать, смыкая пухлую книгу, ответила, смеясь, что нельзя так сказать про собаку, а впрочем, подумав, добавила она, это очень зримо — собака, которая обильно виляет хвостом.
Они вышли за калитку, мать несколько раз поцеловала душистый воздух, подзывая собаку, и та, радуясь, что с ней говорят на понятном языке, задорно прокашлялась, остановила хвост и умело и нежно водрузила дымящиеся шерстью лапы на плечи матери. “Ого, какие мы большие, ласковые, нежные, — тревожно и любовно произнесла мать, — только где же твой человек?” У собаки не было человека, то есть сначала не было — и несколько минут, и несколько часов, — а потом, когда стемнело, когда почернела листва и в небе бесшумно пенилась глазунья из одной-единственной луны, когда наконец Андрей, уложенный матерью в постель, уже засыпал, уже парил над сладкоголосой пропастью своего сна, в дверь постучали, в весь дом постучали — тотчас пропал сон, побелела листва, лопнул пузырь луны. “Мы с ног сбились, разыскивая ее, нам так неудобно перед вами, она, наша красавица, ужасно прожорлива”, — доносились взволнованные голоса, и мать спокойно отвечала, что к чему столько напрасных волнений, собачка ничуть не помешала, напротив, мой сын сдружился с нею и утрату перенесет весьма болезненно, хотя да, вы правы, у детей все легче и проще, нежели у взрослых, и я совсем забыла сказать, что у вашей собаки совершенно взрослые мужские глаза…
Это глупо, но когда год назад на даче он впервые встретился с Зоей, то сразу почему-то вспомнил ту приблудившуюся собаку (впоследствии случайно убитую, как говорили, во время охоты). “Уж не родственница ли вы одной моей знакомой симпатичной собаки?”— захотелось ему пошутить, но Зоя посвоему расценила сосредоточенное немигание его глаз и очень внятно сказала: “Да, мы теперь каждый год будем снимать здесь домик”.
Кроме них, в этот полуденный час на улице никого не было, и, может быть, из-за этого он вдруг почувствовал себя владельцем новоиспеченной приятной тайны, а Зоя опять спросила о кратчайшей дороге на почту, а потом совсем уже нетерпеливо: “Так как, вы сказали, вас зовут?” Краснея, он тихо назвался, и Зоя от удовольствия даже цокнула языком: “Какое у вас чудесное имя, как славно произносите вы его”, а потом, будто устав щуриться солнечному свету, отвернулась от солнца и от Андрея и быстро пошла прочь. Кажется, никогда прежде не было столь приятного оцепенения — он не мог даже пошевелиться, хотя хотелось, конечно, пойти следом за этой незнакомой молодой женщиной и, например, подсмотреть, как она будет раздеваться перед сном, или — еще лучше — долго смотреть, как она спит, наверное, на спине, наверное, с чуть приоткрытым ртом, который он погладил бы дрожащим указательным пальцем.
— Мальчик, отчего вы не стали догонять меня? — следующим утром спросила Зоя, когда они случайно столкнулись в очереди за керосином, и он понял, что она безошибочно разгадала его вчерашнюю грезу.
Если бы его попросили описать Зоину внешность (не просили и не попросят никогда), то он бы начал со рта: ярко-красный, упругий… Зато Зоя попросила его прийти туда-то и туда-то, и он, конечно, пришел, выдав свою неискушенность слишком уж гладкой и блестящей прической и ледяными — несмотря на жару — руками.
Он все больше молчал, он боялся, что, сославшись на жару, Зоя скинет свое тонкое ситцевое платье (под которым на каждый шаг легко отзывалась ее высокая грудь), и в ответ придется раздеваться и самому — Зоя вплетет его голое тело себе в распущенные волосы, и кто, скажите, кто бы освободил его?
Нет, пока они просто гуляли, и Зоя с лукавым любопытством выспрашивала сведения о здешних довольно-таки пресных достопримечательностях, к числу которых пришлось отнести и коричневую шелушащуюся подкову с пыльной дорожной обочины, и большой заостренный валун, казавшийся плюшевым от толстого слоя мха, и… что бы вам еще рассказать, Зоя, я, право, не знаю, чем утолить ваш интерес, разве что вот этим: неподалеку отсюда пять или семь лет назад стояла старинная полуразрушенная часовня с березой, росшей на ее дырявой крыше; сейчас ни часовни, ни березы нет, они делись куда-то.
— Только не уставайте рассказывать, — попросила она, но сама, кажется, слушала невнимательно и шла все быстрее и быстрее.
Он едва поспевал следом.
— Ну-ка, мальчик, отведите меня лучше в лес, — вдруг сказала она, и он со страхом ответил, что лучше не надо, лучше побольше быть вот здесь, у всех на виду… нет, он подумал лишь, а непослушные губы шевелились сами по себе: “Да-да, конечно, в лесу приятнее, в лес так в лес”.
В лесу горбатый лесник шел за ними по пятам, потом отстал, и только деревья шли за ними по пятам, потом, когда Зоя остановилась, деревья остановились тоже, тесно обступив их со всех сторон. Никого, только кукушка назвала свое имя.
— Подойдите поближе, мальчик, — серьезно и осуждающе произнесла Зоя. — Вы совсем не о том думаете.
Сразу же расступились деревья, и стало легче дышать.
На обратном пути — снова Зоя шла очень быстро, почти бежала — Андрей весело признался ей, что боялся и ужасно не хотел этой прогулки, а теперь я остыл изнутри и согрелся снаружи, теперь я благодарен вам, с вами приятно и интересно, словом, будем добрыми друзьями.
Зоя приподняла подол, переступая через сочный, с пушистой сединой куст крапивы, и не побежала дальше, а замерла. Очень странный ее взгляд, жадный и немигающий. Жадный и немигающий. “Добрыми друзьями…” — задумчиво повторила она.
Но что-то уже успело произойти; с приятным стыдом Андрей вспоминал Зоино разгоряченное лицо во время их стремительной прогулки, с приятным стыдом вспоминал он плюшевый валун, который хотелось сжать, исщупать любопытными пальцами, с приятным стыдом. Было радующее своей новизной чувство приближения к запретному и сладко-опасному, и поэтому он промолчал, когда мать кротко заметила ему, что не всеми будет правильно истолковано то, что он, совсем еще мальчик, хотя и взрослый мальчик, надолго уединяется в лесу с молодой привлекательной женщиной, из которого оба они выбираются на усталых заплетающихся ногах. “Надеюсь, ты понимаешь — я-то не подразумеваю ничего дурного”, — добавила мать.
Затем, без особых приготовлений и предчувствий, произошла вторая прогулка, когда Зоя, поскользнувшись на глиняной горке, неловка и ловко упала, и у него сразу же вспотели ладони. Третья прогулка прошла скучно — Зоя не падала и не бежала, была очень сосредоточенной: внимательно принюхалась к воздуху — пахло горьковатым дымком; вежливо поприветствовала горбатого грибника, который, видно, снова шпионил; назвала по имени мох на валуне — дикранум, повторите, мальчик, дикранум; пожаловалась на головную боль и выпрямленным указательным пальцем потерла себе лоб.
Четвертой прогулки не получилось, потому что рано, совсем не по-летнему стемнело — небо вывернулось наизнанку, целиком занятое плотной грозовой тучей, — и Зоя за руку отвела Андрея на берег довольно серого даже в сверкающие полуденные часы пруда и там рывком сняла свое платье, голой опытной рукой помогая раздеваться и ему.
By Синь, трактат “Возлияние трех вершин”: “Высочайшая вершина половой любви называется Вершиной красного лотоса. Под языком женщины есть два отверстия. Когда мужчина дотрагивается до них языком, нефритовая струя устремляется из своего бассейна. При рассмотрении она прозрачна и очень полезна для мужчины…”
Наверное, прошло довольно много времени. Грозовая туча превратилась в чистое ночное небо, глухо застегнутое на все пуговицы звезд, ветерок легко разнимал слипшиеся листья черных деревьев, от лица Зои остались лишь белки успокоившихся глаз и влажно мерцавшие зубы.
Потом мы, отвернувшись друг от друга, одевались, и я, бросив через плечо взгляд, увидел длинную прямую травинку, прилипшую к голому бедру Зои. Конечно, я раскаивался в случившемся, но в то же время думал, все ли я сделал так, как нужно, но Зоя, вдруг догадавшись о моих сомнениях, нежно успокоила меня: “Теперь уже все позади, ты умный, прилежный и послушный мальчик. Все было очень хорошо, признаться, не ожидала”.
Теперь я по праву мог ненавидеть и презирать себя — впервые в жизни я по-настоящему согрешил. Какой безделкой казались теперь мне мои прежние проказы: как-то я украл из дома серебряную ложку и обменял ее на дюжину оловянных солдатиков, или в холодный зимний вечер стащил с уличного лотка горячий пирожок с капустой, или… Господи, какая же все это была ерунда!
Но уже дома, ночью, совершенно пустой, весь вылизанный изнутри вдруг разбушевавшейся бессонницей, я снова страстно возжелал Зою и был готов сию же секунду бежать к ней, не на шутку испугавшись, что ничего подобного с нами уже никогда не произойдет. Я пытался оживить в себе ощущения наших прикосновений, я снова хотел видеть ее надвигающиеся, с крошками хрустальных слез глаза, ее разомкнутые вспухшие губы.
Но на следующий день оказалось, что все страхи мои были пустыми: за минувшую ночь Зоя никуда не делась — внезапно не уехала и не умерла, а, ласково помахав мне рукой, продолжила болтать с нашим соседом, полубезумным садоводом, обожавшим целиться из своей длиннющей лопаты в симпатичное огородное пугало с двумя перламутровыми пуговицами на месте глаз.
Мне вдруг показалось, что она рассказывает садоводу, каким неумехой я был прошлым вечером, и весь красный от стыда прошел мимо них, а Зоя, усилив мои подозрения, не пошла следом, и тогда чуть позже мне самому пришлось искать ее.
Я нашел ее. Мы разделись, словно собирались купаться, и, оттолкнувшись босыми ногами от чего-то твердого, будто поплыли, и сначала был почти штиль: нашим растянувшимся бесконечно телам было гладко и безмятежно, а потом появились волны и временами становилось очень трудно дышать, а я все равно знал, что с каких-то неведомых и недосягаемых глубин уже подступает мое блаженное облегчение.
Незаметно это вошло в привычку — находить Зою каждый день. Он уже не боялся, что остановится сердце во время шторма и качки, которые, удлиняясь с каждым новым повтором, становились, кажется, чуть менее пряными на вкус.
Плавание по пульсирующим волнам, которые подкидывали их тела и сердца, плавание вдали от мучнистых материков, плавание… — оно обещало быть бесконечным, оно стало уже бесконечным, и только однажды навигаторы наскочили на мель, когда раньше времени вернулся из города Зоин отчим, но все обошлось: она, влажная и текучая, быстро вылилась из еще шевелящейся кровати и спряталась за полотняную ширму, откуда тотчас же вышла в строгом, почти школьном платье. Он, помнится, удивился такому быстрому перевоплощению, продолжая думать лишь о воде, столь мягко только что качавшей их, но Зоя зло дернула твердым мускулом на лбу: “Ну что же ты разлегся, вставай скорее!” — и решительной походкой последовала в сад.
Приклеивая к телу кору одежд, чувствуя с горечью, как неотвратимо прячется, удаляется его счастливое обнаженное тело, Андрей слышал приторный и притворный Зоин голос, каким управляла она с непозволительной — после недавних всхлипываний и мычания — легкостью.
— Какая приятная неожиданность, что ты раньше нагрянул, — бодро говорила она, — сейчас я соображу что-нибудь насчет еды, только, чур, кушать будем тут, в доме ужасная духота. Нет-нет, не ходи никуда, просто сядь, просто положи руки на колени, ты же знаешь, как я обожаю эту твою позу. Или лучше замри и не шевелись, я умоляю тебя — замри, замри… .
Прежде чем уйти, исчезнуть и найти себя нынешним же вечером в кольцах Зоиных ласк (он и Зоя обстоятельно закончили прерванное днем), Андрей не мог отказать себе в удовольствии взглянуть на отчима. Присев по-женски за кустом смородины, который уже прозрел черными круглыми глазами, Андрей внимательно разглядел его, замершего в дурашливой позе — отчим обожал детские игры.
— А теперь отомри, — смилостивилась Зоя, убедившись, что Андрея в доме нет.
Сорбонна (Парижский университет). Карл Великий основал первые парижские школы в Ситэ, неподалеку от собора Нотр-Дам. Вскоре эти школы получили название Университета учителей и учащихся Парижа и стали независимыми от епископа, короля и муниципалитета, сохранив зависимость только от папы (1215 год). В это время школы уже размещались в кварталах Сен-Северен, Мобер, а также на холме Сент-Женевьев, в Латинском квартале на левом берегу Сены, названном так потому, что латинский язык был общим для студентов, прибывших из различных стран. Парижский университет стал самым прославленным центром теологии и философии в Европе. Студенты обучались в колледжах, к которым принадлежала и Сорбонна, основанная в 1253 году Робером де Сорбонном, духовником короля Людовика Святого. В 1627 году кардинал Ришелье, в то время директор колледжа Сорбонны, поручил архитектору Лемерсье перестроить помещения для занятий и классическое здание церкви. В этой церкви находится усыпальница кардинала работы Жирардона. Университет постепенно приходил в упадок и был упразднен в 1795 году. Наполеон I восстановил его в 1806 году уже на современной для той эпохи основе. В этом виде он существует и в настоящее время. Однако здание, оказавшееся чересчур тесным, перестроено между 1885 и 1901 годами. В настоящее время здесь размещается только часть университетских факультетов. Вокруг Сорбонны группируются лицеи, различные институты, высшие школы, студенческие общежития и столовые, что создает в этом районе совершенно специфическое оживление.
Год назад на даче мать, еще не потревоженная беглыми пальцами Вадима Иосифовича, мимоходом назвала мне одно имя, и я был готов тут же забыть его, но была в нем лукавая тавтология, насторожившая меня. Я переспросил мать: “Как-как ты сказала?” — и она, нимало не подозревавшая о том роде морской болезни, что сладостно терзала меня все последние недели, промолвила почти безразлично: “Я говорю о Юрии Георгиевиче. Ты должен знать его. Все думали, он Зоин отчим, оказывается — муж. А я чуть не ляпнула ему, что у моего сына нечто наподобие романа с его падчерицей. Представляешь, был бы номер”.
Ах, оказывается, муж; первый отклик в душе — уныние, далее (в алфавитном порядке) — обида, покаяние, ревность, страх разоблачения. Наплыв этих чувств был столь обильным, непривычным и неприятным, что я как-то не подумал об отмщении, хотя, если остудить голову, — кому было мстить? Зое. Зое? Юрию Георгиевичу. Юрию Георгиевичу? Какая чепуха, я даже не думал об этом! Зато я подготовил для Зои речь, какую выслушала она с усмешкой в зеленых глазах и сказала, застегивая пуговицы на груди: “Во-первых, не смей ревновать, во-вторых, тебе не в чем каяться, в-третьих, он совершенно беззлобен и неопасен, пойди посмотри и убедись в этом сам. Если хочешь, все останется по-прежнему”.
Я хотел и я пошел; действительно, все осталось по-прежнему: невдалеке от уже ослепшего смородинового куста Юрий Георгиевич, весело склабясь, все еще напоминал восковую фигуру. Внезапно напротив него выросла Зоя, тщательно застегнутая и причесанная, уже смывшая с щек розовую краску моих поцелуев. Она легко расколдовала его, засмеявшись беспечно:
— Отомри, я же давно сказала тебе — отомри!
Кто-то совсем недавно сказал, что Юрий Георгиевич обожал детские игры. Услышав Зоин смех, он обиженно поджал губы: “Я не наигрался еще, давай же продолжим”.
— Может быть, довольно уже, — возражала ему Зоя, — мне кажется, ты изнуряешь себя этими бесконечными играми — под глазами круги, а щеки в глубоких складках. Еще немного, и сердце твое снова округлится в бильярдный шар. Оно медленно покатится по зеленому сукну, оно с глухим стуком ударится о выпуклый борт — так, по-моему, описывал ты свой последний нервный припадок. И только доктор Львович увесистым шприцем сможет остановить катание твоего сердца — лишь после укола оно наконец избавится от шаровидности и приобретет все свои анатомические правильные неправильности.
— Нет, продолжим игру, — настаивал Юрий Георгиевич, — теперь моя очередь, теперь я приказываю тебе замереть.
Она замирала, она превращалась в статую; волосы ее затвердевали, и платье затвердевало тоже.
— Вот какая ты у меня, вот какая ты у меня красавица, — довольно бормотал Юрий Георгиевич и усталой походкой шел в дом, где переодевался в широкую бархатную блузу и повязывал грязный длинный фартук.
— Да-да, вы правы, — раскланивался он с невидимыми зрителями, выйдя из дома, — я скульптор, а это моя последняя работа.
Он вновь приближался к неподвижной Зое и трогал ее за грудь, за согнутый локоток.
— Нет, не подсохла еще, надо чуть-чуть подождать.
Он немного ждал, я столько же терпел. Чуть погодя Юрий Георгиевич, поднатужившись, отрывал Зою от земли и устанавливал на мраморный постамент, где ее уже поджидала слащавая эпитафия.
Еще Юрий Георгиевич любил играть в прятки, и пока галопом охотничьего пса он носился по нашим дачным улицам, образовавшим частые и утомительные кресты, Зоя пряталась у меня на груди и после наших бурных сдвоенных судорог одеваться вовсе не торопилась, а потом все же неохотно собирала одежду и тут же отбрасывала ее: “Пожалуй, успеем еще разок, только ты уж постарайся на славу!”
Но Юрий Георгиевич отменял наше очередное отплытие, появляясь в опасной близости от нас, и Зоя кидалась ему навстречу:
— Ну как же ты меня отыскал, ты всесилен, ты всемогущ. Ты ужасно настоящий мужчина.
— Зато ты у меня такая, такая красавица, — отвечал он, разбивая свое тело на ромбики садового гамака.
— А помнишь, когда я по твоей команде замерла и окаменела, ты поставил меня на мраморный постамент. Там уже стоял мужчина в тунике и легких латах. Он сказал мне: “Я — святой Георгий”; и я ответила каменным ртом, что да, конечно, он — святой Георгий работы Донателло.
— Обожаю Флоренцию, — зачмокал Юрий Георгиевич, — на левом берету Арно, где треугольники Фьезоле, я не бывал уже давно, зажатый каменной неволей. Ты помнишь церковь Сан-Миньято? Ты помнишь пыль седых дорог?.. Мой надзиратель сер и строг. Меня казнят… Казнят? Невероятно. Моя банальнейшая казнь мир не изменит, только птицы всплакнут и сядут отдыхать на камни улицы Уффици. Я не умру. Меня найти всегда вы сможете на пьяцце дель Дуомо, где тени мраморного дома дают начало новому пути.
— Я обожаю, обожаю тебя, — шептала восхищенная Зоя, в такие минуты, кажется, забывая меня. — Я готова на все, я готова играть с тобой во все детские игры.
И они действительно играли, и в прятки, когда запыхавшаяся Зоя с разбега снова бросалась мне на грудь, и в салки, когда несущийся по березовой аллее Юрий Георгиевич едва поспевал за своей выставленной вперед ладонью, но любимой у них была игра в жмурки, когда…
То, к чему так пристрастился Андрей, ему не надоедало, и Зое — если судить по ее отзывчивости и изворотливости, с которой она оставляла все домашние дела, не вызывая у мужа подозрений, — не надоедало также. Но на исходе августа заметно похолодало, а каждое утро начиналось с дождя, и Юрий Георгиевич больше не уезжал в город по делам, слоняясь все время поблизости.
Зоя стала почти недосягаемой, хотя лицо ее, склонившееся над книгой или вязанием, дразнило и назойливо возникало за мокрыми окнами их маленького домика. Андрей кидал маленькие камушки в ее окно, но она, не замечая его стараний, медленно исчезала, слизываемая дождевой каплей. Лишь однажды у них появилась возможность как следует обняться, но помешал виденный прежде грибник, который недобро погрозил им согнутым пальцем. Лишь однажды она со своей застекленной веранды заметила Андрея и даже попыталась что-то крикнуть ему. Отозвался мнимый отчим, который вырос прямо из-под земли с огромным зонтом в руках. “Да что ты так беспокоишься, малышка, тут я, тут”, — сказал он.
От бесконечных дождей, от вездесущего Юрия Георгиевича, от мутного, вязкого тумана над ближайшим леском Андрей заскучал, невесело мечтая о том, как хорошо было бы прорыть ход в Зоин альков и утащить ее, горячую и влажную, нежную и спящую и еще такую-то и такую-то, и будто нарочно, дразня его, Юрий Георгиевич, похожий на часового, прохаживался взад-вперед по улице с грязной лопатой наперевес: мол, все ходы уже вырыты, опоздал, дружок.
Чтобы только не молчать, чтобы хоть на мгновение прервать тоску по Зое, Андрей предложил матери вернуться в город, на что она, никогда не любившая дождей, тотчас же согласилась.
Зайдя в их немного одичавшую за лето квартиру, где и пахло незнакомо, и мебель стояла чуть-чуть не так, Андрей со слезами на глазах вывел пальцем на пыльном столе: “3оя”. но в течение последующих двух или трех недель она стала постепенно забываться, а к октябрю в памяти от нее почти ничего не осталось, хотя однажды, уже по первому снежку, по телефону позвонил рогоносец Юрий Георгиевич, который вежливо, с небольшим разгончиком (“Вы должны помнить мою жену…”) передал просьбу Зои вернуть какую-то несуществующую книгу. Какой бесхитростный, неуклюжий ход!
Он, конечно, не стал ей звонить, объясняя себе это заботой о матери, которой Зоя не нравилась никогда, и вдруг стал гордиться своей самоотверженностью, своим маленьким бескорыстным подвигом.
V
Людовик IX родился в 1215 году от брака Людовика VIII и Бланки Кастильской. Первой крупной политической акцией в его правление было подчинение графа Раймунда Тулузского и умиротворение страны. В 1248 году он затеял крестовый поход, начавшийся весьма удачно — пала строптивая Дамиетта, — но затем фортуна вдруг оравнодушела к нему: бравые воины в одночасье стали выглядеть брюзжащими оборванцами, лошадей поразила неизвестная болезнь, от которой у них раздувались и лопались животы, обнаглевшие лазутчики заползали по ночам в палатку к самому королю и по-своему забавлялись там — пили вино из королевского кубка, паясничали и передразнивали спящего властелина, крошащимся угольком писали на его беспокойном челе гадкие, унизительные слова.
Король пытался навести порядок в войске и для острастки казнил двух наиболее обессилевших солдат; он пригласил какого-то седобородого кочевника, чтобы тот вылечил лошадей; он, изловчившись, поймал одного лазутчика и велел со всеми почестями повесить его, но намыленная веревка лопнула некстати, и приговоренный с петлею на шее заячьими прыжками умчался прочь.
Было от чего впасть в отчаяние, и его биограф, пронырливый Жуанвилль, со смаком описывал тоску и хандру короля в те невеселые дни, венцом которых стал его плен. Свобода стоила ему восьми тысяч византийских червонцев.
Лишь через двадцать два года он вконец оправился от скорби и горечи и, дав уговорить себя своему брату Карлу Анжуйскому, предпринял новый крестовый поход на Тунис, где его поджидала сильнейшая эпидемия бубонной чумы, от которой он и скончался. Утешая мертвого завоевателя, папа Бонифаций VIII признал его святым.
Но нет, видно, ни публичные, ни интимные подвиги теперь не в цене, и поэтому после преступления матери он позвонил Зое.
Все складывалось донельзя удачно — на ближайшую ночь у Зои не было никаких планов, так как Юрий Георгиевич вдруг обзавелся железнодорожным билетом и в нынешний же вечерок собирался куда-то отбыть ненадолго.
В ее квартире не горел свет (барахлило электричество), и поэтому Зою пришлось узнавать по ее ничуть не изменившемуся голосу и по рукам — затейливый перстенек, бородавочка на мизинце. Здравствуй, здравствуй, моя незабвенная Зоя!
— Как жаль, что ни черта не видно, — пожаловалась Зоя. — Раздетая тобой, я кажусь себе мандариновой долькой без кожуры — просвечивает ароматная мякоть, вот-вот под крепким зубом брызнет кисловатый нектар.
Он снова любил ее и просил зажечь хотя бы свечу, чтобы убедиться, не подменили ли Зою, а она, задыхаясь, говорила, что нет и в помине никаких свечей, и спрашивала: “А помнишь, а помнишь?..”
Он помнил. Он знал. Он метался, дрожа, по теплой золе обгоревших аллей, он видел, как пальцы, минуты кроша, кормили секундами злых голубей. Не смей, прикажи своим пальцам застыть! — кричал он. Молчал он. И жирные голуби напрасно старались куда-нибудь взмыть, царапая крыльями камушки голые. А где-нибудь там гулял спаниель, с тявканьем глупым гоняясь за мячиком, который бросал ему маленький эльф смеявшийся изредка смехом ребяческим. И он тогда начинал понимать всю мистику встреч в пылающем парке, и вот бы тогда убежать без оглядки, но нет, вновь прилив и пора отплывать. Прощай, кровь улыбки на белом лице! ты не впитаешься пористым прошлым, ты не погаснешь, как блик на кольце, которое было дешевым и пошлым. Их символ любви.
(Действительно Зоя когда-то подарила ему медное маленькое колечко, которое не налезало даже на его мизинец.)
А потом вдруг все стихло, и не хотелось больше ни стихов, ни объятий, ни Зоиных напомаженных губ; хотелось спать, хотелось тихих, осторожных движений и в одиночестве — сонно и легко пересечь город, заглядывая в окна низких домов, покружить над площадью, оплавленной по краям полуночным жаром, к утру выплыть в предместья, где последний снег и первые почки, где белое небо и черные птицы, где большая река и маленькая дощатая пристань, где пахнет железной дорогой, по которой мчится теперь Юрий Георгиевич, чья соседка по купе уже успела сказать своими карминовыми губами: “У вас очень мужественное лицо, а я так одинока. Нет, муж не в счет, он добр, скромен и честен, но абсолютно не понимает меня”, — осталось подождать лишь немного, дайте только поезду разогнаться посильнее.
Он хотел как-то объяснить Зое свое отсутствие, но она уже вплывала в его сновидение, говоря, что чувствует себя здесь как рыба в воде, и Андрей просыпался от этих слов, угадывая в них неясный намек и угрозу, от которых было впору расплакаться, потому что по-прежнему не понимал он правил игры на этом бесконечном, совершенно невидимом поле.
— Ты здесь словно рыба в воде, — говорил обессиленно он, — но кто бы мог вообразить себе, как устал я от всех этих превращений и перемен, от рыбы и от воды, от рыб и от вод, и давай я провожу тебя из мглистого зала своего сновидения, заперев высоченную дверь на засов собственного указательного пальца.
Останусь ли я один? Наверное, да. И только шорох в углах напомнит мне шелест твоего платья с отложным воротничком и кружевными манжетами. Да, я останусь один, ибо ты давно уже живешь в том самом изнеженном моими мечтами в городе. Здесь ты полюбила ночные прогулки, и я успею задохнуться от ревности, вообразив вдруг твоего случайного ночного спутника, что с ловкостью всамделишного призрака отлепится от колонны национальной ассамблеи и тотчас же сумеет понравиться тебе своими черными накрахмаленными усиками, деликатной картавостью языка и отливающими перламутром глазами. Твой изначальный страх — ты так испугалась сперва! — уступит место веселью и любопытству: ведь так романтично довериться призраку и следовать за ним в таинственную прохладу еще мало изученного города, от которого пронзительно пахнет духами, кофе, бенедиктином, жареным картофелем, каштанами, дичью на вертеле и воском укорачивающихся свечей. Пройдя мимо дешевой, но чопорной танцульки под аккордеон на площади Бастилии, мимо погребков экзистенциалистов, пьяными голосами наизусть цитирующих Сартра, Мерло-Понти и де Бовуар, мимо богемных кабаре, из которых высыпаются горстями вежливые и обходительные педерасты, все же больше похожие на мужчин, чем их спутники — огромные, волосатые, напоминающие чучело медведя из русского помещичьего дома, — мимо масляного пятна на террасу Сакре-Кёр и сверху полюбуетесь на город, выглядящий так, будто его специально для вас уложили в мягкую вогнутую ладошку. Легкая и податливая от предчувствий, ты будешь не мигая смотреть на блестящие бусинки города, но твой спутник, твой призрак не тронет тебя, а только бережно накинет на твои плечи свой нежный пиджак, после чего неслышно исчезнет…
Он, кажется, проснулся, или это снилось ему: вот Зоя, опершись на локоть и обливая его струями своих распущенных волос, прошептала едва слышно: “Мальчик, мой дорогой мальчик, как хорошо, что ты все-таки нашелся”. Ему снилось, или он вспоминал, как вдруг стали гореть аллеи старинного парка: горели скамьи, круглые тумбы с афишами; потом пламя выплеснулось за тяжелые чугунные ворота и, подгоняемое ветром, устремилось по улицам города. Пахло гарью. Теперь Зоя по-настоящему проснулась и сказала, что если он намерен спасаться, то путь только один — через окно, а там уже торчала голова спасателя всех горящих — городского брандмайора, который, придерживая блестящую каску, мило представился: “А вот и я. Прошу любить и жаловать. Мечтаю быть пожарным маршалом. Мечтаю вытащить вас живыми из огня. Только пускай дамочка сперва что-нибудь на себя накинет”.
Да полноте, так ли глупо все было?.. Хотя действительно где-то когда-то сгорел один дом — пламя медленно и неохотно поползало по стенам и в мгновение ока жадно проглотило остроконечную крышу с проржавевшим флюгером, что откликался только на северный ветер. Тогда в толпе нашелся какой-то сумасбродный смельчак, который устремился к пожару — пламя перед ним вытянулось во фрунт.
Я видел зеркало, в скользких углах которого еще попыхивали отблески того пожара. Я видел себя — бледного, меланхолического юношу с обнаженной грудью и провинившимися чреслами, который, сидя в ногах у обездвиженной Зои, все ждал, что его начнут обвинять и судить, дескать, не вздумай отпираться, любезный, во-первых, все нам здесь сжег, а во-вторых, погляди-ка, вот как распласталась твоя измученная жертва.
Между мною и жертвой вдруг возник Юрий Георгиевич, с лицом гладким и тяжелым, словно булыжник. Он посмотрел по сторонам, тихо обмакнул в рот тонкую папиросу и нежно вывел на грифельной темноте слова сурового приговора… И скажите, могли я оправдаться?!
Я мог. Я мог сказать Юрию Георгиевичу, что кругом лишь обманы, мол, мне изменяет мать, вам изменяет Зоя, и, знаете, не только со мной — например, двадцативосьмидневный месяц назад у нее был студент консерватории, который чудесно играл на валторне и, как хомяк, вгрызался в Зоин локоток, когда она протягивала ему для поцелуя обнаженную руку. “Ах ты мой прожорливый музыкантик, — говорила она, — того и гляди ты съешь меня целиком. Лучше сыграй что-нибудь…”,— и он играл, а она запрокидывала голову, смыкая, как кукла, глаза, и шевелением пальцев приказывала, чтобы исполнитель отложил инструмент и приблизился к ней.
Но я знаю, что случилось и с вами, Юрий Георгиевич, отчего вы так внезапно вернулись. Вы все-таки дождались, пока поезд разгонится посильнее, и закрыли шторой окно, чтобы ночные птицы не видели, как одно голое тело застелило другое. Вы не торопясь подстраивались под стук колес, а ваша сентиментальная и порочная спутница рыдала, что снова она обманывает мужа, который где-то там сейчас мучается от ревности и подозрений, и никому, вы понимаете — ни-ко-му! — он не может рассказать о щупальцах страшных предчувствий, что намертво присосались к глянцу его воспаленной души. Разве что цыганскому мальчику-попрошайке, разве что искалеченному ветерану дюжины кровопролитных кампаний, разве что мне (дотошно изучающему расписание поездов под стеклом, чтобы седоусый машинист отвез меня поскорее в любимый мой город), но мы, все трое, тотчас же расходимся в разные стороны, только увидев, как измученный человек — судя по всему, чиновник средней руки — неверной походкой вознамеривается подойти к нам.
Нет, дело не в этом; вы, Юрий Георгиевич, вдруг вообразили, что и Зоя, пользуясь вашей отлучкой, жалуется кому-то: “…нет, муж не в счет…” — и с таким звериным оскалом вдруг повернулась к вам ваша ревность, что стало невмоготу — домой захотелось, к теплым Зоиным ногам, к ее кофейно-папиросному дыханию (перед сном она пила настоящий мокко и много курила) и, главное, к восхитительно белой пустоте его половины их супружеской постели, где Зоя одна, одна, одна…
Но я, кажется, сильно виноват, я не должен был стягивать покрывало с окоченевшей тайны, чтобы вы, словно в покойницкой, опознали ее.
Я виноват, но недосягаем — очень полезно порой чувствовать себя совершеннейшим невидимкой.
В заключение — несколько слов, хочется пролить свет на кой-какие обстоятельства. Дело в том, что на правом берегу Сены, на пересечении осей север — юг и восток—запад старого Парижа, на месте разрушенной в 1802 году крепости Гран-Шатле раскинулась площадь того же наименования, соединенная с островом Ситэ мостом Менял (0’Шанж). В центре площади находится фонтан “Шатле”, иначе называемый Пальмовым фонтаном или еще фонтаном Победы. Приказ соорудить здесь фонтан был дан Наполеоном I. При Наполеоне III площадь значительно расширили, по обеим сторонам ее построили театры: театр “Шатле” (на три тысячи шестьсот мест — самый большой театр в городе) на западной стороне и “Театр Сары Бернар” на восточной. Горожане прозвали эти театры из-за их формы двумя сундуками. Неподалеку от площади Шатле находится живописная башня Сен-Жак. Эта башня в готическом стиле, построенная в XVI веке, представляет собой колокольню некогда стоявшей на этом месте церкви Сен-Жак-ла-Бушри.
VI
Письмо
Здравствуйте, Вадим Иосифович,
после разоблачения Вы исчезли, но позвольте мне не верить в Ваше подлинное исчезновение.
Позвольте мне повспоминать. Мы с Вами играли в шахматы, и Ваши мертвенно-бледные пальцы, на которых поблескивал лед холодных — по сезону — ногтей, вслепую разрывали картонную пачку папирос, и шведская спичка, густо горя, освещала первую из метаморфоз: заурядное шахматное поле, обозначенное по краям латинскими буквами и арабскими цифрами, постепенно превращалось в чистую эспланаду, куда, жирно печатая шаг, уже выступает колонна солдат, готовящихся к очередному смотру; тихий ветер с неподвижной реки пытается распушить офицерские плюмажи; король вдруг предстал Королем, подозрительно принюхивающимся к спарже, бекону и бледному (слишком много сливок) кофе. Это завтрак, а всю предыдущую ночь кто-то бегал на цыпочках, шепотом звал сообщников, ногтем пробовал, хорошо ли наточен кинжал, и от страшных догадок было не уснуть…
От завтрака пронзительно пахнет миндалем — неужели снова покушение? неужели снова напоминание о смерти? Что ж, значит, дворцовому шуту опять придется отведать с королевского стола, но нет, нет: нет конвульсий, замирающего дыхания и молочной пены у губ, нет торжествующей ухмылки на лице отравителя, который пока еще не распознан, и только когда-то потом, в другие времена, в другой стране и при другой династии королей, найдется осведомитель, способный раскрыть истинные помыслы вон того ничем не примечательного господина, что с преувеличенным вниманием поглядывает в окно, и лишь побелевшая рука на эфесе шпаги (полагающейся по этикету) выдает в нем досаду и немую ярость.
Так, что дальше? — дальше игра продолжается и метаморфозы тоже: успела наступить ранняя, сомневающаяся весна, потеплели Ваши, Вадим Иосифович, ногти, какая-то фигурка, которой неумело руковожу я, крадется нескончаемыми лабиринтами, где, кстати, довольно людно, и все встреченные пытаются убедить меня, что ничего особенного не происходит: позвольте, какие лабиринты? — недоумевают они, обычные европейские улицы, вот теперь мы раскрываем зонты — значит, начинается дождь.
“Ах, полноте”, — не верю я им, но они вежливо протестуют: “Да нет же, здесь все настоящее, дома, особняки и дворцы. Вот здесь живет исцелитель Михельсон, вон там — мраморный, с завитушками на голове ангел, чуть подальше — восковая копия знаменитого Короля, а в глубине леса по-прежнему стоит дворец Багателль. Так что не волнуйтесь, здесь все так как описано в книгах”.
Моя фигурка… вдруг оказывается, что она бесстыдно нага, но я вижу, как чужая рука грубо вторгается в партию, брезгливо держа кончиками пальцев целый ворох кукольной одежды: костюмчик заводного музыканта, который после троекратного поворота ключа в спине начинает размахивать крошечным смычком, форма паровозного машиниста и балетное платьице его единственной пассажирки, парадный мундирчик пожарника, камзольчик из поддельного бархата…
Но, впрочем, нет сил больше писать, до свидания, Вадим Иосифович.
Людовик XV, которому всякий всезнайка приписывает одну знаменитую, но совершенно бессмысленную фразу, был королем Франции с 1710 по 1774 год. Король получил хорошее образование и проявил себя способным учеником, но был крайне развратен и слабохарактерен. Пренебрегал своей женой Марией Лещинской, которая, руководствуясь аристократическими понятиями о чести и достоинстве, на супружеском ложе вела себя скованно и бесстрастно. Король, видно, терзался, что жена не в состоянии оценить его мужские достоинства, и, наверное, поэтому то и дело затевал рискованные военные кампании. Но война за австрийское наследство складывалась удачно лишь в первые месяцы, когда были завоеваны испанские Нидерланды. Зато потом последовало чувствительное поражение в Италии, которое продолжилось несколькими кряду проигрышами на море, и посему несолоно хлебавши пришлось возвращаться домой, по пути завернув в Аахен, где король, превращая каждую букву в затейливый вензель, подписал отказ от всех завоеваний и громогласно провозгласил законность притязаний Марии Терезии на австрийскую — довольно любезную с виду — корону. А дома Лещинская опять, подставляя для поцелуя губы, плотно сжимала их, и опять не хотела разоблачаться при свечах, и опять яростно отвергала все предложения короля как-нибудь разнообразить их любовь, и опять… Последовала Семилетняя война: Франция перешла на сторону Австрии, но противник, игравший под цветами английского флага, был явно в ударе — несколько хитрых ходов, несколько павших крепостей, несколько тысяч убитых. “Ого, да у вас неплохой аппетитик”, — хотелось сказать противнику, видя, как смачно поглощает он вражеские колонии. Мат.
Снова домой. Дома маркиза Помпадур: самка, львица, повелительница плоти, ненасытная в наслаждениях. “Мы будем любить друг друга при полуденном солнце, — шептала она, — я сама развяжу тебе все шнурочки и бантики, стяну ботфорты, уколюсь о шпору, сама себе оближу кровавую ранку”. “Да, да, — соглашался король, — только чтобы все было взаправдашнее: яркое солнце, влага подмышек, густая кровь. Никаких имитаций”.
“А вот еще что я придумала”, — говорила она и вела короля в так называемый Олений парк, где застыли в ожидании фигурки молодых обнаженных девушек. “Вот оно, самое лакомое чудо, какое мне доводилось видеть! — ликовал король. — Это же самый настоящий гарем! Будь же благословенна твоя извращенность! Теперь я — шах. Шах. Расставь, о маркиза, фигурки, и мы начнем игру”. Они играли, и в кратких перерывах король читал Ибн аль Фарида:
Такова любовь! Береги свое сердце ,
ибо страсть — дело нелегкое, и никто из тех, кого она изнурила, не избирал ее в здравом уме! Живи во имя любви, чья легкость — мучение, чье начало —
болезнь, а окончание — гибель!
Но я думаю, что смерть от страстной любви есть жизнь, которую мне щедро даровал тот, к кому я пылаю страстью…
Никто не может жить любовью, не умирая во имя любви, подобно тому как, прежде чем собрать мед, приходится испытать укусы пчел.
Надо сказать, что король вообще весьма жаловал арабо-мусульманских мистиков и поэтов, находя какое-то наслаждение в кратких суфистских изречениях. И впрямь как может не понравиться знаменитое высказывание аль Халладжа: “Я — Истина”?!
Помпадур охотно соглашалась: “Да, конечно, ты — Истина” — и зорким оком следила, чтобы девушки в Оленьем парке обновлялись, а когда король уставал от их скользких тел, вновь предлагала себя, радуя его изобретательностью и фокусами. И король, знающий толк в шахматной игре, соглашался, называя перемещения рокировкой. Их покой охраняли стражники с алебардами.
Бесконечные оргии, удачливость в незаконной любви, пренебрежение к делам государства вызвали негодование в определенных кругах, и в 1757 году на короля было совершено покушение. Покушавшийся, некто Дамиен, был схвачен с поличным, и король долго всматривался в его глаза, повторяя всего лишь одну фразу: “Как же ты мог, как же ты мог? Ты покусился на Истину”. По подозрению в участии в заговоре Дамиена были изгнаны иезуиты. Вскоре, в 1765 году, умер единственный законный сын короля. Еще больше возрос долг государства, достигший к 1774 году четырех миллионов ливров.
Какое выбрать для себя местоимение?
