роман в стиле криминальной сюиты, в 22 частях, с интродукцией и теоремой о призраках. Окончание
МИХАИЛ "КУРАЕВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 1993
МИХАИЛ КУРАЕВ
ЗЕРКАЛО МОНТАЧКИ
Роман в стиле криминальной сюиты,
в 22 частях, с интродукцией
и теоремой о призраках
Часть тринадцатая
НА ЗЕРКАЛАХ
Лилия Васильевна Мурашова была женщиной до кончиков ногтей, ну если не женщиной, то барышней, но барышней, которую уже стали вывозить, которая уже освоилась на городских приемах и балах, чувствует себя в обществе привычно и, обнаружив вокруг себя множество людей помоложе, растерявшихся перед чрезвычайным многообразием жизни, она с готовностью спешила им на помощь.
— Здравствуйте, Аполлинарий Иванович,— четко и звонко выговаривая все буквы приветствия, в том числе и немое “в” в слове “здравствуйте”, поздоровалась хозяйка правого крыла Петровской куртины, куда Монтачка не заглядывал уже давным-давно — Мы с вами знакомы, в позапрошлом году вы помогали мне выгрузить птише, но это не в счет, хотя я добро помню. Давайте знакомиться снова.
Торчащая из валенок среднего роста миловидная женщина с прекрасно развитыми формами, которых она решительно не замечала, заговорила с Аполлинарием Ивановичем так, как начинают разговор учительницы на первом уроке в первом классе, серьезностью и деловитостью мобилизуя своих подопечных на товарищеское сотрудничество.
— Не смотрите на мои валенки, вы тоже будете здесь ходить в валенках. Вот эти вам подойдут? Посмотрите, пожалуйста. Они хорошие. Если подойдут, то будут ваши. Да, выглядеть вы будете тоже нелепо, но иначе — ревматизм. Выбирайте.
Монтачка выбрал валенки, скинул свои скороходовские полуботинки на микропоре и влез по колени в войлочное убежище.
— Ну вот, первый шаг сделан. Теперь шаг второй. Сейчас будет одиннадцать часов.— В подтверждение, словно боясь ошибиться, ударили куранты,— В одиннадцать мы всегда пьем кофе. Вы пьете кофе?
— Если надо, так надо,— привычно сказал Монтачка.
— Что значит “надо”? Может быть, вы хотите чаю? Чая у меня сегодня нет, но я куплю, если вы пьете чай.
— Я и кофе могу,— неприхотливо согласился Монтачка.
— Я вижу, у вас очень хороший характер, мы сработаемся. Идите сюда. Я буду готовить кофе и рассказывать, мы все-таки на работе и сейчас не обеденный перерыв. Кофе мы пьем в одиннадцать и в три. В этом климате без этого нельзя. Какой дурак устроил тюрьму в Трубецком бастионе? В нашей Петровской куртине она была бы в тысячу раз ужасней.
Аполлинарий Иванович сел на диван с деревянной гнутой спинкой и несколько посекшейся обивкой и завертел головой, оглядывая стеллажи, полки, стены, шкафы.
— Не вертите головой,— и вправду, как нетерпеливому первокласснику, сделала замечание Лилия Васильевна,— я вам все покажу, проведу, объясню, в конце концов, ничего сложного, знаете, чего-то такого “ах!” в нашем деле нет. Сразу же скажите, сколько ложек сахара вы пьете?
— Можно две?
— Можно,— сказала Лилия Васильевна и положила в чашку две ложки с горкой,— Я считаю, что карельская береза — самый подходящий материал для вот таких тюремных апартаментов. Здесь же не бывает солнца, а карельская береза сама излучает свет. И тепло. Без этого дивана мы бы здесь замерзли и ослепли. И стол, и сервиз, и ложки, я понимаю, вас удивляют. Да, это из коллекции, но вещи должны жить. Я с охотой даю зеркала во все наши отделы. Мне почему-то больше всего страшно за них. Зеркало в кладовке, на стеллажах, зеркало, ничего не отражающее, это ужасно. Это уже не сон, а смерть. Даже во сне мы что-то видим, а здесь — ничего. Это смерть. Вы так не считаете? Вы понимаете, когда оно отражает, пусть даже что-то неподвижное, оно живет, это его жизнь. Что вы скажете об этом зеркале? — Лилия Васильевна кивнула на полутораметровое овальное зеркало в деревянной раме, покрытой тусклой позолотой, висевшее прямо над головой Аполлинария Ивановича. Тот изогнулся, не выпуская чашечки из рук, вывернул шею и увидел себя как бы сверху, так, как видели его люди высокого роста.
— Лист неплохой. А зеркало вообще-то обыкновенное. Лилия Васильевна ответом была удовлетворена.