Я выберу “я” — ближайшее зеркало покажет раскрытый, как у нарисованного хориста, рот. Я выберу “он” — дотошный прохожий засуетится, увеличит себе глаза нацепленными на нос очками, въедливо спросит: “А кто это — он?”
Я (или он) успокоит прохожего — тот, о ком идет речь, неопасен и неагрессивен, более того, он (или я?) даже невидим.
Да, невидим, уберите очки.
Какое выбрать для себя местоимение? “Я”, “он” совсем не подходят — сразу определяется принадлежность к событиям, которых как будто бы и нет. Остаются местоимения множественного числа.
Я напишу так… Я напишу, стараясь не замечать собственной согбенной фигуры, у которой — если приглядеться — босые, с просинью ноги и длинные беспокойные руки, далеко выползшие из рукавов рано обмелевшего пиджака, купленного матерью на два или даже на три года вперед, но что делать? — дети иногда начинают быстро расти.
Я напишу, что один мальчик, которого моя подслеповатая тетка (раскладывавшая во время своих внезапных наездов веер из желтых фотографий незнакомых покойников) могла бы легко спутать со мной, однажды расплывчатой туманной ночью, заключив глупое пари с несносными моими приятелями, сжимая ледяной ладонью готовое лопнуть сердце, на цыпочках через весь город крался на старинное, испещренное крестами кладбище, чтобы пробыть там в одиночестве некоторое — ну, скажем, полчаса — время. Я напишу, что впервые в жизни мальчик оказался ночью вне дома, и темные пустынные улицы по-настоящему напугали его. Я напишу, что будто кисть неумелого урбаниста обвела ночной город: зыбились кривые высокие дома, лишенные дневной прочности и устойчивости, живые силуэты у редких освещенных окон живыми не казались и, неподвижные, напоминали денежные водяные знаки, изогнувшись, тянулись к едва заметной луне кирпичные заводские трубы, словно хотели проглотить ее.
Каждый шаг мальчика был проложен ватным туманом, и поэтому не щелкали по асфальту его твердые башмачки — будто бы не шел он, но летел, подталкиваемый в спину слабым, но настойчивым ветерком, решившим прогуляться сегодня в сторону кладбища. Мальчик уже разубедился в собственной храбрости, осознал никчемность поступка, но не было сил вернуться домой, и ветром все сносило и сносило его к крестам и надгробиям. Чтобы хоть на мгновение остановиться, мальчик схватился за медную ручку на дверях вышколенного насупленного дома, но ручка беззвучно отлепилась, капнув на землю бутафорским шурупом; он обнял толстый морщинистый вяз, но дерево раскрошилось меж пальцами; изловчившись, он плюхнулся на скамью, но скамья, как лодка, понесла его дальше, скинув на островке с тусклым обугленным фонарем.
(Был ли тусклый обугленный фонарь, было ли искрошившееся дерево, была ли дверь без ручки? Когда-то потом я пытался отыскать их. Безуспешно.)
Я, негласный и невидимый свидетель этой ночной прогулки, держал мальчика за руку, чтобы не чувствовал он себя так одиноко, чтобы не было ему страшно так, но он, вовсе не замечая меня, продолжал тихо, в такт своему сердцу, дрожать и даже, кажется, уже плакал, стараясь не разбудить бездомного нищего, что тяжело спал с широко раскрытым, словно зевающим ртом.
Я напишу: мальчик плакал. Я напишу, что большие чуть навыкате глаза были явно велики его маленькому лицу, тем более когда он плакал — глаза еще больше увеличивались, а лицо уменьшалось. Чтобы как-нибудь разжижить его страх, я предлагал прочитать ему придуманные мною вывески на струившихся мимо домах, и мальчик послушно читал, не переставая думать, сколько осталось идти ему до кладбища — пять? десять минут?
Одна сырая минута сменялась другою. Прочитанные без интереса мальчиком вывески я переносил с улицы на улицу, но не высыхали его слезы, и читая сызнова опрятные буквы, он совсем не думал о том, что только недавно он видел все это. Только недавно — пять? десять минут назад?
“Оптовая торговля запахами”. “Принимаю заказы на изготовление музыкальных инструментов из металла и камня”. “Придаю чехлам форму удобной и красивой мебели”. “Срочно отменяю зубную боль”.
Что еще я мог предложить ему? Иссякла моя фантазия, а мальчик даже не улыбнулся ни разу, не попробовал запомнить заманчивых адресов, по которым ждали его приветливые ненастоящие люди, готовые продать, принять, придать, отменить…
“Обещаю счастливые совпадения и случайности” — нет, это тоже не заинтересовало его.
Я напишу… Я напишу, стараясь не расплескать своей жалости и сострадания: я искренне сочувствовал ему. До боли в собственном сердце я разделял его испуганное сердцебиение, моя грудь изо всех сил старалась не отстать от его прозрачной одышки, а он по-прежнему не замечал меня, моих холодеющих пальцев, туго вплетенных в его беспокойную вспотевшую ладонь.
Я напишу: мы шли бок о бок. Постепенно мальчик заражал меня своим страхом, гипсовой бледностью и холодом щек, и вот уже мне казалось, что это невозможно, да, да, невозможно — увидеть, как его трясущиеся руки отворяют неповоротливую кладбищенскую калитку, как в железной ограде обнажается зияющая дыра, куда нас вталкивает ветер, как из-под ближайшего могильного камня навстречу весело таращится полуистлевшая человеческая ступня, выползшая в этот туманный час подышать свежим воздухом.
Я хотел расплести наши руки, я хотел тихо шепнуть ему на ухо: “Дальше иди один. Главное —” не бойся. Ничего дурного не приключится. Только перекрестись”.
Не получилось… Не получилось…
Я напишу: мы шли бок о бок, мы оба боялись и плакали, наши руки срослись, и я чувствовал, как теплая, пушистая кровь мальчика сильными волнами набегает на мои какие-то очень далекие берега, по которым разгуливали наши беспечные двойники, не обращавшие ровно никакого внимания на нас, на нас, на нас…
Кто кого вел? Я вел мальчика и, стараясь запутать его (чтобы удлинить дорогу до кладбища), переименовывал улицы. Я поменял местами аптеку и булочную, в тесный двор перед магистратом я втиснул просторную площадь рыбного рынка, для достоверности посыпав блестками рыбьей чешуи, я расчленил перекресток, и четыре бульварчика, усердно вгрызавшихся в него, были теперь скромными переулками, в один из которых я запустил человека во френче, чтобы тот, отвлекая мальчика, посверкивал стеклышками пенсне, пошлепал себя по карманам в поисках спичек, засвистел фальшивую мелодийку. Человек откликнулся на мои пожелания: вдавил себе в глаза осколки слюды, достал ноты аргентинского танго, сухие губы свои раздвинул мундштуком папиросы. Мальчик не замечал перемен, не замечал человека во френче, который, не найдя спичек, на спотыкающихся ногах брел следом за нами, гнусаво прося прикурить.
Не замечал. Мальчик остановился у булочной и долго водил глазами по витому, как лента Мёбиуса, кренделю. “Вот здесь мы с мамой покупали аспирин”, — сказал он, отправляясь дальше.
Кто кого вел? Он вел меня, хотя я как мог сопротивлялся, уже жалея, что ввязался в эту неприятную историю, но мальчик упрямо не обращал внимания на все мои молчаливые протесты и лишь горько — но отнюдь не удивленно — всхлипнул, когда навстречу ему из зеркальной витрины шагнули мы оба. Указательным пальцем свободной руки я постучал себя в грудь, но мальчик снова не увидел меня, а лишь аккуратно и точно повторил мое движение.
Я напишу… Я напишу, что человек во френче растолкал бездомного нищего и прикурил от его свирепо зажегшихся глаз. “Эге, да ты не так прост, как кажешься”, — одобрительно хмыкнул человек и, обняв нищего, властно увлек его за собой. Ушли. Одиночество.
Я напишу: одиночество. Я найду одноименную вывеску на подозрительном с виду салоне, сквозь закрытые ставни которого едва тлеет бархатный розовый свет. Я заставлю себя представить, как из бесшумного фаэтона, что предусмотрительно остановился поодаль, выскользнули замотанные в плащи высокие немолодые мужчины, решившие здесь, в этом салоне, среди приторной музыки и босоногих женщин, продолжить свою вечеринку; дыхание ветра с вкусным запахом толстых сигар.
Я снова напишу: одиночество, улицы снова извилисты, темны и пустынны, и оттого, что рядом мальчик, одиночество не меньше, тем паче что мальчик порой куда-то исчезал, не отпуская, впрочем, моей руки.
Мальчик исчезал, и тогда мальчиком становился я. Мальчик появлялся, но все равно мальчиком оставался я.
Сожаление. Сожаление: зачем согласился я стать свидетелем его (моей?) ночной прогулки? Я хотел как-нибудь отделаться от него.
Кто кого вел? Мы шли в ногу, я пытался запутать его. Я перепробовал, кажется, все: бездомного нищего, угрюмого маньяка, выковыривающего сухой папиросой огонь из его пустых глаз, пожилых бонвиванов и даже — себя. Не помогало. Выдернутые нити переименованных улиц запутались и покрылись узлами, столоначальник из магистрата повязывал фартук, готовясь торговать хариусами, другой чиновник (оформленный моим воображением неясным этюдом) пытался перетащить на место переулков исчезнувшие бульвары и скрепить их в виде старого перекрестка простым канцелярским клеем и нитками, аптекарь Ризенкранц, разбуженный неясной тревогой, изумленно взирал на булочника, переносившего в аптеку лотки со вчерашним, начавшим твердеть хлебом и пухлые мешки с мукой…
Не помогало…
О мой герой коленопреклоненный! ты помнишь ли Аркадии леса? Ты помнишь: имярек, тобой казненный, умело восходил на небеса…
Не помогало, а где-то совсем близко, в каких-нибудь двух кварталах от нас, разбуженное нашим хождением, уже шевелилось кладбище, постукивало крестами, зевало желтым кругом луны, стряхивало с ив прикорнувших птиц, которые, улетая, поворачивали к нам свои недовольные лица.
Предупреждение. Некогда предупреждали, что не стоит принимать близко к сердцу полеты птиц с человеческими лицами, но я, коченея от ужаса, не мог оторвать взгляд от летящей под ручку парочки — коллежского регистратора Епифанова (похороненного — согласно бесстрастному могильному камню — почти столетие назад) и приват-доцента Смоленского, который, ловка сея красные искры, умудрялся еще и курить на лету. Я видел инженера-путейца Паныгина, на шее которого болтался грубо накрахмаленный пластрон, а на перламутровых перьях хвоста — широкие полосатые подтяжки; я видел форс-мейстера Ганса Циммермана, умершего от удара во время венчания и до сих пор не снявшего с перепончатых розовых лапок белые шелковые перчатки.
Я напишу: кладбище неумолимо надвигалось на нас, оставалось закончить лишь одну, последнюю улицу, где по утрам с гиканьем носились гоночные катафалки, где наемные плакальщицы в перерывах между погребальными церемониями дули теплое ситро, где на Пасху, объевшись вареными яйцами, собаки бродили гурьбой, где безродный человечек, которого тут все называли Кузьмишкой, ласково напрашивался подсобить, где я никогда не был и не буду.
Где? Я не знаю, я лучше напишу: нам пришлось остановиться, ибо выдуманная мною вереница слепых, выведенных на прогулку усатым поводырем, пересекала дорогу.
Я напишу: мальчик удивился и полюбопытствовал у поводыря, отчего так странно все, и поводырь, запихивая в узкие ноздри табак, ответил, что страдает бессонницей, а им, слепым, все равно, когда гулять. Меня неприятно кольнула грубость подобного ответа.
Я напишу: на грузной тележке слепые везли за собой большие куранты (выколупнутые из рыхлого тела вокзальной башни), по которым время можно было определять на ощупь и которые протяжным боем умели напоминать о себе каждые пятнадцать минут.
Ловко придумано!
Я напишу: в новой редакции стихотворение звучало так: о мой герой коле-” нопреклоненный, ты помнишь ли Аркадии леса, ты помнишь: имярек, тобой казненный, с улыбкой восходил на небеса?
Мой мальчик, который еще совсем недавно плакал, вызывая во мне мучительные спазмы жалости, теперь успокоился и повзрослел. Он улыбался надменно, скаля крепкие квадратные зубы, он загородил себе глаза буржуазными очечками в золотой оправе, а к нижней избалованной, капризной, и гладкой губе прилаживал английскую вересковую трубку.
… Ты помнишь ли Аркадии леса? Ты помнишь: имярек, тобой казненный, вихляя жирными студенистыми бедрами в тесных клетчатых штанах, отбивая вульгарную чечетку лакированными остроносыми штиблетами, поминутно щелкая крышкой часов, чтобы не опоздать, выбрасывая из карманов картинки, изображающие голых растопыренных женщин, портя воздух и громко рыгая, шествовал на небеса.
Мальчик! где оно, обаяние нашей первой далекой встречи? Где грустные, но приятные предчувствия, которые, перемешиваясь с туманом, делали нас всесильными и отважными? Ты помнишь, как, сросшись руками, мы плыли сквозь город, не замечая призраков и химер?
Я напишу: ты забыл. Ты стал неприятно ловким, шустрым и проворным. На свое покатое плечо ты прилепил мохнатый эполет, ты не поскупился на лучшего портного, которые обмотал тебя дорогим сукном и утыкал иголками, ты, одетый с иголочки, вышмыгнул на темную улицу и присоединился к пожилым сладострастцам, что стучали и до сих пор стучат колотушкой в дверь из вишневого дерева.
Их впустят или впустили уже: девушки Роза и Софья вытянут голые развратные руки и ртом, похожим на отпечаток большой ядовитой ягоды, скажут… Ты и твои брюхастые спутники даже не заметите, что на двух девушек приходится только один рот и лоно приходится только одно. Девушки улягутся на косолапую оттоманку, и вся ваша компания, упав на четвереньки, превратится в свору голодных псов, жадно чавкающих и грызущихся у миски с грязной похлебкой. Ты будешь сильнее и злее других, ты доберешься до девушек и в одиночестве овладеешь ими. Потом ты разорвешь их надвое и более свежую и привлекательную половинку засунешь себе в карман, чтобы дома еще раз насладиться любовью.
Я не хочу узнавать тебя нового, твоих новых, освободившихся от меня рук, которые заталкивают меня же на кладбище, чтобы я перестал жить. Ты сковырнул надгробие с заброшенной могилы приват-доцента Смоленского и голосом, грубым от лжи и вина, уговариваешь меня, чтобы я занял место растворенного временем Григория Ермиловича — так, наверное, звали ученого мужа.
Напрасно. Напрасно ты хочешь отделаться от меня подобным путем. Я не боюсь твоей мерзкой улыбки, глубоко вдавленной в холеные бритые щеки. Тебя казнят.
Я напишу: я позвал палача. И из темного, густо заштрихованного паутиной тайника тотчас же явился он, любезный моему сердцу заплечных дел мастер:
— Что-нибудь стряслось?
— Да нет, ничего особенного. Просто есть один человек, которого не мешало бы казнить…
VII
Надо отдать должное Кублицкому: со своей стороны он, кажется, сделал все возможное, чтобы его смогли считать бесследно исчезнувшим персонажем.
И все же он находил хитрые способы сообщить о себе, о новостях в своей жизни: например, на улице под ноги попадался пучок длинных волос, и приходилось понимать поневоле, что Вадим Иосифович недавно побывал у брадобрея, лишившего клиента его слишком приметной бороды.
Подобные вот сигналы раздражали безмерно, и Андрей все время чувствовал себя опоздавшим, казалось, что будь он чуточку расторопнее, то непременно удалось бы схватить Кублицкого за руку, но со временем это стало выглядеть милым бесполезным чудачеством — нагрянуть неожиданно, проснуться внезапно; простота таких методов познания подразумевала и простоту ответных ходов, и поэтому вслед за успокоенностью, умиротворением, желанием раз и навсегда простить мать, забыть, слышите, забыть! я не желаю, не желаю иметь ничего, общего, это случайность, это трагическое стечение обстоятельств, это, если хотите, оптическая иллюзия, когда он и она вместе, он — болезненный толстяк, коротконожка, с пористой кожей на унылом носу; она — нежна, музыкальна, чутка, умеющая быть трогательно домашней, до сих пор ее глаза страдают и плачут, до сих пор мне девять лет и у меня свирепая корь…
Донимал его Кублицкий и в снах. То снилось Андрею, как Вадим Иосифович старательно складывает из осколков зеркала отражение своего гладко выбритого лица, и приходилось, чтобы отделаться от Кублицкого, просыпаться скорее или переворачиваться на другой бок, где поджидало Андрея четкое, реальное, хотя и черно-белое, утро, которым, держа пальцами за уголок свежего, мокрого еще отпечатка, любовно помахивал в воздухе фотограф-любитель.
Ах, кабы умела фотография передавать звуки и запахи! Пахло бы музыкальными шагами настройщика, который успел уже нынче покопаться в гулких глубинах белого, обледеневшего лаком рояля, выпутав из струн голодную истерзанную мышь, пахло бы ванильным печеньем, выстраиваемым причудливыми горками на витрине кондитерской лавки, пахло бы лавандовыми духами, отпущенными на свободу после ночного ареста в парфюмерном магазине на авеню Георга V, дом 3. Смех еще, хриплый, усталый смех двух проституток (не попавших в кадр), возвращающихся после работы домой, пробные звуки валторн, клавесинов и скрипок — в консерватории уже начались занятия, а в Опере репетиция, — и если прислушаться, то можно почувствовать, как старается изо всех сил Зоин валторнист, раздувает щеки и наполняет фальшивыми слезами глаза… — мальчик, он совсем еще мальчик, глупыш, наивно надеявшийся, что его украдливые визиты к взрослой ухоженной женщине останутся тайной, хотя так хочется похвастаться собственной доблестью, но тайна со временем станет воспоминанием, которое вскоре зачахнет, и только когда-то потом, в незнакомом просторном городе, белое от пудры и старости женское лицо из партера заставит его на миг замереть…
Звуки и запахи, смех и ваниль, бессолнечное утро с шагреневым небом, и возомнившийся фотограф-любитель жалуется, что освещение недостаточно, иначе утро получилось бы еще четче и правильнее, иначе люди стали бы похожими на самих себя, иначе не удалось бы Кублицкому вот так просто, отстранившись от своей бороды, не попадаться на глаза, хотя — продолжает фотограф — скоро лопнут почки дождей, и вода смоет грим с лица Вадима Иосифовича, даст взойти новым волосам на его щеках и подбородке, и он, мокрый и виноватый, снова явится вам, дескать, не взыщите, это опять я, но так трудно оставаться неузнанным, когда кругом лишь дожди.
Но не было ни дождей, ни плоских фотографических утр, а были весьма странные события, которые, правда, никто не считал специально подстроенными: из зоологического сада убежал кровожадный зверь, где-то неподалеку от города поезд сошел с рельсов, из кукольного театра исчезли марионетки, и никто, конечно бы, не поверил, что теперь они, словно живые настоящие люди, расхаживают по улицам, заглядывают в окна домов и мягко стучат в двери.
Или еще открылась в городе выставка восковых фигур, и особые подозрения вызвал там искусственный почтальон, сжимавший музыкальными пальцами пухлый конверт, который мучительно захотелось выхватить и вскрыть.
Но почтальон приходил к нему сам. Нет, действительно к нему приходил почтальон, вылепленный в натуральную величину, с щедрыми, приличествующими его должности и возрасту подробностями. Письмо: выведенная маленьким циркулем печать, кустики букв. Письмо: городские власти приглашают принять участие в организованной поимке Кублицкого В. И. Работает буфет.
Не обманули; действительно работал буфет — бойко торговали крюшоном и веснушчатыми — от тмина — булочками, которые, чавкая, уминали собравшиеся горожане, одетые по случаю предстоящей забавы в замшевые охотничьи костюмы, с ягдташами, в демикотоновые спортивные сюртучки. Дышали в такт ветру изогнутые перья на тирольских шляпах, поскрипывали кожаные сапоги с ремешками и пряжками.
Из узких щелей между домами выползали плоские одичалые борзые, от голода более горбатые, чем позволяла природа, и, высоко поднимая лапы, словно ступали по мокрому, липко бродили между людей, лишь подрагивающей холкой выдавая свое нетерпение и ожидание скорого гона.
Какие-то шустрые молодые люди организовали аукциончик: били колотушками по медной тарелке, считали до трех, кричали, с рыком минуя первый слог: “Пр-р-родано!” — и азартный эстет, бережно принимая на руки строгий штуцер, нервную аркебузу или вычурную кулеврину, тотчас же посылал за оружейных дел мастером Астрахановым, ибо лишь он один ведал, куда насыпать порох и как подносить фитиль. Наконец-таки, после многих увещеваний, посулов и даже угроз, он явился, шаткий и дряблый от пьянства, но ничем именинникам помочь не мог, а только глупо и бессмысленно ковырял пальцем в стволах, нюхая испачканный ржавчиной ноготь.
У театральной тумбы, сплошь уклеенной правилами охоты и противоречивыми описаниями Кублицкого, другие молодые люди — видно, родственники первых — устроили беспроигрышную лотерею-аллегри, и розовый билетик, украшенный клеймом торгового дома Меркеля, давал право на получение одного кулечка с порохом, или двух литых пуль, или трех собачьих намордников.
Уже прибежали запыхавшиеся егеря, уже мать, покрытая незнакомой тальмой, прохаживалась рядом, уже вынесли на инкрустированном паланкине церемониймейстера, уже солнце лежало на крыше самого высокого в городе особняка, но охота никак не начиналась — чувствовалась какая-то неразрешенность, некое затруднение… Никак не могли прийти к согласию, как может выглядеть нынче Кублицкий: утверждали, что он приземист и коренаст, утверждали, что он — переодетая женщина, утверждали, что, как птица, живет он в гнезде на коричневом вязе у Ильинского сада.
Согласно древним охотничьим традициям, за соблюдение которых вызвался отвечать кареглазый незнакомец во фризовом архалуке, подстреленного Кублицкого следовало положить на правый бок, головой в направлении к тому месту, где будут стоять егеря, стрелки и гости. Уже приготовили веточки кедра, одну из которых надлежало вставить в смертельную ранку Кублицкого, а другую, обмочив в его свежей крови, прикрепить к лентам охотничьих шляп; уже безжалостный жребий выбрал, кому быть загонщиком, а кому — стрелком; уже пощелкивали на ветру флажки… Но нет, никак не могли начать, все спорили о повадках Кублицкого, говорили, что теперь у него брачная пора и поэтому он необычайно свиреп, говорили, что теперь у него линька и поэтому он осторожен и вкрадчив, говорили, что он самец-единорог и, убитый, требует к себе ритуального траурного почтения, говорили, что у фрекен Эльзы уже третий день регулы и она никого к себе не зовет, говорили, что эфенди Асаф видел в Стамбуле младенца о двух головах, говорили, что напрасно церемониймейстер пил теплую водку — опять будет блевать и расстегивать себе брюки, говорили, что если грейпфрут назвать помпельмусом, то где-нибудь поблизости непременно окажется толстый голландец в клетчатых бриджах и роговых очках, который заулыбается понимающе, закричит по-гусиному: “Га-а-а-ага!” Будто бы забыли, зачем собрались здесь: прогнали Астраханова, небрежно отложили оружие, купленное на аукционе, не заметив, насорили по всей площади круглыми пулями, к которым, как к гороху, приценивались теперь ненасытные голуби, расхаживающие тут с видом жирных купчишек, и напрасно, кажется, незнакомец в архалуке лез из кожи вон, чтобы не угас интерес, чтобы не утих азарт.
Раздобыв где-то морской рупор, он надсадно кричал, что самый меткий и везучий стрелок получит на память если уж не чучело Кублицкого, то череп его — обязательно, ибо удачно скомпонованные череп, нижняя челюсть и мелкие плюсневые косточки являются красивым и долговечным трофеем, каковой — если повесить его над камином — способен придать комнате уютный, благополучный вид, и взявшийся неведомо откуда Юрий Георгиевич, хищно поглядывая в сторону Андрея, старательно записывал за незнакомцем, что после отделения головы снимаем с черепа кожу, острым ножом устраняем мясо, удаляем мозг; затем погружаем череп в посуду с мягкой, чистой и холодной водой и вымачиваем так целые сутки, периодически меняя воду; потом погружаем череп до выростов лобных костей в горячую воду и вывариваем два часа; далее вываренный череп следует отбелить, высушить и укрепить на деревянном щитке…
“Если вас интересует шкура, — продолжал незнакомец, — то следует запомнить, что продольный разрез на брюхе, как при освежевании копытных, не делается. В данном случае кожа прорезается только по внутренней поверхности ног до анального отверстия. Шкура снимается со всей туши методом выворачивания. Перед началом этой процедуры необходимо дать стечь крови. Места ранений следует присыпать древесными опилками… Надо стараться, чтобы на шкуре не оставалось мяса или жира, иначе при сушке она запарится… Надо помнить, что высушенная шкура должна сохранить все свои подлинные размеры — от носа до хвоста…”
Как объяснить вам, господа? Вдруг то, в «чем был уличен в нашем доме Кублицкий, стало казаться сном, и не было никаких вещественных доказательств, чтобы убедиться в обратном. Я отдергивал штору, и от дрожащего, как стенка мыльного пузыря, стекла шел легкий запах ментоловых капель. Но запахи не в счет, тем более что был лишь намек на запах, приглашение, так сказать, к размышлению, и действительно хотелось наконец отличить от мнимого явное. Я спрашивал себя: а может ли быть мнимая явь? или наоборот — может ли быть?.. Встревоженный запахом, я осторожно выходил на мнимые улицы и видел воочию живых людей — они толкались каменными плечами, и тяжелые испарения поднимались из их воспаленных чрев. Как ни внимательно вглядывался я в людей, в их каменные плечи, в их складчатые бронзовые накидки, в их мраморные гладкие лбы, все-таки не находил среди них Вадима Иосифовича, но все равно понимал, что не исчез он, а лишь хитро выбрал новые, непонятные и незаметные для посторонних формы своего существования. Его вроде бы не было, но в то же время он был везде, и я, довольно быстро разгадав его уловку, старался не замечать, как маляр, опутанный веревками, словно Петрушка в кукольном театре, лениво водил кистью по отвесной стене громадного дома. (Маляр со спиною Вадима Иосифовича. Я пробовал было кричать: “Послушайте, вы уронили кисть!” — и с лесов на меня смотрело удивленное незнакомое лицо, которое выдавала какая-то быстрая складочка между бровями.)
Или так: мы с матерью, напуганные все учащающимися моими отлучками в другие реальности и времена, старались дружить, хотя наша новая дружба походила на старую не более, чем, скажем, курага походит на свежий абрикос, но тем не менее мы изо всех сил старались изображать дружбу, любовь: все эти ужимочки, все эти приторные словечки, приправленные сахарином, но не сахаром, все эти подчеркнутые любезности. Вдруг стало иметь значение, кто первым войдет в дверь (мы долго препирались, пропуская друг друга, и так было стыдно…), вдруг она вышивала монограммы на моих носовых платках и, смущаясь, преподносила их мне упакованными в нежное саше, вдруг к ее приходу я начищал дверные ручки мятой бузиной, и они горели — так бессовестно горели! — на скромном предзакатном солнце; вдруг нам обоим приходило в голову попробовать мороженое в новом кафе на углу Милютинской и Рождественской, хотя третий день у меня побаливало горло, а мать с отроческих лет недолюбливала такие вот заведения, где поджарый студентишка заказывает стакан холодной воды, где щебечут беспутные гимназистки, где сидит отставной жуир и, кутая глаза морщинистыми веками, думает о том, что снова он молод, что снова изрыгают пену бутылки с шампанским, что снова все вокруг пестрит от цыганок, а под столом ножка в шелковом чулке? и ножку всю можно измять, истрогать умелыми пальцами… Бурные радостные сборы. А если я предпочту эти бусы? А ты не будешь возражать, если я пойду без галстуха? Да. Нет.
С тяжелым сердцем мы выходили на улицу — по рассеянности мать забывала надеть бусы, а я не надеть галстук, — и на душе было так, словно кто-то наследил там босыми влажными стопами. Многолюдная, многоголовая толпа угадывала наше невеселое дастроение и, злорадствуя, напоминала нам о Кублицком — то там, то сям мелькали разрозненные части его старомодных туалетов, поделенные между несколькими носителями, которые всё торопились прочь, укрывая свои ухмыляющиеся лица то полой длинного плаща, то просто растопыренной ладонью.
Мы останавливались. Мы с укором смотрели друг другу в глаза. “Давай вернемся, — говорила мать, — я забыла надеть бусы”. “Давай вернемся, — говорил я, — я забыл снять галстух”.
Глупо и пошло, но что-то нам надо же было говорить!
Мы понуро возвращались домой, и я не признавался в том, что уже третий день побаливает горло, что из гладкого и скользкого оно превратилось в узкое и шершавое, и мать, вторя мне, не признавалась, что не любит дешевых кафешек, где и студенты, и гимназистки, и жуиры — какое-то неприятное и угрожающее смешение времен, — к тому же она сама, будучи юной, однажды побывала в подобном заведении, казавшемся таким благополучным с виду — аккордеонист со склоненной головой задумчиво обнимал свой тихо поводящий боками аккордеон… музыка… продолговатые капли дождя за окном… голые дольки пахучих апельсинов… еще, кажется, кофе… что-то еще и кто-то еще, и слова, сначала нежные и просительные, затем — громкие и требовательные, и сразу же — бег, истошная попытка спастись, а за спиной, мокрой и прозрачной от дождя, — топот тяжелых башмаков, судорожное дыхание и растопыренные жирные пальцы…
Когда-нибудь я попрошу мать рассказать об этом подробнее…
Когда-нибудь, но теперь мы открывали двери нашей квартиры и пристыженные и настороженные заходили внутрь и не знали, куда деть наши руки, куда деть наши глаза. Хотелось произнести вслух мучившую нас фамилию, хотелось увидеть Вадима Иосифовича, застать его за каким-то никчемным, безопасным занятием, но мать категорически отказывалась, что узнала быструю складочку на рябом от краски лице маляра или двубортный чесучовый пиджак, напяленный на верткого хромого, который, загораживая лицо рваной газетой, послал нам глумливый воздушный поцелуй. Но как же я хотел все-таки застичь, обнаружить Кублицкого! Я думал, что он — жертва, я думал, что я — охотник, я думал, что увижу его слюну, стекающую из распахнутого рта. Я не заметил, как жертва стала ловцом, теперь уже Кублицкий не стеснялся и все чаще подходил на недопустимо близкое расстояние: все чаще я слышал его дыхание, запах его сладковатых лекарств; я чувствовал, как толстенький его указательный палец забавляется со взведенным курком; я почти что видел его песика маркой окраски, который, злобно урча, натягивал поводок и был готов броситься за мною, раненым, вдогонку. Но пока еще Вадим Иосифович медлил, оттягивал удовольствие, забавлялся, обманывал меня. Вдруг наша обычно немая лестница озвучивалась его — безусловно его! — шагами, и я, разъяренный от страха, выскакивал на площадку: очень мирный глухонемой сосед живший напротив, приветливо хлопал глазами и тыкал указательным пальцем вниз: вот, мол, на прогулочку собрался; или, подосланный Кублицким, мужик орал на всю улицу: “Ножи точу, ножи точу!” — предлагая, видно, мне вооружиться заранее; или, репетируя осаду, водопроводчик на час отключал у нас воду, и сохло, нестерпимо сохло во рту; или кроссворд из журнала предлагал угадать фамилию неизвестного шахматиста на “К”; или на соседней, сплющенной с боков и изогнутой, как запятая, улице открывалась выставка художника-примитивиста, который пытался убедить всех, что антоновские яблоки похожи на ярко-желтые кляксы; или пластический хирург сосредоточенно колдовал над лицом прокаженного; или в кармане оказывалась монетка — какая-нибудь албанская лека, — и на нее, конечно же, ничего нельзя было купить; или…
Ну как все-таки объяснить вам, господа?! Я видел подлинных охотников, которые, преследуя вепря, грубо отпихивали меня, когда я цеплялся за горячие стволы их ружей. Я видел солнце и тень: на солнце бутоны разнимали слипшиеся за ночь лепестки, а в тени тлел мертвенный иней. Было, кажется, раннее воскресное утро, и Бог весть зачем я оказался на улице, на которой минуту назад не было еще ни меня, ни хриплых длинноногих охотников, а только позвякивала тележка молочника, уже скрывшегося за углом.
Помнится, я возмутился, вознегодовал: какое вы имеете право охотиться здесь, в городе, где так много спящих беспомощных людей, ваша тяжелая пуля может навылет пронзить любого из них, прошу вас, убирайтесь отсюда… и охотники, которым хитро и весело подмигивал из предместного леска спасшийся зверь, гортанно бранясь, остановились, спешились, разнуздали своих переливчатых скакунов.
Щемящее беспокойство овладело мною: я подумал — неспроста, неспроста эти сильные загорелые люди вдруг перестали браниться и, набивая короткие трубочки крупно порезанным табаком, так внимательно изучают меня, щурят хищные глаза, перебрасываются роскошными словечками на мужском своем языке.
Ближайшее окно, из-за которого могла появиться бы помощь, было предусмотрительно загорожено ставнями, молочник — мирный гражданский плут, совершенно не способный быть чьим-либо спасителем, но все же… — уже настолько углубился в сегодняшние улицы, что даже бубенец на его тележке подавился и стих; оставалась надежда на квартального, но хмуро вспомнилось, что он всего лишь литературный персонаж.
Один. Вдруг отчаянная, неестественная надежда: да они хотят подружиться со мной, принять в свое удалое братство! Откуда-то я знал об упоительном обряде посвящения в охотники — смесь барокко и рококо: сейчас мы, обнявшись, выйдем к кудрявому леску, разожжем костер, и жидкое пламя до углей утопит в себе корявые сучья. Сейчас, когда мой страх отменил амнистию вепрю, я бы с удовольствием подстрелил его… круглая рана в боку, мощная упругая струя крови, будто у винной бочки вышибли пробку… хмельная, горячая кровь, мы поочередно приложимся ртами к дырявому вепрю и, распрямляясь, будем сплевывать жесткие щетинки, прилипшие к губам. Мы, мы… — не счастье ли это, ведь совсем недавно еще я был один, один. Хмельная, горячая кровь, от нее так необычно, так странно в голове, каждая долька моего мозга ожила, распрямилась, руки перестали дрожать, и глаза не слезятся. “Я согласен, согласен”, — шепчу я, и мне дают колчан, стрелы и лук, чья тетива так туга и остра. Я согласен, согласен… я согласен попасть стрелой в золотой ранет, что бесстрашно водрузил на свою плоскую голову один из моих новых товарищей. Несоответствие: маленькое яблоко и большая голова, лучше бы — наоборот. Пожалуйста — мне идут навстречу, — можно и наоборот, — но снова я вижу лишь маленькое яблоко и огромную, в половину неба, голову: глазам трудно смотреть сквозь облака, печет от близкого солнца лоб.
Дальше все очень медленно: кровь вытекла из убитого вепря, он лежит на боку мятый и маленький, хмельные охотники в плавном танце кружатся вокруг, матовыми губами произносят слова: “Ну давай же, давай, прищурь один глаз, прицелься и выстрели, раз-два-три, раз-два-три, только не промахнись, раз-два-три, раз-два-три”, — и я послушно прикрыл один глаз. И другой глаз тоже прикрыл: хотелось спать.
Дальше все очень медленно: стрела выпорхнула из моих слабых пальцев, и охотники, не прекращая танца, закричали: “Поглядите-ка, что натворил этот негодник, ведь он убил нашего товарища, Ганса или Петра, Луиджи или Рене, раз-два-три, раз-два-три, и мы вынуждены теперь оставить свой трехдольный танец и отомстить, раз-два-три, раз-два…”
Дальше все очень быстро: я открыл глаза — и сон как рукой сняло. Действительно я промазал, и моя стрела глубоко сидела в глазнице Ганса или Петра, Луиджи или Рене — бедняга еще не умер, еще корчился на сочной траве, сжимая коченеющими пальцами не нужное больше яблоко. Да, да, очень быстро: быстро охотники шарили у себя по карманам, доставая порох и дробь, быстро я убегал от них, быстро вдогонку мне грохнул первый выстрел, и матерый кобель-трехлетка визжал и крутился на месте, требуя, чтобы его спустили с поводка. Спустили. Его гуттаперчевые прыжки, его оскаленный рот в клочьях розовой пены, его мокрые желтые зубы и смрадное дыхание его…
Я убил собаку. Но если бы меня за убийство судили и просили — для облегчения участи — назвать орудие и способ убийства, то, огорчая милягу адвоката и рыдающих родственников, я бы ничего не ответил: я забыл, я не помню, как я ее убивал.
Я убил собаку, она, как вепрь, как Ганс или Петр, как Луиджи или Рене, лежала среди луговых цветов, и голодные птицы склевывали ее глаза. Снова за спиной грохотали выстрелы, ознобом подернулся кудрявый лесок, вытряхнув из недр своих линялых русаков, которые стремглав бежали, чтоб спастись, но разве, зверь, найдешь спасение ты в беге, усладу в сумрачной своей норе, когда все позади — охотников морщинистые лица, лай псов и перхоть дроби, покрывшей небо, траву и цветы? С рассветом следующего дня ты снова выйдешь на лесные тропы, чтоб вновь бояться умереть, и снова ляжками ты заработаешь спасенье, которые, как пружины вытолкнут тебя из круга опасности… И так до послезавтра, а послезавтра ты прыгнешь чуть слабее, а дробь окажется проворней, чем обычно, и все, конец.
Будто бы что-то грозилось начаться и никак не начиналось. Никак не могли начаться стихи, никак не могли начаться меткие выстрелы, хотя я бежал по открытой местности, и охотники сумели бы без труда поразить меня.
Снова медленно: уже почти окружив меня, загонщики и стрелки, разбившись попарно, опять начали танцевать, собаки, словно забыв про погоню, растянулись на теплой земле, положив на лапы умные головы. Что еще? еще, наевшись глазами убитого пса, сытые птицы с распластанными крыльями прилипли к небу, и солнце, опушенное облаками, светило вполсилы…
Чуть быстрее: коренастый егерь пригласил меня на танец, и я обнял его за потную дегатированную спину. Раз-два-три, раз-два-три — считали мы вместе, и лицо егеря было насмешливым и суровым, а мое — заискивающим и слабым, хотя, может быть, что-то я путаю: порой мне казалось, что, прилепив ладони к зерцалу, я танцую с собственным отображением, которое пока вело себя миролюбиво и вполне благочинно, несмотря на то, что я постоянно сбивался и однажды при развороте даже наступил ему на ногу.
Еще чуть быстрее: хотя мне достался покладистый партнер, танец не причинял удовольствия, ибо среди прочих танцующих я заподозрил Кублицкого с Юрием Георгиевичем, которые, облапив друг друга, увлеченно вальсировали (в то время как остальные уже перешли к мазурке), хитро и ядовито поглядывая на меня, переговариваясь на каком-то особом, видно, охотничьем языке, и — верите ли! — я не понимал ни единого слова!
Аллегро: вдруг что-то случилось — то ли движение неосторожное, то ли просто жиденький ветерок вымыл из моих рук зеркальный осколок, и я уже не танцевал, и мой добрый покладистый егерь — тоже, и Кублицкий с Юрием Георгиевичем — тоже, и вообще никто больше не танцевал. Стало тихо, совсем тихо, мучительно тихо, лишь поскрипывала, качаясь, стрела в глазнице убитого Ганса (или Петра, или Луиджи, или Рене)… Еще тише: кто-то походя дернул стрелу, и она, словно штопор, вытянула за собой тусклый окровавленный глаз — заворчали, заволновались собаки. Молча: молча егерь, опустившись на одно колено, пичкал свое огромное ружье ржавыми пулями, молча Кублицкий с Юрием Георгиевичем доставали сверкающие свои кинжалы, молча перестало светить солнце, скрывшись за пазуху зеленоватой тучи.
Снова медленно: медленно и старательно я убегал от своих мучителей, которым, видно, уже наскучило так долго забавляться со мной — они наконец-таки вспомнили, что их стихия — охота, горячий воздух погони, хриплые стоны обезумевших от вожделения собак… Охотники мчались за мной, разрывая шпорами кожу своих сытых лошадей, охотники мчались за мной — оборачиваясь, я видел их искаженные яростью лица, на которых вдруг суживался один глаз — они метились, метились в меня и стреляли наперебой из длинных двуствольных ружей; каждая вторая пуля могла исправить ошибку первой…
Вдруг воображение обгоняло меня, и я с ужасом видел уже спешившихся, уже окончивших свое дело охотников. Кольцом они сидели у моего поверженного, побежденного тела, что было разомкнуто тяжелыми пулями — я видел собственное неподвижное сердце, изящную чету почек, слиток гладкой печени, чуть надорванную кишку… Как объяснить вам, господа? — теперь я слышал голоса охотников, они пировали и бражничали, они бранились и спорили, чья же именно пуля свалила меня, и егерь брался разрешить их спор. Изучая, он ощупывал меня, и его руки накрепко примерзали к моему окоченевшему телу, как, бывало, в детстве мой язык примерзал к раскаленной холодом кладбищенской ограде — какого-то там декабря мы с матерью ходили к серому гранитному надгробию, чтобы кинуть птицам пшена и смести снег с головы кудрявого ангела.
Я спасался все медленней, и снова воображение обгоняло меня — прикрывая чресла, по городу разгуливал обнаженный ангел, ласково спрашивая у прохожих, где в это время года он может найти… Да, он искал меня! Находил. Вырывал из рук бранчливых охотников. Успокаивал, каменными пальцами промакивал жгучие слезы с моих розовых щек, вел все к тому же надгробию, буквы которого в свое время я не удосужился сложить в печальные торжественные слова. Зато теперь, теперь у меня была возможность прочесть, я читал собственную фамилию, имя; я читал: “Незабвенному сыну и пасынку, трагически убитому на охоте, от скорбящего Вадима Иосифовича и безутешной мамы”.
Пухлыми ручками мой ангел отодвигал могильную плиту, учтивыми жестами приглашая меня спуститься под землю, и когда я в испуге отказывался: “Нет, нет, ведь там кто-то уже лежит!” — он, грубея, силой запихивал меня туда. Я был под землей, я слышал сладковатые запахи тления, я чувствовал, что наверху уже наступила зима — поскрипывал снег под чьими-то невеселыми ногами, птицы хлопотали у разбросанного пшена, горько вздыхал обнаженный ангел.
Еще медленнее, почти неподвижно: дожидаясь, пока стихнут шаги и насытятся птицы, я выбирался из своего укрытия, и ангел, приледеневший к постаменту, не в силах был помешать мне, а только шептал гадкие напомаженные словечки.
Вокруг был город и была ночь. Я вспомнил какого-то мальчика, который некогда пытался убедить меня, что покойный приват-доцент Смоленский на самом деле мой ни разу не виденный отец. Я спорил с мальчиком, но его настойчивость была так приятна!
Вокруг был город и была ночь. Я возвращался домой.
Как объяснить вам, господа?! Воображение сыграло со мной злую шутку: я думал, охота закончена и опасности позади, я думал, что я теперь бестелесный призрак и даже гладкий ночной воздух в силах проветрить мое невесомое тело, я думал, что я могуществен и хитер и в силах теперь легкими шагами прокрасться домой, чтобы внезапно обрадовать мать и разогорчить Кублицкого, которые, наверное, уже легли спать, слипшись, как монпансье, но, избавляя меня от сомнамбулических представлений, прямо за спиной раздалась чечетка оглушительных выстрелов, и я увидел, что охота в разгаре и охотники в остроносых ботфортах почти настигли меня. Снова, подныривая под едкий пороховой дым, по моему следу мчался оскаленный грифон, и мне снова приходилось умерщвлять его.
Это уже было когда-то… Когда-то окаменел живой, с гусиными крыльями ангел, когда-то окаменели люди — кардиналы, герцоги и короли, — превратившись в скульптуры на неподвижных конях, когда-то окаменел кудрявый лесок — теперь мы опрометью неслись по городу, и я, спасаясь от нового выстрела, от нового грифона и от нового трехдольного танца, вспоминал, что все это уже было когда-то.
Я вспоминал подробный, хотя и несколько слащавый путеводитель — снова перед глазами мелькали золоченые дворцы и ровные, разглаженные воображением улицы, маленькие, будто вылепленные из теста церкви и старинные площади, подмывающие корни каштанов и вязов фонтаны с застывшей, словно хрустальной водой и живописные скверы, розовые и зеленые от травы и тюльпанов, обе Триумфальные арки, одна из которых, на площади Карусели, была с колоннами, а другая, на площади Звезды, без них… — это уже было когда-то.
Медленно или быстро — теперь все равно. Воспоминания успокоили меня, охладили лоб. Я пришел понемногу в себя и больше не бежал. Я перешел на шаг. Мраморный вельможа поманил меня пальцем, и с легкостью, неожиданной для моего состояния, я вспрыгнул на пьедестал. Я поцеловал гладкую каменную руку, и мраморный человек, удовлетворив свою вековую жажду теплым, живым прикосновением, взял меня под свое покровительство — тотчас же мои преследователи поскучнели и съежились, теперь их куцые ружьишки не стреляли и, потеряв голос, лишь слюнявились жиденьким дымком, теперь их карликовые песики, предчувствуя скорую непогоду, дрожали, скулили и просились на руки, теперь я был высокомерен, могуществен и хитер… — и это уже было когда-то.
Теперь я не прочь был станцевать: раз-два-три, раз-два-три, быстро или медленно — все равно. Теперь, беззаботно посвистывая, я мог повторить путь, некогда пройденный Зоей, от площади Бастилии, мимо погребков экзистенциалистов, которые липкими пальцами вновь теребят свеженький номер “Тан модерна” и повторяют вслед за Кьеркегором и Сартром: “Если мне явится ангел, то откуда я узнаю, что это и на самом деле ангел?” — мимо богемных кабаре, где опять педерасты тянут вперед карминовые губы и просят потрогать их ватные груди, мимо звуков и немоты, мимо призраков и людей, мимо яви и сна, и так до террасы Сакре-Кёр, где Зои, конечно же, нет, но есть женщина другая, или девушка другая, что отрешенно глядит на оставшийся внизу город, высасывая слабенький дым из своей уже почти потухшей папиросы, и когда я приближусь к ней, обожгу чистым дыханием, поцелую спелые дольки ее губ, расскажу про смертельную опасность, еще недавно грозившую мне, то она доверчиво обнимет меня, прижмется некрепко и тихо-тихо, на самое ухо, произнесет свое имя.
VIII
И действительно, все чаще в последнее время рядом с ним можно было увидеть некую вполне стройную девушку — судя по походке и сладким ужимочкам, девицу еще, — хотя никак не удавалось разглядеть ее лица, ибо старалась она повернуться к любому зеваке, к любому наблюдателю непременно спиной и лишь в сумерки позволяла себе вдруг запрокинуть голову и резво покружиться на месте, отчего черный шифон ее юбки вздымался круглой волной и загорался быстрыми искрами.
Но то, что было для других простым и понятным — вон, поглядите-ка, наш знакомец со своей барышней гуляет, — вызывало у Андрея неприятное затруднение и раздумье: вдруг, когда запекшиеся губы еще не успевали остыть, отдохнуть после глубокого поцелуя, он совершенно забывал, как зовут его спутницу и откуда она взялась. Тягостные, ипохондрические сомнения: он начинал сомневаться в существовании террасы Сакре-Кёр, сомневаться в подлинности девушки, хотя, казалось бы, вот она, рядом, и стоит только протянуть руку… Он слушал вечерний воздух, надеясь, что случайный звук подскажет ему правду, но было тихо, лишь где-то на Спасской визгливая баба кликнула своего подгулявшего муженька; он протягивал руку, и пальцы проваливались во мшистую темноту или упирались в шелушащийся ствол березы, он протягивал руку, и рядом никого, никого не было, хотя только что на этом самом месте…
Еще недавно она натужно покряхтывала под его твердыми губами и даже давала потрогать ногу в фильдекосовом чулке, а теперь исчезла, смешалась с прохладой аллей, и вот уже лицо ее, нагловато посмеиваясь, смотрело с рекламного плаката (анфас) или — в профиль — с экспрессионистского полотна; вдруг распахивались двери — заканчивались занятия в балетном училище, — и разом у всех балерин, почти незаметных от худобы, оказывалось ее лицо; вдруг он узнавал лицо вагоновожатой, которая, сморщив щечки, закладывала на своем трамвае крутой поворот, и хотелось крикнуть вдогонку: “Да ведь это с тобой, с тобой я только что целовался!”; вдруг весь город начинал сверкать ее лицами, и вдруг разом пропадало все.
И снова: поцелуи, прогулки в саду, когда от каждого шага подпрыгивает раскаленное, измучившееся сердце, и снова — тягостные, ипохондрические сомнения.
— Зоя? — несмело спрашивал он и по ее удивленным глазам понимал, что ошибся, обознался, и следом менялось лицо на плакате, и на картине (А. Макке, “Магазин шляп”) тоже менялось лицо; ржавел свезенный на край города трамвай, у которого были выбиты стекла, а в проходе между поломанными деревянными скамьями сохли человеческие испражнения; балерины, сплетенные из ивовых веточек, растворялись в свежей листве… а она, ни о чем не подозревая, говорила, что иногда глаза его мертвеют и теряют блеск, и от этого ей становится по-настоящему страшно.
Он провожал ее до дома, в отличие от нее очень прочного и реального, с толстыми стенами из шершавого кирпича, с маленькими оконцами, сквозь которые можно разглядеть всю бессмысленную пантомиму любопытных жильцов, и перед прощанием она уже не давала целовать себя, а только протягивала — для пожатия — потную ручку и надламывалась в совершенно неуместном книксене, подсмотренном, видно, в каком-нибудь театральном спектакле, где и героиня и герой… ах. Боже, эти имитации любви.
Затем, будто бы сами собой, снова происходили их встречи, и снова под его пальцами шуршала ее фильдекосовая нога, и снова ее мягкие, словно из ваты, губы тщились произнести какое-то имя, которое Андрей никак не мог расслышать, и снова она поворачивалась к нему боком, как на картине Макке…
Чувствуя, что все это неспроста, он был настороже, хотя старался ничем не выдать своих подозрений, но она заводила его на какие-то безлюдные незнакомые улочки, где стояла заброшенная церковка, где бездомные кошки, присев на корточки, лакали из серых блестящих луж, где было что-то еще — очень вчерашнее и очень неопасное, и там, вдали от чужих голосов, вдруг называла его шевалье Дегрие, а себя — Манон Леско, и Андрей, забыв об опасениях, спрашивал, что привело ее в Амьен и есть ли у нее тут знакомые. На это она весьма простодушно ответила, что родители отправили ее сюда для определения в монастырь.
…Разговор этот протекал так, что мои чувства ей стали вполне понятны, ибо она была опытнее меня: в монастырь ее отправляли помимо ее желания и, очевидно, с намерением пресечь ту любовь к удовольствиям, которая в ней так рано сказалась…
После минутного молчания она заявила, что вполне ясно представляет себе страдания, ожидающие ее, но такова, очевидно, была воля Божия, так как небо не оставило ей какого-нибудь другого выхода… Прекрасная незнакомка отлично поняла, что в мои годы обманщиками не бывают…
О чем, о чем они говорили? Она тоже помнила коронации, дворцовые перевороты и войны, но в то же время говорила, что все это — лишь обманы и ошибки, и даже в отношении меня вы ошиблись: я, конечно же, не Манон Леско, а вы — не шевалье Дегрие.
Оказывается, несмотря на юный свой возраст, она уже пережила драму первой любви, оказывается, год назад был у нее один мотоциклист, который, подъезжая к ее дому в клубах дыма на блестящем мотоцикле, замирал как вкопанный, и все видели, какой он красавец — в кожаной куртке, в огромных перчатках-крагах, с острыми поджатыми коленями, с очками на пол-лица, и она на глазах у всех садилась к нему за спину, обхватывая руками его горячий живот. Мотоциклист нажимал на какую-то педальку, и сразу же дом отпрыгивал далеко назад, а под переднее колесо проваливалась бесконечная дорога. А однажды они спасались от дождя, который на всей скорости преследовал их, и им удалось, спастись — дождь отстал, и, забравшись на крутой склон твердого высокого холма, они видели, что кругом дождь, дождь, дождь, и в лужах пузырится разноцветная, словно мыльная, вода, и лишь над холмом было сухо, и когда они вернулись в город, все спрашивали, как им удалось уцелеть, ведь такой сильный был дождь, настоящий потоп — в домах затопило первые этажи, из родильного отделения больницы вымыло всех новорожденных, на кладбище вода растворила землю, и из одной обмелевшей могилы поднялся, весь в Георгиевских крестах, генерал, возмущенный случившимся, и даже успел пальнуть из пистолета, хотя, кажется, ни в кого не попал, хотя, кажется, все это враки, я имею в виду генерала, но мотоциклист был, был и сплыл, вернее — уплыл, записавшись матросом на корабль, и сейчас ему хорошо где-то там, где коралловые округлые острова торчат из воды, как ягодицы нырнувших великанш, где горизонт расчерчен треугольниками яхтенных парусов, где все наоборот: зимой — лето, а летом — зима; где мореплаватели прокладывают путь по звездам Мицар и Алькор, но все равно я не верю в любовь, потому что мой мотоциклист такие слова говорил, а потом просто исчез, и вообще, мне ужасно не везет на настоящего мужчину, на плечо которого можно было бы рассчитывать в трудные мгновения жизни.
Кажется, она была чувственна и глупа, и, чтобы проверить первое и не очень замечать второе, он уводил ее в городской сад, в котором заостренные указатели, противореча друг другу, все же выводили к озерцу с гладкой зеленой водой, где лодочник, добродушный старикан, слишком уж настоящий из-за своей меховой бороды, давал напрокат огромную лодку, что опасно шаталась под напряженной ногой.
Они заплывали на маленький островок, где их наверное никто не мог видеть, но она наотрез отказывалась прилечь на теплую траву, говоря, что очень дорожит той капелькой крови, что выступит из нее в первую брачную ночь.
И им оставалось лишь кататься на лодке до изнеможения, до пузырчатых мозолей на руках, а потом она везла его на танцы, где он, чуть не засыпая под музыку, снова просил ее о давешнем, и она опять отвечала отказом, но Андрей не слышал никаких слов, ибо давно уже был игрушечным человечком, танцующим с механической куколкой.
Кто-то вставлял ключ, принуждая куколку к новому танцу, кто-то вставлял ключ, и через весь город понуро брели вельможные мертвецы, оставив без присмотра свои бездонные громоздкие могилы, или глупо мигали куклы из желтой соломы, или громко стреляла мортира, пугая до смерти кавалькаду резвых охотников, колонну усталых солдат или команду бравых пожарных, политых для украшения розовой мыльной пеной, которая так похожа на жидкий кондитерский крем, а сами пожарные — чего уж лукавить — на шоколадные фигурки с праздничного торта, словом, кажется, время полдника: я повяжу на шею салфетку, я приглашу соседа, чьи щеки как ржавые от рыжей щетины, я скажу по-английски: “Five o’clock”, я разрежу пузатого брандмайора и терпеливо дождусь, пока из него вытечет вся густая ликерная кровь…
Однажды не было ни лодки, ни танцев, и они допоздна праздновали именины худого какого-то юноши, и уйдя только за полночь, обратили внимание, что на улице стоят совсем незнакомые деревья и дома, но привычного вовсе и не хотелось, и поэтому они не стали искать нужный номер трамвая, а просто подставили себя слабому ветру, который нес их и нес, и когда вдруг случилась остановка, напротив был яркий стеклянный подъезд с толстым привратником, что спал, растопырив ноги, на стуле.
Смеясь и пугаясь, Андрей растолкал привратника и ссыпал всю мелочь в его толстые жадные пальцы. Безумная роскошь внутри — чистота, запахи фруктов, цветные витражи. Привратник нацепил генеральскую фуражку и снова заснул.
— Наверное, мы во дворце, — сказала она.
Он почувствовал себя королем, он повелел, чтобы жильцы не покидали своих квартир, он повелел, чтобы заткнулся привратник, бормочущий что-то сквозь сон. Они стояли на площадке между этажами и в случае опасности лишь чудом успели бы принять безупречные безмятежные позы, но опасность не ожидалась — ведь он же повелел…
Платье ее, оказывается, застегивалось на тысячу пуговиц, и все они мелко юлили под пальцами, но в конце концов платье сморщилось и упало. Она стояла будто античная статуя, молча, неподвижно, прикрыв пах руками, и вовсе не хотелось нарушать величие ее позы, а хотелось и самому раздеться, замолчать и окаменеть. Но она вдруг стала медленно опускаться прямо на пол, и вдруг сразу вспомнилась Зоя, которая белыми от нетерпения губами бормотала какую-то бессмыслицу, напоминая о новом отплытии, и — помните? — мы уплывали с ней, испытывая жгучее наслаждение от грубой качки и от волн, что бесновались там, под нами, грозя разбить наш утлый челн… Сплетясь горячими ногами, мы не боялись утонуть и в бурных судорогах страсти вновь продолжали грешный путь: тела сгибались, пели снасти… Потом вдруг ветер утихал;
наш путь кончался. Снова суша. Мужчина скучный подъезжал, с ботинок мокрых снег счищал и тишину в подъезде слушал, крадясь по мраморным ступеням. Теперь — одеться, встать, уйти. Банально сдвинуты колени, одежд застегнуты крючки, глаза серьезны и сухи, как будто не было пути, как будто плавать не умели ни я, ни та матерая женщина, любившая, чтобы я вмещал в каждый свой поцелуй ее краткое имя.
Своими воспоминаниями я, видно, потревожил жильцов, и сразу все задышало, задвигалось: по лестничным маршам бодро засеменили люди — вверх и вниз, по отвесной стене, как огромная капля, стекала желтая кабинка зарешеченного лифта, привратник позвонил в колокольчик и строго спросил: “Можно открывать глаза?”
Да, можно открывать глаза, можно бодро семенить, звонить в колокольчик и кататься на лифте — моя принцесса чудом успела одеться и даже чиркнуть себе помадой по воспаленным губам.
Так называемые Елисейские поля — самый прекрасный проспект Парижа, тянущийся от площади Согласия до Триумфальной арки на площади Звезды. Прокладка этого проспекта началась под руководством Ле Нотра с установки скульптурных групп, известных под названием кони Марли — творения Гийома Кусту (1747 год). Со стороны площади Согласия проспект окаймлен садами и изящными постройками (рестораны, театры), дальше, в направлении площади Звезды, слева возвышаются два выставочных здания, так называемые Большой и Малый дворцы, построенные в 1900 году для Всемирной выставки. Остальная часть проспекта, до Триумфальной арки на площади Звезды, тянется между высокими домами современной архитектуры, в которых размещаются редакции многих газет, кинематографы, магазины, торгующие главным образом предметами роскоши, магазины по продаже автомобилей большинства существующих марок. Проспект как бы является связующим звеном между старым и современным Парижем. В дни национальных праздников по проспекту церемониальным маршем проходят войска, и он служит местом патриотических манифестаций.
Потом газеты, хрустя по-особому, объявили великую сушь, и от нестерпимой жары, от горячего облака молочного пара, в котором плавал весь город, хотелось поскорее раздеться, разуться, стать голым, босым и всесильным. Она и словом не обмолвилась о том, что едва не произошло в том разноцветно-лучистом, заостренном к небу подъезде. Наверное, от страсти, которая, как колючее молодое растение, хищно продиралась сквозь ее горящие внутренности, ходить она стала громоздко и неуклюже и уже не разрешала целовать и трогать себя, а только молчала, иногда начиная безутешно рыдать. Иногда пленочка ее молчания надрывалась, и тогда оголялись прежние, уже надоевшие слова — она снова вспоминала об удалом мотоциклисте, жаловалась, что нынче на мужчину положиться нельзя, или вдруг приплетала какое-то трагическое несправедливое событие, никак не связанное с ней, но она не лгала, нет, совсем не лгала, а, напротив, была бесконечно правдива, объединяя плавной властью судьбы всех обездоленных женщин. Она вдруг соглашалась, что именно ее именем Прево назвал свой безвкусный роман, что именно ее Макке изобразил на картине, что именно ее вывели из дворца и подвели к угрюмому палачу.
Молчание. Воспоминания… Воспоминания в виде колодьг глянцевых карт — он видел надменных королей, смиренных дам, собственное лицо с телом валета…
Игра: дама побивает валета, король забирает даму. Испуганные слова: уже игра началась, а мы совсем не знаем правил…
Испуганные слова: он пригласил ее к себе домой и больше жестами, чем словами объяснил ей, что там уже ничто помешать им не сможет, и она с благодарностью согласилась, но в назначенный час, попав в ногу с минутной стрелкой больших настенных часов, вдруг появилась мать, которая сказала, что нет, нет, она не видела рядом с домом никаких удивительных барышень.
IX
Вчера снова была зима. Вчера снова была Зоя — я видел, как они с Юрием Георгиевичем осторожно спускались по обледеневшим ступеням бывшего дворца, превращенного ныне в театр, где только что закончилась сладкоголосая опера. Юрий Георгиевич был взвинчен и сердит; по клубочкам пара, резко вырывавшимся из его усатого рта, я понял, что теперь ему не до искусств и классических композиций, — кажется, он догадался обо всех Зоиных похождениях, или вдруг она сама проболталась ему. Не желая усугублять ссоры, я поостерегся подходить к ним и издали наблюдал за тем, как испуганная Зоя, подобострастно семеня за мужем, пробует объяснить ему, что осведомитель его нагл и лжив, что она погорячилась и в сердцах оболгала самое же себя, что она готова на все, лишь бы он простил ее, хотя прощать, собственно, не за что.
— Я готова на любую нелепицу, хочешь, например, я громко запою прямо здесь, на улице, только бы ты не сердился, — говорила она.
Украдливо следовал я за ними. Возмущенный Юрий Георгиевич размахивал перед собою руками, словно дирижировал морозной уличной тишиной, и его папироса, обнажая красный искрящийся табак, была точь-в-точь дирижерской палочкой. Зоя пела. Зоя старалась и пела изо всех сил, и снег тихо ложился в ее широко разинутый рот. Зоя пела, и верхняя кровавая губа ее почти прилипала к ноздрям, а нижняя, вывернутая наизнанку, обнажала влажные, чуть тронутые кариесом зубы. Я не различал слов, хотя, кажется, их и не было, и только лишь Юрий Георгиевич, принимая этот стон, эту мольбу за песню, расходился все больше и вот уже даже вспрыгнул на каменный постаментик, где дрожал от страха и холода гипсовый купидон.
Жили они, оказывается, невдалеке от театра, и их дом, описывая который — в прежние времена — Зоя не жалела ни чувств, ни самых затейливых эпитетов, оказался много скромнее, чем можно было предположить, хотя действительно окна с широкими карнизами выходили на реку с паромом, а у ступеней подъезда присела парочка карликовых львов со снежными париками между собачьих ушей.
Успокоенный заботливым пением жены, Юрий Георгиевич заметно подобрел и, обыскивая себя в поисках ключей, вдруг вспомнил, что однажды, будучи студентом, принимал участие в тушении настоящего пожара. “Был примерно вот такой же вечерок, — говорил он, — морозный и хрустальный, и ты даже вообразить себе не можешь, как мне шла пожарная каска”.
Чуть порозовело от каких-то дальних огней чистое, очень театральное небо, медленно, словно на ощупь, мимо проехала старая пожарная машина. “Вот-вот, так все и было, — еще пуще оживился Юрий Георгиевич, — но черт возьми, куда попевались ключи!”
Ключи не нашлись, и они, топчась на заснеженных ступеньках, долго звонили в дверь и ругались вполголоса, что опять эта слепая карга, привратница Изабелла Игнатьевна, дрыхнет мертвецким сном, а они тут должны зябнуть, и снова Юрий Георгиевич начинал злиться, обвиняя жену в холодности и неблагосклонности, и Зоя, успокаивая его, льнула к нему и, давая тискать себя, оглашала окрестности незнакомыми мне визгливыми возгласами.
Наконец им открыли дверь, и немного спустя загорелось окно на каком-то нечетном — третьем или пятом — этаже.
И все-таки вчера снова была зима. И снова был Вадим Иосифович Кублицкий, с которым играл я в шахматы и, увлеченный тревожными размышлениями, почти не замечал, как он осторожно, чтобы не видела мать, снимал визитку и показывал мне круглый аппетитненький мускул на белоснежной руке. “Вы что-то сказали?” — спрашивал я, внезапно вскидывая глаза, но никак не удавалось застать его врасплох — отделенный восемью клетками шахматного поля, он невозмутимо сидел напротив меня, одетый как позавчера и как неделю назад, то есть в суконный пиджачок, локти которого зеркалились и просвечивали. Короткопалые руки, мнущие новую папиросу, однокрылый мотылек зажженной спички, зыбкое лицо в тонкой табачной пене, отвесная борода…
— Нет, я молчал, но вам шах…
Где-то далеко, за нашими спинами, мать заваривала чай — пахло бергамотом и ванильным печеньем, и Вадим Иосифович жадно раздувал ноздри и закатывал глаза: угроза; угроза, обозначенная коротким персидским словом, слишком явная, чтобы не заподозрить настоящую, трагическую опасность, которая пока невидима, и лишь гнетущие предчувствия служат ее авангардом.
Я пытался спастись, дрожащим пальцем я трогал свои фигуры, выбирая наиболее твердую, чтобы она смогла надежно защитить короля, но фигуры, словно отлитые из воска, таяли от моих горячих прикосновений, и букет зимних цветов, принесенных Вадимом Иосифовичем, таял тоже, и за окном ледышка с неподвижной каплей напоминала восклицательный знак. Непрочность, непрочность во всем: растаявшие шахматные фигуры стекали на пол, вместо цветов в вазе подрагивала талая вода, вместо льда за стеклами — свежие почки, уже высунувшие зеленые язычки, вместо одутловатого Кублицкого — легкая бесплотная тень, бегло говорящая на персидском.
Несколько вопросов:
1. Какое время года или хотя бы — какое время суток теперь?
2. Вадим Иосифович, вы, оказывается, успели обзавестись новой бородой?
3. Croyez-vous, qu e nous ferons de bonnes affaires aujourd’ hui?
4. Вы что-то сказали?
Он сказал, что объявляет шах, то есть объявляет угрозу королю, то есть охотится за ним, но одно обстоятельство осложняет все дело: король оказался восковым и бесславно растаял, тогда как охоту никто не отменял, и поэтому не взыщите, Андрюша, но мне придется… и, понимая смысл давешних предчувствий, я снова видел белоснежные руки Кублицкого: он азартно переодевался — скидывал визитку с шелковой розой на лацкане, ажурный пластрон, бостоновые брюки со штрипками, требуя, чтобы мать принесла ему парадный охотничий костюм и ботфорты, а выездной лакей седлал нервного ахалтекинца.
Где-то там, вдали, где узкие улицы собирались в каменный кулачок площади, уже призывно гудел охотничий рог, и я, глядя в последний раз на доску — нет, не было спасения, — пытался выбраться из собственной квартиры, расталкивая посыльных, которые явились поторопить Вадима Иосифовича, но он, празднично одетый, отнюдь не спешил и, важно прохаживаясь по комнатам, повторял лишь одно и то же: “Ditres au roi de Naples qu’il n’est pas midi et que je ne vois pas encore clair sur mon echiquier”.
Я не знаю, что было вчера, хотя моя безымянная девушка утверждала, что будто бы была среда, и, значит, завтра Иванов день — день, когда прыгают через пламя, танцуют вокруг дерева Марины, а ведьмы летят на Лысую гору.
Хотелось кое-что уточнить, и я отправлялся на наше место, под часы, которые — так и есть — показывали 24 июня, но там моей безымянной красавицы не оказывалось, и я — в поисках ее — отправлялся по улицам и городам, спрашивая встречных, не видели ли они барышни в фильдекосовых чулках и черной шифоновой юбке. Нет, не видели.
Странные улицы, странные города: рука, уставшая от кружев русских церковных куполов, постепенно переходила к романским и готическим углам, хотя, кажется, еще не поздно было вернуться в страну, где взорвали храм Спасителя, но нет, уже вплывали неслышно омнибусы, какая-то особа визгливо требовала, чтобы ее называли… ну, скажем, баронессой и оказывали соответствующие почести, в кухмистерскую ломился подгулявший мещанин, на М. бульваре (дом 10) открылся паноптикум, в котором фигуры из воска, ерничая, «воспроизводили всем известные исторические происшествия, с уличных лотков продавали значки, сувениры и прочую туристическую дребедень, но я польстился лишь на старый, а следовательно — мертвый, путеводитель, где чей-то фаберовский карандаш заботливо оставил мне множество пометок и тайных напутствий, и вроде бы прояснилось, куда незачем идти.
Я шел, но, кажется, совершенно напрасно, ибо нигде не было моей гладкокожей подруги, а на месте ее исчезнувшего дома лежало только помятое мотоциклетное колесо. Совершенно напрасно: я не знал про Ивана Купалу, я не понимал смысла творящегося праздника, я чурался красивых, мокрых после купания людей, которые сердечно поздравляли меня, преподнося цветочный, перевитый кануфером венок. Или предлагали мне куклу из соломы в рост человека, одетую в женское платье и украшенную лентами и монистами, но я отказывался и от венка и от соломенной женщины, хотя красивые мокрые люди весело настаивали: “Ну бери же, бери, вот она, твоя безымянная красавица, твоя гладкокожая подруга!”
Он устал. Он устал от воспоминаний, обманов, метаморфоз и ожидания опасности, которая проявлялась пока скрытыми, едва уловимыми симптомами. Он заходил в охотничий магазин, и маленький продавец гладил руками скользкий пустой прилавок — так и есть, за несколько последних дней скупили все ружья, порох и дробь, “какая-то грандиозная охота готовится, что ли”, говорил продавец. Он видел подозрительных глухонемых, которые оживленно общались, размахивая руками и гримасничая, и в этих суматошных жестах, в этих впустую растворяющихся ртах Андрей угадывал напоминание о себе, обсуждение каких-то хитросплетенных планов, и вот уже хотелось оглохнуть и онеметь, чтобы понимать их тайный язык, чтобы не быть застигнутым врасплох, чтобы… отчаяние… Он видел какого-то необычайно шустрого слепого в огромном шапокляке, который, как гриб, вдруг выныривал из подземного перехода и бодро семенил по тротуару, якобы невзначай избивая прохожих своей легкой и звонкой тростью. Чувствуя недоверие к черным очкам слепого, к его слишком уж нахальной беготне и безобразному шапокляку, Андрей старался укрыться куда-нибудь, убежать, но слепой следил за ним и там, где почти не оставалось людей, а из дырявых — от разбитых окон — домов несло мертвечиной и плесенью, вдруг догонял, вдруг клал тяжелую руку на плечо и просил перевести через улицу, а на руке у него громко тикали часы, а на другой стороне улицы были лишь пустыри и помойки, но разве позволительно было сказать вслух о всех своих подозрениях!
— Не верю! — хотелось крикнуть изо всех сил, и, кажется, он уже кричал так, но глухонемые недоуменно пожимали плечами, переводя его истошный крик на вычурный язык тонких гнутых пальцев, но слепой в шапокляке давно привык не обращать внимания на всякие оскорбительные реплики, но над похоронной процессией, вдруг появлявшейся из-за кирпичного угла, продолжала грохотать музыка, и он, пристроившись рядом, с ужасом узнавал, что покойник — нечаянная, случайная жертва, никто не думал не гадал, и вот нате вам, но ничего не попишешь, несчастный случай, судьба, фатум.
— Не верю, — упорствовал он, но покойник не вставал, и смерть его не была мнимой, и тогда Андрей сдавался, соглашался с неотвратимостью: “Что-что вы сказали, очень громко играет музыка, я не расслышал последних слов” — и чей-то черный траурный рот по слогам повторял: “Фатум, фатум, фатум” — и даже рассказывал вкратце всю историю убийства, но он все равно ничего не слышал, потому что музыка играла все громче и громче, и вот уже, подчинившись выдохам трубачей, люди из процессии стали пританцовывать на ходу, сначала стеснительно и осторожно, затем — уж больно зажигательна была мелодийка! — резво и бойко, и тогда прохожие, еще только что благоговейно обнажавшие головы, поняли, что это — карнавал, маскарад, буффонада, какой-то странный праздник, наверно, языческий, и тоже пустились в пляс, и, забыв о службе, танцевали полицейские, городовые и строгие милицейские чины, и беременные женщины, рискуя расплескать содержимое, танцевали также, и вот уже кто-то, запалив костерок, с радостным ревом прыгал через остроконечное пламя, и, бросив гроб, все бежали купаться на реку, усыпанную звездами, и снова плели из соломы хрустящих улыбающихся женщин, чьи лица были безнадежно знакомы…
Он устал. Он устал от повторений и напрасных, совершенно бессовестных грез, когда мечталось, что Кублицкйй вдруг помер и его на глазах у всего города небрежно сносят на кладбище, где уже приготовлена гулкая яма. Или, вновь неприязненно замечая, сколь миловидна мать, сколь аккуратны и тщательны ее тонкие одежды, как очень в меру блестят ее украшения, среди которых почти не выделялся подлинный бриллиант, он сладостно представлял, что ничего этого нет, а есть маленькое морщинистое личико с дырочками для глаз, носа и рта, сутулая спина, саржевая кацавейка, толстое медное кольцо, оставляющее зелень на пальце.
Он устал, устал ждать свою анонимную девушку, которая так и не пришла под часы, успевшие — за время ожидания — сделать несколько полных оборотов, и приходилось ни с чем возвращаться домой, стараясь не замечать шевеления назойливых теней, как видно, подготавливающих что-то.
Где правила игры, горячий круг загадок? Где я, плутающий в ходах необычайных грез? Где то, что я приму, на что я падок — паноптикум из неживых и мягких поз? Где дух дождя, питающийся плотью, где радость радуги среди кристальных призм и гладь озер, разбившаяся в клочья от звездопада мрачных укоризн?
Но нет, не было правил в этой затянувшейся демонической игре. Я не был охотником, и из-за пустячного обстоятельства план Кублицкого сорвался, тем более что сбежавшего из зоологического сада зверя довольно быстро сумели поймать.
Но я чувствовал, что так просто Вадим Иосифович не оставит меня в покое: выбирая для своих зловещих раздумий бесконечные ночные часы, он названивал своему знакомому палачу, который, правда, отказывался наотрез: “Вот еще чего выдумали. Куда же это я ночью попрусь? У меня и инструмент не готов. Ишь какие нетерпеливые, будто до утра подождать не могут”.
Услужливая телефонистка вторгалась в их разговор: мол, не желает ли абонент поговорить еще с одним палачом — принимает экстренные и ночные вызовы.
Вадим Иосифович желал, по-военному четко называл мой адрес, и совсем немного спустя у нашего дома уже собирались гости — герои чужих сновидений, — которые, задрав головы, глазели на окно моей спальни. Все было обставлено не без шика: сновали вертлявые газетчики, посыльные приносили какие-то пакеты, почтальоны разыскивали адресатов, неведомые мне музыканты рассаживались по росту, споря, чей инструмент важнее, и так далее и так далее, словом, царило оживление, суматоха: какой-то старик, лязгая тяжеленными орденами, требовал, чтобы его посадили на самое почетное место в первом ряду, и все весело требовали праздника, праздника! поскорей! И из своей комнаты ко мне приходила мать с легким зыбящимся телом и неровными, будто второпях нацарапанными морщинами на лбу и силой выводила меня наружу.
И вскоре палач прибывал, ласковый, и услужливый, в новом нарядном вицмундире, и, чуть смущаясь — розовели аппетитные щечки — столь большого собрания благодетельных людей (среди которых попадались, кажется, его короткие знакомцы), заискивающе говорил: “Минутку терпения, сейчас все будет исполнено по первому разряду”.
Его просили дать автограф — он давал (все любовались, как лихо вечное перо выписывает затейливые кренделя); просили разрешения потрогать топор — разрешал, и более того, самолично заклеивал пластырем палец какому-то недотепе, в волнении порезавшемуся об острие; просили поиграть мускулами — играл, играл, скидывая вицмундир, под которым оказывалось расшитое звездами гимнастическое трико: становился на мостик, растягивался в шпагате, делал salto mortale, страшно скалил зубы и замахивался, будто бы мгновение моей казни уже пришло.
Кутерьма продолжалась бы бесконечно, но Вадим Иосифович приближался к весельчаку;
— Это, собственно, я вызывал вас. Надо бы пошептаться.
— Да-да, — спохватывался палач, — за нашими играми мы совсем забыли о виновнике торжества. Ну, и где же он, наш счастливчик?
(Несколько замечаний частного свойства: был дождь, который после трех томительных дней ожидания, пожалуй, все-таки разочаровал всякого любителя свежести и чистоты, хотя голова стала болеть чуточку меньше; было маленькое уличное происшествие, да нет, ничего особенного; у одного знаменитого русского автора было написано: “Это город полусумасшедших… Редко где найдется столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека…”)
Х
Где, где ты теперь, моя безнадежная любовь?! Лишь ты одна знаешь, что теперь подле меня — никого, лишь ты одна слышишь тот хруст, с каким одиночество сгрызает меня. Наверное, я чем-то обидел тебя и потом, раскаиваясь в давешнем (не помня, впрочем, подробностей размолвки), бесконечно долго искал тебя в надежде, что все-таки состоится наша новая встреча.
Я искал тебя рядом с твоим домом, но однажды прямо на моих глазах шустрая бригада строительных рабочих-близнецов, нашпиговав стены брусками динамита, на счет “три” безжалостно дом подорвала — тотчас же к дымящимся еще руинам хлынули какие-то бездомные оборванцы — хотели разжиться чем-нибудь, — и один, кому досталась неповрежденная искусственная челюсть, улыбался старательнее других. Я искал тебя под часами, стрелки которых уже давно заволоклись паутиной, но люди, не замечая их неподвижности, сверяли по ним время и всячески делали вид, что всё торопятся куда-то. (Лишь одна незнакомка, разодетая в пух и прах, никуда не спешила и всякий раз, когда показывался я, молитвенно тянула руки и приближала свое напудренное лицо — я не поддавался на обман, я замечал подделку, и тогда… Нет, ничего.) Я искал тебя в кондитерской у вокзала, но там за покатым прилавком стоя дремала поджарая женщина с лицом пожилой борзой, и сквозь сон отрицательно отвечала на все мои вопросы, и сквозь сон продавала печенье, эклеры, миндальные орешки, цукаты и несвежий заварной крем, а проходя мимо лотка с сахарной пудрой, вдруг сильно чихнула во сне, и лицо ее побелело.
Дорога домой: мимо ярких цветочных клумб, мимо горстки пепла рядом с опрокинутой урной, мимо миловидной нищенки, у которой вот уже несколько лет на коричневой ладошке лежал заплесневелый пятачок… но я вспоминал, что вчера снова была зима, и видел, как обледенели цветы, и чувствовал, что — от обильного снега — улицы белы и мягки под ногами, и провожал взглядом нищенку, садившуюся в маленький, почти игрушечный вагон настоящего поезда, который никогда не довезет ее до теплого бархатного песка, измятого голыми телами прошлогодних купальщиков.
Где, где ты, моя безнадежная любовь?! Подозреваю, что ты просто-напросто умерла, ибо, кажется, только смерть могла так прочно и заботливо запеленать тебя, навечно украв у моих меркнущих глаз. Какие-то косвенные признаки указывали на то, что в несчастье повинен Кублицкий (ох уж эти его дурацкие фокусы, взять хотя бы затею с палачом!..), но того и след простыл, и лишь иногда сухие и черные, словно обугленные, зрачки матери напоминали о нем.
Да, моя любовь, ты просто-напросто умерла, и так легко было умереть тебе особенно этой неурочной зимой, каждая ледяная ночь которой наполнялась отблесками моих огнедышащих снов. Я помню тебя, хрупкую, избалованную моими кристальными мечтами… Ты умерла: замерзло сердце, закостенели остывшие пальцы, тело стало мутным и не лучилось больше бездонной прозрачностью, неряшливо растрепались и замерли волосы, рот застыл в стеклянном оскале, хотя прежде — так горько и приятно вспоминать это! — ты умела быть живой, ты увлажнялась от солнца и ласк, ты ловко уворачивалась от горизонтальных ветров и вертикальных дождей, ты умело примеряла корону, которую я придумал специально для тебя, ты, гарцуя в хрустальных башмачках, кокетливо прислушивалась к огромным часам, выбивавшим из себя ровно двенадцать ударов в самый неподходящий или, напротив, самый подходящий момент.
Да, любовь моя, ты умерла, и, значит, тебя должны были похоронить; я присматривался к похоронным процессиям, но из каждого плывущего по воздуху гроба торчали, небрежно покачиваясь, босые, совершенно незнакомые ноги — мозолистые, с рыжими твердыми пятками, и кто-то из похоронной процессии, промакивая алмазные слезы, говорил мне, что да, я безнадежно прав, плохие времена нынче: исчезают бесследно приятные барышни, мерзнет сердце, коченеют пальцы, и даже гроба по росту не сыщешь.
Ты умерла, и тебя должны были похоронить со всеми почестями и траурным достоинством, но городской оркестр, нанимавшийся прежде по таким случаям, куда-то запропастился, и злые языки поговаривали, что музыканты прячутся от позора: барабанщик там стал безруким, трубач — безгубым, а у скрипача… да, что-то случилось и со скрипачом.
Я пытался отыскать тебя на кладбище, но со свежих надгробий на меня смотрели заостренные морщинистые лица, ловко подражавшие птичьим голосам, а кладбищенские рабочие, насобирав из молодой земли червей для рыбалки, на расспросы отвечали отвратительным шевелением грязных пальцев, мол, глухонемые мы, хотя только что отчетливо слышалось, как весело обсуждали они свою очередную проделку — подшутили над двумя новичками, поменяв после бодренькой эксгумации платья у них, представьте только, ха-ха-ха, генерал Артамонов с бородищей косматой лежит в парчовой юбке, а мадам Сумарокова — в кителе с аксельбантами, вот умора-то!
Грустно, было нестерпимо грустно. Иногда какой-то трухлявый старик… нет, о нем лучше не надо… его плачущие глаза, его ужасная одышка, от которой и самому становилось трудно дышать… нет, об этом в другой раз, и без того — грустно, грустно, грустно.