— Все правильно. Лист превосходный, посмотрите, как красиво вы в нем смотритесь.— Аполлинарий Иванович повиновался и еще раз обозрел свою явно обозначившуюся лысинку.— Это поразительно доброе зеркало, в нем все выглядят лучше, чем в жизни. И то, что оно обыкновенное, для общей характеристики совершенно правильно. Возьмите гравюры, бытовые картинки пушкинских времен, в любом интерьере вы обязательно встретите такое, именно такое зеркало. Его ценность как раз в обыкновенности. Или в т и п и ч н о с т и,— приучая к научной терминологии, ввернула ученое словечко Лилия Васильевна — Это бытовое зеркало, представляющее бытовой интерес. Ну, что еще о нем можно сказать? — то ли себе, то ли Аполлинарию Ивановичу задала вопрос Лилия Васильевна, не пытаясь разговор превратить в допрос или экзамен.
— Работа добротная, хорошая сохранность. Без подновлений. По-моему, подлинное — Аполлинарий Иванович в третий раз вывернул шею назад.
— Интуиция вас не подвела, зеркало действительно подлинное. Вы работали с деревом, со стеклом?
— Я же из ИБК, так что приходилось практически со всем дело иметь. И металл, и керамика.
— Это хорошо и очень плохо. Хорошо, потому что не надо начинать сначала, но плохо, потому что зеркало очень ревниво, вы увидите, вы почувствуете… Однажды вы подойдете здесь к какому-нибудь зеркалу и не узнаете себя. Значит, вы его чем-то обидели.
Исповедуя верность зеркалам, Лилия Васильевна все-таки тайком им изменяла, сама не признаваясь себе в этом грехе. Ее роковой страстью был бисер. Через два месяца Монтачка стал как бы наперсником Лилии Васильевны, посвятившей его в тайную страсть со всеми ее радостями и печалями. Он уже твердо знал, что для начала XIX века и конца XVIII характерен бисер нежных лазоревых тонов. “Смотрите, смотрите, видите, бежевый такой оттенок, он живой, это же не пятно, это блик. Правда, удивительно!” И Аполлинарий Иванович искренне удивлялся. Для кошельков XIX века характерна розово-жемчужная гамма. “Смотрите, это как нутро морской раковины, какой телесный теплый тон. Жемчуг я не люблю, он очень холодный, мертвый, а здесь жемчужный тон совершенно на месте. Видите, какая пошла плотная кладка бисера, и нитка тоньше стала и бисерочек… это же ослепнуть можно!” Алолллинарий Иванович, очками не пользовавшийся, соглашался, что глаза на таком кошельке можно сломать шутя.
Пока Лилия Васильевна приводила примеры очевидной ревности зеркал, у входной двери прозвенел звонок.
— Я посмотрю сейчас, кто там пришел, а потом вернусь к вам,— сказала обстоятельная Лилия Васильевна, будто до входной двери было полчаса ходьбы, а не три шага через темноватый тамбур.
— Проходите, Сергей Сергеевич, очень рада, что вы зашли, мы как раз пьем кофе.— Лилия Васильевна приветствовала гостя звонко и четко, немножко форсируя голос, и это было понятно, роста Сергей Сергеевич был очень большого, и Лилия Васильевна отсюда, снизу, старалась говорить погромче, чтобы было слышно там, наверху.
В светлице появился Сергей Сергеевич, по паспорту скорее всего Сидор Сидорович, занявший своим громоздким телом столько же пространства, сколько занимали Лилия Васильевна и Аполлинарий Иванович, взятые вместе с валенками.
Сергей Сергеевич много лет проработал в цирке, потом болел, и вот уже три месяца числился в крепости важной шишкой по технике безопасности, а фактически выполнял обязанности сторожа и разнорабочего.
— Вы меня вчера, Сергей Сергеевич, просто спасли. Я вам так благодарна. В это кресло, извините, я вас не посажу, для вас и для меня будет спокойнее, если вы сядете вот здесь. Какой вы все-таки большой, особенно в помещении.
— Я садиться, спасибо, не буду, Лилия Васильевна. У меня голова болит,— признался Сергей Сергеевич.— Вы кушайте, что ж я вам мешать буду.
— Если болит голова, непременно надо выпить кофе.
— Не помогает мне оно. От головы не помогает.
— А вы знаете, у меня что-то для вас есть,— Лилия Васильевна достала из бюро Карельской березы, украшенного бронзовыми головками сфинксов, свою сумочку, порылась и оторвала от упаковки две таблетки,— примите сразу две, это чудесный пирамидон, индийский, снимет как рукой.
— Лилия Васильевна, не могу я пирамидона, у меня на него аллергия, весь сыпью покрываюсь и дрожь.
— Озноб,— поправила Лилия Васильевна.
— Я и подумал-то, как раз озноб,— согласился Сергей Сергеевич, погружаясь в уныние.— Душа ссыхается,— помолчав, деликатно подтолкнул мысль Лилии Васильевны в нужном направлении страдающий гигант.