Моя избалованная капризная грусть… Она вдруг на целые дни оставляла меня, но нет, от этого не становилось легче, напротив, приходилось страдать больше прежнего — болезненная, кичливая смешливость одолевала меня — осуждение, упреки прохожих, а я все никак не мог успокоиться, хохоча словно безумный, когда видел собаку с волочащейся парализованной лапой, когда видел опрокинутого ветром немощного горбуна (похожего на жука, никак не могущего перевернуться со спины), когда видел, как фыркнувшая из-под автомобильного колеса грязь густо заляпала белую одежду и румяное лицо юной франтихи. Еще смешнее было от каких-нибудь исторических промашек, которые я — чувствуя себя вдруг всесильным -— мог бы предотвратить, но не предотвращал, со снисходительным наслаждением любуясь началом обреченных на провал военных кампаний, напрасными дворцовыми интригами, ошибочными действиями герцогов и королей, неудачной рокировкой собственного короля, которому, наверное, уже никогда не будет спасения.
Время потеряло счет и смысл, и стало казаться, что наша домашняя драма, приняв форму затейливого факта истории, состоялась много веков назад. Как и много веков назад, в углу гостиной дремали пунцовые, с пушистыми бантами тапочки матери, которые были на ней в тот самый день, когда она покорно подставила лицо под цепкие губы Вадима Иосифовича, как и много веков назад, чашка с недопитым бежевым кофе улыбалась алой помадой, как и много веков назад, каждый день состоял лишь из снега и льда, хотя отпечаток плоского солнца занимал теперь полнеба, как и много веков назад…
Но не желая мириться с твоей смертью, избалованная, грустная и капризная любовь моя (с каким трудом дается каждая буква!.. мучительно, мучительно писать… слезы застилают глаза), я, собрав из осколков чисел какие-то цифры, звонил по неизвестным мне телефонам, и трубка человеческим рассудительным голосом отвечала, что потерянного не вернешь, Бог дал — Бог взял, а однажды случайно наткнулся на говорливую Зою, которая — словно в старые времена — обрадовалась неимоверно, но отнюдь не удивилась и съеженным шепотком успела сказать: “Позвони чуть позже, сейчас не могу говорить — он дома. Ведь ты меня, именно меня ищешь, но я не умерла, и тело мое вовсе не помутнело. Приглашаю тебя удостовериться в этом”. Откуда-то издалека застонал Юрий Георгиевич: “О, мрачная моя, бессильная ревность! Снова дразнят тебя неведомо чьи голоса”. Гудки, гудки, гуд-ки.
В другой раз повезло больше — трубку поднял Кублицкий — нет, конечно же, никакого удовольствия, но зато профиль зыбкой надежды: вот теперь мне скажут, где распылен прах моей умершей любви. Голос Кублицкого — недоумение, протест: “Не знаю я никакого Владимира Осиповича!” Нехитрый ход, жертва второстепенной фигуры, он жертвовал собственным именем. Гудки.
Был и третий раз, когда… никогда, никогда не расскажут мне, как мучительно умирала она, а лишь складно и празднично солгут, что из заморских стран прибыл ее долгожданный жених, и сначала они пошли к знаменитому портному шить свадебное платье, а потом умчались в обнимку на новеньком гоночном мотоцикле, и кто-то даже видел, как перелетали они на нем через железнодорожный шлагбаум. Нет, подождите, еще не вешайте трубку, наша красавица просила передать всем кавалерам, чтобы они больше не искали ее, будто бы ее нет, будто бы она умерла. Да, конечно, и к вам это тоже относится.
Никто не знал о неурочной зиме, никто не видел снега и льда. Чтобы подразнить меня, люди опустились в скрипящие галоши и старательно обходили слюдяные лужицы, щедро разбросанные по земле после совершенно мнимого дождя. Кто-то смыл с чашки улыбку, кто-то смыл улыбки со всех человеческих лиц. Оставалось только вспоминать, и я вспоминал. Я вспоминал маленьких арлекинов, которые пытались убедить зрителей — таких же арлекинов, как и они сами, — густо заполнивших весь амфитеатр, в том, что все происходящее здесь отнюдь не игра, но самая настоящая жизнь.
Воспоминания… Воспоминания в виде разноцветных свечей, что уже подожжены чьей-то умелой невидимой рукой — оплывающий воск мягок и ласков, и хочется бесконечно тешиться с ним, находя неизъяснимое наслаждение в такой вот бесцельной забаве — лепить косолапые трогательные фигурки, веря в то, что они говорили когда-то или когда-нибудь еще заговорят.
XI
Повторение пройденного: до сих пор мне девять лет и у меня свирепая корь. Наверное, в этот раз меня прихватило не на шутку — и в помине нет той сладкой расслабленности, овладевавшей всем телом после первой же таблетки аспирина при обычной простуде; предчувствия, что наутро уже все пройдет, тоже нет.
Наверное, только недавно пришел и ушел врач, который неожиданно — словно разговаривал со взрослым — представился полным именем, вызвавшим нечеткое удивление, и хотелось переспросить, уточнить, но он уже, согнувшись, сидел, что-по пиша, за столом, и я должен был видеть, как сквозь натянутую ткань пиджака проступает перекресток подтяжек.
— Вот вам рецептик, — наверное, сказал он, — но самое главное, конечно, покой и обильное питье.
Наверное, белели таблетки, тяжелой горечью прожигавшие неповоротливый язык, наверное, были огромные чашки, где пузырилось отвратительно теплое, перемешанное с содовой молоко.
Были ночи, когда глазам было темно, и были дни, когда глазам было больно. Наверное, задабривая мою боль, мать преподнесла мне игрушечную железную дорогу, но столько фальши было в напрасной старательности маленького яркого паровозика, что даже наша — ныне покойная — домашняя кошка, вздрогнув от незнакомого стука, тотчас же успокоилась, смежив свои раскосые глаза. Тщетные попытки матери заинтересовать меня: она вставляла в трубу паровоза зажженную папиросу, в пассажирский вагон втискивала псевдочеловечков, грубо слепленных ею из хлебного мякиша, в почтовый всовывала клочочки бумаги, обозначавшие, видно, важные письма, а в товарный накладывала якобы полезный для меня груз — какие-нибудь кедровые орешки или громоздкую шоколадную конфету, ядовито-сладкой пробкой залеплявшую мне горло.
Не желая огорчать ее, я, наверное, изо всех сил старался выглядеть азартным, веселым и увлеченным, но лицо мое от подобных попыток будто бы попадало под дождь — так много было на нем слез.
Я плакал. Я плакал, и действительно слез было очень много, или, может быть, и впрямь за время моей болезни начался дождь? — псевдочеловечки оживали, щелкали механическими зонтами, переговаривались на незнакомом языке и, укрывая от непогоды раскуренные трубки, торопились куда-то. “Куда?” — кричал вдогонку я им, и они, сплющенные, искривленные от тяжелых чемоданов, отвечали сквозь дождь, что снова спешат на вокзал, что скоро отходит их поезд.
И потом — на самом деле — был вокзал, полный такими вот ненастоящими людьми, слепленными из пластилина, хлеба и воска, и, наверное, вокзальные часы тоже были, были и били, откашливаясь простуженными ударами, и уже сизый — будто табачный — дымок изгибался, висел над трубой паровоза, и в почтовом вагоне шелестела исписанная бумага, и… вы же бывали на вокзалах, вы же знаете, что там и как.
По случаю болезни были и другие подарки: дюжина книжек с разноцветными картинками, подписи к которым уличали авторов во лжи, какой-то плюшевый слон, у которого на месте гениталий висела шелковая эмблемка с названием фабрики, альбом для рисования, матерчатая фигурка капрала наполеоновской армии, подзорная труба; отдалявшая, если смотреть в широкий конец, собственную босую ногу на приятно далекое расстояние, пластмассовые очки с красным носом и черными усами и наконец… я знаю, знаю, как волнуетесь вы, ожидая, когда я дойду до главного.
Пожалуйста, но вы же и так всё знаете. Был тяжелый день — утром вырвало, днем разгулялась температура, и вечером снова пришлось вызывать врача, который пришел, но не ушел и вдруг издали ловко швырнул в меня холодным острым шприцем. Не попал, зато вторая попытка была удачной и третья тоже удачной, и мать, захлопав и оживившись, поинтересовалась, откуда столько умения, а он, пыжась от похвалы, ответил, что есть такая старинная английская игра — заостренным перышком попасть в мишень, и, мол, если желаете, могу обучить вас всем правилам и тонкостям, надо быть только внимательной и не суетиться. Да, она желала, она готова была не суетиться и быть внимательной. У вас есть мел? Мел был, была жирная меловая черта на полу. Ножку сюда, на линию не наступать, прищурьтесь, пли. Они оба кидали в меня острыми железными иглами, и я засыпал, засыпал от боли, продолжавшей терзать меня и во сне, который заставлял думать, что под ногами пропасть или бездонная река, но я не умел ни летать, ни плавать и поэтому — падал, тонул, умирал, я скажу по слогам: у-ми-рал, у-ми-… да, примерно на третьем слоге я вдруг проснулся, я вдруг увидел ее, ее, в общем-то, немудреную игрушку — жестяной круг с механической танцовщицей на нем. Прилагался ключ, после натужного кручения которого раздавалась сиплая потрескивающая музыка, и куколка начинала напряженно сгибать коленки и кружиться на одном месте — вздымалась ее кружевная юбка, под которой были панталончики из нежной материи и стройные, нагревающиеся от работы моторчика ножки, а где-то невдалеке с бессмысленной яростью носился, по кругу заводной паровоз (рычаги на колесах — словно руки калеки на ободах инвалидной коляски), хотя папироса из трубы давно уж погасла и вокзал опустел — кончились все дела: каждый пассажир добрался до своего домика, каждый адресат получил свое письмо, каждый сластена подавился своей шоколадной конфетой, — но мне-то что было до того? я любовался моей танцовщицей — гладкий шелк волос, огромные, в пол-лица глаза и улыбка, конечно, и улыбка, наверное, хотя потом, после последних аккордов, когда музыканты грузно оседали на хлипкие стулья и все начинали чувствовать, как душно, как накурено здесь, а небо за окном заволакивалось чем-то грязным и непрозрачным, так что никто не понимал, какое время суток и какое время года теперь, и в танцевальный зал врывалась рота чумазых солдат, которые арестовывали кого-то, — судья с фальшивыми буклями оглашал приговор… что, вы не расслышали?.. судья оглашал смертный приговор: повешение или расстрел — на вкус осужденного — он выбирал повешение или расстрел, но просил исполнить последнюю просьбу, и все знали, какой будет эта просьба — он хотел закурить, “я хочу закурить”’, говорил он, вдруг ни у кого не оказывалось табака, хотя только что был и такой и сякой, и отдохнувшие музыканты проявляли недовольство: пора начинать новый танец, за такие долгие паузы нас по головке не погладят… ну, скажем, вальс… ангажир-р-рую!.. раз-два-три, айн-цвай-драй… ножку сюда… вальс — король танцев… бесконечно, мы танцуем бесконечно — танцоры взрослеют, обзаводятся детьми, умирают, раз-два-три, за давностью лет осужденному отменили приговор, но потом музыка утихала, музыканты оседали на хлипкие стулья, несвежими платками промахивали свои вспотевшие лица, и она, моя танцовщица-чаровница-баловница, укоряла меня: “Ну зачем, зачем ты привел меня сюда!”
Или все было по-другому, хотя я не помню точно, как было, поначалу игрушка нравилась, очень, очень нравилась, а потом стала надоедать — стало казаться, что она уже не столь старательно сгибает коленки, и мордочка ее отнюдь не забавна, а, напротив, приторна и скучна, словом, с каждым днем претензий становилось все больше, и вдруг — раскаяние: как же я виноват перед тобою, малышка! ведь мы вместе коротали долгие, мокрые от осени или рябые от снега вечера, и тебе вовсе не хотелось танцевать, но, повинуясь моим механическим просьбам, ты оживала со вздохом и опять начинала кружиться под искусственную музыку, пронизывающуюся иногда угрожающим хрипом пружин. Впрочем, тогда, когда мы были с тобой наедине, эта музыка казалась мне очень настоящей, и хотелось плакать и каяться в чем-то — я просил у тебя прощения, я умолял тебя, чтобы ты позволила мне стать таким же, как ты, погляди — говорил я — нас уже поджидает стремительный поезд, проводник в стерильной фуражке уже заваривает чай, пассажиры уже обулись в мягкие тапочки, чтобы — упаси Бог! — не потревожить нас, и что-то еще и кто-то еще, и когда до твоего согласия оставалось лишь несколько па, несколько медленных минут, обвивавших, как паутина, позолоченные стрелки неторопливых часов, в игрушке кончался завод, и куда-то вечно исчезал ключ, и сохло, сохло во рту от лекарства…
…и очень хотелось спать, ибо лишь сон, по законам которого вдруг начала развиваться реальная жизнь, мог, кажется, помочь, обнадежить, приложить правильный, успокаивающий ответ к каждому из тревожных вопросов.
Нечто важное — он остро чувствовал это — таилось и в снах матери, но даже в воскресные дымчатые утра, когда все медленно и уютно… вот цокнула крышка на кипящем кофейнике… и можно размякнуть, пооткровенничать… вот, попробуй пирожное, замечательно свежее… да, мне тоже очень нравится этот сорт… она все равно была настороже и никак не хотела разглашать тайну своих сновидений, хотя однажды Андрей был слишком настойчив… еще раз цокнула крышка, с шипением вниз поползла кофейная гуща, и пирожные оказались излишне сладки, или, напротив, кондитер напрочь забыл про сахар… и мать, едва не рыдая, вдруг сказала: “Да, я знаю, о чем ты думаешь, но мне снилось совсем другое”, — и пришлось заваривать чай — пахло бергамотом (пахло бергамотом?!), — так как кофе убежал, а вместо никудышных пирожных есть белый хлеб с маслом; масло, замерзшее за ночь, не мазалось, но крошилось, и прозрачная масленка покрылась испариной.
— Мне снилось, что снова ты маленький и у тебя свирепая корь, — в конце концов с неохотой сознавалась мать. — Это звучит, конечно же, дико, но мне нравилась та твоя болезнь — я чувствовала необыкновенную близость с тобой тогда.
XII
Вдруг оказалось, что — осень, вдруг оказалось, что недружная, с частыми отливами весна уже позади и горячее, свежеиспеченное лето позади уже тоже. Вдруг оказалось, что впереди — вялая, совершенно никакая зима, и голубая весна с небом, лежащим в разлившихся лужах, и новое лето, когда он впервые познакомится с Зоей, и старая осень — он уже вывел пальцем на пыли полированного стола: “Зоя”, не без сожаления прикоснувшись в воспоминании к ее атласному тельцу.
Прошлое и будущее пересекались в нем; была зима, черными, словно обугленными фигурками он снова играл против Кублицкого и снова, к огорчению последнего, проиграл. Раздосадованный проигрышем и тем паче непритворным огорчением Вадима Иосифовича, Андрей сообщил ему, что есть некие Кондратьевы, которые сдают им на лето дачу, и если вы желаете, то можете посетить нас, я официально вас приглашаю. “Ах ты гусь лапчатый, — недобро хмыкнул Кублицкий, — хочешь свести меня со стариком. Ведь я наперед все знаю. Прошлое и будущее пересекаются во мне тоже”.
Были и будут лета, был и будет старик, их дачный сосед, известный в прошлом шахматный маэстро. Даже во времена своей знаменитой ничьей с Чигориным и выигрыша в обоюдном цейтноте у Лужина он был далеко не так молод, как хотелось бы того летописцам, обычно изображавшим его хлыщеватым юношей с тонкими, будто пририсованными усиками, а теперь и вовсе его хватало лишь на то, чтобы неподвижно сидеть в громоздком кресле на велосипедных колесах, которое взад-вперед по ровной березовой аллее возила скудно оплачиваемая сиделка, заносчивая сухопарая девица, ловящая на лету подопечного, когда он, засыпая, начинал валиться вбок. Желая позлить девицу, однажды Андрей потряс перед стариком сложенной шахматной доской, и тот, вздохнув сокрушенно: “Да будет когда-нибудь этому конец!” — выпростал из-под шотландского пледа сухие, почти деревянные руки, к пальцам которых поналипли какие-то тусклые кольца, и принялся за суматошные нервные ходы, вначале казавшиеся Андрею только бессмысленными, но вскоре пришлось снимать с доски собственного больше не нужного короля и выслушивать приговор: “Юноша в игре не понимает ни аза”. Девица прыснула.
Девица прыснет, когда Кублицкий (поскольку приглашения Андрея никто не отменял), подкараулив денек попригожее, пожалует на дачу. Одетый с шиком выставочного манекена, с юрким кобельком на поводке (белая, совершенно белая собака; действительно, очень маркий цвет; лишь черная точка под задранным хвостом), Вадим Иосифович даст разглядеть себя, позволит погладить песика; “А вот, собственно, и я, прошу любить и жаловать. Надеюсь, наслышаны. Я тут с проверочкой”. Жадно оближет губы, мокрая улыбка зардеет на бледном лице. “Ну-с, с чего начнем?”
Проверяя правильность воспоминаний Андрея, он начнет с Зои: с пристальным наслаждением через окошко будет изучать ее спящую; потом она проснется, и Кублицкий на цыпочках пойдет за ней к купальне, но Зоя плавать не станет, не разденется донага, а лишь зачерпнет воды из своего зыбящегося отражения.
“Разочарован, весьма и весьма разочарован, — скажет обиженно Кублиц-кий, — нет, не такой, вовсе не такой представлял я вас, милочка, отрок все преувеличил” — и Зоя не почувствует движений чужих жадных губ, не скажет, оправдываясь, что всю прошлую неделю у нее была жуткая простуда — распухший нос, мокрые носовые платки, некрасивый квакающий кашель, — а муж, Юрий Георгиевич (у него появилась новая забава: став перед зеркалом, называть себя Георгием Юрьевичем), этот несносный Юрий Георгиевич, этот сексуальный эпилептик и человек-червяк — с каким жаром извивался он по ночам, с каким звоном лязгали зубы! — нарочно разбил все градусники в доме, с помощью которых три мудреца, три богатыря, три уважаемых трупа — А. Цельсий, Г. Д. Фаренгейт и Р. Реомюр могли бы сообщить об усилении тепла в ее обычно мерзнувшем тельце… так вот, были разбиты все градусники, под ногами хрустело тонкое разбитое стекло и мелькали шарики ртути, и никак нельзя было доказать свою болезнь, хотя однажды на огонек к ним заглянул доктор — приложил ухо к голой груди, чмокнул в сосок, погладил талию, называя ее поясницей… как хоть вас звать, доктор? не могу, не могу, ничего не могу, видите, занят! — вон, вон отсюда, негодяй, я не для этого звал вас сюда! (это Юрий Георгиевич закричал); и снова ничем нельзя было подтвердить свою хворь, а Георгий Юрьевич уже извивался из зеркала: “Вот видишь, здорово, обнажись, обнажись скорей, и плевать на все сквозняки!”
Она не скажет, оправдываясь, что в этом году долго ждала прошлогоднего Андрея, но потом ослабила узел своего ожидания и в новой очереди за новым керосином встретила вдруг… о, эти гибкие юношеские члены, о, эта голубая чистота робеющих глаз, о, эти непослушные русые кудри, зачесанные за прозрачные уши! Она не скажет, что уже позабыла, как произошло их знакомство с Андреем, и поэтому, приблизившись к юноше, едва выдавала из себя: “Вы так напоминаете одного очень славного и странного мальчика… Он бывал здесь… Его нет теперь, но где-то он есть…”
Новый мальчик, угадав по глазам ее немую просьбу, боязливо назвал свое нежное имя, в котором поровну было согласных и гласных, и, кажется, был уже наполовину согласен с тем, что она только собиралась ему предложить, но вечером дня этого, или дня следующего, когда окрест расползался масленый церковный звон и все дачники ослепли, оглохли и онемели, мальчик на свидание не пришел, хотя накануне она несколько раз повторила, где и во сколько надлежит им увидеться, но нет, не пришел, и напрасно светилось в горячих сумерках ее светлое платье, и напрасно голая шея источала запах духов.
Дома во сне орал Юрий Георгиевич — снова донимали его кошмары, — и она отправилась на берег пруда, где до сих пор не выросла трава, выжженная когда-то голым телом Андрея, и там вдруг увидела одежду мальчика — брюки его, пахнущие гладкими чреслами, скользкую шелковую рубашку — и толстенький томик стихов, в котором наугад вычитала строки, каким-то образом относящиеся к ней самой, но дальше читать не смогла из-за томления, ожидания и нежной ревности — она ревновала мальчика к воде, сейчас жадно гладящей его, ревновала к автору стихов, у которого была французская бесполая фамилия. Мальчик не выплывал, и она подумала, что он утонул, исчез. Она аккуратно расстелила его одежду на земле и сама легла рядом, положив пустой рукав шелковой рубашки себе на грудь. Заснула, а проснувшись увидела, как из рукава рубашки выползает скрюченная рука Юрия Георгиевича, который, тоже проснувшись, уже извивался, уже клянчил: “Ну дозволь, ну дозволь, без этого я не смогу заснуть!” “Хорошо, только быстрее” — снова закрыла глаза, почувствовав, что мальчик, наплававшись, выбирается из воды, что Андрей… — здравствуй, Андрей, нас сегодня здесь многовато, но ничего, как-нибудь разместимся, в тесноте, да не в обиде…
— Нет, в обиде, — канючил Юрий Георгиевич, и Георгий Юрьевич из большого зеркала платяного шкафа тоже был чем-то недоволен, но тем не менее, стараясь не отставать от своего прототипа, тянул к Зое руки, лягал ногами, желая побыстрее избавиться от пижамных штанов.
Ее ласкали руки — две, четыре (ласка в четыре руки?), шесть, восемь, еще две свои — итого десять, десять, десять, удесятеренное блаженство, удесятеренное счастье, удесятеренный стыд наутро, когда было тихо еще, лишь маленькое солнце всползало по белым стволам шелушащихся берез, нет, это еще сон, это — продолжение сна, берез рядом с домом никогда не было, и нет, нет, нет, не трогай меня — это проснулся муж и, разверзнув дурно пахнущий рот, снова тянулся к ней: “Голубушка моя, а не повторить ли нам наше ночное приключение?” — и она отрицательно качала головой, и следом качался весь дом; качался дом: рухнули стены, лопнула крыша, мчалась спасательная команда — футбольная команда: “ А теперь мы побалуем публику корнером!” — и приходилось спасаться, от обвала, от спасательной команды, от корнера и от Корнера, здравствуйте. Корнер, — это я, я по профессии немец, я буду учить вас немецкому языку, повторите хором мое немецкое имя — Отто Гансович, я расскажу вам свою невеселую историю: проклятие тяготеет над нашей несчастной семьей, фатер аус Берлин буль ошень, ошень важны шеловек и обе рук по карман ходиль и все делал так: пуф! пуф! а потом его убили на охоте — пуля вошла в глаз и вышла через ухо, успев сделать из папиного мозга фарш, я же, сирота казанская, работал брандмайором и знал немножко из Шиллера, но поэзия нынче не в почете, меня разжаловали, выгнали, отняли сверкающую каску и определили работать учителем: здравствуйте, я — Корнер, я по профессии немец, повторите хором мое немецкое имя — Ганс Оттович, это меня подстрелил на охоте какой-то маленький негодник, сегодня мы научимся считать — раз-два-три, айн-цвай-драй, un-deux-trois… о чем, о чем ты говоришь, Зоя, зачем ты пересказываешь мне свои дурацкие сны? (это снова Юрий Георгиевич… забыть закрыть скобки…
Все сначала: наскоро усладив настырного мужа, она, покачиваясь от сладкого омерзения, выходила гулять, и Юрий Георгиевич, изображая избалованную домашнюю собачку, скакал рядом на четвереньках (не забывая лишний раз заглянуть к ней под юбку), но она ускоряла шаг, и он, жалобно скуля, отставал и понуро возвращался домой. Вчера на ужин была заливная рыба, сегодня в полдень был заливной луг, на котором тот самый мальчик — умиление, умиление, она совсем, забыла, что существуют и такие забавы, — запускал бумажного змея, и скажите мне, мальчик, отчего вы не пришли на свидание, разве вы боитесь меня?.. нет, я вовсе вас не боюсь, просто я занят, я запускаю бумажного змея… и она спохватывалась, что снова разговаривает сама с собой, хотя действительно мальчик пробовал запустить бумажного змея, но не было нынче ветра, и поэтому волосы не вздымались над ее белым лбом. Она подходила ближе и видела, что на змее жирным грифелем выведено ее имя, я не имел в виду вас — бормотал, смущаясь, мальчик, — тропические циклоны и бумажные змеи положено называть женскими именами… вы обманываете меня, мальчик, можно, я обожгу поцелуем вашу бледную щеку… и снова лишь сама с собой разговаривала она.
Словом, романа никак не получалось, и подобия романа не получалось тоже, хотя в мыслях она не раз уже примеривала себя к мальчику — неплохо, получалось совсем неплохо, неплохо, неплохо было бы вытащить его на прогулку, дикранум, мох назывался дикранум, но он упрямо отмалчивался, а однажды, когда она все-таки подкараулила его в одиночестве, мальчик открыл испуганно рот, собираясь, кажется, звать кого-то на помощь. Как все же хотелось его приручить, приножить, и она, уже не полагаясь на тонкую материю платья (не хватало только дождя, чтобы платье стало прозрачным), на собственные, что называется, чары, завалила его кучей мелких, блестящих на солнце подарков, и он, словно ворона, жадно выхватывал их у нее из рук и без благодарности распихивал по карманам. Как же так, как же, ведь прежде именно девственники… бывают девственники и девственницы, женщины и мужчины, ангелы и ангелы… особенно охотно расставались со своим добродетельным незнанием, но однажды, уже обессилев, уже готовая растерзать и испепелить его, она вдруг увидела в глазах мальчика холодные алчные огни и ленивый снисходительный опыт… да он же не девственник! — хотелось поделиться с кем-нибудь открытием, — да, а вы разве не знали? — ответили бы ей, он лечится здесь от дурной застарелой болезни.
Луи Филипп, король французов (а не король Франции), родился в 1773 году от проворного герцога Орлеанского, прозванного Эгалитэ. В детстве повезло — воспитывала его госпожа Жанлис, заядлая поклонница самого Руссо, знавшая наизусть все четыре тома благонамеренной и бестолковой книги “Эмиль, или О воспитании”. С искусственным молоком искусственной матери маленький будущий король впитал и заунывный назидательный дух таких сочинений, как “Юлия, или Новая Элоиза” или автобиография “Исповедь”, и хотя натиск добродетельной Жанлис был продиктован наилучшими побуждениями, можно представить себе все страдания высокородного ее воспитанника. Дальше — больше; когда малыш чуть подрос и окреп настолько, что мог сдерживать напряжение мочевого пузыря от антракта до антракта, она потащила его в театр на комическую оперу “Деревенский колдун”, сочиненную все тем же неутомимым Руссо, но кривлянье полуголодных актеров не произвело на мальчика ни малейшего впечатления, и когда-то потом, когда пришел черед любоваться “Пигмалионом”, еще одним произведением monsieur Жана (так позволял он себя называть своим близким), Луи вдруг воспротивился, полез в бутылку и даже пригрозил воспитательнице кинжалом с инкрустированной рукояткой. Последнее воспоминание младенческой поры: уже пахнущий смертью старец (Руссо) держит его на коленях и, предчувствуя скорую кончину (дело происходит в 1778 году), торопится поделиться некоторыми сокровенными мыслишками. Достав из широкого кармана камзола свой главный труд (мальчик каламбурит: главный труп) “Об общественном договоре, или Принципы политического права”, он подписывает титульный лист, назвав по рассеянности будущего короля Филиппом Луи. Очень интересная книга.
Так, Руссо умирает — одним меньше; умирает Жанлис — минус два. Не с кем ссориться, не за кем подглядывать, некого передразнивать. Скучновато. Хороший пример подает революционер отец, и Луи Филипп тоже примыкает к революции. На вечеринке, где много вина и много девиц, он вдруг объявляет себя сторонником конституции, и все, ликуя, пьют за эту новость до дна.
Чувствовать себя героем удивительно приятно, и следующий тост Луи Филипп поднимает за национальную гвардию и якобинцев. Снова до дна.
Утром — тяжелая голова, пересохший рот и членство в якобинском клубе, но, будучи человеком слова, отступать он не стал и вскоре уже старательно участвовал в революционных войнах, в которых весьма сблизился с дипломатом и полководцем Шарлем Франсуа Дюмурье, человеком блестящих способностей и великих возможностей. Разгромив австрийцев при Жемаппе в 1792 году, Дюмурье год спустя вдруг переходит на их сторону. Измена произошла в приятной компании — его напарником был Луи Филипп. Дальше их пути разошлись — генерал занялся реставрацией своей политической карьеры, подружившись при этом даже с сановниками русского двора, а Луи Филипп из Австрии тихонько перебрался в сомнамбулическую Швейцарию, где скромно учительствовал под именем Латура. Наверное, он был неплохим учителем, наверное, пригодились уроки Руссо, но швейцарские недоросли, путающие немецкие фразы с французскими, быстро обрыдли, и господин Латур, взяв билет на ближайший корабль, отбывает в Америку. Несколько недель в пути, несколько недель морской болезни, заставившей его проклясть всю предшествующую жизнь, но за день до прибытия море разгладилось, натянулось, и он заметно повеселел. Пронырливые репортеры из местных газеток пронюхали загодя, что за птица приплывает к ним из Европы, и прямо в порту с американской бесцеремонностью навалились на Луи Филиппа, который, будучи совсем не тщеславным человеком, предпочел бы остаться без столь горячего приема. Он говорил: “Вы ошиблись, господа, я всего лишь скромный альпийский учитель” — и они делали вид, что верят ему, но наутро газеты вышли с нарядными интригующими заголовками, и Луи Филиппу в срочном порядке пришлось поменять костюм и приклеить замечательные фальшивые усы: из зеркала на него посмотрел незнакомый, но вполне приятный господинчик.
Четыре года в Америке; он забавлял окружающих странноватыми европейскими повадками и плохим английским, многие слова которого, по старой памяти, пропускались через нос. “Дружище, — запанибратски говорили ему дружелюбные и наивные американцы, — дружище” — и радостно хлопали его по плечу. Потом в городок, где он обосновался, на почтовом дилижансе откуда-то с Запада прибыла некая девушка, которая чуть прихрамывала из-за огромного пистолета, висевшего на боку.
Мэри. Мэри Смит. Любовь и беременность. Благополучные роды, но на запах новорожденного тела со всех сторон слетелись ее братья, устрашающего вида мужчины, поднаторевшие в салунных драках и стрельбе навскидку, донельзя расстроенные тем, что все произошло без их ведома. Луи Филипп, продолжающий скрывать свое истинное имя и истинное происхождение (в силу которого не мог позволить себе женитьбу), вынужден был ретироваться, и вот уже снова то же судно и снова морская болезнь.
Он поселился в Англии, купил маленький, весь в плюще домик, который обставил на американский манер, и любознательные соседи, недоуменно пожимая плечами, частенько заглядывали к нему в окна.
После реставрации Бурбонов он все же переехал в Париж, но бывший у власти Людовик XVIII дал всячески понять, что возвращение Луи Филиппа ему крайне неприятно, и тот, вздохнув, снова отбыл в Англию.
Новая встреча с Парижем состоялась лишь в 1824 году, после смерти Людовика XVIII, но ко двору Луи Филипп допущен не был и забавлялся тем, что, обосновавшись в Пале-Рояле, собирал у себя либералов. После июльской революции Луи Филипп был избран регентом, а затем признан палатою королем.
Вознесшись, он ни в чем не изменил своим привычкам, был спокоен, некапризен, отличался простым, покладистым нравом, безмерно грустя, кажется, о загубленной американской любви, так как многие письма, втайне от всех отправляемые им за океан, пропадали бесследно. Выходя на улицу, он внешне ничем не отличался от средней руки буржуа, дома ласково улыбался челяди и голубил каждого встречающегося ребенка, но его правительство было партийным и не угодило никому, кроме капиталистов. Из числа недовольных нашелся некто Фиэски, который, соорудив адскую машину, устроил покушение на короля, но что-то там не получилось, и взрыв грохнул совсем впустую.
Мягкость и скромность не позволили ему должным образом отреагировать на происки принца Луи Наполеона, и более того — неожиданно для многих Луи Филипп принял самое активное участие в реабилитации Наполеона I, устроив торжественное перенесение останков того с острова Святой Елены.
И все же народ его не любил. Нелюбовь усилилась, когда на сцене появилось министерство Гизо, противившееся избирательной реформе. 24 февраля 1848 года вспыхнула революция. Пригодилось умение менять облик — с новыми приклеенными усами, в новом платье с чужого плеча, в наемной карете король торопливо бежал. Прощайте, король! Вам осталось жить всего лишь два года.
Я помню. Я представляю. Я помню и представляю (будущее и прошлое по-прежнему перекрещены во мне). Я помню Зою в ту пору, когда мы еще не были знакомы с ней. Ей лет шестнадцать или около того; соблазненная в минувшую среду пожилым и ласковым акцизным чиновником, она с печалью вслушивается в свое изменившееся тело, всерьез подумывая о самоубийстве, но — как частенько водится в подобных случаях — уже загодя страшится прощальной боли и стесняется служителя судебного морга, который, циничный, неряшливый, лупоглазый, не удержится от какой-нибудь профессиональной шуточки, а затем длинным продольным разрезом разделит надвое ее живот. За окнами — дождь; потом будто по команде дождь прекращается, и солнце заливает все зеркала. В солнечном флере Зоя, почти слепая, почти на ощупь, бредет к самому яркому зеркалу, чтобы увидеть, насколько мерзка падшая женщина, но ей навстречу глядит миловидная скромница, тихая домашняя баловница, у которой есть папочка и есть мамочка, хитро шепчущиеся за стеной, и вот-вот они вынесут подарок по случаю долгожданного солнца, ну, например, золотые часики, или брошку с финифтью, или шелковый шейный платочек. Очень мило, спасибо вам, мои дорогие, обещаю впредь быть хорошей и доброй девочкой, обещаю и впредь ясных, безветренных дней. Действительно очень славный подарок — мягко тикают часики, брошка дышит вместе с грудью, шуршит, переливается платочек, — нет, что вы, совсем не хочется умирать, простите меня за мою хандру всю последнюю неделю, но тому, поверьте, была причина, а теперь, как встарь, пойдемте все вместе в зоологический сад, и я, словно маленькая, буду держать вас за ручки; и они втроем выходят на улицу, раскланиваются с соседями, подзывают извозчика и едут в зоологический сад, куда недавно доставили человекообезьяну, на которую — для приличия — нацепили полосатый костюм и смеха ради к роже накрепко примотали очки без стекол, но не до смеха и не до приличий, девочка хандрила, а теперь перестала хандрить. “Ноurrа, notre fille a reellement cesse de broyer du noir”, — говорит шепотом папа.
Дома они закатывают веселый обедец, папа, пригубив сладкого вина, разыгрывает из себя буйного пьянчужку, мама пробует играть пиццикато на старенькой скрипке, а Зоя то и дело отлучается к зеркалу, чтобы проверить, не изменилось ли отражение. Концовка обеда, когда подали десерт — мороженое с орехами, — оказалась подпорченной: у Зои разболелись зубы, — а наутро от все того же зеркала она узнала, что клык надколот (она так и не собралась сходить к дантисту Михельсону; приемные дни: вторник, суббота).
Зоя, я помню твою привычку закусывать при улыбке верхнюю губу, чтобы скрыть испорченный зуб, Зоя, я помню.
Я продолжаю помнить и представлять. Я вижу. Я вижу Вадима Иосифовича Кублицкого, который, одетый гоголем, с огромным солитером в галстучной булавке, приближается к Зое, чтобы выпытать у нее еще кое-какие подробности, пока что не известные ни мне, ни ему, но она, кажется, не слыша его вкрадчиво-наглых вопросиков, отвечает совсем невпопад, отвечает, что да, неподалеку отсюда стояла старинная часовенка с чахлой березкой на остатках крыши, да, такая часовенка стояла еще вчера, а позавчера она была совсем еще новой, и солдаты отступавшей наполеоновской армии устраивались в ней на ночлег. Странно, но я тоже помню все это. Я помню, что я — капрал императорской армии; мне холодно и страшно от непривычного русского мороза, болит не переставая левая рука, простреленная где-то под Смоленском; словно псы, глухо урчат мои недовольные солдаты, и мне нечем утешить их, успокоить, ведь совсем скоро прусская армия генерала Йорка фон Вартенберга перейдет на сторону врага, ведь совсем скоро последуют новые сокрушительные поражения, а чуть позже Наполеон примет цианистый калий, но не умрет, а еще позже, уже на острове Святой Елены, он скажет вслух фразу, ошеломившую многих: “Я должен был бы умереть сразу же после вступления в Москву…”
Нет, я представляю совсем другое. Я представляю, как Кублицкий, разочарованный Зоей, покинул ее и мчится теперь по ровной аллее, чтобы сразиться в шахматы со стариком, — уже расставлены голые живые фигурки, и Вадим Иосифович для пробы берет за голову маленького безымянного капрала. “Такой фигуры нет, — встревает в мое представление заносчивая сиделка, — а есть всадники на конях, добрая матушка королева и строгий король-отец, есть триединое пространство, где запахи лукавых фей зовут нас к спазмам новых странствий, но ты не верь, но ты не верь. Хотя как просто: взять плацкарту и, бормоча прощальный стих, войти в вагон (ну, например: “Я еду к Сартру!”). Горячий чай даст проводник. Так, дальше — ночь, и ночь другая, и день другой, и третий день. Плечо соседа с попугаем успеет умереть, но лень сквозь сон раздумывать над этим, над бесконечностью дорог… Все — сон, и снова снятся дети, трубящие в извитый рог. Их зов и плач… Боязнь расплаты… Конец с началом сплетены… Твоя фальшивая плацкарта… Ты — на обочине пути…”
Я представляю: два игрока усаживаются за шахматный стол, заталкивают за тугие воротники крахмальные салфетки, поливают фигуры соусом и начинают жадно пожирать их, причмокивая, облизываясь и сопя. На десерт — завитки белого крема с королей и ферзей. Заносчивая сухопарая девица, щеголяя фирменным передничком официантки из ресторана “Flambaum”, старательно прислуживает едокам-игрокам, и когда партия ко всеобщему удовольствию заканчивается ничьей, она хвалит Вадима Иосифовича: “Вы очень даже изрядный игрок, вы ход за ходом повторили чигоринскую партию из венского турнира 1903 года”.
И все-таки есть маленькая, почти незаметная фигурка под названием капрал. Она была во власти Кублицкого, и он безжалостно пожертвовал ею, когда — согласно всем шахматным теориям — можно было бы обойтись без жертв. Я был бессилен и ничтожен, я ничего не мог изменить, хотя всемогущий Кублицкий жертвовал, кажется, мною…)
Я продолжаю вспоминать. Я помню недавнюю всамделишную зиму. Я помню, как однажды Кублицкий засиделся у нас допоздна, и за окнами будто бы натянули белую простыню -— такой сильный начался снегопад. Вадим Иосифович, только что одержавший очередную викторию, озадаченно посматривал в окошко, а я злорадно представлял, каково ему будет добираться домой. Не заботясь его присутствием, его близким табачным дыханием, я спросил мать про Вадима Иосифовича, и она что-то ответила мне. Мне понравился мой вопрос и ее ответ, мне понравилось, что снег за окном смягчил, заглушил наши слова и Кублицкий их не расслышал.
Мне понравилось, как забеспокоился Кублицкий, как пронзительно воскликнул он: “Громче, громче говорите, я ни черта не слышу! Прибавьте же звук!” — и начал запихивать себе в ухо громадный слуховой рожок — сухо хрустнула барабанная перепонка, зарядила кровь… Пользуясь его удвоившейся кровавой глухотой, я снова спросил мать, откуда они знакомы с Кублицким, и она ответила, что случайно, совершенно случайно (она сказала: “Мне стало жалко его. Безнадежно, неизлечимо одинокий человек”).
И все сначала: мы играли с ним в шахматы, до его виктории мне оставалось сделать всего лишь два или три хода, а за окном бесновалась метель. Даже начинающий игрок оценил бы всю безнадежность моей позиции, но я мстительно тянул время, любуясь непогодой на улице, думая о каких-то совершенно отвлеченных вещах, и вот уже чувствовал, как тяжело моим ногам, вязнувшим во вспененном снеге, — я торопился. Встреча с моим секундантом была назначена у полосатой сторожевой будки ровно в полночь — я торопился, будочник в неряшливом башлыке, переложив ружье в левую руку, небрежно проверил мой паспорт — я торопился, секундант опоздал не менее чем на четверть часа — я продолжал торопиться. Место для дуэли было выбрано со знанием дела — зловещее безлюдье и угрюмый строй низкорослых елей, — но луна не била в глаза моему противнику (на что скромно рассчитывал я), и вообще луны не было, будто бы отныне ее отменили, и тогда наши находчивые секунданты вручили нам по фонарю. Обычные формальности — может быть, соперники пожмут друг другу руки и с честью разойдутся по домам? — нет; тогда извольте тянуть жребий, кому первому стрелять, — повезло Кублицкому; давайте разыграем пистолеты; со скольких шагов угодно стреляться? Вадим Иосифович вдруг раскапризничался: учитывая мою врожденную полноту и приобретенную близорукость — сказал он — я требую для своего выстрела десять шагов, а юноше с его гибкой упругой рукой и острым молодым глазом предлагаю не менее двадцати.
Начиналась и никак не могла начаться дуэль. Вдруг с жаром все принялись обсуждать, какой глаз надлежит нам прищурить при выстреле. Кублицкий, весь мелко подрагивая, будто выдавал невесть какую тайну, шепотком сообщил, что у него целых два глаза: левый — сердечный, и правый — печеночный, левый — дальнозоркий, правый — близорукий, и поэтому я бы хотел… но его уже не слушали, отвлекшись на что-то другое.
Вдруг ко мне приблизился некто маленький и черненький, словно угорек, и начал слезливо просить меня, чтобы я пощадил Кублицкого, поддался ему. Меня пробовали подкупить, говорили: “Назовите цену сами”, но я был неприступен, и тогда, чтобы разжалобить меня, мне показывали детские фотографии Вадима Иосифовича. “Поглядите, какой любезник сидит, худенький, будто вьюн, — говорили мне, — и такую лапоньку вы собираетесь укокошить”. Мне вдруг стало жалко Кублицкого, я вдруг поверил этим уговорам и фотокарточкам, но — готовый расплакаться и сам — вовремя увидел, что одежда моего собеседника расшита яркими звездами и к лицу его приделан дурацкий гуттаперчевый нос?
Аb ovo. Начиналась и никак не могла начаться дуэль. Какой-то из моих сердобольных секундантов утешал меня, что не мне достался первый выстрел.
Какая разница, что будет в начале — говорил мне секундант, — какая разница, что будет в конце. Отвлекитесь, милейший, например, представьте себе скромное — только для двоих — путешествие: Аргентина манит негра. Приставьте зеркальце к фразе и прочтите ее задом наперед. Приставьте зеркальце к фразе и вы увидите, как с каботажного судна, замершего в одном из портов Патагонии, сходит кучерявый мавр, не знающий ни слова по-испански, не знающий, как объясниться в любви первой же встречной индианке-гурани, которая, восхищенная толстогубой красотой незнакомца, уже кидает к его косолапым ногам сентиментальную розу. Здесь — хорошо, здесь пахнет арахисовым и тунговым маслом, здесь — города, похожие на глянцевые почтовые карточки, на которых золотом вытеснено: Рио-Гальегос, или Санта-Крус, или Пуэрто-Десеадо… всё — ложь, все — вычурный вымысел, на скорую руку почерпнутый из скучных географических словарей, но мавр-то, мавр, вы только полюбуйтесь, как хочется выглядеть ему живым и настоящим, он прямо-таки шипит мне в ухо, чтобы я побыстрее представил его собравшейся публике; господа, минутку внимания, я представляю вам… я представляю себе, что мавра зовут Азором, да, согласен, смахивает на собачью кличку, но ничего не попишешь, имя его — Азор.
Было холодно, было неправдоподобно. Я мечтал о сильном, циничном, безжалостном сопернике, которого почетно победить, от которого не позорно погибнуть, но, увы, грушевидный Кублицкий не справлялся с ролью подобного дуэлянта.
После долгих разговоров и препирательств, во время которых, прогорев до конца, потухли фонари (луна, правда, разошлась вовсю), нас все же расставили по местам и кое-как, наспех объяснили чопорные, старомодные правила подобных вот поединков, и когда я сказал, что согласен, да-да, согласен, согласен на все, только давайте уже начнем побыстрее, вдруг обнаружил, что вместо пистолета мне вручили серебряный, с чернью слуховой рожок, с узкого конца испачканный чьей-то желтоватой серой.
Аb ovo, сначала; с самого начала дело было нечисто и игра велась не по правилам, но менять что-либо было теперь уже поздно, и поэтому, даже обнаружив обман, я только лишь промолчал. Я молча распахнул свою шубу (чтобы Кублицкому было лучше целиться, чтобы пуля его не запуталась в меху) и подставил сердце под хищный холодный свет луны, а оно — такое голое, такое маленькое на свету! — частило, частило (мой противник кричал: “Прижмите, придавите его рукой, иначе у меня ничего не выйдет!”), а до окончательной виктории Вадима Иосифовича оставалась лишь тонкая ниточка времени (которую я должен был самолично перерезать), а где-то за затылком, на твердой ровной стене сонно чавкали ходики, а роза упала на лапу Азора… путаница снова, снова начинается путаница, проба, проба пера… но так не хотелось проигрывать, истекать кровью, чувствовать, как льдом и инеем заволакиваются собственные мертвые и бесполезные глаза, так не хотелось…
Какое из местоимений выбрать для самого себя? Если я выберу “я”, то выстрел Кублицкого поставит-таки кровавую точку на этой бесконечной истории; если я выберу “он”, то он, вооруженный слуховым рожком, впитав в себя пулю Вадима Иосифовича, бесследно исчезнет, оставив меня навсегда одного.
Я выберу “они”. Их много, они со всех сторон обступили Кублицкого, и он, рассеянно озираясь, не знает, в кого стрелять. Они… — одно целое; все, что было когда-то, было именно с ними, они знают, что в любом из значительных грядущих событий для них уже приготовлена отдельная ложа. Они» были и будут, они неуязвимы и непогрешимы. Я выберу “они”.
Фонтан “Семь плакальщиц” был сооружен в 1768 году в честь одноименной поэмы английского поэта Вивиана Калмбруда, который в своем бессмертном произведении воспел некий удаленный французский монастырь. Главная тройня поэмы — мягкотелая сестра Жанна — страдает запущенной и злокачественной формой раздвоения личности, и та бодрая энергия, с которой проистекает болезнь, позволяет Жанне в конце концов видеть подле себя сразу семерых фальшивых двойников. Они в облике муз, они отличаются на лицо и на ощупь, они водят вокруг Жанны хоровод и ласково представляются по именам:
Евтерпа, Эрато, Мельпомена, Талия, Клио, Урания, Терпсихора. Жанну обвиняют в ереси и под голыми нежными пяточками разжигают свирепый костер, из которого на глазах у изумленных инквизиторов выступают (по росту) семь невредимых подрумяненных муз. Они плачут и дышат горьким воздухом, перемешанным с пеплом исчезнувшей Жанны.
Фонтан построен неподалеку от набережной Сены и по замыслу соорудителей должен был питаться водами реки, но подводные трубы то и дело забивались мелкой речной рыбешкой, из-за чего фонтанные струи скудели, истончались, и лишь после того как рыба сгнивала, фонтан вновь начинал бить весело и упруго. Однажды фонтан выплеснул свежий еще, не успевший испортиться отрубленный женский пальчик, полыхавший кровью фальшивого рубина (безвкусный затейливый перстень застрял на основной фаланге), и городским властям пришлось подчиниться требованиям чувствительной публики и разобщить фонтан с Сеной. Несколько лет фонтан простоял в бездействии, но затем один шустрый итальянский инженер (имени его не сохранилось) разработал и воплотил в жизнь весьма оригинальный проект, по которому “Семь плакальщиц” подсоединялись к городской водопроводной сети.
Три четверти века безупречной работы фонтана; вода, с хлюпаньем вырывавшаяся изо ртов семи муз, неизменно собирала множество зевак, на глазах у которых однажды, в конце пятидесятых годов, писатель и философ Пьер Делаланд отхлестал по щекам музу Эрато, после чего попытался выстрелить себе в голову, но попал в ухо и, истекающий кровью, был сначала свезен в полицейский участок, а затем — в приют для лиц с временным умопомешательством.
После очередного ремонта, который был поручен бригаде старательных немецких подрядчиков, фонтан вдруг забил жидкими зловонными фекалиями, и испуганные немцы объяснили, что, по-видимому, они, что-то напутав в чертежах, подсоединили фонтан к канализационной сети (так оно и оказалось).
В настоящее время фонтан не работает.
Теперь я все знаю, теперь я не позволю своему воображению вилять из стороны в сторону (как виляет переднее колесо под неумелым велосипедистом), я успокоюсь и медленно расскажу, как все было на самом деле.
На самом деле все было не случайно в тот черно-белый (небо — снег) вечерок — и мой очередной закономерный проигрыш, и внезапный густой снегопад, и долгий рев механической кукушки из собачьей будочки настенных часов, и сказанные аккуратным расчетливым шепотом слова матери о неизлечимом одиночестве Вадима Иосифовича.
Мне не стало жалко его — слишком унизительно совсем еще недавно бродил по доске мой король, спасаясь от неизбежного мата, — и поэтому, словно не было ни непогоды, ни позднего опасного вечера, прощаясь, я сильно размял руку Кублицкого (чтобы он поморщился. Он не поморщился) и глазами показал, где стоят его громадные бесформенные калоши. Он все понял и со вздохом сказал: “Что ж, пора и честь знать”, он заткнул тяжелыми ногами калоши, но внезапно расчихался, раскашлялся и, хватаясь за сердце, попросил стул.
Вдруг в нашей маленькой прихожей стало тесно — и я и мать принесли по стулу, а Кублицкий, царапая стену ногтями, хрипел, что ему не хватает воздуху.
Открыли окно, впустили снег. Оранжевой корочкой льда покрылось недоеденное абрикосовое варенье (нет, это слишком; преувеличение).
С Кублицким действительно было неладно, будто бы загримировали его под горячечного больного, — багряные щеки, сухие бледные губы, выпученные и неподвижные, как у статуи, глаза. “Холодно, холодно как, — пожаловался он, — словно впрыснули в кровь раскаленного льда”.
Мы с матерью переглянулись — кому-то из нас следовало прикоснуться к его лбу, так некогда учил нас доктор Львович, говоривший, что в таком деле на руку полагаться нельзя, дескать, рука лгунья, а губы правдивы, губами, всегда только губами, — и я, различив в глазах матери мольбу, крепко поцеловал Вадима Иосифовича Кублицкого в лоб. Жар.
— Он поцеловал меня, словно покойника, — зарыдал Кублицкий.
— Что вы, что вы, — забеспокоилась мать, — сейчас мы вас будем лечить. Я не очень-то доверяю всяким там прикосновениям. Будет лучше, если мы найдем настоящий термометр.
Термометр был, даже два; один со шкалой Фаренгейта, расщедрившийся на целых 104 градуса, другой — с Реомюром (запнулся на 32-х).
Пришлось звонить доктору Львовичу, но по первому номеру сказали, что он давно уже съехал отсюда, по второму — что он здесь еще не живет, по третьему — что такого никогда не было и не будет, доктора Львовича, что сей доктор — всего лишь чей-то вымысел, вы только представьте себе: вымышленный доктор, мнимые болезни; позор, какой позор.
— Вадим Иосифович, — сказал я, укладывая телефонную трубку, — мне сказали, что ваша болезнь — мираж.
Неужто это и есть жизнь? — бесконечные репетиции чего-то грядущего:
вчерашние девственники репетировали завтрашнее зачатье, сегодняшние больные репетировали вечную смерть. Мать сказала, что заболевший Кублицкий беспомощен, словно младенец, и поэтому она его никуда не отпустит, и Андрей, впервые с нежностью посмотрев на Вадима Иосифовича, увидел, что тот и впрямь совсем еще ребенок — пухлые, как у купидона, ручки, редкие влажные волосы, хрустальная нить слюны на нижней губе, — откуда, откуда здесь этот маленький мальчик? — хотелось спросить, но не спросил, а поцеловал, уже не по-медицински, а участливо и любовно, как целовал бы себя или, скажем, младшего брата, который капризничает и хворает, которого долго, нескончаемо долго не было, и вот наконец он тут — здравствуй, здравствуй, малыш, какая чудовищная несправедливость, что до сих пор мы были с тобой порознь и лишь только подглядывали друг за другом, мечтали, представляли и вспоминали, но теперь, слава Богу, мы вместе… дай же обнять тебя, дай слиться с тобою!
Мать постелила им вместе, и Андрей обнял скрюченное, с позолотой от щедрой луны тело Кублицкого и долго водил ладонью по его мягкой бесконечной спине, разглаживая, успокаивая бушующую лихорадку, а потом они вместе заснули, и им снились одни и те же сны. Снилась длинная дорога; снился овраг — деревья гурьбой спускались по крутому склону, с другой стороны поднимаясь поодиночке; снился поцелуй красивой женщины и некрасивого мужчины, который морщился и говорил, что нынче губы ее с горчинкой, а она отвечала, что виной тому крепкий кофе без сахара; снилась и вовсе какая-то ерунда, что-то наподобие жирных газетных заголовков, с непростительной легкостью складывающихся в гладкое бессмысленное стихотворение; снились мелькающие разрозненные части человеческих тел, словно белье в стиральной машине, а потом, к утру, все успокоилось и затихло, и снова было лишь одиночество, а за окном сыпал мелкий, как из солонки, снег.
ХIII
Милый, улыбчивый читатель! Ты ли, добравшись до описания болезни Вадима Иосифовича, прислал автору телеграмму: “Обеспокоен болезнью героя зпт сообщайте малейшем ухудшении тчк”; ты ли, предполагая фатальный исход, не поленился сходить в похоронный дом Яблоковых и с нарочным прислал рекламный каталог этой уважаемой фирмы: на глянцевых фотографиях помимо величественных венков и разнообразных фасонов специфической женской и мужской одежды были изображены уютные вместительные гробы, лежащий в которых живехонький ковбой зазывно улыбался, одобрительно выставляя вверх большой палец; ты ли прислал на адрес издательства коробку с розовощекими фруктами (“Для Кублицкого В. И.”), пришедшимися так по вкусу издательским машинисткам, курьерам, шоферам и дворнику; ты ли?..
Милый, улыбчивый читатель! никто, кроме автора, не знает о твоем близком существовании, осведомленности и чутком, пытливом уме, но ты, дорогой книгочий, не очень-то ценишь тайну, свалившуюся на тебя, иначе не был бы твой голос столь громок и нахален, иначе не позволил бы ты себе таких безудержных фантазий. Вот послушай — эхо твоих последних слов еще не до конца впиталось улицами, домами и лакированными ночными лужами, — что говорил ты о матери Андрея: ей что-нибудь возле сорока лет; за последнее десятилетие у нее успела сложиться привычка стягивать с правой руки перчатку, если подле оказывался аккуратный строгий мужчина, лучше — пожилого возраста, лучше — вдовец, чтобы он увидел, что ее безымянный палец не стеснен золотом обручального кольца, но ничего путного из этой уловки не выходило — вдовец vis-a-vis деликатно справлялся, не жарко ли ей, и предлагал приоткрыть окошко (в железнодорожном вагоне, в тихом ресторанчике на берегу прохладного озерца, в безликой просторной комнате, где еще целая куча людей, — разговоры о телетаназии, гносеологии и прочей скучнейшей чепухе) или долго разглядывал ее спокойные ногти и беспокойные пальцы и, вздохнув, спрашивал разрешения закурить — да, пожалуйста, курите, я не против, — на чем все и заканчивалось, не считая вязкого табачного дыма, от которого хотелось наплакаться всласть.
Ах ты, лукавый проныра, автору трудно, автору невозможно спорить с тобой — может быть, что-то подобное и случалось с этой обездоленной женщиной, но скажи: отчего ты столь безжалостен, громогласен и быстроног? Автору не угнаться за тобой, не заставить тебя замолчать, и вот уже неизбежна ваша встреча с Андреем.
Вечер, только что закончился дождь, на мокром асфальте лежат освещенные стены домов. Парят, не касаясь земли, автомобили, останавливаются, с чмоканьем хлопают дверцы — кто-то вышел, кто-то вошел. Тебе, читатель, было скучно сегодня, ты читал, заедая чтение яблоками — капли яблочных косточек падали на раскрытые страницы, ты читал, глуховатым ухом слушая пресный дождь — такие дожди, внезапные и обильные, вовсе не редкость в твоих местах, а потом, когда кончилась очередная глава, совпав с окончанием дождя, когда кончились яблоки, тебе вдруг захотелось на улицу, нет, без особой причины, хотя заодно в кондитерской лавке можно купить треугольный кусок домашнего яблочного пирога — отчего ж не побаловать себя? — и вот уже ты купил пирог, и вот уже ты улыбнулся какой-то посторонней игривой мыслишке, и вот уже ты… но ты не возвращаешься домой, а, любуясь мокрым блеском вокруг, по выщербленным ступеням спускаешься в парк, где тебя окружает компания добродушных бездомных псов, которые, попыхивая глазами, попрошайничают и раболепно машут хвостами, и ты, радуясь собственной щедрости, отдаешь собакам пирог. Снова улица, слава Богу, она еще не обсохла и на ней все так, как было пятнадцать минут назад. В зарешеченном окне первого этажа женщина в длинном шелковом халате, любуясь глубоким зеркалом, длинными движениями расчесывает на ночь мягкие волосы. “Bonne nuit”, — говоришь ты ей, но она не понимает по-французски и, обернувшись с поднятой рукой (ты успел разглядеть гребень с узорной серебряной ручкой), быстро кудахчет на совсем незнакомом языке гортанно и зло, и из пухлого кресла, казавшегося необитаемым, внезапно вырастает пучеглазый мужчина в феске (вот вы какой, эфенди Асаф), который подбегает к окну и грозит ночи смуглым увесистым кулаком. Снова кондитерская лавка, снова продавщица двумя взмахами ножа вырезает порцию рыхлого, сочащегося сиропом пирога. Спасибо. Неподалеку от лавки лоточник продает некрепкий сладкий кофе, сладкий — от сахара, некрепкий — от дождя, слишком много из неба вылилось воды, говорит он. Спасибо, ложь. Ты покупаешь стаканчик и, прислонившись к стене дома, пьешь кофе и ешь пирог. Ты обнаруживаешь на панели мелкую монету и, улыбаясь ногам прохожих, поднимаешь ее. Пока не кончился кофе с пирогом, ты не прочь поболтать, но у прохожих — глухонемота, в кондитерской лавке лязгнул засов и потух свет, а торговец кофе, толкая тележку, удаляется прочь, и поэтому ты, используя найденную монету, из уличного телефона звонишь своему старому другу или молодой сестре, и так как особого повода для разговора нет, ты, пожирая пирог (кофе пролился), обсуждаешь с ним (с ней) сегодняшнюю книгу, обсуждаешь Андрея, который уже стоит за твоей спиной и равнодушно и устало ждет, когда освободится телефон, но, слыша вдруг знакомые имена и названия, тотчас же избавляется от дремы своей и апатии, возмущаясь, что о нем говорят как о не существующем или мертвом человеке, и, нервно ежась, хочет встрять в разговор, хочет опровергнуть несправедливые реплики — нет, у меня не прыщавые щеки, нет, у меня не обгрызены ногти, нет, я не безумен и не жесток и по-прежнему обожаю мать, ведь ближе ее у меня никого нет, нет…
Полчаса спустя: уже почти совсем ночь, мокрые стены темных домов выгладят бархатно-мягкими, маленькая, похожая на луковицу часов луна висит на посеребренной ниточке тонкого облака, спят голые теплые люди, но тебе, о, прожорливый читатель, не спится — ты идешь под руку со своим новым знакомым, который назвался Андреем, который все порывается что-то сказать тебе, но ты и так все знаешь: “Молчите, молчите, юноша, я тоже был молодым, я тоже знаю, что значит чувствовать на затылке горячее дыхание самой бессовестной мечты”.
Автор — пошлое суеверие не позволяет ему воспользоваться личным местоимением — из своего таращащегося заоблачного окна (очень высокий этаж и никогда не работает лифт, поэтому все время болят ноги и донимает одышка) взглядом скользит за вами и благодаря сочной ночной тишине даже слышит некоторые из слов: вы лжете друг другу — ты, читатель, уже произнес свое имя — Максим Максимыч, — вымышленное, конечно, и врать не было никакой нужды, но ты оправдываешь себя тем, что оно псевдоним, и снова лжешь, хотя, кажется, совершенно непреднамеренно, и Андрей отвечает тебе тем же: “Вы, дорогой Максим Максимыч, знаете то, что неведомо мне”.
Ах, какой же ты все-таки плут, любитель псевдонимов и фальшивой таинственности! Страдая вульгарной бессонницей, ты решил скрасить ее легким, как цветочный запах, знакомством с милым, застенчивым юношей, который наверное не польстится на твой ражий кошелек и слезки бриллиантовых запонок и не вытащит из кармана холодную финку, но — очнись! — совсем нечаянно ведет он тебя в сторону кладбища (куда нежалостливый автор, желая кое-что уточнить и проверить, уже отсылал его), и вряд ли придется тебе по душе некрополь, созданный посторонним сознанием: там с прежней грубостью чудят; могильщики, там порхают тяжелые ангелы, каменными крыльями ломая верхушки деревьев, простертые к низкому пузырящемуся небу, там, задыхаясь, сучит в гробу ножками проснувшийся летаргик, засунутый под землю бездушными родственниками и невнимательным врачом, там захоронен — нелегально, без надлежащих документов — выкидыш двенадцатилетней проститутки, и лишь только там происходят встречи двух сестер-близнецов, до времени разлученных смертью.
Не в силах автора помешать вашей бессмысленной ходьбе; вы идете и будете идти, вы пройдете мимо зачатия (то эфенди Асаф взгромоздился на свою кареглазую серну и, постанывая, напоминает фехтовальщика, осуществляя за выпадом выпад), вы пройдете мимо родильной больницы, где могучая, похожая на гипсовую гребчиху акушерка злобно выкорчевывает из лона исстрадавшейся роженицы скользкий морщинистый плод, вы пройдете мимо взрослеющих отроков и их важных зрелых родителей, вы пройдете мимо впадающих в детство стариков, и когда до кладбища останется сто, двести или триста шагов (автор охотник до десятеричной системы), вы почувствуете скорбный аромат смертного одра — уже притормаживает чье-то сердце, уже чей-то рот тщетно ловит ускользающий воздух.
Грустно. Читатель, это ты сказал — грустно, это ты сказал, что ожидал совсем иного от этого маленького сентиментального путешествия, начавшегося после того, как две одинокие продрогшие души наконец-таки отыскали друг дружку, и потом, как славно было потом — скромная обоюдная ложь, мягкая ртуть взаимных признаний, сладкая отрава, разлитая в воздухе, томление и тихое ожидание приятного сувенира, — но вдруг заорал, избавляясь от семени, этот проклятый турок, и тогда выяснилось, что от рождения до смерти — всего лишь несколько кратких улиц, и что, если нам, молодой человек, я забыл ваше имя, поскорее повернуть назад.
Путь назад, жизнь наоборот: от смерти к рождению. Читатель, ты вдруг сказал Андрею, что он как две капли воды похож на твоего почившего кузена, ведь совсем недавно еще у тебя был такой — весельчак, бабник и пьяница, — нашедший свой конец (с твоих слов) в нелепой дорожной аварии, когда его мотоцикл на всем скаку вдруг выхаркнул из себя какую-то важную шестерню и повалился набок, задавив бесстрашного седока. Выловленный из лужи крови с бензином, кузен с посторонней помощью проделал обычный в таких случаях маршрут больница — морг — кладбище, где состоялись многолюдные немногословные похороны, — облепившие деревья птицы любовались мертвым человеком, на дне распахнутой могилы сидела, задрав голову и дергая кадыком, коричневая лягушка, а чуть позже, после того как выпятилась грыжа могильного холма, состоялись пьяные разнузданные поминки.
Но сейчас вы стоите на том самом месте, где случилась авария, и тебе кажется, что с кузеном ничего страшного не произошло, тебе кажется, что кузен — Андрей: что же ты, братец, такое отчубучил, прикинулся мертвым, заставил себя хоронить… А тризну какую потом отгрохали! Ух и в копеечку же она нам вышла.
Несколько новых шагов: ты у ж е забыл про аварию, ты е щ е не знаешь о ней. Ты говоришь Андрею, по-прежнему принимая его за своего кузена, что вполне одобряешь его выбор, мол, невеста что надо, и невооруженным глазом видна вся ее девственность и непорочность, и какая красавица, как есть красавица: нежная, чуть недозрелая кожица, глазки, полные трепещущей влаги, маленькие ножки в сафьяновых туфельках, жемчужные зубки… да что там говорить, был бы я помоложе, но — взгляд на часы. На застекленный циферблат лениво улеглась луна, — кажется, мы опаздываем: гости в сборе (даже притащился на ковыляющих ногах самый что ни на есть настоящий генерал), снуют пронырливые официанты, приглашенные скрипачи трут подбородками скрипки, в пасти огромного жареного кабана скромно притаилось крошечное райское яблочко, брызжет прохладное вино, сквозь ленты и банты рдеет невеста, уже загодя переживающая, все ли увидят наутро ее брачную простынку, похожую на японский флаг. “Ты уж не подкачай, сегодня ночью не подкачай, — возбужденно ты шепчешь на ухо Андрею, — не посрами нашу фамилию. Эх, ну и сладенькое же дельце тебе нынче предстоит, ведь я тоже был женихом когда-то”.
Вы продолжаете идти, хотя тебе (или — вам? Автор в затруднении, не зная, каким местоимением правильнее определить лишнюю, постороннюю фигуру, назойливо застилающую протагониста, который вдруг, позволяет себе ходы, не предусмотренные ни сюжетом, ни холеной авторской фантазией) хочется уже бежать, ведь ты (вы) — известный ценитель всяческих церемониальных торжеств — женитьб, крестин, поминок, — но приходится сдерживать себя? — не годится, чтобы жених прибывал на собственную свадьбу взмыленным, лохматым и с вытаращенными глазами, и поэтому стоп, давай переведем дух, причешемся и вытрем шею платочком. Он послушался: остановился и, смотрясь в черное зеркало ночи, медленно причесался, подметив, без радости, свое сходство с неким кавалергардом, тяжеловатенько обнимавшим двух малокровных девиц на цветной афише ближайшего кинотеатра… и разве не было подобного с ним? разве не было подобного со мной? — растерянно спрашивал он, но ты, всезнающий Максим Максимыч, хищно поджидающий такого вот вопроса, не радовал его утвердительным ответом: “Аберрация, дорогой мой, аберрация!”
И была уже не ночь, но смеркающийся день, и рядом был совершенно незнакомый человек, который требовал, чтобы его называли Максим Максимы-чем — совершенно странное, полузнакомое и полузабытое имя, — и был маленький флигелек, притаившийся за углом огромного дома, именно во флигельке должна была состояться, и уже начиналась — у распахнутых дверей пенились гости: мужчины в жабо, женщины в пушистых платьях, — свадьба, и, кажется, напрасно было ждать, что развеется безумие его говорливого спутника, что приглашенные заметят подмену; напротив, они, истомленные ожиданием, при его появлении захлопали в ладоши и радостно загорланили, и ему пришлось с отвращением нюхать пудру, духи и одеколон — его целовали, терлись о щеку, подставляли для поцелуя лица и шеи — снова пахло одеколоном, духами и пудрой. Ему говорили, что он — Жан, ему говорили, что он — monsieur Серонже, ему говорили, что он — знаменитый мотогонщик и на своем мотоцикле “Айнспер” уже хапнул кучу денежных призов и завоевал сотни хрустальных кубков, и он сначала яростно возражал, но потом, когда из задних комнат под руки, словно парализованную, подружки вывели невесту, которая слабо улыбнулась ему и приветственно пошевелила белыми, в шелковой перчатке пальчиками, ничего не оставалось делать как согласиться: “Да, это я знаменитый мотогонщик, да, это меня зовут Жан Серонже”.
Здравствуй, здравствуй, моя воскресшая любовь! Слава Богу, все уже позади — ревность, страхи, досада и заблуждения. Теперь все удивительно четко, будто каждая линия бытия прочерчена тонким и точным рейсфедером, но как сумрачно было прежде: сумерки и обманы, лабиринты маний; я отравлялся иллюзиями, я заштриховывал истину. Теперь я вижу, что ты не мертва и тело твое не помутнело, а глаза не налились смертью. Глаза твои живы, они вспухли прозрачными слезами, когда меня наконец-то подвели вплотную к тебе. О, роса твоих слез! Как слаб и слеп был я, бесконечно примеряя к тебе чужие образы и имена, на которые столь щедра оказывалась каждая душная ночь, но утрами, когда жидкое ржавое солнце растекалось за окнами, вдруг понимал, что опять заблуждался, и, не подступаясь к истине, вновь погружался в сладкий ядовитый сироп непроницаемой лжи. Мне казалось, что у меня есть другое имя (которое непрерывно вылепляли бледные уста моей матери; кажется, был в этом упражнении какой-то синкопальный, обморочный смысл) и другая жизнь, где алчный и злобный соперник, мореплаватель и мотоциклист, по локоть запускал свою сальную руку в нежный потайной кармашек моей робкой любви, и вот только теперь, когда зеленые брызги плещущейся листвы застилают глаза, все внезапно прояснилось и успокоилось; не было и нет никакого соперника, или если он был, то был мною… Я пожму себе руку, я поздороваюсь с собой: “Bonjour, mon ami”.
Я видел свою невесту, бывшую Манон Леско, бывшую мертвую оледеневающую принцессу, бывшую механическую куколку. Я видел обильную свадебную трапезу, я видел паштет из заячьей печенки, плавающий в прозрачном фраскатти, — деликатес, к которому я всегда питал особое отвращение. Я видел снова ночь — плоская, совершенно круглая луна скользко прилипла к черным стеклам бесчисленных окошек. В палисаднике, неподалеку от флигелька, на земле валялось несколько мертвых чужестранцев, одетых странно, по-маскарадному, и жадное воронье склевывало с их застывших лиц распахнутые беззащитные глаза.
Я видел себя. Я помнил себя. Я думал, что опять сплю, но моя невеста, плача, умоляла меня проснуться. “Ведь я и есть твоя умершая мечта, — совсем по-детски всхлипывала она, — но я могу воскреснуть, и чистая сторона мира вновь повернется к нам своим лучезарным лицом. И лоно мое вновь возжелает семени твоего, чтобы родить тебе нескольких ребятишек мал мала меньше, и все вместе мы станем счастливо жить в какой-нибудь удаленной горной хижине, и вместо шумных, суетливых соседей нас будут навещать добрые птицы, звери и гномы, лукаво отражающиеся в густой воде теплого озера, расстеленного Создателем прямо под окнами нашей уютной избушки. Терпеливо и старательно будешь ты работать в лесу, и вечерами, когда небо разольется по черному зеркалу нашего озера, вся твоя семья, услышав стук деревянных сабо — усталый, нарубив хвороста, ты возвращаешься из леса, — выбежит навстречу тебе, радостно крича: “Дровосек, наш любимый дровосек вернулся!” И я заранее могу сказать тебе, что у нас будет на ужин: на ужин у нас будет сыр рокфор, чей тухлый запах вызовет у тебя прилив сил и пробудит столь приятные мне желания, на ужин у нас будет красное вино из дикой смородины и ломкие хрустящие галеты, а детям достанется по стаканчику козьего молока. Как славно, как славно все будет! В нашей бедной комнатке запоет сверчок, закряхтит камин, бросая отблески пламени на твое загорелое, обветренное и мужественное лицо, которому — на мой вкус, конечно, — очень пошла бы густая короткая борода, пронизанная чистой сединой, и грубая дымная трубка, заправленная крепким пахучим табаком. Ты устал, ты очень устал, и дети устали тоже — у них слипаются глаза и подкашиваются ножки, — но спать они не ложатся, потому что я пообещали им меду. “Ну дай же им меду”, — сердишься ты, а я, залюбовавшись тобою, не слышу никаких слов, и ты, вздыхая, встаешь с продавленного стула, купленного у хромого старьевщика, и сам опускаешь в каждый детский по-птичьи разинутый ротик деревянную ложку, полную золотистого приторного лакомства, и благодарные дети, осторожно коснувшись губками твоей колючей щетины, спокойно засыпают вповалку, и мы остаемся вдвоем. Я чувствую, что рокфор уже начинает действовать — на лице твоем исчезает суровая отчужденность, а рука твоя, только что вяло лежавшая у меня на плече, постепенно оживает и напрягается и затем, словно беря след, начинает осторожно водить по мне, сперва — по домотканому платью, потом — по гладкому, отполированному местными ветрами телу, которое пульсирует от наслаждения, медленно сжимается и хочет целиком поместиться к тебе в ладонь. Мы оба, одурманенные твоими ласками, шатаясь, бредем в угол комнаты, где на полу валяются наши мягкие тюфяки, и опускаемся на них, успев сплестись в сложный, нераспутываемый узел, и последнее, что я успеваю сделать, это задернуть тиковую занавеску на окне, и все… потом я только кричу, еще туже затягивая узел, связавший нас, и снова кричу, чувствуя, как разрываюсь, лопаюсь по всем швам… и вдруг — тишина, меня больше не существует, вместо меня — разрозненные куски, будто бы я — упавшая статуя, и опять — тишина, и ночь, и догорающие поленья в камине, и ровное дыханье спящих детей, и вот уже — голубое утро, влажно расцветающее в долине, и ты, хмурящийся эпилогу своего короткого сна”.
Будто бы мои мысли перелистывала она: ведь это я давным-давно сам назначил себя на роль многодетного дровосека, ведь это я расстелил озеро под окнами нашей затерянной хижины, ведь это я, просыпаясь пораньше, воровал мед у диких пчел, чтобы угостить им своих ребятишек. “Ты украла у меня мою нежную грезу”, — грустно сказал я невесте, и она грубо расхохоталась в ответ, обнажая свод бледного нёба и острый трепещущий птичий язык.
После очередного исчезновения вернувшись домой, рядом со спящей матерью он увидел книгу. На шелест страниц мать открыла глаза. “Очень странный текст, — сказала она, — очень странный голос. Кажется иногда, что, живя, и мы подчиняемся лишь ему. Почитай”.
Он читал: …ну что ж, все как в старые времена — отчего вы сидите, слышите? в дверь звонят, Изольда Францевна приехала. Ну а откуда на сей раз? Да, спасибо, я знаю, из Бельгии, из Брюсселя. Нет, я не упомяну брюссельскую капусту — уже упомянул; я расскажу про площадь Гранд-Плас, рядом с которой вы, Изольда Францевна, жили со своим муженьком. Славная в этот раз досталась вам квартирка, в низкие большие окна вплескивались волны молодой листвы старого вяза, росшего рядом с домом; упираясь локтями в подоконник, вы пили чай, вы ели вишневое варенье с косточками, сплевывая их в полные чашки. Вы пили чай с косточками… Да, извините, получилось неостроумно, все, шутки в сторону: вы пили кофе, и чашки от обилия гущи и сахара были очень тяжелыми, словно литыми. Отлучаясь в туалет, ваш муж говорил серьезно и хмуро: “Пригляди, пожалуйста, за моим кофе, последи, чтобы он не остыл” — и пока он, страдающий несварением, безнадежно долго и сочно урчал своими дурными кишками над яйцевидным унитазом, кофе, конечно же, остывал, и вы из-за этого начинали чувствовать себя виноватой, бесконечно виноватой, виноватой.
Что еще? еще по утрам напротив ваших окон останавливалось белое, все в мелких завитушках — словно только что от парикмахера — облако, еще над городом летали птицы, которых из-за недостатка орнитологических знаний можно было бы вполне считать утками, ведь что ни говорите, в этих утках, в их постоянных возвращениях на родину, есть что-то очень романтическое, еще вам снились сны, и я бы рассказал про них, но мне не дозволено прикасаться руками к нежным чужим тайнам.
По воскресеньям консьержка приносила вам земляничное мороженое, и за вашей спиной, Изольда Францевна, муж гладил ее по упругому крупу. “Возмутительно!” — сказали бы вы, но не говорили, так как не замечали всех этих ласк — ваш муж, зная о вашей близорукости, ловко поменял стекла в очках, и теперь все так расплывчато было перед глазами…
Впрочем, вы тоже не теряли времени попусту, встречаясь по вечерам у собора святого Гудулы или на мягких аллеях парка Хайсель с улыбчивым скромным молодым человеком, в узком лице которого без труда угадывались липкие наследственные черты самого… Да, да, Изольда Францевна, я промолчу, я знаю, что теперь не время произносить громкие фамилии, но все же — как не позавидовать — вы и представитель европейской знати.
Потом вы с мужем мчались в ночном экспрессе и, слушая пьяную оргию в соседнем купе, не могли без слез вспоминать своего кавалера, его чудовищно неумелые поцелуи, его проворные голубые глаза, его обещания уплыть вдвоем на корабле “Великая княгиня Анна” отчего-то на Кипр, где климат субтропический, средиземноморский, где в год выпадает 300 — 600 мм осадков, где добывается медная руда, а также пириты, хромиты и асбест, где есть равнина Ме-саория — единственное место на земле для безнаказанного грехопадения.
Потом была незнакомая гостиница и незнакомый город, хищно показывающий свой оскал из острых готических башен. На завтрак вы выбрали сыр, во многих дырочках, словно расстрелянный, и заедали его толстой морщинистой пенкой с густого какао. Когда пришло время восхода и между тремя домами, стоящими напротив гостиницы, зажглись два ослепительных вертикальных штриха, вы окончательно поняли, что несчастье неотвратимо…
XIV
Ночами — а они наступали все чаще; частые ночи, редкие дни — он просыпался от кошмарного ощущения, что тело его, торопясь и прихрамывая, вдруг удаляется прочь, тогда как сознание — глубинная какая-то, колючая точка — всегда оставалось поблизости, и приходилось тогда подниматься, вылавливать в темноте свое убегающее тело, покрепче прижимать его к себе и снова засыпать, но во сне слабели руки, и тогда он туго обвязывал себя ремнями и продолжал спать так, будто узник, приготовленный к завтрашней казни. Не очень охотно, с капризами, приходило завтра, желтело, голубело и зеленело за окнами, начинали тише работать часы, и в его комнату на цыпочках вкрадывалась мать, которая не замечала, что ее сын, словно перед закланием, мертво стянут ремнями, а, видно, только и ждала нового пароксизма лающей страсти у Вадима Иосифовича.
Теперь Кублицкий безотлучно жил у них, но не в своем жирно-твердом телесном облике, а в виде туманного, почти потустороннего образа, которому, за исключением осязаемости, были присущи все свойства живого, предрасположенного к смерти человека: он ел мокрую и сухую пищу, он надолго запирался в уборной, подражая там пению канализационной воды, он встревал в разговоры и в молчание, он твердо подходил к спящему Андрею и потуже стягивал ремни, спутывающие его, или — когда ожидались стоны и скрипы — грубо затыкал ему уши пучками травы.
И никак нельзя было поговорить с матерью наедине, после любого вопроса она лишь мычала, плотно зажатая ладонью Кублицкого, который, имитируя ее голос, елейно отвечал (называя его сынком — омерзительнейшая вольность…), что нет повода ни для каких изумлений, дескать, давно замечено, что напротив реальной жизни выставлено некое зеркало, правдиво отражающее лишь бред и безумие, лишь мрак и черные лабиринты, лишь кривлянье истлевших мертвецов, изображающих из себя живых говорящих людей, лишь густые ветры, что несутся в сторону, противоположную вращению крыльев ветряных мельниц. Или, когда настроение у него было поигривее, Кублицкий шутил: “Я — ушки твоей мамочки, ну-ка, скажи в меня что-нибудь” — и Андрей говорил, потому как любое молчание напоминало смертельную болезнь и болезненную смерть, и он говорил (старательно делая вид, что обращается только лишь к матери, что кроме нее никого рядом нет)… Он говорил, что во всем виновата лишь она, он, постепенно распаляя себя, уже кричал, что она родила его самовольно, ведь он никогда не просил ее об этом. “Более того, — голос его срывался с небес и тек дождем в ее испуганных жилах, — тот сгусток слизи, впоследствии ставший мною, всячески противился оплодотворению и всем этим внутриутробным развитиям, но ты не прислушивалась ни к предупреждениям, ни к сомнениям, ни к мрачным пророчествам снов. Три четверти от целого года я провел в твоем животе, перевернутый — для утехи зубоскалящей публики — вверх ногами, и твоя кровь, отравленная ревностью мужа (приват-доцент Смоленский! я публично объявляю вас своим отцом!) и хитрыми домогательствами Вадима Иосифовича, щедро приливала к моей голове — головная боль, головная боль — вот главное воспоминание той поры. Хотя сквозь ядовитые испарения той зародышевой поры проступает еще кое-что, например, два мучительных часа моего бесполезного рождения: нам обоим было ужасно больно, осклабившаяся от сладострастного напряжения акушерка, прилепив под нос густые усы, по-грузински гарцевала на твоем вспухшем животе, а потом, утомившись, залезала в тебя, и я помню ее ужасные многопалые руки, что, царапая, хватали мое нежное скрюченное тельце и вытягивали куда-то его. Лились теплые пахучие жидкости, яркий искусственный свет выжигал глаза, скрежетала под туманными ножницами добрая глупая пуповина… и я орал и сопротивлялся, будто бы загодя зная, что, разом преодолев ряд незначительных событий, окажусь vis-a-vis с ненавистным Кублицким, чьими глазами теперь вечно глядят на меня даже незнакомые полупризрачные люди, порой бегущие за переполненным трамваем, порой окаменевая и превращаясь в неподвижные статуи. Да, он — злой властелин наших жизней, мы оба зависим от него, и ты, его добровольная рабыня, и я, продолжающий оставаться лишь сгустком сознания и теперь беспомощно и робко бродящий по пустым комнатам, где сквозь одно окно светит одна луна, сквозь другое окно — другая луна, а сквозь третье — огромный черный дом грозно накренился над моими босыми ступнями, которые, пользуясь моим тревожным сном, без спроса вылезли из-под коротковатого одеяла…”
Иногда в разгар ночи, когда настенный Буре грохотал как полагается, чтобы не сглазить всех этих сомнамбулических грез, к Андрею под ручку подходили мать с Вадимом Иосифовичем, которые, повторяя вслед за часами: раз-два-три, раз-два-три, — развязывали ему ремни и предлагали пойти прогуляться. Чтобы не сердить сына, мать для подобных прогулок выбирала костюм весталки, а Вадим Иосифович принаряжался в платье евнуха и начинал пищать сквозь пузатые щеки. На улицах, которые по случаю ночи меняли свои дома и названия, вопреки ожиданиям было весьма многолюдно; какие-то пешие сновидцы раскланивались друг с другом; как мотыльки, на тепло человеческих тел со всех сторон слетались легкие, грациозные слепые, снова обманутые и полагающие, что близится время обеда; некий мальчик с приятным лицом, обнимая своего зыбящегося двойника, спрашивал у всех дорогу на кладбище; для потехи ватага веселых охотников постреливала в искрящийся звездами воздух, ловя ртами падающие теплые пули. Втроем они бродили по твердым улицам и мягким аллеям, подолгу сидели на парковых скамьях, чтобы закололо, зазнобило отсиженную ногу, а потом, хромая, возвращались домой, а дома их снова оглушал, усыплял все тот же настенный неутомимый Буре.