— Чем же вам помочь… Что же вам помогает? — Лилия Васильевна приложила палец к губам и задумалась, глядя куда-то за спину Сергея Сергеевича.
Аполлинарий Иванович разглядывал Сергея Сергеевича и в какой уже раз удивлялся, какая маленькая, в сущности, голова была у такого большого человека. А может, просто снизу казалась маленькой?
— Вообще-то мне спиртик помогает,— не удержался от подсказки Сергей Сергеевич, опасаясь, что мысли Лилии Васильевны могут двинуться в неверном направлении.
— Компресс на виски? — деловито справилась Лилия Васильевна.
— Обычно… внутрь.
— Спирт у меня есть, я охотно с вами поделюсь.— Лилия Васильевна подошла к шкафу черного дерева, инкрустированному бронзой, чистейший Чепендейль, достала склянку, наполненную почти до краев прозрачной жидкостью, и стала лить в мензурку.
За переливанием прозрачной жидкости в мензурку Сергей Сергеевич следил с таким вниманием, будто ждал появления киммерийских теней, предвещающих в алхимических опытах скорое появление философского камня.
— Двадцать грамм достаточно? — не отрывая глаз от мениска, спросила Лилия Васильевна.
— Обычно вообще-то пятьдесят… — почти не дыша, проговорил Сергей Сергеевич.
— Вы не обожжете себе пищевод? — метнула короткий взгляд на больного хозяйка волшебного эликсира.
— Я запью,— быстро сказал Сергей Сергеевич и проглотил слюну
— Вот, пожалуйста,— Лилия Васильевна протянула стакан тонкого стекла с изящной монограммой.— Вам нужна вода, а у нас здесь только кофе
— А здесь у вас в туалете есть вода,— еле сдерживая улыбку, напомнил Сергей Сергеевич, держа стакан двумя пальчиками.— Не извольте беспокоиться, я спокойно пойду в туалет, там выпью, там и запью, где свет, я знаю.— И двинулся в недра куртины, за стеллажи.
— Бедный Сергей Сергеевич,— горько вздохнула хранительница зеркал, едва подсобник скрылся.— Аллергия — это ужасно. У меня тоже аллергия, но мой аллерген — шерсть, длинный ворс… Уже приняли? — удивилась добрая Лилия Васильевна, забирая стакан с монограммой из рук умиротворенного Сергея Сергеевича.— И действительно помогает?
— Не сразу,— очень серьезно сказал Сергей Сергеевич, прислушиваясь к своему нутру, как юная мать, ожидающая в себе первых признаков новой жизни.— К сожалению, единственное средство. Большое вам спасибо. Спасли, просто спасли…— Сергей Сергеевич попятился к выходу.
— За лекарства и за дружбу не благодарят,— наставительно, но с оттенком иронии, сказала Лилия Васильевна.— Я очень рада, если поможет. Приходите, Сергей Сергеевич, и просто-так заходите, я вам всегда рада.
— Обязательно,— пообещал Сергей Сергеевич,— только у вас и согреешь душу.
Сергей Сергеевич прикрыл входную дверь с такой аккуратностью, словно она и стены были сделаны из тонкого стекла, а не из дерева, железа и каменной кладки в полтора метра толщиной.
— Есть вещи, которые мы с вами таскать не сможем, вот приходится приручать. Вообще-то он, по-моему, славный… Чтобы спирт помогал от головной боли, первый раз слышу. Хотя при мигренях, говорят, надо к вискам водку. Вы знаете, Аполлинарий Иванович, мне чем-то Сергей Сергеевич импонирует. Широкая, непосредственная натура. И уж очень большой. Или вы так не считаете?
Перед глазами Монтачки за годы службы в крепости этих сергей-сергеичей, не задерживавшихся больше чем на полгода, прошло не меньше, чем узников через тюрьму Алексеевского равелина. Вера Рыцарева иначе как “собакиями” их и не звала, и когда возникала нужда, приказывала Монтачке: “Завтра вывозим три печки, отлови какого-нибудь собакия”.
Монтачка пожал плечами и задумался, импонирует ему этот “собакий” или нет.
— Нельзя так к людям, Аполлинарий Иванович,— тут же услышал учительский голос своей новой начальницы,— будьте добрее к людям и они отплатят вам добром, вот увидите. Ну хорошо, кофе мы выпили, я сейчас уберу все и поведу вас по коллекции.
С обстоятельностью круглой отличницы, занимающейся с отстающим учеником, никак не выпячивая собственные знания и всячески поощряя малейшую осведомленность своего подопечного. Лилия Васильевна познакомила Аполлинария Ивановича в самых общих чертах с помещениями и коллекцией зеркал в количестве семисот восьмидесяти трех единиц. К числам Лилия Васильевна относилась с пифагорейской набожностью, номера хранения почитались ею как имена собственные.
— Вот Семьдесят Четвертое,— показала Лилия Васильевна на роскошный голубоватого тона лист в раме необычной квадратной формы.— Что мы в нем видим? Мы видим себя и предметы вокруг нас.— Лилия Васильевна сделала паузу, чтобы услышать вопрос, если вдруг Аполлинарий Иванович вздумает возразить или попросит пояснить. Но он, кажется, понял все, и можно было продолжать.— Не кажется ли вам, Аполлинарий Иванович, что с невидимым мы связаны тесней, чем с видимым, больше от него зависим. Оно, я имею в виду невидимое, больше на нас влияет. Но как невидимое обнаруживается в зеркале?— считая первый вопрос простым, сразу перешла ко второму вопросу Лилия Васильевна.— Неведомое обнаруживается через настроение и через звук. Вот у этого зеркала — вы слышите? — печальный тон. Тихий печальный тон.
Аполлинарий Иванович повернулся к зеркалу ухом, прислушался, ничего, естественно, не услышал, но на всякий случай спросил: “Может, это вытяжная вентиляция подвывает?”
— Я думала об этом,— отозвалась с готовностью Лилия Васильевна, для убедительности прикрыв глаза, мотнула головой,— я перевешивала Семьдесят Четвертое пять раз. И тот же звук. Везде. Ну хорошо, это хоть ноет тихонько, и все, а вот это — поет. Слышите?
В тишине Петровской куртины, отгороженной от бела света толстенными каменными стенами, в той самой знаменитой тишине, что давила и сводила с ума узников крепости, Аполлинарий Иванович отчетливо услышал звук пилы, нечто среднее между воем и пением, но только совсем-совсем тихо.
— Вы слышите,— утвердительно сказала Лилия Васильевна.
— Слышу,— стараясь не дышать, произнес Монтачка.
— Слышите,— твердо и ясно, без всякого пришептывания и замирания, как об усвоенном уроке, сказала Лилия Васильевна. Монтачка не заметил в ее лице никакого трепета или волнения, будто речь шла о вещах самых обыкновенных.
Она смотрела Аполлинарию Ивановичу в глаза, и взгляд ее был твердым и повелительным.
В стихии причудливой, странной, бесконечно множась, повторяясь в обращенных друг к другу зеркалах, непрестанно наблюдая себя удаляющейся в эти бездонные тоннели, Лилия Васильевна существовала с той же естественностью и привычкой, с какой Гликерия Павловна жила при кухне, а Подосинова-старшая с ее поврежденной ногой — на брючном участке костюмной линии.
— Я иногда прихожу слушать Шестьдесят Седьмое. У него бывают очень интересные… как бы это сказать, напевы, что ли, а то затянет какую-нибудь нуду. Сейчас оно перед вами хочет покрасоваться. Я проверяла систему дымоходов в нашей с вами куртине, здесь же все отопление было печное, тоже сначала думала: остались какие-то полости, и зеркала здесь ни при чем. Оказывается, очень даже при чем. Девяносто Второе. Всем хочет понравиться, всех хочет обнять. Не верьте ему, одно притворство. Вот это, Триста Шестнадцатое, зеркало немое, но не просто немое… Кстати, немых зеркал очень много, далеко не все поют, дышат, разговаривают, не совсем, конечно, разговаривают, но шепчутся за спиной, еще услышите. Так вот, я говорю, есть зеркала просто немые. Как фильмы, знаете, есть немые, а есть звуковые. А Триста Шестнадцатое не просто немое. Мне кажется,— Лилия Васильевна сделала паузу, внимательно посмотрев в глаза новому сотруднику.— Мне кажется, что оно лишено голоса, молчит, потому что напугано. Это зеркало из квартиры Попкова, помните, которого расстреляли, молодой такой, был во время блокады главным в городе. Я же ничего этого не знала. Сдавала нам это зеркало Нина Аркадьевна Туденшляк. Три раза она нам его привозила и забирала обратно, кто-то ей давал больше, мы же не можем больше пятисот, все, что сверх пятисот, идет через управление культуры. Я уже и карточку оформила и провела через КП — книгу поступлений, первичный номер дала. Нина Аркадьевна звонит: “Мне обещают больше”. Очень хорошо. Три раза привозили, три раза увозили Но пока оно у меня здесь до закупочной висело, я же смотрела на него, смотрю и чувствую, не должно вроде бы такое зеркало молчать, а оно молчит. Потом, когда я провела через управление, приняла на хранение, дали окончательный — вот этот триста шестнадцатый номер; то ли Нина Аркадьевна снова приезжала, то ли я у нее была, она мне рассказала, что приобрела у сына Попкова, когда тот на ГОМЗе работал, вернее, уже стал спиваться. Вы знаете, где в городе “Стена коммунаров”? Это стена подстанции имени Диктатуры пролетариата, обращенная в садик имени Карла Маркса, там как раз все пьяницы с ГОМЗа и собираются. Тогда она мне и про семью, и про сына, и про отца, теперь я совершенно не удивляюсь, что Триста Шестнадцатое молчит, но я жду, мне кажется, рано или поздно… Помяните мое слово! Вот, Двести Пятьдесят Первое, прошу любить и жаловать! Вы лунатизмом не страдаете? Если в него долго смотреть, то голова начинает кружиться, будто лунатиком становишься. Вы с ними осторожней, здесь с вами что угодно может случиться. А мимо