Фантазии на тему доктора Львовича: ему столько-то лет, его тело, ухоженное по всем новейшим медицинским рекомендациям, нежно, гладко и безволосо и прямо-таки просится в руки. У него овальное лицо, нос пирамидкой и бледноватые, чуть подсушенные сигарным табаком губы, знакомые не только с родной речью и латинскими рецептурными фразами, но и с языком королей — французским, к учителю которого, воинственному старику с мумифицированными, в пятнах зеленой плесени щеками, он прилежно отправляется через весь город по средам и пятницам. При случае доктор не преминет щегольнуть своим дурным французским, в котором маловато носовых звуков, но зато избыток картавости. Он любит рассказывать, как однажды целый вечер провел в приятных беседах с одним португальским матросом, умалчивая, впрочем, что тот был мертвецки пьян.
Он — хирург и при виде всякого смертельного больного, с хрустом натягивая резиновые перчатки, вприпрыжку устремляется к нему, чтобы поскорее сделать какую-нибудь операцию, увидеть кровь, утолить — как он пошучивал — внутреннюю неистребимую жажду, и когда вмешательству подходит конец, доктор, шатаясь, с устало-пьяным лицом отходит от хирургического стола и принимает в объятья перепуганных родственников пациента, которым, пережевывая табачный дым, говорит: “Будет жить… Но если бы еще немного, то спасти было бы невозможно”. Он — хирург и остается им даже вне больничных стен, рыская в гололедные дни по скрюченным улицам, чтобы вовремя поспеть к какой-либо аварии и с наслаждением первым прикоснуться к сладко-кровавому месиву. Замирая от ужаса и сладострастия, он тихонько порхает по плохим кварталам, где люди сосредоточенно и увлеченно режут и стреляют друг друга, и стоит — после финала — хмельным зрителям в обнимку разойтись по смрадным жилищам, доктор на цыпочках выходит из своего укрытия и припадает ухом к чужой сочно-прекрасной ране, чтобы услышать, есть ли под ней еще жизнь (которую он готов безостановочно спасать), совершая — по возможности — прямо тут же на мостовой какой-нибудь замысловатый хирургический фокус. И в последний раз: он — хирург и с особой, глубинной нежностью исподволь истязает свою маленькую, похожую на аккуратную букольку экономку, которая не знает, как расплатиться с природой за свой давний, еще ювенильный аборт, и поэтому стоически терпит все муки, обливаясь кровью, когда доктор — любознательно и любезно — скармливает ей твердое яблоко со спрятанной внутри бритвой, или засовывает в ее пуховую подушку с дюжину стальных швейных игл, или высыпает ей под босые ноги осколки старинного венецианского зеркала. Потом, дождавшись предвестников ее вялой агонии, он, встревоженный и лохматый, выбегает на улицу, освещенную полуночью, где его уже поджидает метель, и, весь, как в струпьях, в снегу, умоляет шофера случайной машины отвезти пострадавшую в больницу, где самолично сделает ей успешную операцию…
Или: он — педиатр. Любой комок недавно рожденного тела приводит его к желудочным спазмам и вызывает острый аппетит. Не подпуская к ребенку родителей, он разворачивает все пеленки, представляя, что снимает крышечку с блюда, где нежится лакомство, которое, прежде чем съесть, нужно обязательно поцеловать. Опустившись на колени, он долго и мелко целует младенца, и лишь когда возмущенный отец громогласно заявляет, что сейчас задушит этого сумасшедшего врача, или щелкает портсигаром, делая вид, что заряжает револьвер, доктор Львович наконец поднимается я безошибочно-просветленно называет диагноз и требуемое лечение. Встречаются в его педиатрической практике и пациенты постарше — плаксивые девочки и неряшливые мальчики, — и те и другие весьма неразборчивые, словно обернутые тонкой пергаментной бумагой, и доктор, страдающий самой злокачественной формой бесплодия, вдруг начинает трепетно грезить, что вот они, его собственные отпрыски, и, уже почти засыпая от властной внутренней неги, называет детей строгими иудейскими именами и сажает их себе на колени. Он спит, беспокоясь, что у его ненаглядных малышек рези в животе и вишнево-кровавые поносы, он спит, сердясь на доктора, который обещал прийти к трем, а сейчас уже пять, он спит, видя, как из задних комнат медленно выплывает его добрая Рахиль, говорящая, что у их старшего скоро бар-мицва… Он спит всего лишь несколько минут, успевая вот так, сидя, прожить несколько десятилетий, и дети, испуганно и неподвижно сидящие у него на коленях, становятся уже его внуками, перед которыми он, проснувшись, опускается на четвереньки — поглядите, поглядите, ваш дедушка лошадка — и хочет покатать их… но тем неприятнее отрезвление — грубый башмак истинного папаши аппетитно наступает ему на распластанную ладонь, и доктор, едва не плача, объясняет свою нелепую позу, говоря, что из крахмальной манжеты выскочила жемчужная запонка, которую надо непременно отыскать, так как вся его лекарская сила заключается именно в ней.
Или: он — гинеколог и отличается, подобно другим представителям этой профессии, нагловатой вкрадчивостью и однообразной ласковостью, которыми скрывает кишение похабных мыслишек. Но вместе с тем, оказываясь перед глубинами женского лона, он начинает вдруг судорожно бояться, что сейчас навстречу ему глянет усатое нахмуренное мужское лицо. которое плюнет в него прогорклой слюной и расхохочется властно: “Эх ты, братец!” Поэтому дер жит он в кармане халата острую шпильку, которой готов выколоть страшному лицу глаза, но идут годы, a rendez-vous почему-то никак не может произойти, и тогда к его суеверному ужасу примешиваются любопытство и нетерпение; со звериной, хищной остротой он начинает чувствовать, что встреча необходима, так как лишь она способна освободить его от неясного, какого-то кишечного бремени. Промучившись в размышлениях не одну ночь, он наконец отваживается на робкое ухищрение: развешивает по стенам своего кабинета яркие подарочные приманки — разукрашенные дикарские маски, сверкающие птичьи перышки, скорлупу от орехов, засохших жуков, осколки зеркал, звонкую фольгу, — но все напрасно, кажется, напрасно все… Женщины, хранящие грудь свою под неприступно-толстыми шерстяными кофтами, но зато с бесконечно голыми ногами, такими же голыми губами смеялись над всеми странностями доктора и его кабинета, напоминавшего скорее гнездо длинноклювой вороны, но он, не видя и не слыша всех этих ухмылок, заставлял пациенток поскорее одеваться и белоснежными от страха ладонями выталкивал их на улицу, успевая шепнуть им на ухо рецепт каких-нибудь вагинальных свечей или контрацептивных микстур. Проветрив кабинет от женского запаха, он тоже выкрадывался наружу, чтобы в толпе, среди жадно дышащих домов, растекшихся площадей, нескончаемых стен, за которыми старчески шаркали собаки и люди, увидеть воочию свое наваждение, и порой казалось ему, что он уже видит его — оно гарцевало на лошади или мчалось в карете, оно поднимало мушкет или блистало жалом изогнутой сабли, оно играло в неслышные шахматы или затевало скромный дворцовый переворотик.
Наверное, так тянется долго, наверное, он успевает умереть, так и не встретившись с призраком, но зато с приятной, недокучливой вежливостью передает по наследству и страх, и любопытство, и нетерпение своему преемнику, зовущемуся — по странному случаю — тоже доктором Львовичем, доктором Семеном Львовичем Львовичем, который все свободные от бурления полуголых пациенток часы тратит на утомительные разъяснения, что вовсе не является родственником своего предшественника, весьма необычного врача, однажды повисшего внутри хрустального купола летнего неба в грубой пеньковой петле.
Он — хирург, педиатр или гинеколог; так, по крайней мере, он представляется новым знакомым, весело потчуя их забавными анекдотами из своей медицинской практики, но, оставшись в одиночестве, тотчас же превращается в злобного, мрачного молчуна, что охотно подтверждает огромный зеркальный шкаф.
На самом же деле доктор — патологоанатом и, выбирая ночи подождливее, понепригляднее, с демоническим злорадством следует в твердый и прочный морг, по пути негодуя на статуи, что они бессмертны и их нельзя вскрыть. Он любит — наедине с собой — повторять, что человек существо не цельное, но полое, и нет ничего слаще, как остудить руки в его мертвом полом пространстве. Когда-то, в детстве, он видел, как фокусник из шапито, сверкая усатой улыбкой, бесконечно долго вытягивал из перевернутого цилиндра блестящую ленту; теперь, подражая ему, доктор так же ловко управляется с человеческими кишками. Ему нравится работать без ассистентов, с задернутыми шторами, закрытыми дверями и выключенным светом, и лишь капелька свечного огня озаряет его священнодейство. Он может работать и без свечи, в кромешной темноте; так дело движется медленнее, но приятнее, он начинает чувствовать себя слепцом, запущенным в комнату, полную приятных доброжелательных сюрпризов, и его глаза, так и не привыкая к темноте, вдруг видят, как какое-нибудь тело, распростертое на секционном столе, начинает всячески проявлять свою любовь к нему, ласково, по-щенячьи жмурясь и улыбаясь розоватым распотрошенным животом. Такая работа на ощупь может приводить к самым неожиданным последствиям, и иногда больничный дворник, отпирая наутро двери, восторженно-удивленно завидует следам явной ночной оргии и весьма необычной позе крепко спящего доктора. Днями, на службе, он сух и строг, но радует глаз безупречным костюмом, гладкими брезгливыми пальцами и виртуозной точностью своих прозекторских движений. Порой, когда на небе вовсю свирепствует солнце, его одолевают приступы черной меланхолии, которые он объясняет тем, что загадочный зал морга в такую погоду слишком уж смахивает на изжеванный городской пляж, но все же — не часто — доктор разоблачается до купальных трусов и сквозь зубы интересуется у лежащих покойников, какова нынче вода. И они что-то отвечают ему на своем немом вечном языке.
Почему-то я знал, что было прежде и что случится потом, но время настоящее (которое я заполнял чтением какой-то бесконечной книги; с неторопливым достоинством книга худела справа и толстела слева) совсем не подчинялось мне. Желто-зелеными утрами, когда мы завтракали втроем, Кублицкий, паясничая, воровал из моей тарелки теплую, телесную пищу, и моя мать, вместо того чтобы одернуть его, делала вид, что ничего не замечает, и с какой-то сонной нарочитостью говорила, что зря мы не поехали этим летом на дачу и те самые Кондратьевы уже вряд ли на следующее лето нас пустят туда. Я по-прежнему путался в местоимениях и не знал, как говорить и кого она имеет в виду, когда говорит “мы”, но Кублицкий, за последние дни вполне освоившись и со своим полупрозрачным обличьем, и с нашими малошумными завтраками de trois, ласково возражал ей, что беспокоиться, собственно, нечего, ибо совсем недавно, правда, не очень законным путем, довелось побывать там в одной приятной компании (хитрый взгляд на меня) — там все по-прежнему: люди, деревья, дома, качели, — но мать, снова застигнутая врасплох своей внезапной глухотой, не отвечала ему, а плаксиво жаловалась, что с этим кофе просто беда — не успеешь отвернуться, как он уже норовит залить газовый огонь. Я удивлялся, видя, как от такой безделицы она готова нешуточно разрыдаться, но Кублицкий, казалось, только и ждет ее крохотных, почти игрушечных слезок и, с радостным аппетитом облизываясь, уже взгромождался на стол, принимая стойку охотничьей собаки. “Сухой кусок в горло не лезет, — говорил он, — лучше всего хлеб запивать слезами”. Потом мать плакала, часто, по-кукольному, хлопая седыми ресницами, и Кублицкий действительно ловил каждую ее слезу, высовывая длинный, почти собачий язык.
Каким-то образом пронюхав о моей осведомленности во всех этих прошедших и будущих временах, Кублицкий, одурманенный пищей, подолгу мучил меня, устраивая — как он выражался — “экзамен”, и я отчего-то не мог отказаться и послать его к черту, а, ужасно волнуясь, словно мог получить дурной балл, старательно, боясь что-нибудь перепутать, отвечал ему, что были войны, пожары, мятежи, любовные интриги, шахматные партии, внезапные смерти и деторождения; еще был спектакль заезжего театра, был скрипач с альтом, были легкие, почти незаметные дождики перед сном, а будет семицветная, как флаг тропической страны, радуга, будет выставка голых скульптур, будет — как снег на голову — родственница из другого, многоугольного и многоязычного, города, которая порадует всех своими повадками пожилой балерины, сладко пахнущими глазами, привычкой привязывать себе перед сном два больших птичьих крыла и настоятельным требованием называть ее просто Madame.
И действительно — он словно бы проник во все сокровенные тайны бытия, — после скоротечных, с редкими, будто нарисованными простым карандашом каплями дождей улицы наряжались в радугу, перед музеем сгружали заколоченные ящики, в которых робким стуком напоминали о себе привезенные мраморные люди, а в какой-то анонимный день недели с другого конца света к ним прибыла родственница, ни разу не виденная прежде, но без стеснения ринувшаяся целоваться со всеми присутствующими, сделав исключение лишь для Вадима Иосифовича, которого, кажется, просто не замечала.
Мать, всегда особо жалующая кровное родство (усматривая, видимо, в нем одну из самых приятных загадок природы), этому визиту вдруг испугалась и, подкараулив Андрея, дрожащими губами объяснила свой страх, шепнув, что наверное знает о смерти Madame еще в пятьдесят четвертом году, о чем, во-первых, свидетельствует нотариальное заключение, а во-вторых — некролог из вечерней газеты, но гостья, уловившая шепот, с привычным спокойствием отмела все сомнения, назвав собственную смерть чьей-то злобной неостроумной выдумкой, мол, некий имярек подстроил все это, и с нотариусом и с некрологом, а лично она по-прежнему жива, иногда ходит к себе на могилу, время от времени фотографируется на фоне надгробия и, уколовшись об иголку, дает собачке слизнуть теплую животворную кровь. “Мне довелось даже выиграть пари, — похвасталась она, — когда один скептик потребовал эксгумации. Но как вы понимаете, мой гроб был совершенно пустым”. Отчего-то это признание огорчило и обеспокоило Кублицкого, который, по-прежнему не замечаемый Madame, тяжело метался по комнатам, словно громадный жирный мотылек, и не было средства, чтобы остановить, успокоить его даже тогда, когда он смахивал своим неуклюжим полетом вазочки с полок и чашки со стола. Madame, раня босые ноги о черепки и осколки (ее всегда теперь можно было найти по розовым следам), сетовала на разрушительной силы сквозняки, хотя Вадим Иосифович, истерзанный невниманием, оглушительно орал ей на ухо: “Так ведь это я, я расколотил все тут! Так ведь это я всесилен и вечен!” Madame ковыряла ухо и говорила, что где-то там, в каких-то ее аурикулярных глубинах, противно хлюпает вода, и Андрей, недоумевая, начинал потихоньку верить в то, что она и впрямь не замечает Вадима Иосифовича, но однажды, проснувшись перед рассветом, когда утро уже прорезывалось сквозь кирпичные стены далеких домов, он увидел сосредоточенно-яростный поединок между ней и Кублицким, который был уже не мотыльком, но многокрылым серафимом. Бесновато наскакивая на Madame, которая напоминала достойную мудрую птицу, Кублицкий неприятным, каким-то чечеточным шепотком припоминал ей эпидемии во время крестовых походов и отрубленные головы королев, и она, стараясь пронзить его своим окостеневшим ртом, возражала свирепо: “А вам-то откуда это знать, самозванец?!”
Увидев, что за ними подсматривают, они тотчас же разошлись — Madame юркнула под одеяло, Кублицкий спрятался за паутину под потолком, — и до самого завтрака дом наполняла сонная капель его ядовитой слюны.
Во время завтрака была какая-то уютная, усталая умиротворенность; был черный коричневый кофе, за которым можно было бы, пожалуй, поинтересоваться у Madame о ночном происшествии, но она, предвосхищая вопросы, похвалила матери ее новое снотворное, дескать, какое несоответствие — столь маленькая таблеточка и такая убийственная сила: я заснула как провалилась, и даже утренний звонок будильника показался урчанием в собственном животе.
Сколько уже она жили у них? День, секунду, ночь?.. Текущее время все не давалось в руки, не разрешало приголубить себя, и Андрею уже начинало казаться, что он помнит Madame задолго до собственного рождения. В вечера посуше и потверже они выходили на прогулки, стараясь не замечать, что невидимка Кублицкий снова увязался за ними, но успокаивало лишь то, что и у других праздношатающихся были свои невидимки, которые, извиваясь, реяли над их потными головами (мрачно чернея, когда попадали на круг плоской шаткой луны), или по-птичьи сидели у них на плече, или по-собачьи липли к ногам, успевая при этом обмениваться с Вадимом Иосифовичем какими-то пугающими инфернальными знаками. Была осень, и на аллеях тихо кипела опавшая листва; была осень, и Madame говорила, что уже загодя мерзнет от зимней ледяной грусти. Мать брала ее под руку и успокаивала, мол, что ты волнуешься, милочка, ведь так уже было и раньше: осень — зима — лето — весна, — было и обошлось, и Madame разглаживалась, промокала платочком слезы, отгоняла грядущую холодную зиму горячими глоточками кофе, который они пили в одном и том же бистро. Один и тот же по-бульдожьи слюнявый официант (это не слюни, это пот, говорил он, у меня страшно потеют десны. И язык. И скажите мне кто-нибудь наконец: язык — это наружный или внутренний орган?) уже знал, что после кофе и мяконьких, с каким-то плотским намеком крендельков Madame будет раскладывать на столе фотографии, и поэтому быстро убирал чашки, опорожнял пепельницу, стелил чистую скатерть и со внимательным почтением замирал подле ее плеча. Обращаясь больше к официанту, нежели к Андрею и матери, Madame озвучивала свои фотографии, говоря голосом то мужа (застигнутого объективом на пляже) — маленького, со всех сторон лысого, словно ягодичка, человека, — то полоумной мечтательной бабушки, забывшей с годами подробности всех внутрисемейных связей, то двух совершеннолетних дочерей-близнецов, которые без умолку мололи всякий вздор, отчего-то возбуждавший Андрея. “Ну-ка, ну-ка, расскажите о них поподробнее, очень прошу вас”, — попрошайничал он, пытаясь сокрыть сладкую истому, сковывающую его мускулы, но Madame добродушно отмахивалась (снова обращаясь лишь к официанту): “Да полноте вам, чего может быть в них интересного, две обыкновенные егозы”.
Фельдъегерской почтой прибывал пакет с новыми фотографиями, и за время, пока Madame жила у них, можно было бы ожидать каких-нибудь изменений в обликах ее домочадцев, но муж по-прежнему нежился на пляже, бабушка с уже знакомым веселым безумием таращилась навстречу неизвестному фотографу, и лишь сестры-близнецы становились другими, стремительно — вопреки повелениям времени — молодея, в конце концов превратясь в двух милых бесполых малышек: вместо лиц — собранная в мелкую гармошку кожица, вместо одежд — бесконечные банты и кружева, хотя глаза оставались довольно взрослыми, круглыми и настороженными. “Про моих малышек даже писали в книжке”, — говорила Madame и доставала из огромного, распухшего ридикюля подарочный том учебника по акушерству и гинекологии, отворяя его на известной 137 странице, где черным по белому шло описание каких-то зародышевых существ.
Углубившись в генеалогические расчеты, Андрей выяснил, что сестры приходятся ему троюродными тетками, будучи при этом на целый год моложе его. Столь отдаленное родство позволяло — не навлекая на себя никаких епитимий — успешно влюбиться в одну из них, а при известной сноровке или везении — сразу в обеих, и, с трудом дожидаясь ночи и всеобщего сна, Андрей со всех сторон обкладывал себя непроницаемой темнотой и тайком разнимал надвое свое сердце, чтобы вручить каждой из сестер по его спелой сочно-ароматной горячей половинке…
Я предчувствую, я предвкушаю любовь. Не желая утруждать себя никакими воспоминаниями (все равно оказывающимися только лишь ложью), я уже вижу перед собой двух одинаковых, неразличимых virgo, которых, боясь что-нибудь перепутать, никогда не называю по именам, выбирая ласкательные зоологические словечки, что весьма — судя по их довольным мордочкам — нравится им. У них на двоих четыре руки и четыре ноги (итого — восемь), и поэтому я не могу избавиться от ощущения, что имею дело с неким очеловеченным насекомым, но лицо всегда только одно, и, оставаясь наедине с ним, я не очень-то грешу против истины, представляясь пылким, целомудренным и верным влюбленным.
Сестры наивны и простодушны, и, не подозревая меня в двуличии, доверчиво овевают мое ненасытное тело ветром своих распушенных волос и потом, укрывшись в девичьей спаленке, обхватив руками счастливые колени, откровенничаю* друг с другом: “Я, кажется, влюблена…” — “Я, кажется, тоже…”
Я привыкаю к ним и в меру сил люблю их, но чем крепче привязанность и чувства, тем сильнее мне хочется наименовать их, хотя я по-прежнему не знаю, кто из них кто. Воспоминания отказываются быть ложью, и вот снова — с недовольством и недоверием — я знаю, что некогда уже были две совершенно одинаковые сестры, со временем утратившие милую свою близнецовость, так как одна из них умерла и превратилась в могильный холмик с мраморным ангелом, а другая стала моей схоластической матерью.
Воспоминания повелевают мне; раздвигая губы сестер поцелуем, я втискиваю в них прежде знакомые имена — Зоя, Манон Леско…— которые, кажется, весьма по вкусу им, во всяком случае они требуют продолжения ласк. Или, совсем уже потеряв голову и запутавшись (сестры все еще не знают, что я у них один на двоих), я ворую из домашнего шкафа материно платье и заставляю их в день свидания надевать его. Вдвоем со своей переодетой сороконожкой я иду на кладбище, где знакомлю ее с мраморным ангелом, который любезно отвешивает комплимент: “Ваша мамочка заметно помолодела. Если так будет продолжаться и дальше, то она догонит в возрасте свою покойную сестру”. И действительно, рядом с собой я вижу свою юную, еще непорочную мать, которая с панической любовью наблюдает кладбищенских ангелов, невольно отмечая их сходство с новорожденными детьми. Когда-то забыв Зою и Манон Леско, я словно бы похоронил их, но теперь они встают из могил и; взявшись за руки, приближаются к зеркалу моей памяти. “Если угодно, мы тоже двойняшки”, — шепотом говорят они.
В пышные лиственные полдни все выглядит яснее и проще, но вечерами снова начинаются гонки с моими прихотливыми призраками, устав от которых однажды, я отчаянно назначаю встречу сразу обеим сестрицам.
— Познакомьтесь, это моя сестра, — хором говорят они и от волнения не замечают, что каждая выдала самое себя.
Мы втроем сидим за каким-то столиком, на который красавчик официант водрузил совершенно не нужную здесь свечу, чье пламя испуганно шарахается от каждого движения руки; стараясь поспеть за судорожным биением трех сердец, в рюмках торопливо всплывают пузырьки шампанского; трубач из малолюдного оркестрика отрешенно вытряхивает из перегретого мундштука белесую слюну; кусок мяса, уже проколотый вилкой, мерзнет на плоской тарелке; надкусанное яблоко медленно ржавеет в обнаженном месте; слово, сказанное чьим-то ртом, повисает в воздухе, и ловкая ладонь быстрым защелкивающим движением ловит его, будто моль; у сестер дрожат подбородки — они обо всем догадались.
Мне вовсе бы не хотелось сцен ревности, скандалов и пошлых суицидальных угроз, и поэтому как можно ласковее я бормочу что-то о собственном неведении, мол, сама природа позаботилась о моих птичках так, что никто не в силах разобраться теперь, кто из них копия, а кто — оригинал. Заронив, кажется, этим беспомощным лепетом кое-какие сомнения в головки моих очаровательных сотрапезниц, я понемногу перехожу в наступление, заявляя вдруг (именно вдруг; совершеннейшая неожиданность и для меня тоже), что роман со мною может приписать себе только одна из сестер, ну, скажем, та, которая сидит напротив моей левой руки (поближе к сердцу), а вторая всю жизнь довольствовалась лишь тем, что нашептывало на ухо ее изнеженное воображение… Я вижу; я вижу, как вспученный глаз новоиспеченной мечтательницы (она сидит боком; волны тонкого профиля…) выдавливает кипящую слезу, и она с негодованием вспоминает какую-то загородную гостиницу, куда якобы с обезьяньим проворством затащил ее я, чтобы заставить содрогаться в ознобах и захлебываться в поцелуях с привкусом крови. Нашим ловким забавам, оказывается, аплодировали портье, коридорный и горничная, но я, не обращая ровно никакого внимания на них, отважно вскарабкивался на самые лучезарные пики и — одновременно — опускался в самые омерзительные бездны и в конце концов, донельзя измученный, засыпал медленным сном, так похожим на наступающую смерть, а потом просыпался (уже утром, хотя часы остановились и обозначали ночь), губами и пальцами показывал, что хочу курить, и пока обгорала папироса, высовывая круглый пепельный язычок, моя спутница-наездница уходила принимать душ. .
…я предчувствовал, я предвкушал любовь, но, не справляясь с нею, беспрестанно обманывал своих утешительниц, которые, единожды содрогнувшись в соитии, уже навечно обрекали себя на раскаяние, боль, обманы и гранитную поступь безжалостных палачей…
И, продолжая какой-то начатый разговор, Madame говорила матери, что нечто похожее доводилось слышать и прежде, и та, пунцовея, словно ее уличили в постыдном, перекрещивала рот пальцем и, оглядываясь на сына, предлагала побыстрее заесть столь неприятную тему чем-нибудь сладким. Андрей уходил, а женщины в четыре руки раскрывали коробку с шоколадными конфетами и, боясь прогадать с начинкой, долго водили по ним глазами, чтобы потом, опьянев от капельки рома, начать безудержно смеяться, всячески показывая, что ко всем ужасам деторождения они не имеют никакого касательства.
— Теперь я буду жить по шоколадному календарю, — говорила Madame, и когда пришел черед последней конфеты, она твердо вознамерилась уезжать, to заметно приободрило Вадима Иосифовича, который, насколько ему позволяло его бесплотное невидимое существование, яростно радовался и, всячески помогая в сборах, мешал гостье забыть даже самую ничтожную мелочь, чтобы избавить ее от позывов когда-нибудь вернуться назад или напомнить о себе одним из известных почтовых способов. Вот он вырвал и деликатненько уничтожил страничку из ее записной книжки, вот он самолично упаковал два птичьих крыла, и Madame, озадаченная такой его стремительной старательностью, похлопала по тугому боку чемодана, привалившегося к ее ноге, и сказала: “Досадно как, теперь они на самом дне, а так хотелось хоть несколько минуточек пофорсить в них перед отъездом. Я даже уже зеркало присмотрела”.
Потом был, конечно, вокзал, и был серый перрон в плевках и окурках, по которому, будто проверяя его прочность, Madame строго постучала своей самшитовой тростью и тут же, опережая, наверное, близкие слезы, поклевала носом и мать и Андрея и быстро взобралась по ступенькам вагона, напоследок появившись уже за стеклом купе, откуда подарила каждому еще по одному, теперь безопасному, воздушному, поцелую. Повинуясь какой-то неосознанной врожденной привычке (которой, впрочем, страдали и остальные присутствующие на вокзале), мать и Андрей помахали медленно отплывающим вагонам, зная наверное, что Madame их уже не видит, и быстрым шагом, напрасно грозящим превратиться в бег, недолго сопровождали состав, на последней подножке которого кондуктор с флажками ответил всем остающимся вежливым реверансом.
Жужжание поредевшей толпы вокруг сделало очень заметным их собственное молчание, в которое Андрей впился зубами, как в бок жесткого кислого яблока, и мать, некоторое время порассуждавшая, не полакомиться ли плодом и ей, вдруг сказала: “Странная она, несчастная женщина. Вообразила себе каких-то дочерей. Очень жалко ее — страдает врожденным бесплодием и какой-то редкой, особо коварной формой идиосинкразии ко всякой мужской персоне, но не унывает, отнюдь: и мужа себе придумала, и такую старушечку славную. Интересно только, где она такими фотографиями достоверными разжилась. Поверишь ли, порой я и сама начинала думать, что у нее большая семья”.
Поднялся ветер. Начавшие лысеть по-осеннему деревья вытряхнули из своих рыжих крон сосредоточенных птиц. Молчание. Аплодисменты птичьих крыльев. Молчание снова…
Бернард Смит. Согласно скупым, явно процеженным сквозь зубы недоброжелателей сведениям, родился в ночь на 1800 год. Много позднее некоторые из докучливых историков (например, Эзра Сьюолл, или Огастес Кьюниц, регулярно публиковавший в “Скрибнерс мансли” “достоверные” — он сам закавычивал это слово — истории о проделках французских царедворцев) пытались отыскать какие-нибудь из его родословных документов, но, увы, попытки остались лишь попытками, чем, вероятно, и объясняется живучесть легенды, что метрическое свидетельство было выкрадено неким французским лазутчиком, тайно перевезено в Европу и якобы до сих пор хранится в одном из банковских сейфов Лозанны. Единственное, чем может располагать современный искатель, это мемуары Жана Друоля (одного из ближайших приспешников министра Гизо), который, на целый вечер втершись в доверие к Луи Филиппу, выведал у него какие-то расплывчатые сведения о младенце мужского пола с крохотной, похожей на коричневую слезку родинкой неподалеку от левого нижнего века. Сохранилась еще и парочка дагерротипов, где Бернард Смит, застигнутый в возрасте десяти и двенадцати лет, предусмотрительно повернут к камере правой щекой; сохранился портретик — так, весьма посредственная, заплаканная акварель, — передающий тяжелый взгляд строгого взрослого подростка, что сидит прямо анфас и, как бы задумавшись, подпирает левую половину лица растопыренной ладонью, мизинец которой уже успел обзавестись глазастым — от двух выпуклых карих камней — кольцом.
Да, конечно же, плодоносную любовницу Луи Филиппа звали не Мэри Смит. Руководимая какой-то самосохранительной инерцией, она постепенно не только привыкла к своему псевдониму, но и поделилась им с сыном (когда много позже, уже в школе, учитель с истеричной звонкостью вызывал его, то с разных мест в классе поднимались разом с полдюжины Смитов, которые, мрачно переглядываясь, недоуменно ревновали друг друга к своей общей фамилии). Словом, по адресной книге его разыскать было бы почти невозможно, что несколько успокаивало “миссис Смит”, которая, не очень-то разбираясь во всех этих интригах европейских домов, все-таки понимала, что там, в далеком Париже, уже беспокоятся знатные люди (тратившие, по ее мнению, досуг на позирование для карточных колод), вовсе не желающие в один прекрасный день столкнуться нос к носу еще с одним престолонаследником. Бульварные исторические романы — которые она почитывала, покупая невдалеке от дома с дощатых лотков за гроши, — рекомендовали в подобных случаях одинаково опасаться и тихих смертельных ядов, и громких кровожадных убийц, и поэтому с таким трудом давались ей ночные часы, когда она зорко охраняла раскинувшегося во сне малютку, выглядевшего мраморно и величественно — их окна выходили на лунную сторону — в ночи без облаков. Кажется, она не напрасно боялась: например, однажды его, окровавленного, принесли из ближайшего, совершенно безопасного еще накануне леска, где охотник, пожелавший остаться неизвестным, навылет пробил ему пулею ляжку; или как-то на улице незнакомец в черном плаще угостил его сверкающим апельсином, после которого мальчик долго и странно болел; или в его кровати, тщательно перетряхиваемой перед сном, вдруг обнаружилась жадно дышащая гидрофобная крыса, что уже выставила для укуса свой желтенький изогнутый клычок.
Кое-какие из ее знакомых мужчин, конечно, заходили порой к ней переночевать, но она, вкусившая плоти настоящего короля, находила, что они во всем проигрывают ему — и не так славно кололись их усы, и не так гладко покачивалось нависавшее тело, и слова, и пригубление черного вина… — нет, все было по-другому, все было хуже — и от этого портился безнадежно ее характер: она — ощущая себя матерью принца — понемногу превращалась в чопорную надменную даму, обременяя и смеша окружающих совершенно невыносимыми требованиями и претензиями. Не в силах более сдерживать себя, она стискивала свою голову самодельной короной, шила безобразные платья, лифы которых были щедро украшены птичьими перьями, бубнила, заучивая, какие-то французские фразы, проверяя их на матросах, прибывших откуда-нибудь из Булони или Лориана, и в конце концов пренебрегла важнейшим предостережением Луи Филиппа, открыв Бернарду тайну его отца. Ему было тогда уже не менее четырнадцати лет, и, вопреки ее ожиданиям, известие он принял спокойно и даже как-то брезгливо, потребовав четких вразумительных доказательств, которых у нее не нашлось, и она не смогла придумать ничего лучшего как расплакаться, взять веер, надеть корону, перстни и вонявшее гуано платье, которое от ее глубокого реверанса предательски разошлось по швам.
Года через четыре после этого неудачного откровения она, подхватив где-то скоротечную чахотку, позволила своему сомневающемуся телу просто-напросто умереть, неведомым образом забравшись в ночь смерти на высокий резной шкаф (который казался, наверное, ей похожим на смертный одр подлинных королев), и, отвердев к утру, смотрелась под потолком нелепо, помпезно и даже — смешно.
Поковырявшись в ее вещах после похорон, среди бессмысленного хлама Бернард вдруг обнаружил мужской агатовый браслет, сытой змейкой дремавший в шкатулке из мягкого серебра. Он понюхал пухлые внутренности шкатулки, уловив незнакомый, европейский — как он потом называл — запах, и понял вдруг, что браслет не куплен у ювелира-китайца в лавке на площади, а занесен в их дом некоей приятной, хотя и чуть подгнивающей тайной.
Несколько дней спустя явившись в салун (тот тип питейного заведения, который почему-то особенно охотно до сих пор воспроизводят голливудские кинодельцы), он предъявил приятелям-собутыльникам украшение на запястье и позволил им — согласно дворцовему этикету — поочередно приложиться к своей руке, что вначале, сочтенное за шутку, весьма позабавило их, но затем, при его высокомерной настойчивости, разозлило, и тогда они сосредоточенно набросились на него с кулаками, с помощью которых тут обычно уточнялась любая неясность.
Лежа у них под ногами (которым, уловив в ударах музыкальную ритмичность, со своего места уже подыгрывал тапер), он внимал побоям с гордой нежностью и любовью, воображая, что дело происходит в каком-нибудь палаццо, что это взбунтовались слуги и что сам он… Нет, еще недоставало мужества, чтобы назвать себя принцем, собственные мысли пока еще уворачивались от этого чудесного титула, но безусловная сановность уже сделала его нечувствительным к боли, хотя — скорее в силу старых привычек, от которых, правда, пора было отказываться, — он кое-как защищался, успевая хладнокровно поразмышлять о том, кому из тайной канцелярии поручить расследование заговора, когда назначить казнь заговорщиков и откуда пригласить опытного, умелого палача.
Уже на следующее утро (хочется придерживаться исторической последовательности) он, скрючившись в серой постели, громогласно провозгласил себя принцем, но остался в прискорбном недоумении от той безликой тишины, что царила вокруг: не сновали лакеи, не шуршали шелками фрейлины, не стучались с докладом полковники. Пугая зеркала распухшей, голубиного цвета физиономией, он долго шатался по комнатам своего небольшого домика, но тишина не убавлялась, и тогда осенило его, что переворот все-таки состоялся… с кинуты на минуту сюда пожалуют беспощадные тюремщики, которые закуют его в кандалы и выведут на дворцовую площадь, куда уже выкатилось кровожадное солнце, пустившее длинные мандариновые лучи на глумливую зубоскалящую чернь. Сначала он представил гордость свою и насмешливую снисходительность, которые позволят ему достойно противостоять толпе, затем с щемящей нежностью к себе подумал, что таков удел короля — быть растерзанным современниками и воспеваемым потомками, но давешние мучители что-то не торопились (видно, опьяненные изменой и оргией, легли только под утро), и тогда он решил, что не поздно еще попытаться спастись. У них не хватит ума искать меня здесь — лукаво думал он, забираясь под кровать, но потом решил, что убежище не слишком надежно, и, восхищаясь собственной изворотливостью, примерил себя и к резному шкафу (на котором почила его мамаша), и к тесному, пыльному чердачку, где совершенно некстати повстречался ломберный столик, и к глубокой яме под окнами, прямоугольной формой своей пародирующей настоящую могилу, и к сетчатым теням от колючих кустов, умудряясь всюду оставлять легкое, почти неслышное и незаметное напоминание о себе — влажненький вздох, мигание сердечных ударов, пыль слюны (чихнул), печальный короткий вой пустого желудка, — что должно было окончательно запутать его будущих преследователей. Вернувшись в дом, он, кажется, остался доволен результатами работы, подумав о себе как о драгоценной скульптуре, которую, пережидая опасность, нарочно разбили на куски, разложив их по хитроумным тайникам, чтобы когда-нибудь потом снова восстановить единство ее гладких высокочтимых форм. Спрятав таким образом самого же себя, он уже не боялся погони, не боялся посетителей, которые — о, эта грубоватая доброжелательность! — еще вчера усердно колотили его, а нынче приходили справиться о здоровье, но с испуганным недоумением замирали в дверях, видя голого избитого человека, фальшивым, с чудовищным акцентом голосом говорившего им, что как такового Бернарда Смита больше не существует и скорее всего не существовало никогда, мол, господа, это все проделки ваших фантазий. Безумно радуясь своей коварной находчивости, он распалялся все больше, важно сообщая приятелям какого-то Смита (наверное, такого же простака и невежды, как и они сами), что скоро сюда прибудет гонец с корабля, и все, аu revoir, мои дорогие, я вынужден буду с вами раскланяться, но познакомиться было приятно, что-то все-таки есть в ваших лицах, а покамест не мешайте, надо успеть просмотреть еще кое-какие бумаги, это только так кажется, что быть принцем легко и приятно, на деле же…
Он ждал каких-нибудь изменений, но все было по-прежнему, по-одинаковому: каждое утро с одной и той же стороны вздымался, разбухая, пузырь воспаленного солнца, а каждую ночь на улицах затвердевала темнота. От такого однообразия впору было отчаяться, но он терпеливо ждал, и наконец в одну из полночей с каким-то приятным мерцанием стукнула входная дверь. Пришли. Он вышел навстречу гостям, вовсе не видя их, но чувствуя близкое дышащее тепло и слыша приглушенные голоса, которые явственно повторяли: “Ваше высочество… Высочество ваше…” — и приглашали тотчас же следовать за ними.
Они привели его в порт и показали корабль, за крюйс-стеньгу которого зацепилась низкая луна. Старший на лодке, отплывающей к кораблю, оказался болваном, который, не обращая внимания на жужжащие почтительные голоса, согласился взять пассажира только за взятку. Еще одну взятку пришлось дать капитану, чья пиратская рожа только осклабилась, когда Бернард назвался ему и сказал, что все остальное объяснит его свита.
И снова, как это уже бывало с кем-то, тянулось ногонедельное плавание: от грубой качки и от волн тела сгибались, пели снасти… Потом вдруг ветер утихал. И путь кончался. Снова суша…
Франция встретила его со всей возможной неприветливостью — люди, косясь на его провинциальное, донельзя замызганное платье, переговаривались между собою на совершенно непонятном языке, улицы пронизывал ледяной ветер, мокрая снежная вата залепляла глаза. И никаких знаков почести, никакого умиления перед тем, что вот так запросто полуголодный и оборванный принц разгуливает среди толпы в поисках очередного ночлега. Он приободрился только однажды, когда, выйдя на набережную (смотреть на море было теперь его единственной усладой), вдруг услышал, как совсем невдалеке от ушей вспыхнула оглушительная музыка, в ответ на которую он снисходительно заулыбался (наконец-то!) и приветственно поднял руку, предупреждая раболепный экстаз у придворных, но по-прежнему скользкий ветер, разогнавшись на воде, горькой сыростью обжигал лицо, и снега было ничуть не меньше: ничто не изменилось, только уланский полк готовился к очередному параду.
Постепенно прояснялось; люди вокруг стали как будто бы меньше картавить, слова понемногу переставали быть той непроницаемой ширмой, прятавшей саму предметность понятий; небо все чаще пробовало быть голубым, и все чаще подле оказывалась безымянная глухонемая женщина, которая приносила в узелке жирную невкусную пищу и, словно собаку, кормила Бернарда с руки, жадно гладя его, когда он обессиленно засыпал.