Двести Пятьдесят Третьего я прохожу всегда с осторожностью, оно чертовски глубокое, как пропасть, когда-нибудь я в него упаду. Теперь сюда, пожалуйста. Четыреста Семьдесят Шесть и Четыреста Семьдесят Семь. Это зеркало из борделя. И это зеркало из борделя. Вы видите, какая разница! Прокопий Тихонович Новиков нам их продал, именно пару, они парные. И когда уже все оформили, когда поступили на хранение, я его спросила, почему они такие разные: мастер один, стекло одно, амальгама одинаковая, сохранность у обоих неплохая, даже хорошая, и такая при этом разница. Знаете, братья или сестры могут быть внешне близнецами, а характеры совершенно разные, так и тут. Он начал мне что-то говорить, что, висели они в одном учреждении, но в разных помещениях. Я уже спрашиваю прямо официально: назовите, пожалуйста, учреждение, адрес, по возможности время. Он называет: переулок Бринько, три. Здрасте, это же бордель. Знаете вы этот переулок, почти напротив входа на Сенной рынок, напротив магазина “Рабочая одежда”. Сейчас он имени летчика Бринько, героя Гангута, а раньше как-то по-другому был. Но адрес тут роли не играет, важно то, что одно зеркало висело в прихожей, а другое в номерах. Вот еще Пятьсот Четырнадцатое, это вообще не зеркало, а вечность в раме. Когда у меня плохое настроение, скажем так, скверное, приду, посижу и, знаете, успокаивает. Как-то рядом с вечностью все эти наши “ах!” волнения, “ах!” переживания — такая чепуха. Чувствуете, просто покой излучает. Вот это мне сначала нравилось. Пятьсот Пятьдесят Пятое, ясное, простое, честное зеркало. А потом я к нему пригляделась и только тогда поняла: сколько гонору, гордыни, самодовольства. “Смотрите, какое я правильное, какое я честное!..” Будто все кругом неправильные и нечестные. Лист, конечно, прекрасный, кто же станет спорить, но характер, с таким характером, как говорится, лучше дома сидеть. В это зеркало смотрелся Гоголь, оно в Патриотическом институте висело, вся атрибутация на него есть. Я как-то час, может быть, и больше, приглядывалась к нему, думала, ну хоть как-нибудь Гоголь подаст знак. Ничегошеньки, простое, скромное, спокойное зеркало. Правда, форма необычная, треугольные зеркала такого размера — довольно редкая вещь.
— Грушу напоминает,— вставил свое слово Аполлинарий Иванович.
— Если вот так отойти, то пожалуй,— согласилась Лилия Васильевна.— Я вас не утомила?
Аполлинарий Иванович уже решительно не знал, кто его спрашивает, откуда идет звук. Отражения придвигались, множились, оборачивались то боком, то затылком. Уверенность и покой Лилии Васильевны сообщали ему твердость, а ее наставнические интонации понуждали к покорности.
— Вы обратили внимание, что зеркала по преимуществу грустные? — поинтересовалась Лилия Васильевна.— Я вам объясню, в чем дело. Дело в том, что, в основном, это вещи, которые нам принесли, сдали. И здесь нет ничего странного Счастливые люди вещи не сдают. Зачем счастливым людям избавляться от хороших вещей? Они их приобретают. А это не просто хорошие вещи, это превосходные зеркала. Вот это, Пятьсот Пятьдесят Пятое, нам отдала, по сути, нищая старуха, за бесценок отдала. Закупочная комиссия не поддержала мою цену, я предлагала две тысячи. Тогда я почти партизанским образом вынесла на комиссию управления культуры, сама пошла в город. Они меня просто убили, не дали даже тысячу. Если б вы видели эту комиссию! Видели бы эти рожи. Еще увидите Господи, откуда они, зачем они? Это художники. Посмотрелись бы хоть раз в зеркало эти художники. Конечно, им денег жалко. “Что вы уподобляетесь комиссионке?” Я это уже пять лет слышу, и от нашей прекрасной Раисы Михайловны, и от них. Хоть новенькое что-нибудь бы придумали. Они сидят на деньгах, им нужно, чтобы скупали их дырявые соцреализмы. На это им денег не жалко. Вы не подумайте, Аполлинарий Иванович, что я против соцреализма,— все той же размеренной интонацией, будто читает диктовку, проговорила Лилия Васильевна — Я ни в коем случае не против соцреализма, но денег на него не стала бы тратить ни копейки. Я как-то попыталась им все это объяснить, объяснить, что они безумны, но они написали жалобу в наш партком, и у меня были неприятности. После этого исторического заседания комиссии я поехала на Охту, Металлистов, 70, к этой старухе нищей и прямо так ей и сказала: “Полина Илларионовна, отдайте ваше зеркало какому-нибудь спекулянту в мясной отдел или ворюге, ленинградской культуре оно не нужно”; Знаете, что она сказала? “Если вы считаете, что вещь музейная, берите за пятьсот. Ну, проживу я на полгода дольше, на три месяца, этого же никто не заметит. Я это зеркало даже в блокаду не продала, а ведь покупали. Берите, пусть от меня хоть что-то в городе, останется”. Это зеркало она в приданое получила. Первый раз она вышла замуж в марте тысяча девятьсот семнадцатого, а уже в июле восемнадцатого ее мужа расстреляли.
Лилия Васильевна знала и помнила чуть ли, не всех своих клиентов и поставщиков по именам, хранила в памяти их семейные обстоятельства, не однажды выслушанные, и даже знала не то чтобы походку, но возможности передвижения, ходовые качества. Когда какая-нибудь бабуля звонила и сообщала о своем визите в крепость, в Петровскую куртину, придумав какое-нибудь дело, чтобы поговорить с живым человеком, а потом по телефону пересказывать неделю соседям и знакомым свою поездку, Лилия Васильевна чаще всего выдвигалась навстречу гостье, понимая, что по историческим булыжникам Иоанновских и особенно Петровских ворот “поставщицы ее двора” могут не пройти, могут переломать свои хрупкие кости, особенно в зимнюю и весенне-осеннюю пору. Кроме смерти одинокого владельца, конфиската и крайней нужды в средствах, существовали и вполне мирные, хотя и по-своему драматические мотивы расставания ленинградцев с любимыми зеркалами, чаще всего это был переезд в новое жилище, где для трюмо в три с половиной метра высотой места, разумеется, не было.
Общаясь по службе с людьми в основном пожилыми и одинокими, Лилия Васильевна без труда угадала бесхитростную подоплеку стариковского бескорыстия, сама процедура передачи вещи в музей, переговоры, встречи, телефонные звонки, питье кофе в Петровской куртине, возможность поговорить с Лилией Васильевной и о былом и о насущном наполняли оскудевшую событиями жизнь и оставляли возможность продолжить общение и после передачи вещи, а этого не купишь и за двойную цену, которую могли бы дать и давали в той же комиссионке на Наличном или на Марата. Старички никогда, естественно, не признавались в этой своей корысти и щедрость объясняли исключительно патриотическими чувствами: “В конце концов, я патриотка, я ленинградка, мне не безразлично, где будет висеть моя вещь…” — и все в таком роде.
Работая с Рыцаревой, Аполлинарий Иванович имел дело с вещами осиротелыми, брошенными, бесхозными, а зеркала приобретались у живых людей, действительно передавались из рук в руки, как будто и сами были живыми и беспомощными, как дети или избалованная домашняя живность. Конечно, в оставленных домах, среди брошенной мебели, отживших вещей попадались и зеркала, но ни одного целого, даже редкие зеркала над каминами все до единого были расколоты, надо думать, при неуклюжих попытках их вытащить.
Лилии Васильевне удалось очень широко оповестить город о том, что музей приобретает хорошие, редкие зеркала. Петербургские бабки приходили, присылали письма, звонили, Лилия Васильевна всех выслушивала, сочувствовала, не раз утирала платком и свои слезы и слезы рассказчиц, ездила по всему городу и делала визиты даже к тем, чьи зеркала не могли претендовать на место в музейной коллекции, а жизнь была не менее горькой, чем у тех счастливцев, которые, расставаясь с дорогими спутниками своей жизни, могли потом с достоинством сказать, в каком прекрасном месте обрели последний приют и покой немые свидетели их жизни. Во всяком случае, им так казалось — немые, для самой же Лилии Васильевны зеркала были красноречивы. Она уже сама не могла сказать, где ее фантазия перемешивалась с услышанным от хозяев рассказом, а где напряженный и строгий ум проницал неведомое и вторгался в те области, куда люди, исповедующие последовательный материализм, обычно не ходят.
Лилия Васильевна, отражаясь одновременно и сбоку, и сверху, и сзади, ходила среди своих сокровищ, придирчиво отмечая какие-то одной ей видимые пятнышки, трещинки на рамах, помутнение стекол; руки ее, умножаясь отражением в зеркалах, превращали Лилию Васильевну в глазах Аполлинария Ивановича в многорукую индийскую богиню.