К лету, когда все вокруг по-настоящему разогрелось, он окреп и освоился настолько, что сообразил, чего же именно хочет от него кормилица, и ответил согласием на поклончики ее выразительных пальцев (видя в собственной покорности какую-то особо хитрую, подлинно королевскую увертливость). В церкви (одетый в поношенный костюм жениха) во время венчания он почувствовал себя венценосцем с той необычайной, слепящей ясностью, которую принято называть озарением, и отважился обратиться к немногочисленным зрителям с речью, в которой лишь редкие французские слова набегали на слитные английские фразы. Никто ничего не понял.
Ночью после нехитрой пирушки он исполнил супружеский долг, что, судя по одобрительному мычанию его глухонемой супруги, пришлось весьма ей по вкусу, и уже знакомым мельтешением пальцев она принудила его к повтору, в котором было меньше старательности, но зато появлялась возможность поимпровизировать, помечтать о том сладостном дне, когда вдруг прозреют все эти несчастные люди, прозреют и придут на поклон… вот-вот уже, близко… скоро уже… будет такой же влажный, горячий день, как сейчас… придут… заикается сердце… блаженство…
Потом были брачные дни, и от солнца, вливавшегося в комнату через пару-тройку окон, ее глухонемота становилась более заметной, более, что ли, подробной, хотя она знаками показывала, что в голове у нее бушует настоящий хор, настоящий оркестр — все весело, шумно, бравурно. Нет, слишком громко — она зло затыкала пальцами уши и скрючивалась, но потом распрямлялась, добрела и просила Бернарда, чтобы он приложил ухо к ее лбу — там теперь затевалась беседа, — просила, чтобы он поддержал разговор.
И брачные ночи были тоже, но скороходы из дворца все не шли, и поэтому лишь с отвращением опускался он на что-то по-болотному сырое и мягкое и судорожными толчками торопился на сушу, которая холодно принимала его — обмякшую жертву — на свой жесткий деревянный край. Затем через столько-то минут, через столько-то стаканчиков вина тело его жены вновь становилось жидким, и он снова увязал в трясине, отчего-то боясь, что кто-нибудь застигнет его за этим занятием.
Спустя девять месяцев после венчания она порадовала его мертвым плодом еще через полгода — скользким безногим выкидышем, но третья попытка оказалась удачной: из колыбели навстречу Бернарду смотрел чудесный младенчик, к которому он то и дело заглядывал в уши и в рот, опасаясь, что жена поделилась с ребенком своим ужасным недугом.
Какой-то лекарь, выдававший себя за шарлатана, и какой-то шарлатан, выдававший себя за лекаря, не сговариваясь успокоили его, сказав, что пока можно не беспокоиться: у младенца толстый язык и глубокие уши, — но учтите, господин чужестранец, глухонемота — болезнь заразная, можно заболеть и от обычной щекотки, и от игривого поцелуйчика.
Страх. Ему и самому начинало казаться, что, побыв рядом с супругой, он начинает хуже слышать, хуже говорить, тем более когда все вокруг так истошно орали — на улицах, среди рыночных рядов, в лавке толстого бакалейщика-марокканца, — и в этом не прекращающемся вопле он, плохо различая слова, улавливал какие-то скрытые угрозы, намеки, развеять которые не было никакой возможности. Чтобы не отличаться от прочих, он тоже завел привычку громко кричать, но французские фразы, некогда прирученные, будто бы вновь одичали, и его крика никто не понимал.
Страх под номером два: все чаще возле их дома слонялись подозрительного вида господа, которые, якобы незнакомые друге другом, все же не уставали обмениваться между собой тайными знаками — роняли носовые платки, запахивали камзолы, отворачивались от ветра, поигрывали эфесами шпаг. Внимательно приглядевшись, он узнал всех их, своих прежних мучителей, от которых в свое время удалось так ловко улизнуть. Не оставалось никаких сомнений — кто-то выдал его. Память услужливо предоставила список всех возможных предателей, в который, поколебавшись, он включил и жену.
И снова страх; жена знаками показывали, что ей совершенно безразлично, как будет называться ребенок, мол, какое мне дело до имени, которое я не могу ни услышать, ни произнести. Все было теперь очень странным в ней, она стала как бы молчаливей и глуше, но вместе с тем всякий жест ее наполнился особой, кровожадной и дерзкой многозначительностью, которой с понятливым одобрением внимали господа под окнами. Однажды (кстати: было сухо и твердо; дома, люди, деревья — все было необыкновенно устойчивым) она вдруг упала на улице и с мокрой улыбочкой дала одному из негодяев поднять себя, тем самым подтвердив свою принадлежность к заговору.
Теперь надо было быть настороже, теперь приходилось круглый день охранять себя. Обычные меры предосторожности; например, глупо было бы доверять свою жизнь старому дверному замку, донельзя заласканному чужими руками, и он приобрел замок новый — такой свирепый, такой неподкупный с виду, — под тяжестью которого дверь как бы посуровела и серьезно сообщала каждому проходимцу, что и с хозяином шутки плохи. Ночная бессонница давалась ему легко, и, любуясь заоблачными переливами луны, он не боялся проворонить внезапный удар. Труднее приходилось в душные полдни, когда заговорщики — одетые в основном лавочниками и бродягами — сотнями высыпали на улицу и, уже не стесняясь жертвы, мерзкими гримасами выдавали свое нетерпение и порой затевали даже отвратительные по своей откровенности потасовки, репетируя, видно, грядущую казнь.
Чувства самые противоположные овладевали им — было одновременно тревожно и весело, было и сыто и голодно, с одинаковой силой хотелось бодрствовать и заснуть, и подобная раздвоенность — он явственно ощущал это — сбивала с толку, запутывала его преследователей, которые никак не могли отважиться на штурм, а по-прежнему тратили время на свою наглую, бессмысленную и утомительную осаду.
Наконец свершилось: мятежники, изображая собой ночных грабителей, ворвались в дом, вовсе не стесняясь хозяина, по обыкновению не спавшего и поэтому видевшего самые,что ни на есть вульгарные ухватки непрошеных гостей, которые с неопрятной деловитостью сновали по комнатам, то увесистым плечом, то носатой головой затмевая луну, и так до тех пор, пока жена хозяина, приподнявшись со своего пухлявого ложа, явственно не произнесла: “Решительней, решительней, господа, пока он дрыхнет, он слеп, глух и нем”.
Тут же последовали новые, столь же неприятные и неожиданные чудеса: вот жена, прежде не замечавшая громыханья и самой неистовой грозы, вдруг хитренько подняла пальчик — внимание! — и кивнула в сторону неподвижно сидящего мужа: “Вы только полюбуйтесь, послушайте, как частит, как частит его сердце”; вот из колыбели на своих булочных ножках поднялся младенец, отчего-то с усами, будто маленький генерал, и строго огляделся по сторонам; вот луна, только что круглая, медно-литая, вдруг начала плавиться и тихо стекать по отвесной стене неба; вот сам он, сказав себе, что подобное может происходить только во сне, проснулся, сердито прошел от двери к окну и обратно (хождением подтверждая бодрствование), но ничего не изменилось, напротив, усы ребенка как бы загустели и стали пушистей, жена — должно быть, в подражанье какой-то певице — пронзительно голосила и закатывала под брови глаза, а визитеры, словно забыв о цели своего посещения, шумно попросили чего-нибудь перекусить и, заедая вино сыром, грубо потешались над принцем:
“Вот это новость! Наш голубчик, оказывается, умеет гулять во сне, наш голубчик, оказывается, лунатик!”
— Я совершенно не сплю, — сухо возразил он, но было почему-то неловко, словно его застигли за чем-нибудь постыдным.
— Ха-ха-ха, — веселились гости, пьянея, — он еще и разговаривает во сне. Это довольно нарядно, но ужасно глупо — разговаривать во сне. Ну-ка пощекочите у него в носу, пускай он чихнет, чихать во сне еще нарядней и глупее, ну-ка…
Еще один кусочек вина, еще один глоток сыра… — у них путались языки, что безумно веселило их, так же как и луна, жидко вытекающая из самой себя, как и младенец, серьезно ершащий свои усы серебряной щеточкой, как и эта полуголая хозяйка, спазмами живота выдавливающая какую-то бессловесную песню, но самое главное заключалось в том, что наконец-то ловушка захлопнула жертву, и ничего не стоило, дождавшись окончания трапезы, ткнуть ей кинжалом под сердце, но сперва дайте, дайте нам что-нибудь попить, у нас жуткая жажда, все сухо, а мы любим, чтобы было мокро, — кричали они, и пили сыр, и ели вино, то есть наоборот, — гости изнемогали от хохота, — мы молоды, хмельны и исполнительны, только Бога ради, еще стаканчик… ух, до чего же крепкий у вас сыр, раскаляет кровь, разжижает мозг — мы дряхлы, ленивы и апатичны, хотя нам ничего не стоит воткнуть жертву под сердце кинжала… то есть снова наоборот: мы спим, а наш лунатик не спит, у нашего лунатика неизлечимая, запущенная бессонница, и он ловко убегает от нас по карнизам, балюстрадам и портикам, схватив в охапку сипящего от страха и холода малыша, который… нет… нет сил договорить и додумать, потому что мы в стельку, мы мертвецки пьяны, а утром голова будет… будет голова… сон.
Наверное, не стоит останавливаться на деталях его бегства, не стоит лишний раз упоминать все эти придорожные харчевни и трактиры, где ему доводилось ночевать, отмахиваясь от назойливых шлюх, которые, растроганные видом грудного, беззубого еще ребенка, наперебой предлагали беглецу самые разнообразные услуги.
Все тот же Эзра Сьюолл утверждает, что дорога до Парижа заняла у Бернарда не менее четырнадцати дней, три из которых он проплутал в лабиринтах какого-то вросшего в землю — как зуб в десну — городка, по неизвестным причинам приняв его за столицу.
Потом все-таки был Париж, и в Париже был дождь. В окна той дрянной гостиницы (где он остановился на последние деньги) заглядывала мокрая мраморная голова какого-то вельможи, и по ее выпуклым незрячим глазам он понял, что его здесь уже заждались и нужно поскорее отправляться в Версаль. Но Версаль был к западу от Парижа, а вечерами дождь припускал с особой свирепостью, и поэтому никто не мог знать наверное сторону, где опускается солнце.
Хозяин гостиницы, скряга и грубиян, уже переставший отпускать завтраки в долг, однажды ночью зловредно что-то подмешал в воздух, который вдруг зачерствел и, не давая глотать себя, медленным жаром разъедал лоб. Утром же, едва шевелясь, чувствуя, как замерзли, как заледенели суставы, он коекак выбрался на улицу (и снова дождь) и увидел, что люди, все последние месяцы обуянные неприятным горячечным возбуждением, вдруг успокоились и притихли, словно ходили по стеклу, которое в любое мгновение могло расколоться, обнажив под собою сверкающую мертвую бесконечность.
Он умер, так и не дождавшись погодливых дней — как частенько случается в плохих жизнях и хороших романах, — умер прямо на улице, со всеми симптомами крупозного воспаления легких, в предсмертном блаженстве угадав в склоненных над ним кармелитках светлые лики придворных фрейлин, которым и отдал кулечек с копошащимся ребенком.
Ребенка, оказавшегося мальчиком, определили в скромный предместный монастырь, откуда несколько лет спустя он был похищен одним из путешествующих (инкогнито) представителей знаменитого русского рода Ростопчиных, который прельстился совершенно необыкновенной, ангельской внешностью малыша — солнечного цвета кудряшками, плавно-пухлыми ручками, кротким, чуть обиженным ясноглазым лицом. Купидончик был благополучно довезен до России и даже пару раз мелькнул при дворе, успев посидеть на горячих коленях бесплодных лейб-дам (которые, позевывая, гладили его по головке и с ложечки кормили мороженым), но затем наскучил сразу всем и был отправлен в имение Ростопчиных под Смоленском и воспитан и обучен на кое-какие средства, регулярно присылаемые из Петербурга.
Он стал русским, он стал Смоленским; Смоленский Григорий Ермилович, приват-доцент инженерного факультета, — так впоследствии представлялся он новым знакомым, приглаживая суконные полы своего добротного редингота.
XV
Дан Джепсон:
”королева пчел гладит одежду
мужчины, а затем убивает его
твои ножки прекрасны, но
они пахнут рыбой
ты еще слишком мал, чтобы есть серьезную пищу”Иногда случались ночи, иногда случались непрошеные лунные гости, и повадками своими, и какой-то особой туманностью очень схожие с самим Вадимом Иосифовичем, который, радушно впуская их, кичливо затевал хлопоты у пустого стола, делая вид, что сейчас попотчует призраков чаем, в ожидании которого они разбредались по комнатам, будто нехотя заглядывая под одеяло и Андрею, и неподвижной, словно покойница, матери.
Затем следовало совершенно мнимое, совершенно пантомимическое чаепитие (стол оставался пустым), доставлявшее, однако, настоящее удовольствие всем этим бесплотным лицедеям, которые с насмешливой снисходительностью предлагали зрителю поверить в то, что губам их жарко, что по-морозному хрустит сахар, что серебряной ложке, торчащей из наполовину уже опустошенного стакана, так и положено состоять из двух разъединенных частей.
Затем, когда ночь сползала с высоких, заостренных кверху домов, комната опустевала, и все вроде бы становилось на свои места. Как и обычно, по утрам голуби, отливающие сиреневым перламутром, гадили на голову заплаканной статуе (значит, ночью пробежал дождь); господин с ржавыми жесткими усами выгуливал на поводке рослую крысу, убеждая недовольных сограждан, что она — добродушная такса; какая-то дама с палевым, под цвет платью, лицом строго выговаривала своему спутнику, который, как и вчера, как и позавчера, как и сто тысяч недель назад, провожал ее до угла, а после поворачивал назад; доходил до скамьи, садился, разворачивал газету и тотчас же слеп, на ощупь доставая портсигар, на ощупь прикуривая, и блаженно выпускал первый клуб жемчужного дыма прямо на газетную полосу.
Шоколадные наплывы грусти… Мать, подкрадывающаяся сзади к его плечу, отказывалась признавать все странности окружающих пространств, не верила, что ночью в их квартире снова хозяйничали неприятные воздушные сгустки с очертаниями человеческих фигур, не чувствовала, что Маdаmе, несмотря на всю тщательность сборов, все же забыла здесь запах своих липковатых духов, который не могли одолеть ни сквозняки, ни крепкий кофе, что, забытый на газовом огне, отплевывался пахучей густой жижей.
Шоколадные наплывы грусти… размягченное сердце скатывалось со своего места и медленно летело куда-то вниз оставляя грудь беззащитной и совершенно стеклянной; начинало казаться, что даже от самого простого вдоха все может разбиться, разбиться… Падал стакан; мать наклонялась, подбирала осколки и якобы случайно резала себе палец, затем, словно выполняя какой-то особый таинственный ритуал, тщательно высасывала кровь из алой крохотной ранки. Выпрямлялась с улыбкой, запахивала халат, спешила к кофейному плевку. “Представляешь, опять проворонила!” — как ни в чем не бывало кричала из кухни она.
Снова утро. Человек на скамейке прозревал и прятал газету; статуя успокаивалась, и лицо ее просыхало; крыса-такса падала в обморок при виде кулечка с мясными потрощками, который выносил ей из лавки хозяин. Следом выходил старый знакомый, мясник, одетый с нарочитой небрежностью добродушного палача — окровавленный передник на голое тело, галоши, широкие удобные брючки. Не выпуская из рук топора, он прислонялся к дверному косяку и умильно любовался обмершей от радости крысой, желал прохожим доброго утра, говорил им не прощайте, а до свидания, дескать, может, и свидимся когда-нибудь еще.
Снова утро. Снова пахло духами. Запах, словно огонь на ветру, то разгорался, то мертвенно утихал. Сердце, безрукое и безногое, как инвалид, скользило, снова подкатываясь к изнанке левого соска.
Оказывается, утро. Оказывается, бабье лето. Оказывается, все последние часы в городе выступала балетная труппа — солировали две примы, две балеринки на тонких беленьких ножках; мы сестры-близняшки — объясняли они свое существование мускусным театральным прилипалам.
Нет, мать не слышала объяснений двух балетных сестричек, нет, мать не слышала запаха духов; ее ранка на пальце изгибалась в бессмысленной розоватой улыбке. Хотелось сказать ей, что все странно и взаимосвязано, все взаимосвязанно-странно, но она, пристрастившаяся к утреннему курению после тяжелого кофе и легкого ранения, все равно ничего не слышала — табачный дым залеплял ей уши, — ничего не слышала и не знала, ничего не слышала, не знала и не помнила; что? ты говоришь о какой-то мадам, как-то не припоминается — удивлялась она.
Похожие на шагомера, изо всех сил старались часы. С первыми же каплями нового дождя гранитный монумент, противореча воле неизвестного скульптора, отрекался от улыбки и снова начинал беззвучно рыдать. Аптекарь Ризенкранц щедро прописывал всем страждущим болеутоляющие поцелуи. “Представляешь, аптекарь Ризенкранц щедро прописывает всем страждущим болеутоляющие поцелуи, — говорила Андрею мать, — вот бы неплохо попробовать. Говорят, помогает”.
Она отказывалась от реальности в пользу каких-то пошлых и глупых иллюзий, она ни в какую не желала соглашаться с тем, что доктор Львович придумал средство для выведения горбов, что все слепые на улицах научились подглядывать, а глухие — подслушивать, но напрасно, моя дорогая, ты хочешь разубедить меня в постоянном присутствии Кублицкого, который, доказывая свою осязательность, недавней ночью яростно дрался в облике многокрылого серафима.
Вот оно — спасение! Вот если бы найти Madame, вот если бы поехать за ней и привезти ее сюда, но мать томно выдыхала: “Ах, ты снова о том же, я никак не могу взять в толк, о ком ты все время толкуешь!” (притворство!) — и опять отворачивалась от запаха липковатых духов, на флаконе которых — воспоминание — была изображена ночь и пышная, похожая на генеральскую, звезда.
Снова вспоминалась Madame. У нее было несколько дочерей и один муж, у нее было несколько мужей и одна дочь, или — пусть даже так — у нее не было никого, но ведь из этого не следует, что не было и ее…
…мамочка, мама, я очень прошу тебя не пренебрегать воспоминаниями; помнишь, выставив перед собой ладони (как выставляет их в детском театре актер, играющий роль зайчика), вы разглядывали открытую коробку с конфетами из шоколада, и ты говорила, что никогда в жизни тебе не везло с начинками, но в тот раз повезло, повезло — внутри каждой конфеты таился клубничный джем, ведь помнишь? ты всегда обожала клубничный джем, ты даже варила его на даче и потом хранила в отдельном шкафчике дома, и обычно щедрая и беззаботная — становилась жадиной и скупердяйкой, когда на исходе зимы считала, сколько банок осталось еще: пять, шесть, семь…
Если продолжить счет: восемь, девять, десять, одиннадцать… Сколько мне еще осталось лет, недель или дней до того, как, избавившись от шпиков, нанятых чрезвычайно вдруг изворотливым Кублицким, прокрасться на тот единственный вокзал, откуда по расписанию моего пульса (излишне торопливого в последнее время) отходят поезда в тот единственный город, где поживает Madame, уже твердо предупредившая привратника, чтобы он не смел клянчить чаевых, когда к ней в гости прибудет милый молодой человек, который из-за незнания языка будет осторожен и молчалив?
Речь идет обо мне; я буду по-старому мил, я буду по-новому глазаст, ибо именно глазам я препоручу следить за всем окружающим (сколь много новых вдруг объявится жестов, сколь привлекательной будет дотоле неизвестная артикуляция!) , всецело отказавшись от ушей, почти бесполезных в этом сплошном иноязычии. Желая понравиться прохожим, я постараюсь не раздражать их своей немотой и, обкатывая языком — как леденец — единственное известное мне слово, буду бесконечно извиняться перед ними, не заметив однажды, что извиняюсь уже перед собственным безногим и безголовым отражением на рояльном боку притормозившего лимузина.
Потом я найду нужный мне дом — он именно такой, каким я его представлял: стены из плюща, маленькие ажурные балкончики, доверчиво соединенные наружной лесенкой, несколько медных табличек на входной двери, — здесь, оказывается, живут и еще несколько русских: русский шахматист, русский писатель, просто русский (тут же фамилия Madame; неожиданные ff на конце).
Еще тепло (хотя марокканец-привратник объяснит мне пальцами, что тепло здесь почти всегда), но над трубой дома будет раскачиваться затейливый, похожий на факсимиле — нотабене: кириллица! — вензель дыма; оказывается, нужная мне жилица любит, не считаясь с расходами, побаловать себя камельком. Легко представить: посаженное за решетку пламя, медная кочерга, медные каминные щипцы…
Мне есть о чем рассказать ей, например, о том, с какой легкостью тронулся поезд (адрес вокзала известен всего нам двоим) и сдвинул вбок весь большой город, оказавшийся только декорацией к некоей вечной игре, где все — мать, Кублицкий, нанятые им шпики и прочие, прочие, уже упоминавшиеся мною, — были лишь игроками… (Потом поезд набрал ход, и в безнадежно отставшем городе погасили свет — город потускнел, притих и исчез; грустно, конечно, но так бывает всегда после окончания любого правдоподобного представления).
Но она не узнает меня; мы — скажет она — лишь воображали друг друга, и разве моя вина, что я представляла вас (нет, Вас) совсем другим.
— Но я-то, я, подумайте обо мне, — скажу я, — ведь я видел вас именно такой. Я все знаю о вас, о ваших ночных крыльях, о ваших пахучих глазах. Я знаком с вашими дочерьми, их зачастую бывает двое, а потом — ох уж эти оптические причуды — оказывается, что дочь всего лишь одна. Впрочем, не будем слишком строго судить зеркала. Кроме того, я видел фотографические портреты вашего мужа из папье-маше (замечательная выдумка изобретательного пляжного фотографа) и гуттаперчевой бабушки — помните, какой энергичной волной отвечало ее тело на любое прикосновение!
— Ах, и вы о том же, — со вздохом ответит Madame. — Много ходит тут вас, чудаков. Увы, все в прошлом. Девственных моих дочерей совратил какой-то зазеркальный мерзавец, крылья полиняли и больше не лоснятся — как встарь — от свежего лунного морозца, муж позволил себе пририсовать усы и, усатый, стал невыносимо вульгарным (я не люблю его больше), бабушка сгорела от случайной табачной искры. Так что (нет, молчите, не надо никаких соболезнований!) наша встреча совершенно напрасна, и давайте-ка лучше раскланиваться.
Она вскочит со своей оттоманки (я вовремя не упомянул о меблировке ее комнаты; вот, пожалуйста, исправляю оплошность: там будет стоять оттоманка) и с болезненно-резвой танцевальностыо примется отвешивать поклоны: “Прощайте, сударь, прощайте!..”
Соседи — русский писатель (очки, морщинка над носом, красивая долголягая жена, ювенильная дочь), русский шахматист (снова очки и морщинка; в светлой гостиной беспорядок, в углу, прямо на полу, лежит, распластавшись, борсалино), просто русский (никаких отличительных примет) — вдруг разом заголосят: “В шею, в шею гоните его, он покушается на нашу идиллию!”
И я уйду. И я останусь один. Мне не привыкать оставаться одному. Когда-нибудь потом доктор Львович скажет мне, чтобы я избавлялся от скверных привычек. Когда-нибудь потом я отвыкну оставаться один, и доктор Львович похвалит меня, одиночество — скажет он — не болезнь, но лишь дурная привычка. Я — постаревший уже — мягко не соглашусь с ним, ибо, выгнанный некогда из домика со стенами из плюща, чувствовал себя именно больным и, помнится, даже ворвался в аптеку, где выпукло-гладкий, как склянка, аптекарь знаками показал мне, что от всех болезней — пиявки. Моя болезнь разыгралась еще больше, когда аптекарь, пугая меня своей размозженной улыбкой, запустил руку в огромную банку, где извивались целые сотни пиявок, с каждой из которых, кажется, он был знаком накоротке и у каждой из которых было настоящее человеческое имя. Аптекарь поодиночке выуживал пиявок и любовно представлял мне их: “А может быть, вам понравится Аннелиза? Или Моника? А может, вот эта вам по душе, ее зовут фрекен Эльза”.
Потом я убегал от него, а он мчался следом, сжимая пальцами фрекен Эльзу, которую, как медаль, хотел повесить на лацкан моего пиджака.
Потом я вновь остался один, и сердце мое — тоже только одно — едва не лопалось от страха и боли. Я чувствовал себя настолько больным, что даже забыл, как чувствует себя человек здоровый, но никто не мог помочь мне, так как никто меня здесь не знал. Я даже подумал, не вернуться ли мне в аптеку, где фрекен Эльза кроваво поцелует меня, но нет, не вернулся, конечно, — брезгливость была сильнее, чем боль.
Я, нечаянный путешественник, был в глубинах счастливого города, которым так долго мой настольный путеводитель дразнил меня. Мой настольный путеводитель… оказывается, довольно многое он приукрасил, а кое в чем даже приврал, по крайней мере бульвары, аллеи и площади совсем не торопились расцветать теми красочно-реминисцирующими образами, к которым так тщательно подготовилось мое воображение. Я подходил к статуям, которые — как казалось — успели полюбить меня во время наших прежних умозрительных встреч, но они даже не смотрели в мою сторону, оставаясь надменными, близорукими и холодными.
Одиночество и разочарование. Я не знал даже, как мне подозвать милую бездомную собачину, что, пробегая, задрала голову и внимательно поглядела в мои глаза. Я не знал, какие слова здесь принято говорить бездомным собакам, на каком языке обращаться к ним, и поэтому лишь виновато чмокнул губами; собака обиженно отвернулась и, пожимая плечами, побежала прочь. И как использовать какого-то лощеного ротозея (которому, кажется, было невтерпеж перекинуться с кем-нибудь парой словечек), я тоже не знал и, подойдя к нему, не нашел ничего лучшего как просто постукать указательным пальцем правой руки по запястью левой. Он подумал, наверное, что глухонемой справляется у него о времени, и показал мне — движение, каким подставляют для поцелуя руку, — свои часы, а после для пущей убедительности прогулочной тростью (фирма “Скримхендерс”) перенес на песок изображение циферблата.
Рисунок времени на песке. Ребенок на велосипеде двумя плавно-вихляющими линиями перечеркнул его. Кто-то из нас улыбнулся кому-то: может быть, он, мой бессловесный собеседник, восхищенный непрочностью символов? может быть, я, предположивший в нем соотечественника по его молчанию и особой, эзотерической жестикуляции?
Желая продолжить знакомство, я смущенно и дружелюбно откашлялся, что вдруг рассердило его — давно уже убедивший себя, что настоящий глухонемой не способен ни к каким звукам вообще, он чувствовал теперь себя одураченным. (Нередкое заблуждение: некоторые полагают, что и слепые не умеют плакать.)
Хорошая, сентиментальная тема для рассуждений, но мы по-прежнему молча стояли друг против друга, и, безусловно, в наших неподвижных позах была своя живописная прелесть, увы, недолговечная весьма; мой партнер по молчанию, заподозрив, должно быть, в ближайшей туче дождевые намерения, вдруг суетливо развернулся и оставил мне любоваться своей удаляющейся спиной.
Стрелки на песке вытянулись в шпагате — было без четверти три. Самое обеденное, самое дождевое время. Я был голоден, и совсем неподалеку располагался “Фламбом”, ресторан с заслуженной репутацией, но никто не порекомендовал мне отправиться туда, к вышколенным официантам и накрахмаленным скатертям, никто не сказал мне (слово в слово повторив рекламный плакат): чтобы полностью насладиться вашим пребыванием у нас, за обедом и завтраком выпивайте рюмку бенедиктина!
Я валился с ног от усталости, но никто не говорил мне, что лучшее место для отдыха — гостиница “Фронтенак” (улица Пьера Шаррона, 54): только там, оставаясь в безопасности, можно слушать, как трещит самый неистовый дождь, только оттуда можно вдосталь налюбоваться, с какой значительностью загустевает теплая уличная темнота, только там в счет за номер включаются гарантированные безмятежные сновидения.
Я мог сетовать на судьбу, но я мог бы и испытать ее, например, на ипподроме Мэзон-Лаффит или на любом из прочих семи ипподромов — Отей, Лоншан, Ангьен и так далее, откуда валом валили разбогатевшие счастливцы.
Но нет, никто не заговаривал со мною, лишь несколько подозрительных взглядов я поймал на себе. Быть может, дело было в моем скверном костюме, но никто не хотел отвести меня за руку к Марселю Ладуссу (улица Сент-Оноре, 352), специалисту по перчаткам и зонтам. Затем от этого милого человека, от его милых приказчиков и приказчиц, в новых перчатках и с новым зонтом можно было бы доехать на метро до станции “Пелетье” или “Нотр-Дам де Лорет”, где налево или направо — в зависимости от того, с какой стороны идти, — за тихим бистро находится магазин “А. К. О.” — прямой импорт лучших английских шерстяных тканей, цены очень дешевые. Привередничая, я купил бы себе тяжелый отрез и пешком (ведь дождь так и не начался) дошел бы до авеню Георга V, дом 3, где в ателье мод “Givenchy” поинтересуюсь знаменитым портным Евсеем Сацем. “Нет, к сожалению, такого у нас нет и не было никогда, — дружелюбно ответят мне, — но и мы умеем не хуже: фрак, карнавальный наряд, костюм для деловых встреч, спортивно-прогулочный комплект: брюки со штрипками, короткий приталенный пиджачок, только скажите”.
Я скажу. Я скажу сроему воображаемому провожатому, что мы едва не забыли про магазин “Ла Дивин”, в котором продается обувь всех марок — дамская, мужская и детская, — и все по фабричным ценам.
Я буду одет и обут. Я буду сыт и свеж. На случай вечерней прохлады у меня будут перчатки, а на случай дождя — черный шелковый зонт. Я буду, скажем, напротив “Опера комик”, где только что закончилось представление: публика медленно вытекала из театра.
Публика медленно вытекала из театра. Из карманов доставались носовые платки, сигареты, ключи от автомобилей. Последними шли — вот так сюрприз, никогда бы не подумал, что встречу их здесь! — Зоя и Юрий Георгиевич.
— Дурацкий спектакль, — говорил раздраженно Юрий Георгиевич, — все пошло и бесталанно. Вульгарная попытка воспроизвести дачную жизнь в русском духе, дурная пародия на искреннюю, самоотверженную любовь. Более того, какая убогая у драматурга фантазия, ведь все, что он там напридумывал, чудовищно неправдоподобно, ты только представь себе: пожилой муж, которого его молодая легкомысленная жена выдает своему подростку-любовнику за отчима, какие-то бесстыдные объятия в самых невероятных местах. Взять хотя бы сцену, когда муж сидел в кресле-качалке, а пара этих эротоманов расположилась прямо за его спиной, ведь он мог бы и обернуться. Нет, прямо возмутительно, какая у него была деревянная шея, он никогда не успевал поворочать головой в нужный момент. Но я все понимаю, будь у него побольше проворности, пьесы не получилось бы вообще.
— Ну ведь были и замечательные моменты, — упрямилась Зоя, поправляя шубку, съехавшую с ее желтого плеча, — помнишь, к примеру, диалог в вагоне экспресса: он и она, ласки, музыкальные раскаты сердец. Я вдруг поймала себя на мысли, что каждая женщина хотела бы оказаться на месте той пассажирки.
— А ты не думаешь, что мне как мужу, усердно выполняющему все свои природные обязанности, крайне обидно слушать подобное? Нет, я всегда был противником вольных сочинений, все-таки нездоровые страсти пробуждают они. И мне омерзительно слушать, как ты смакуешь всю эту похабщину.
Да, теперь не оставалось сомнений: он был дураком, этот Юрий Георгиевич, и тем более дураком в своем модном котелке, в своей тройке из дорогого шевиота, в остроносых штиблетах с выбитым сложным рисунком. Вот рука его медленно оторвалась от квадратного пиджачного кармана и, блеснув золотым браслетом на запястье (ювелирный магазин по бульвару Сен-Мартэн, дом 31-бис; “Наша специальность — торговля драгоценностями, все продается с п о л н о й г а р а н т и е й”), пошевелила задумчиво пальцами, не зная, чем занять себя; занятие нашлось — Юрий Георгиевич поправил котелок. Это ничтожное движение вдруг вывело Зою из себя, лицо ее искривилось: “Я же просила тебя не носить так шляпу, ты становишься похожим на штафирку, штафирку!”
Юрий Георгиевич был, наверное, в чем-то виноват перед Зоей — придет пора узнать и об этом, подождите, уже немного осталось, — и поэтому возражать не стал, а, съежившись, угодливо облизнулся. “Я ее лучше вообще сниму, а то мозгу моему тесно”, — сказал он.
Спрятавшись за такси, что стояло с опущенным флажком (шофера видно не было, но он был — через равные промежутки времени сигарный дымок выпыхивал из щелки над приспущенным стеклом), я наблюдал за этой неприятной четой — штафиркой Юрием Георгиевичем и почему-то косолапящей Зоей. Да, ноги ее подурнели, и руки тоже, и грудь, и лицо, и теперь не хотелось, конечно же, красться черными коридорами и белыми дачными улочками, чтобы внезапно возникнуть перед уже разостланной постелью и толстым, таким чужим от волнения языком нежно пробубнить: “Неужто ты можешь спать, Зоя, это я, Зоя”, а затем расплавляющимися от жара пальцами нащупать ее бесконечное голое тело и долго водить по нему руками, губами и языком, долго проникать внутрь и бродить, пьянея, по горячим неведомым лабиринтам, вдруг останавливаясь и умирая после восхитительных судорожных всплесков.
— Зоя, это я, Зоя, здравствуйте и вы, Юрий Георгиевич, — позвал я их и уже заранее знал, что в ответ они тут же с охотой нагородят мне кучу всякой чепухи про окаменелых знаменитостей и местные достопримечательные уголки, про то, что городскими властями предписано жареную телятину, свинину и курицу запивать не слишком крепким красным вином, а паштет из гусиной печенки — сотерном. Они похвастаются мне, что не так давно купили уютный просторный дом в ближайшем предместье и буковую аллейку, что ведет от шоссе прямо к кирпичному крыльцу, купили тоже. На крыльце, заслышав шум их приближающейся машины, всегда стоит мулатка-служанка, с отполированными волосами, в белом кружевном переднике, и держит в одной руке яркий фонарь, а в другой зонтик, чтобы — случись дождю — хозяева не промокли, пока будут переходить из автомобиля в дом. Они расскажут про своих немногочисленных, но подобранных с тщательным буржуазным вкусом друзей, которые собираются здесь раз или два в месяц, — мулатка выносит на лужайку перед домом шезлонги, большие зонты от солнца, легкие плетеные столики, кое-какую снедь, клюшки для гольфа, нераспечатанную колоду карт, а чуть позже — кофе, фрукты, мороженое и бутылку шампанского “Лоран-Перрье”. “Ах, чуть не забыли, — воскликнут они, — еще у нас есть мальчик, наш сын, он ходит в дорогую частную школу, он учится там в дортуаре всяческим гадостям, но когда на выходные приезжает домой, глаза его по-прежнему чисты и невинны”.
Но лишь перемигнулись густые кольца на Зоиных пальцах, но лишь Юрий Георгиевич подпалил свой славянский ус, раскуривая коричнево-золотую сигару. И все; они молча прошли сквозь меня словно сквозь пар, и штафирка Юрий Георгиевич и подурневшая Зоя, а потом долго усаживались в свой строгих и стройных форм автомобиль, куда на заднее сиденье пробрался и я. Потом, пофыркивая, автомобиль тронулся, но совершенно напрасно было ждать, что Зоя обернется и, как встарь, с хитрой многозначительностью кивнет мне. Мне кажется, они притворялись; притворялись, что не замечают, как кто-то сзади нападает на два их холодных затылка, на четыре их бесчувственных плеча; мне кажется… Когда я окончательно потерял терпение и буквально был готов растерзать своих близоруких мучителей, Зоя наконец поправила бусы на шее и шубку на плече, а Юрий Георгиевич сказал, что снова побаливает, пошаливает голова.
Мы ехали левым берегом Сены, миновали мост Турнелль, а у моста Согласия свернули на улицу Руаяль, где Юрий Георгиевич голосом капризного слабоумного ребенка принялся вымаливать разрешение остановиться у какого-нибудь винного погребка и жадно, с причмокиваниями лез Зое под шубку, под платье, пробуя расстегнуть застежку чулка.
— Не будет тебе никаких погребков, — зло огрызалась Зоя, — ты снова будешь без меры пить и воображать себя знаменитым экзистенциалистом или обычным педерастом.
— Умоляю-у, — гнусаво тянул он.
На каком-то перекрестке мы долго стояли, дожидаясь, когда переключится красный сигнал светофора, пока к нам не подошел туго перетянутый ремнями ажан, который сказал, что светофор неисправен и надо быть ослом, чтобы самому не додуматься до этого, а кроме того, пора менять декорации — бесконечные кресты дорог и круги площадей утомительны для непривычного глаза, куда лучше милый сельский пейзажик.
Разгоряченный Зоиной ногой в порванном чулке (“Скотина, мне скоро будет не в чем ходить”, — сквозь зубы процедила она), Юрий Георгиевич не стал спорить с ажаном, и поэтому медленно проехал на красный свет, и поэтому ехал уже не по центру города, а резво мчался по гладенькому пригородному шоссе: редкие дома провожали нас зажженными окнами, вдоль обочины скакал приземистый лесок, сухие жуки разбивались о ветровое стекло.
Потом машина свернула на длинную прямую буковую аллею, дальний конец которой согревался светом яркого фонаря, что держала над головой знакомая по прежним представлениям смуглая служанка. Она поспешила навстречу остановившейся машине, щелкая на ходу строптивым зонтом, хотя дождя еще как будто бы не было. И меня как будто бы не было тоже, хотя именно я, выйдя из автомобиля, громко хлопнул дверцей, с горьким злорадством отчетливо произнес: “А это все-таки я!” — и попытался вырвать зонт из рук служанки. (Зоя строго заметила: “Изабэлль, держите зонтик покрепче, поднимается сильный ветер”.) Из дома, сопроводив свое появление радостным стонущим лаем, выскочил большой и мягкий Лабрадор, но и он усердно притворялся, что не видит меня. И Зоя не видела, как за ее спиной Юрий Георгиевич с привычно-торопливой небрежностью тискает Изабэлль, которая, изгибаясь, мелко вибрировала в ответ. Не было ни ветра, ни дождя, но все говорили: “Ветер! Дождь!” — и под зонтом Изабэлль спешно шли к дому, в котором, оказывается, всех нас уже ждали — в зеркалах, пестревших на высоких стенах, было тесно от набившихся в комнаты людей, подделывающихся под полководцев, знатных вельмож, палачей, дворцовых интриганов, шутов, заговорщиков, кокоток, величавых монахов, еретиков, инквизиторов, скульпторов, архитекторов, художников, музыкантов, штабных, припудренных порохом офицеров, известных писательниц, башмачников, кабатчиков, крестоносцев, экзистенциалистов, педерастов, мнимых героев, рассчитывающих прославиться своими вымышленными злодеяниями, любителей изящных пространств и путешествующих по одиночеству.
Там же, в зеркалах, среди фальшивых, поддельных людей, среди плоских стеклянных лиц я вдруг увидел себя. К моему отражению подошел Юрий Георгиевич и, хмуря лоб, огорченно сказал: “Я узнал вас. Когда-то вы нежно дружили с моей женой. Кажется, вы даже подавали надежды. И кто бы мог подумать, что вы опуститесь до этого дешевого маскарада, до этих балаганных шутов. Ведь у вас очень хорошая мама. Но все равно, утром, когда зеркала наши заголубеют, я заново познакомлю вас с моей женой. Боюсь, она успела слегка подзабыть вас”. Затем он привычно — видно, подобное доводилось делать и раньше — перевернул все зеркала, оставив нетронутым только одно, самое маленькое, где кое-как сумел уместиться я. Комната опустела. Спокойной ночи.
Доброе утро. Он был прав, мое застекленное лицо на голубом фоне всегда выглядело удивительно хорошо, и когда хозяева, дожевывая завтрак, подошли к моему зеркалу, я увидел, как нравлюсь Зое, как рада она мне. (Я не мог ошибаться, ведь остальные, вывернутые наизнанку зеркала были совершенно слепы.)
Юрий Георгиевич ушел по мягким коврам, и мы с Зоей остались вдвоем. Давай повторим вместе: доброе утро. Тихо. Лишь на цыпочках крадутся часы. Закурив папиросу, Зоя, внимательно вглядываясь в меня, костяным гребнем расчесывала трескучие волосы, втирала крем в свои пожухшие щечки, красила ногти под цвет губам, тонкой зубочисткой выковыривала из глубины рта кусочки нынешнего бекона.
Никак не могла она в воспоминаниях добраться до меня, мысленно повторяя то, что не успела сказать мне вчера у театра, например, о своих ежемесячных (менструальных, как шутила она) гостях, которые приезжают в строго установленные дни, выходят на лужайку, подстриженную под бобрик, смакуют бенедиктин, грызут сухое печенье, стряхивая крошки с коленей, лениво перебрасываются фразами ни о чем, почитывают — между строк — газетки, мечтают когда-нибудь научиться играть в гольф, как знаменитый чемпион Харри Вардон или как Роберт Тайер Джонс, показывают друг дружке глупенькие карточные фокусы, громко и требовательно кричат Изабэлль, что уже стемнело и посвежело, — она выносит пледы и с детской старательностью чиркает спичками, зажигая свечи.