— Зеркало — это путь к человеческому сердцу, не вашему и моему, а к сердцу человечества. Я говорю понятно? Зеркало позволяет через мое и через ваше, разумеется, Аполлинарий Иванович, сердце прийти к пониманию того, что же такое человечество. У человечества нет другого лица, кроме вашего, моего, конкретных живых человеческих лиц.— Лилия Васильевна строго посмотрела на Аполлинария Ивановича, будто тот заупрямился,— мне кажется, я говорю вещи очевидные. Вы не помните, кто из великих сказал, что театр — это зеркало, поставленное перед человечеством? — вдруг спросила Лилия Васильевна
— Кажется, Пушкин,— неуверенно сказал Аполлинарий Иванович.
— Я думала, что Виктор Гюго, ну не важно, пусть Пушкин, значит, я не согласна с Пушкиным. Театр — зеркало, прямо вам скажу, мысль небогатая. Всякое произведение искусства, даже самое дурацкое, те же соцреализмы, все равно зеркало. Интересней другое, я нигде не встречала взгляд на зеркало как на театр. Зеркало — вот настоящий театр, где каждый из нас и драматург, и актер, и зритель, и даже критик. Я думаю, что об этом не говорят только потому, что все мы перед зеркалом плохонькие драматурги, скверные актеры, невнимательные зрители и крайне, вот уж крайне снисходительные критики. Каждый наш подход к зеркалу, каждый наш взгляд в зеркало — это же маленький спектакль, сыгранный, для себя. Говорят, на заре кинематографии были такие коротенькие немые фильмы: “Она надевает чулки”, “Она выходит из ванной”, вот и мы все время играем в это немое кино для себя: “Она примеряет шляпку”, “Она делает лицо перед работой”, “Он припудривает синяк”. Всех крайне занимает, к лицу ей этот платок, к лицу ей эта брошка, кепка, бусы, горжетка? И никто не спросит себя, а к лицу ли этот овечий взгляд, которым он смотрит на себя из зеркала, к лицу ли этот рот, который чуть приоткроется, и оттуда змеи прыгают, к лицу ли этот лобик, в который за всю жизнь не постучалось изнутри ни одной собственной мысли? А где искать свою заблудившуюся душу, как не в зеркале? Люди подходят к зеркалу и так боятся своего собственного изображения, что прячут себя, становятся манекенами, живые чучела для шляпок, пиджаков, помады, галстуков, орденов. Будь я на месте зеркала, я бы просто не отражала людей, в чьих глазах не прочесть и намека на вопрос: “Кто я такой?”— Господи, разве это уровень разговора с зеркалом! Мне кажется, они отвечают на эти дежурные вопросы только из сострадания и насмешки. Вы знаете, если жена и муж долго прожили вместе, они становятся обязательно похожи друг на друга. Есть такой мистический догмат: мы делаемся похожими на то, на что смотрим. Смешно, чаще всего мы смотрим на самих себя, но только для того, чтобы быть похожими на кого-то другого.
Лилия Васильевна испытала удовольствие, смешанное с радостью и удивлением, узнав, что Аполлинарий Иванович легко распознает породу дерева даже под бронзировкой и позолотой и без труда, по цвету, по крокелюрам, определяет возраст дерева. Фанеровка XIX века была для него точным возрастным паспортом вещи, тонкий лист второй половины века он ни разу не спутал со слоеными пирогами фанеры прежних времен.
Исполненная такта и уважения к коллеге, Лилия Васильевна не позволяла поощрительными словами и чрезмерным выражением удовольствия высказать начальственное умиление, неотделимое от высокомерия.
Лилия Васильевна подводила его к какому-нибудь зеркалу и объявляла:
“Двести Девяносто Восьмое. Это я купила практически только ради рамы…— делала паузу, потом добавляла: — Чистое барокко…” Аполлинарий Иванович, приглядевшись к раме и постучав по ней пальцем, произносил как для себя: “Чернотравная груша…” или “Хороший кедр. Франция?”. Лилия Васильевна немо кивала и переходила к следующему объекту. Иногда Аполлинарий Иванович сам погружался в исследование какой-нибудь рамы в стиле рокайль, орнаментованной страсбургским фарфором, и хотя мог прочитать на фарфоровом медальоне “Страсбург” и читал, но все-таки обращался к Лилии Васильевне за подтверждением, как к высшему в этих стенах авторитету: “Германия?” — “Немцы. Ранний Нюрнберг. Siu secundo”. “Да, второго такого, пожалуй, нет. Штучная работа”,— в свою очередь соглашался Аполлинарий Иванович. Около рамы, украшенной подсвечниками, Лилия Васильевна сказала только: “Серебро”. И Аполлинарий Иванович, рассмотрев подсвечники так пристально, будто главным органом исследования были не глаза, а нос, уточнил: “Цезелированное серебро”,— и оба были довольны своим дуэтом.