Юрий Георгиевич подслушивал и подглядывал за нами (о чем Зое по внутреннему телефону сообщила вышколенная Изабэлль).
— Он подслушивает и подглядывает за нами, — сказала Зоя, — мне сейчас об этом шепнула на ушко Изабэлль. Но тогда я тем более расскажу тебе, какой он негодяй. Вовсе не так давно он насильно отправил меня в цирк Медрано с этой говорящей махиной, какой-то его многоюродной сестрой, которая вообразила вдруг, что мы с ней дружны настолько, что ей позволительно называть меня лапочкой или душкой. Словно дипломированный конвоир она сжимала мой холодеющий локоть, а в перерывах между номерами строго поглядывала на меня, и поэтому мне ничего не оставалось делать кроме как улыбаться во весь рот и всячески показывать, что все здесь мне ужасно по нраву — и клоун-дегенерат, и тупые, неповоротливые звери, и похожие на новорожденных усатые лилипуты, и гимнасты с выбухающими чреслами, и щпрехшталмейстер, развратными глазищами скакавший по голым ногам партера, и неприятно одинаковые, будто близнецы, униформисты, и… Потом пришел черед жирненькой акробатки, которая, выкаблучиваясь на трапеции под самым куполом, вдруг сорвалась и, вспыхнув блестками в коротком полете, сочно шмякнулась на арену, но не разбилась насмерть — это, оказывается, был какой-то хитрый трюк, — а как ни в чем не бывало резво вскочила на свои пухлые ножки и с похотливым изяществом отвесила низкий поклон замершей от ужаса и блюющей от отвращения публике, а тут еще на арену пожаловали мишки — мишка-папа, мишка-мама и мишка-карлик, — которые сквозь намордники пытались выплюнуть собственные языки, и обманщица обнимала их, заглядывала к ним в штанишки и, поворачиваясь к зрителям, одобрительно поднимала большой палец. Я едва не закричала: “Ненавижу, такую вопиющую ложь ненавижу!” — и ты, мой мальчик, должен понять меня: пусть бы уж лучше акробатка не падала или падала по-настоящему, с поломанными костями, с нарядными брызгами крови, с предсмертными хрипами, а она, будто назло мне, на бис повторила свой номер — снова делала фуэте на трапеции, снова летела вниз, но уже значительно медленнее, внимательнее, с пошлым достоинством и глупой улыбкой на бледном сосредоточенном лице…
Зоя замолчала, но я знал, что было потом. Потом она подумала: “Если бы я умела стрелять, я бы убила ее”, потом она отвлекла свою надзирательницу громадной порцией мороженого и, дождавшись темноты в зале (номер с дрессированными змеями; всe — в псевдоиндийском стиле), стала потихонечку выбираться наружу, а хват какой-то из обслуги, застигнув ее в самых дверях, назойливо спрашивал, почему она уходит с середины представления, может быть, что-нибудь не понравилось, может быть, позвать директора, и директор явился — тучный, коротенький, с умными, все донимающими, глазами — и сразу сказал, что ему тоже не нравится номер акробатки, но ничего не поделать, публика валом валит, жаждет настоящей трагедии, и чтоб не обманывать ее ожиданий, придется когда-нибудь… “И вы способны на это?” — изумилась Зоя, а директор сокрушенно развел руками, мол, чего не сделаешь ради сборов и славы, ведь теперь никого не удивишь кастрированными хищниками, послушными пони и дураками клоунами. “Ах, и вы такой же, как все, — разочарованно протянула Зоя, — а ведь у вас такие умные глаза, такие умные руки, такие умные седоватые усы… Но все равно, вы такой же, как все”.
Я не перестаю знать, что было потом. Потом она ехала на такси домой, а дома Юрий Георгиевич, ошибочно полагавший, что Зоя досидит до конца представления, больным голосом позвал Изабэлль и нежно попросил сначала аспирину, затем — чаю с лимоном, а после пожаловался, что это невозможно грустно — кушать в одиночестве аспирин и запивать его чаем, и служанка покорно присела на краешек кожаного дивана. Не зная, с чего начать, он сказал что-то об осени, о том, что не на шутку расшумелись деревья и неспроста попритихли травы, и, видя, как согласно кивает головкой Изабэлль, алчно представил пушистые впадины ее подмышек, ее резиновый рубиновый язычок и ту ароматную влагу страстей, которую так хотелось выдавить всеми десятью пальцами из каждой поры ее маленького эбенового тела. Затем она вдруг перестала соглашаться с ним и на все лепетала “нет” — нет, не осень, нет, не деревья, нет, не травы, нет, ни за что, ведь хозяйка так добра к ней, — но тут ветер, щелкая незакрепленными ставнями и дверями, ворвался к ним, и Юрию Георгиевичу показалось, что именно ветер сорвал с Изабэлль все одежды, и, боясь, как бы не сдуло и ее, эту нагую бедняжку, навалился на нее, придавил сверху, чувствуя, как приятно-холодно собственной голой спине. Продолжали щелкать ставни и двери, прямо под щекой попискивала Изабэлль, пахнувшая яблоком, что, единожды надкусанное, хромая выкатилось из ее пустого платья, а затем, когда стало все блаженным и тихим, в дверном проеме вдруг появилась Зоя, которой Юрий Георгиевич не поверил, подумав, что это — мираж, галлюцинация, следствие отравления ядовитыми испарениями близости, и поэтому с пьяной ухмылочкой поманил пришелицу пальцем, сооощив по секрету, что настоящая Зоя вернется еще не скоро, так что, сударыня, располагайтесь поудобнее и, коли охота, присоединяйтесь к нашей компании.
И лишь Изабэлль отрезвила его: она сжалась в комочек, заплакала, сказала, что отец ее, Джафар Сулейман, никогда не простит ей такого позора, и принялась из кучи сваленных на полу вещей выуживать свое платье, переплетенное брюками Юрия Георгиевича, белый передничек, забавные панталончики, темные чулки.
— Не плачь, Изабэлль, — сказала Зоя, — я знаю, ты не виновата, это все он, скот. — И грубыми пинками выгнала ее, а сама проворно разделась и, не обращая внимания на Юрия Георгиевича, высунулась в окошко и тихо позвала кого-то.
Ведь я продолжаю знать. Я продолжаю знать, что в саду под окнами никого не было, но минуту спустя Зоя открыла дверь, будто впуская кого-то, сказала; “Утешитель, утешитель вернулся!” — и, называя вслух мое имя, пошла к кровати, где опрокинулась на спину, расплескав по подушкам жидкое зеркало своих длинных волос.
Разве не было подобного и со мной, когда я, измученный спазмами своей сомнамбулической любви, тоже обнимал и гладил лишь пустоту, которая рано или поздно кончалась, заполняясь грубыми и пахучими человеческими телами, от которых всю жизнь я отчаянно убегал, оставляя на растерзание им лишь провинцию моих чувств, тогда как их средоточие — совершенно неприступная крепость — зорко охранялось нанятыми моим воображением солдатами в железных касках и со взведенными ружьями. Они любили меня, своего властелина, они делились со мною сочными фруктами, украденными из крестьянских садов, угощали крупно порезанным табаком и подбродившим яблочным вином, учили обращаться с фузеей и угадывать по полету каждую птицу; кроме того, по моей милости забрюхатела дочь коменданта и, сказывали, в положенный срок она выпулила кудрявого пузатого мальчугана, впоследствии записанного в какой-то там гвардейский императорский полк; еше вереница прозрачно-мягких утр плыла безостановочно перед моими глазами, и я, взбираясь на мшистую крепостную стену, со слезою провожал их, махая вдогонку белым платочком.
Я уходил и приходил сюда, но однажды что-то случилось здесь за время моего отсутствия — насупленные солдаты в пыльных мундирах отказывались понимать мою речь, их угрюмые лица со впалыми щеками пугали меня, какой-то низкорослый капрал, видя мою настойчивость (я молил: “Впустите меня, это вопрос жизни и смерти!”), зло замахнулся сыромятной плетью, а его подчиненные из караула принялись грубо толкать меня прикладами в грудь, и тщетно взывал я к милосердию и любви.
Довольно трудно представить все это: взрослая, с чуть подвядающими краями женщина, узнав об измене мужа (случайной свидетельницей которой оказалась она сама), в отместку ему воображает себе любовника, который — как и положено призраку — невидим, бесплотен и неосязаем. Не желая утруждать свою фантазию, она дает призраку имя, в котором некогда уже увязали ее целующие губы. Почти ежевечерне в обнимочку с ним она проходит мимо изумленного обиженного мужа в свою спальню, на множество ключей запирает дверь и начинает визгливо хохотать, скрипеть пружинами постели и громко требовать изобретения новых ласк, а утром, впуская служанку с подносом (горячее какао, поджаренные тартинки), любуясь темным лаком ее неподвижных щек, женщина говорит ей что-нибудь ободряющее (“Ну-ну, Изабэлль, я и в самом деле не сержусь на вас, я чувствую, мы подружимся, только не пяльтесь слишком уж откровенно на моего спящего друга”), а затем, откидываясь на подушки, с ясной и доброй улыбкрй, с глазами, на которых еще не подсохла влага прошлоночной любви, произносит блаженно: “Как хорошо мне нынче спалось, сколь приятны были все наши объятия”. Потом она просит служанку раздернуть шторы (и комната тонет в солнечных блестках), потом она с хрустом поедает тартинки и снова, как и вчера, проливает на пододеяльник бежевое какао, потом жалуется на мужа, который опять подслушивает за дверью, потом приказывает Изабэлль крепко зажмурить глаза, чтобы дать своему любовнику возможность проснуться, одеться и исчезнуть.
Он это умеет — бесследно исчезнуть, а муж женщины, снедаемый неукротимой ревностью, с лихорадочной тоскою рыщет по дому и саду, чтобы хоть где-нибудь наткнуться на след ночного визитера, и даже, выдумывая самые несусветные поводы, наведывается в гости к соседям, где, ворвавшись в ванные комнаты, подозрительно пересчитывает зубные щетки, полотенца и бритвенные приборы. Его жена видит эту безумную ревность и наслаждается ею. Изредка она подзывает мужа и, пристально любуясь его постаревшим лицом, как бы невзначай сообщает ему, что в газете написали про одного боксера, который, увлекшись боем с тенью, сошел с ума и стал легкой добычей врачей-психиатров; или на глазах у всех она извлекает из почтового ящика беленькое письмецо, которое, шевеля губами, читает, нежно целует и тщательно рвет; или начинает она вслух вспоминать о своей многажды замужней подруге, чьим единственным, хотя и мрачным достоинством было умение скоропалительно и бесслезно вдоветь. Иногда, чтобы еще больше позлить мужа, она даже в его присутствии говорит о нем в третьем лице, говорит, что у него ужасно пахнет изо рта, что в последнее время как-то неприятно искривилась его походка, что у него совершенно извращенные понятия о женской анатомии, что в его волосах полным-полно перхоти, и когда он плаксиво пробует возражать ей, она с потешным испугом прикрывает ладошкой рот: “Ах, прости, пожалуйста, я и не знала, что ты тут”.
Она теперь ласково дружит с Изабэлль, которой дарит свои платья и духи. Новые подружки то и дело уединяются в плетеной беседке в глубине сада, где, обнявшись, поверяют друг другу сердечные тайны, а когда муж под различными предлогами пробует присоединиться к ним, натравливают на него Лабрадора. А ведь как хорошо было когда-то!.. Когда-то он гладил собаку, нежа пальцы в мягкой и упругой мармеладной шерсти, а теперь она ненавидит его, злобно хрипит невдалеке от лица и страдальчески воет, когда хозяйка ненадолго отлучается по делам.
XVI
Итак, муж, заслуживший — последовательно — ненависть своей служанки, жены и собаки. Он вовсе не глуп и поэтому в конце концов понимает, что домогательствами, капризами, слежкой за женой и жалобами — если дело идет к дождю — на боли в суставах вернуть все благополучие своей старой жизни ему не удастся. Теперь, невзирая на бессонницу, перемежающуюся с мрачными, отвратительными сновидениями, каждое утро он бодр, подтянут и причесан; каждый полдень — ласков и снисходителен; каждый вечер — щедр, неназойлив и остроумен. Жена начинает недоумевать, отчего прежние колкости и унизительные реплики в адрес мужа теперь не оставляют на его лице ровно никаких следов — слез и мучительных перекосов, — какие ей, оскорбленной, всегда были столь приятны, но все равно, прощать его она не собирается, подозревая в этих разительных переменах какую-то особую хитрость, что, не распознанная вовремя, может причинить ей непоправимый вред. В свою очередь муж, замечающий ее недоумение и растерянность, не останавливается на достигнутом, а продолжает усиленно развивать свои добродетели, принимая участие в благотворительных аукционах, посещая все воскресные службы и становясь расточительно щедрым ко всяком нищему. Увлекшись игрой в благородство, он, и сам не заметив того, откликается на одно газетное объявление, приглашавшее положительного мужчину средних лет для работы поводырем по субботам к одинокому слепому человеку.
— Теперь по субботам я буду работать поводырем, — не сдержавшись, хвастается он жене.
Я думаю, что примерно это выглядело так: чем ближе подходила суббота, тем сильнее он волновался и даже раскаивался в своей чрезмерной сердечности, но отказаться мешали суеверные страхи и щепетильность, да к тому же и жена уже сообщила кому-то по телефону, что муж странно изменился и подобрел и через два дня почти бескорыстно уходит помогать совершенно незнакомому и неизвестному слепому.
Опыта, конечно, не было никакого, и круг собственных субботних обязанностей поэтому представлялся весьма смутно — наверное, сперва подставив для знакомства лицо (которое слепой нежно исщупает и изгладит), потом — и до бесконечности, то есть до шести пополудни, когда должна объявиться смена, — надо будет развлекать подопечного пустой болтовней, читать ему вслух из щедро иллюстрированного ежегодника, пересказывать содержание омерзительнейших газетных карикатур (припасенных здесь в опасном избытке), подносить к его папиросе пылающую спичку, борясь с соблазном как бы ненароком задеть пламенем чуткий ноздрявый нос, и, словно кукушка, отмечать медленное вращение стрелок часов. Затем под диктовку придется написать парочку требовательных, почти дерзких по тону писем, а другую парочку, только что доставленную зловредным почтальоном, с выражением зачитать — слепой, оказывается, состоит в давней переписке с обществом имени Брайля, которое, видно подозревая какой-то подвох, упрямо не соглашалось принять беднягу в свои члены, что сразу лишало его многих приятных льгот,
Когда настанет время обеда, оба они под ручку, словно прилежные школяры, дойдут до круглого стола, где их уже будет поджидать железная небьющаяся посуда, прежде бывшая, судя по клеймам, в распоряжении городской тюрьмы. Стараясь не заглядывать в черные дыры его зловещих очков, придется кормить слепого с ложки, которую он, прежде чем взять себе в рот, станет долго и подозрительно обнюхивать (“Знаете, есть такие шутники, — объяснит он, — пользуясь моим беспомощным положением, всякую гадость норовят подсунуть”). Несмотря на всяческую обоюдную аккуратность, суп то и дело будет проливаться на скатерть и на брюки слепого, который, ощупав свои раздвинутые ляжки, привычно посетует: “Вот и опять здесь мокро. И здесь”. Зато коричневый, с перламутровым лучком и зеленой фасолью бифштекс они преодолеют без особых приключений, а потом, когда дело дойдет до десерта — свежий ломкий кекс, липкое тянущееся повидло, — слепой заметно оживится и, потирая ладошки, воскликнет азартно: “Нет уж, дудки, вот с этим я как-нибудь сам!” Быстрая еда на ощупь… получится скверно и очень неряшливо — рыжие крошки на подвижных восприимчивых губах, оранжевый, с прожилками мазок на щеке, — и придется ломать себе голову, как придать его сытому, довольному лицу опрятный вид. Молчание. Как-то неловко, как-то не по себе.
— Ну и что вы молчите? — бодро поинтересуется слепой. — Я же чувствую, что вы хотите мне что-то сказать.
И надо будет что-то ответить, дескать, не могу не поздравить вас с отменным аппетитом, но вот в чем загвоздка, любезный (любезный — это пока, уже через два дня слепой обретет свое имя, каким, преодолевая брезгливость, придется все-таки пользоваться), дело в том, что у вас на губах и щеке…
— Понял-понял-понял, — обрадуется догадливый слепой, — но в этом, видите ли, одно из главных неудобств моего положения, чрезвычайно сложно следить самому. Отсюда и казусы, к примеру — не так давно, кстати, — приходит ко мне одна дама… Нет, об этом лучше в другой раз. А сейчас знаете что, сделаем лучше вот так, — и слепой вытянет вперед, как для поцелуя, свои губы, — ну, не робейте, проведите по ним пальцами, я очень прошу! — А потом уже чистым ртом произведет сосущий вопросительный звук. — Так, моя задача без помощи рук отгадать, какая щека испачкана. Правильный ответ — десять очков.
Опьяненный едой, вообразив, должно быть, что вокруг него не меньше дюжины поводырей, слепой властно попросит, чтобы все они проводили его до постели, где вытянется во всю длину своего слепого роста и, не снимая очков, с каким-то неприятным бульканьем утонет во сне, успев шепнуть напоследок: “О, мой дрессированный Гипнос…”
Наконец он останется без присмотра слепого и даже, набравшись смелости, украдкой погрозит ему кулаком. От пережитых волнений сильно захочется в туалет, но он вовремя вспомнит, насколько чутки слепые, и, представив, как чужие непосвященные уши будут впитывать все капельки его переливчатого облегчающего ноктюрна, пожадничает и решит дотерпеть до дома.
Разувшись, он босиком походит по комнате, полюбуется, как близко к окну подступили деревья, потом наугад откроет одну из дверей и по короткому светлому коридору перейдет в комнату другую. Здесь будет стоять большой письменный стол, и он не захочет рассматривать предметы, лежащие на нем, но любопытство пересилит. Он все внимательно проглядит и перетрогает руками — приз за меткую стрельбу, полученный, судя по дате, в ту зрячую бодрую пору слепого, когда его прищуренный неподвижный глаз умел действовать заодно с указательным пальцем (а в тире людно, и все с восхищением любуются этим полусогнутым ловкачом, от каждого выстрела которого опрокидывается заяц с барабаном, начинает кружиться карусель, трясет раненой лапой медведь с балалайкой), набор прекрасных автоматических ручек с золотыми хищноватыми перьями, бронзовое с бледной паутинкой пресс-папье, часы с растворенным брюшком, кажущиеся нагими от обнаженных колесиков, одно из которых уже извлечено тонким пинцетом. На изучение фотографий в рамочках времени не останется — из-за стены донесется обиженный рев: “Ну куда вы запропастились?” — и, значит, нужно снова торопиться к слепому, который когда-то мог вот так, как это запечатлел объектив: в акробатическом прыжке теннисной ракеткой тянуться к похожему на снежок мячу, навечно застывшему в полуметре над землей.
Потом будет полдник, такой же неопрятный и мучительный для обоих, как и обед; потом, видно скучая, слепой предложит во что-нибудь поиграть. Ну, например, в шахматы, ах, простите, я и подумать не мог, что вы в ладах с Каиссой, а я, признаться, ласкаю иногда ее, плутовку, ласкаю.
— Может быть, тогда в карты, по маленькой? — чуть позже скажет слепой, но тотчас же погрустнеет: — Вот и снова забыл, карточные игры теперь не для меня.
Господи, как неловко! Чтобы не молчать только, он нарочно опрокинет вазу с цветком и, на четвереньках собирая осколки, будет пыхтеть, жаловаться на собственную безрукость и требовать, чтобы с него до копейки взыскали ущерб.
— Да, — не обращая внимания на его сетования, продолжит грустить слепой, — если бы не мой недуг, мы могли бы сыграть с вами в ларго — очень азартная, очень старинная игра. Но и в ней глаз да глаз нужен, в этом, можно сказать, ее главный интерес.
Чтобы приободрить слепого, он скажет, что они в любом случае не смогли бы сыграть в эту игру, что он никогда не слышал про такую, что он совсем не знает ее законов и правил.
— В этой игре правил нет, — ответит слепой, — эта игра без правил.
Потом они все-таки найдут общую забаву и станут играть в жмурки, и когда придет черед прятаться, слепой, заливисто хохоча и отчего-то называя партнера обидчиком, будет безошибочно находить его и извлекать за уши из самых каверзных уголков.
Наигравшись вдоволь, всклокоченный, потный и радостный, слепой с разбега плюхнется в кресло, похвалится: “А выиграл-то я!” — попросит стакан холоднющей воды и скажет: “Пойдемте на улицу. Что-то приспичило”.
И будет прогулка. Большой, наполненной какими-то ухающими звуками сад; категорически никаких посторонних, чтобы избежать случайных встреч с зеваками, сострадательными старухами и несносными детьми, норовящими поставить слепому подножку и смеющимися во все горло своей зрячей жестокости. Прогулка; давайте-ка я обопрусь на вашу руку, и вы расскажете мне обо всем, что видите сами.
Вот этого он не хотел больше всего — чтобы его пытали о цвете неба, о перемигивании капель, оставшихся после недавнего скоротечного дождя, о блеске мелких зеркальных лужиц. Слепой покажет себя придирчивым экзаменатором:
— Только не говорите мне, что небо голубое, а листья зеленые, это я знаю и без вас. Оттенки, меня интересуют оттенки, вы должны достоверно передать мне всю цветовую гамму, ну, смелее.
— Но, видите ли, небо действительно голубое, хотя вот здесь, над этим кленом — вы еще не забыли, как выглядит клен? его листья словно расставленная пятерня — голубизна как бы сгущается, становится более плотной, что ли.
— Да, вы никудышный рассказчик, главное — никакого воображения. Хорошо, давайте тогда вопрос попроще: облака, есть ли на небе облака, и если есть, какие и сколько? Перистые, кучевые, слоистые? Их цвет?
И на небе будут облака, именно такие, какие всегда особенно нравились мне, — тонкая, полупрозрачная пелена, медленно обволакивающая ту небесную заводь, где мечется одинокая обеспокоенная птица; или клубящееся подвижное лицо в профиль, которому времени отведено лишь на то, чтобы поздороваться с присутствующими сонным кивком и тут же развалиться на бесформенные куски; или… нет, я не буду продолжать, слишком жарко становится сердцу. Но на небе обязательно будут облака, и я, страстно любя их, разрешу поводырю прикинуть расстояние между ними и жадно выпученными глазами слепца (который, подозревая что-то, снимет очки) и малодушно солгать: “Только представьте себе, небо совершенно, ну совершенно чистое, ни одной, даже самой маленькой загогулины”.
И это будет единственная нечестность, которую — с моего ведома — он позволит себе, во всем остальном являясь примером для всех приходящих поводырей, и лишь в шесть вечера, когда его сменит насупленная профессиональная сиделка (слепой, распознав ее, сразу же оставит свою нахальную говорливость), он решительно скажет, что больше сюда никогда не придет.
Я думаю, что примерно это выглядело так: в назначенную субботу с утра, снова удивив жену своим приветливым лицом (правда, чуть перекошенным от большого, еще не проглоченного куска камамбера) и галантными дружелюбными манерами, он, попыхивая папироской и подбрасывая на руке ключи, направился к автомобилю, но в последний момент ехать таким способом передумал, не без оснований решив, что это признак дурного тона — подкатывать к дому слепого на новенькой, вполне зрячей машине. Тогда он выбрал велосипед и, оправдывая перед женой (удивленно отодвинувшей оконную занавеску) свою комичную неумелую посадку, опасно виляющее переднее колесо и правую штанину, прихваченную бельевой прищепкой, весело крикнул ей, что не знает лучшего способа для поддержания мускульного тонуса.
Выехав на шоссе, он резво скатился с первой же горки, жалея, что жена не может полюбоваться его согнутой, цепкой, словно у настоящего гонщика, фигурой, но потом, на пологом подъеме, вдруг заметил, как разгорелось солнце и загустел воздух, какими неповоротливыми стали педали, и, в конце концов спешившись, остановил маленький грузовичок, на котором и проделал остаток пути.
Сон
Жилище слепого выглядело так: толстые заплесневелые стены, замурованные за ненадобностью окна, отсутствие опасного и ненужного здесь электричества, какая-то сложная система звонков и колокольчиков, благодаря которым жилец меньше рисковал расшибить себе голову об острый угол или свалиться в подвал, жирная собака-поводырь — овчарка с песочными глазами, бесшумно и нагло сжирающая из тарелки хозяина его монохромный обед, оскорбительные реплики в адрес слепого, написанные крошащимся углем прямо на обоях кем-то из жестокой прислуги.
Явь
Как приятно все-таки ошибаться когда-то, как полезно не прислушиваться к пророчествам снов! Домом слепого оказался приветливый особнячок из светлого кирпича — два этажа с настежь распахнутыми окнами и танцующими на ветру белыми занавесками. Не доверяя первому, столь неожиданному впечатлению, он, остановившись поодаль, чюбы слепой не увидел его из окна… тьфу, о чем это я!.. еще раз сверился с адресом на бумажке и внимательно поглядел на дом — нет, все то же: чистый нарядный кирпич, безглавые веселые танцовщицы в оконных проемах, геральдическая эмблема над входом, высокая ореховая дверь с начишенной медной ручкой, уже занявшейся огнем по случаю ясного солнечного дня, флюгер на черепичной ухоженной крыше, который, подчиняясь шелесту крон, вдруг сделал несколько приглашающих оборотов.
Он стоял в тени большого каштана, на котором зеленели круглые, похожие на морские мины плоды. Он посмотрел на запястье, и часы показали ему, что его уже ждут. Он подумал, что газетное объявление могло оказаться и ошибкой или что слепой к сегодняшнему дню мог скоропостижно прозреть; он подумал, не вернуться ли ему восвояси, но предвидя злорадство жены — ты смелый только на словах! — перетрусил и твердо направился к дому. Он уже погасил огонь в медной ручке, положив на нее мягкую вспотевшую ладонь, и собрался деликатно покрутить ручку звонка, чтобы потом долго ждать, пока слепой на ощупь будет выбираться из своих беспросветных лабиринтов, но вдруг увидел приколотый к двери конверт, где чья-то рука не поленилась каллиграфически вывести его имя, за которым, через запятую, было добавлено: “Секретно!”
И тут-он вдруг все понял, он понял, что его разыгрывают, понимаете, друзья мои, меня разыгрывают, ну и подлецы, ну и сукины дети, ах, до чего же ловко придумали! а я-то клюнул, поверил, развесил уши! но вдруг спохватился: “Кому поверил? Разве мне кто-нибудь что-нибудь говорил?”
В конверте оказалась записка: “Вот наконец-то и вы. Добро пожаловать, дорогой”.
Звонить не пришлось, дверь была не заперта.
— Да не топчитесь вы там, проходите, проходите, сквозняк же! — грубовато, но вполне дружелюбно крикнули ему.
Не было темной и тесной прихожей, не было вешалки с нахохлившимися пальто, которые остались с весны, не было старого зеркала, где любое отражение кажется выцветшим и подозрительно плоским. Ногам было мягко — на полу лежала медвежья шкура.
— Оглядитесь, вам должно понравиться! — крикнул тот же голос.
Пахло сладким кофе и табаком.
Он огляделся, и ему понравилось. Понравился простор и голубоватый свет, щедро вливавшийся внутрь сквозь большие окна; понравилось сочетание запахов и сочетание красок на квадратной модернистской картине; наконец, понравилась и самая комната, длинная, широкая и высокая, с потолком, обшитым желтым деревом, с опрятной кожаной семьей — кресла-родители и вытянувшийся за лето сын-диван, — с полками, густо заставленными книгами, с низким журнальным столиком, с навощенным паркетным полом, в котором, кроме перечисленного, отражалась и напольная фарфоровая ваза, полная свежих мокроватых цветов, чьи белые пышные бутоны — мазки бритвенной пены — хотелось почувствовать взволнованным лицом. В одном из кресел, поставив кофейную чашку на острое, торчавшее вверх колено, низко и удобно сидел лучезарно улыбающийся человек. Человек не понравился.
— Обойдемся без ритуальных рукопожатий, — вдруг сказал человек. — И вообще долой ритуалы.
Судя по его расслабленной и даже нахальноватой позе, по его громкому горловому голосу, которым он вовсе не боялся кого-нибудь разбудить или потревожить, человек был с этим прекрасным жилищем явно в родственных отношениях; какой-нибудь кузен слепого или, скажем, брат его бывшей жены. До неприятного благополучный субъект, этакий баловень судьбы, таких, как он, дантист Михельсон за руку выводил к прочим своим пациентам: “Я хочу познакомить вас, господа, с образцовым, не требующим никакого вмешательства ртом”.
— Садитесь напротив, — внятно, с какой-то едва различимой издевкой предложил человек, — будем пить кофе и понемногу изучать друг друга. Ведь вы — тот самый почти бескорыстный благодетель, на появление которого мы, обращаясь в газету, честно говоря, особо и не надеялись. И все же я ждал вас, готовился к вашему приходу, видите, нынче я даже при бороде.
Он не солгал; у него действительно была борода, борода той породы, что, подвешенная ко всякому почти лицу, невольно заставляла бы подумать о благодетельном прогрессивном помещике, которого, невзирая на все его милости, все же недолюбливают крестьяне, считающие его доброту, простой отеческий тон, разглагольствования о свободе и эксперименты с новыми сельскохозяйственными машинами лишь опасным чудачеством, следствием завихрений в воспаленном мозгу.
— Признаюсь, я успел навести справки, и мои осведомители — надо отдать им должное — вполне достоверно сумели мне вас описать. О вашем присутствии можно догадаться и с закрытыми глазами — это глуховатое потаптывание на одном месте, эта милая, домашняя привычка покашливать, когда во внутренних размышлениях возникают паузы — наверное, довольно приятные, поскольку неизвестно, из какого именно уголка приветливый фонарик поманит к себе запнувшуюся мысль. Ну а что же вы не приступаете к кофе? Мне не терпится послушать, как вы побулькаетесь с ним.
Поводырь, как было приказано, сел напротив и протянул руку за блестящим кофейником.
— Смотрите на кофейник; способ, очень удобный для вас, чтобы разглядеть меня повнимательнее, ведь вы же воспитанный церемонный человек и не можете позволить себе пристальное изучение незнакомца, волею случая оказавшегося с вами за одним столом. Только скажите, как мне сесть, куда повернуть голову, чтобы отражение вышло полноценным, ни в чем не умаляющим меня, мое лицо, мои голубые глаза. Ведь — обратите внимание! — у меня голубые глаза, та редкая кобальтовая свежесть, какую нынче редко уж встретишь. Впрочем, к чему такие сложности, уж слишком я набросился на вас. Сделаем лучше так: я зажмурюсь и буду громко считать до ста, а вы изучайте меня сколько влезет. Только не огорчайте отказом, не разочаровывайте меня, не портите нашу чудесную утреннюю встречу. А то я знаю вашего брата, сейчас помолчите, а потом как ляпнете: мол, я пришел сюда отнюдь не развлекаться, я пришел помочь страждущему и совсем не хочу откладывать дело в долгий ящик. Прошу, не говорите так — всему свое время, — просто разглядите хорошенечко меня: брови мои, ресницы, поры моей кожи, носо-губные складки, глаза — это все только для вас.
— Если позволите, я не принимаю вашего игривого тона, я вовсе не расположен шутить, тем более такими рискованными способами. Надеюсь, вы не донесете моему подопечному — я ужасно раскаиваюсь, что сегодня вот объявился здесь. Все случилось так внезапно и опрометчиво. Мне кажется даже, что согласиться на эту странную работу меня подтолкнула чья-то чужая всесильная воля, мне кажется даже, что я — всего лишь игрушка в чьих-то неведомых руках.
— Ах, до чего же вы точно сказали! — подхватил его собеседник. — Что называется, не в бровь, а в глаз. Нечто подобное последнее время творится и со мной. Кто-то диктует мне слова, какие — умом понимаю я это — говорить было бы вовсе не след, но нет, будто пружина какая-то разгибается в языке. Так стыдно бывает, но невозможно остановиться. Или вот, скажем, мой внутренний мир. Я создавал его годами, я никого не пускал туда и сам, решая прогуляться по нему, разувался и оставался босиком. Как хорошо мне бывало там! Бывало… а теперь я чувствую постоянное присутствие неприятного невидимки, который способен на любую внезапную гадость, ну, например, поставить мне подножку или пульнуть чернилами из детского водяного пистолетика.
Поводырь молчал, потом потрогал губами кофе и, почувствовав, насколько он горек, резко встал, чтобы взять шляпу и поскорее уйти, но вовремя вспомнил, что теперь не осень и шляпы при себе у него нет. Пришлось сесть.
— Судя по всему, вы не очень-то и торопитесь познакомить меня со своим слепым, — через силу сказал он. — Кто вы ему — кузен, шурин? Мне кажется, с вашей энергией вы можете со всем справиться и самостоятельно, тем более что лично меня жизнь со слепыми никогда не сводила. Разве когда на улице чья-то требовательная рука с грохочущей тростью настаивала, чтобы я ее перевел, вернее, перенес через дорогу. Да, такие случаи бывали, и я отлично справлялся — не было истошного воя тормозов, и кровь не пузырилась на асфальте, — но никакого удовольствия моя старательность мне не доставляла. Так что мое пребывание здесь, мое согласие — это случай, случай. Прошу вас, пойдите к слепому — он сейчас один, трогает пальцами себе лицо, считает пульс, слушает по радио сводку погоды для водителей — и скажите, что поводырь не пришел, заболел или умер. Ведь еще не поздно, ведь есть такая возможность?
— Нет, такой возможности нет, — с удовольствием ответил человек, — потому что слепой — это я.
Я думаю, что примерно это выглядело так: опешивший от такого открытия, поводырь беспомощно огляделся. Половину неба за окном занимала зеленая шевелящаяся масса — так выглядела густая крона невысокого дерева с толстым бугристым стволом; в другом окне целиком поместился оставленный велосипед, который он предусмотрительно приковал цепочкой к фонарному столбу. Из одного окна в другое на велосипеде такой же марки проехал усатый почтальон, и через минуту после его исчезновения под дверь с шуршанием вползла вчетверо сложенная газета. Напротив сидел слепой и растопыренной ладонью водил по столу, пытаясь найти спичечный коробок, лежавший на широком подлокотнике его кресла; случайно задетый во время поисков кофейник вздрогнул и отфыркнулся коричневой жижей.
— Прошу прощения, — сказал поводырь.
— Нет, это я должен извиниться перед вами: каюсь, перегнул палку, слишком долго валял дурака. На меня иногда такое находит, своего рода защитная реакция, ведь так нелегко мириться со своею ущербностью. Всякий раз умоляю себя не разыгрывать никаких комедий, но дурной характер берет свое. Зато потом такое раскаяние, стыдно ужасно! Поверьте, бессонная ночь мне сегодня обеспечена, буду опять до рассвета ненавидеть себя. Скажу откровенно, я не в слишком уж приятельских отношениях с собой.
— Вот ваши спички, — сказал поводырь и протянул ему свои, которые неслышно достал из кармана, — ах, простите, вот, кладу их прямо на вашу ладонь.
— Знаете что, не обижайтесь на меня. Давайте забудем размолвку и начнем все сначала. Вы вошли с улицы и сразу же поняли, что я — именно тот, ради которого вы жертвуете целой субботой. Сейчас мы должны представиться друг другу.
— Юрий Георгиевич, или Георгий Юрьевич, все равно, — сказал с благодарностью поводырь.
— Так, теперь моя очередь. Ну что ж… Назову себя Гантенбайн. Или Бруно Кречмар? А может быть, лучше Гомер? И снова простите, кажется, у того, которого я так не люблю в себе, снова прорезывается так знакомый мне омерзительный голосок. Нет, на деле все проще — никакой тебе пышности или многозначительного совпадения, даже жалко, что все обычно так. Вадим Иосифович, только и всего. Кублицкий. Вадим Иосифович Кублицкий, прошу любить и жаловать.
— Я восхищен, — сказал вдруг успокоившийся Юрий Георгиевич. — Я восхищен вашим даром и мужеством. Жалко, однако, что ваша блестящая игра и искренние мои заблуждения уже позади. Как хотелось бы пережить, перечувствовать все заново! Мне кажется, мы подружимся, по крайней мере я буду стараться изо всех сил.
Одним глотком он допил свой остывший кофе, подогрел на спиртовке кофейник, вообразил вдруг, что Кублицкий может внезапно прозреть, и поэтому, извинившись, на секунду отлучился к зеркалу, а потом, с причесанным аккуратным лицом, немного томный от приятных предчувствий, вернулся к столу и снова наполнил обе чашки, свою и Кублицкого.
Я не знаю, откуда мне известно все это. Я не знаю, как попал я в этот бескрайний город, но если сильно сдавить руками виски, то можно смутно представить (или припомнить) собственную усталость, сердечную боль, промозглый вечер, мучнистые лица обычного вокзального люда — пассажиров, провожающих, носильщиков, нищих, карманных воров… Можно представить, что меня никто не провожал. Можно представить, что, обманутый часами, я явился сюда задолго до отправления поезда и, не зная, чем занять себя, понуро слонялся по большому, кишащему сквозняками вокзалу, заходя то в буфет где прохладная приказчица раз за разом тыкала мне под нос кружку с превосходным пивом, которое я вынужден был выпивать, терпя потом хохот других посетителей, что едва не умирали от смеха при виде моих заснеженных губ), то в билетные кассы, настораживающие совершенно серьезным объявлением: “Детям и карликам билет стоит половину цены”, то в просторный зал ожидания, где каждое тело, усаженное на полированную скамью, норовило соскользнуть на пол, прямо под мои ноги. Или выбирался я на перрон, по которому очумело носился ветер, или просто закрывал глаза, вспоминая все то, что случилось совсем не со мною, представляя, что завтра, завтра уже будет бескрайний, обморочный — если так можно сказать — город, от многочисленных статуй кажущийся более многолюдным, чем есть он на самом деле.
Я не знаю, сколько уже прошло времени…
Я не знаю, сколько с тех пор прошло времени, но, оказавшись поблизости от любого правдивого зеркала, я смогу увидеть напротив себя резвого пятидесятилетнего человека, который и без повода готов лишний раз улыбнуться, чтобы щегольнуть своими замечательными фальшивыми зубами (браво, исцелитель Михельсон!), но потом, когда за спиной исчезают чужие фигуры, он супится и раздраженно царапает пальцами лоб, будто бы вспоминая что-то, и особенно тогда становится заметно, что не настолько он и резв, как могло показаться сперва, что, наверное, страдает он разливами желчи, закупоркой какого-нибудь отдаленного сосудика, припадками сладковатых головокружений и болью, глубинной несильной болью, которую лишь когда-нибудь потом старательный патологоанатом разворошит руками. Но стоит снова кому-нибудь возникнуть за спиной, как опять он бодр и улыбчив, мол, полюбуйтесь, вот это — я, да-да, это про меня говорят: сыт, пьян и нос в табаке.
Я не знаю…
Я не знаю, сколько меня. Иногда — много, иногда, когда потише ветер и пониже облака, — всего лишь двое, которые дружат между собой, хотя вначале у них, как и у Юрия Георгиевича с Кублицким, возникали кое-какие недоразумения, но со временем уладилось, уладилось все. Они вдвоем могут выйти на прогулку — переулок, улица, бульвар, площадь, аллея, — они могут повстречаться с ослепшим Кублицким, который опять обыграл в жмурки своего поводыря и закадычного друга Юрия Георгиевича, и тот в отместку завез слепца в незнакомое место, например в Сен-Клу, и безжалостно там оставил, дескать, в жмурки каждый умеет, а ты вот попробуй выбраться отсюда сам, без меня, кого так бессовестно обыграл, объегорил. Но они помогут Кублицкому, подманят свеженькой ассигнацией такси, шепнут шоферу правильный адресок и снова останутся вдвоем.
Я не знаю, не знаю, какое выбрать для себя местоимение; скажи, ты помнишь те места: имение, курчавый лес над зеркалом пруда, полупрозрачная вода-слюда как будто бы лизала небо, читали вслух про Зевса и про Феба… Ну да, так, значит, водоем; две лодки, три гребца на нем, четыре птицы, брызги у лица, на берегу — скульптура мертвеца, к которому всяк пьяненький прохожий тянулся с поцелуем. Что, похоже, все сам себе напомнил я? Какое выбрать для себя местоимение? Скажи, ты помнишь те места: имение, дворецкий, бонна, грум, лакей, четверка сытых лошадей, все в блестках хрусталя обеды, в табачных завитках беседы, ну, словом, все как у людей. Только порой с сердечным ревом вдруг отворялась настежь дверь, и призрак за дверным проемом… О, милый призрак, ты не верь, что я один, меня здесь много! И тихо вновь. С холма отрога сползали сумерки, топя в себе цветы. Все это должен помнить ты. Какое выбрать для себя местоимение? Скажи, ты помнишь те места: имение, немного нищих у крыльца, ловящих черными ноздрями дымок из кухни. Тень отца (едва заметная за прочими тенями) могла бы им легко составить компанию в какой-то умозрительной еде… Ах, бонночка моя! старалась ты картавить, когда, сметая дверь, врывался я к тебе, но после, сдавшись, молча и умело наряды королевской красоты снимала с маргаринового тела, которое мог рассмотреть лишь он, лишь я, лишь ты…