Со временем Аполлинарий Иванович привыкнет к этим неожиданным переходам, без пауз, без знаков препинания, от житейского к метафизическому в разговорах Лилии Васильевны, что говорило об отсутствии для нее рубежей, разделяющих эти понятия. Только что, разъясняя Монтачке отличие документации закупочной, с ее спецжурналом и регистрационными актами, от учета временного хранения, Лилия Васильевна могла тут же спросить: “А вы не думаете, что у большинства людей жизнь еще полуживотная, полурастительная, то есть во внутренней жизни преобладают инстинкты, а внешняя жизнь определяется обстоятельствами, и поэтому еще нельзя такую жизнь считать вполне человеческой, она как бы предварительная. Пока человек не поймет, что такое зеркало, для чего оно ему дано, он так и будет жить этой предварительной жизнью. Как в предварительном заключении. В этой тюряге и мысли-то какие-то тюремные. Я подумала как-то, а что, если бы в тюремных казематах одна стена была бы зеркальной? Чтобы узник не просто видел себя, а видел постоянно всю свою жизнь в этой камере и самую камеру, он как бы стал своим сокамерником”.
— Наверное, с ума бы сдвинулся,— предположил Монтачка.
— Я думала об этом. Но тут и без зеркала с ума сходили довольно часто. Если учесть, что зеркало инструмент и символ самопознания, то у человека, сознающего свою правоту, это еще и средство укрепления самоуважения. Именно самоуважения, а не тщеславия, самодовольства. Мне кажется, что большинству зеркало все-таки помогло бы остаться сильным и гордым. Впрочем, вам предстоит испытать это на себе.
Аполлинарий Иванович вздрогнул, быть может, оттого, что в руках у Лилии Васильевны были старинные ключи с бородками, напоминавшими китайские иероглифы.
— Поживете среди зеркал немножко и увидите: что-то в вас обязательно сдвинется. И не обязательно в худшую сторону.
Только в эту минуту Аполлинарий Иванович заметил, что разговаривает не с самой Лилией Васильевной, а с ее отражением в высоком прямоугольном зеркале в тяжелой золоченой раме, украшенной резным акантом.
— Вот и состоялось ваше посвящение в Рыцари Зеркального Образа.— Изображение в зеркале исчезло, и Лилия Васильевна живьем стояла перед Аполлинарием Ивановичем, потирая руки, остывшие в холодном помещении.
Рыцарь, погруженный выше колен в валенки и прикрытый сверху черным суконным беретом, был взволнован, главным образом, изумительным порядком в Петровской куртине, сочетавшей в себе элементы тюрьмы, склада, музея и салона. Трудно было поверить, что в то самое время, когда крепость вела ожесточенные, достигшие апогея бои с многоликими и всепроникающими захватчиками, превратившими уникальное сооружение в глухой хозяйственный двор, хотя бы в одном уголке, уже отвоеванном, жизнь вошла в мирное русло, обрела ясность, стабильность и целеустремленность.
Часть четырнадцатая
ВНЕШНЕ ПРИВЛЕКАТЕЛЬНАЯ ЖУЧКОВА-СТРЕБУЛЕВА
Мария Алексеевна Стребулева, по первому мужу Жучкова, должна быть рассмотрена самым пристальным образом и без всякого зеркала.
Биография у нее, или судьба, что то же самое, из всех, проживавших в квартире семьдесят два, быть может, самая путаная. И с солдатами она спала, и в 90-м тяжелом танковом самоходном полку роман у нее был, это она только Стребулеву не признавалась, когда тот самый Василевский из 90-го самоходного, как снег на голову, вдруг заявился к ней на канал. Обязана была Мария Алексеевна поехать на войну с Японией, только почему-то вдруг подполковник Краснобрижин из военкомата обоих ее детей посчитал живыми, хотя Вовочку она в сорок втором похоронила, ну не похоронила, а сдала, конечно, а старшую, Леночку, отправленную перед войной, перед тем как Вовочкой разрешиться, под Лугу к родителям в деревню Волково, немцы повесили в возрасте трех лет вместе с родителями Марии Алексеевны, как было сказано — за связь с партизанами. Сама же Мария Алексеевна в это самое время благополучно проживала себе в Ленинграде, отгороженная от Луги знаменитым кольцом блокады, и работала в родильном доме. Это было еще до того, как ее взяли на КУЛС — курсы усовершенствования личного состава при Ленинградском фронте.
В то, что у Марии Алексеевны было двое детей, никто не верил, и поступок подполковника Краснобрижина вызывает сомнение, поскольку если о Вовочке у нее хоть какая-то справка, да была, то смерть Леночки надо было просто принять на веру, потому что немцы, когда вешали, справок все-таки не давали.
В сорок первом, в сентябре, Марии Алексеевне сравнялся ровно двадцать один год, а Леночке к сентябрю было уже два года. Зато в сорок втором, когда Мария Алексеевна пошла на КУЛС, ее вообще считали за старуху и меньше сорока никто давать не хотел: черная, иссохшаяся, она не только двигалась как-то замедленно, но и говорить быстро не могла. Впрочем, как и все женщины, что со временем превращаются в степенных, она всегда в речи была нетороплива и рассудительна.
С первым мужем, Жучковым, они расстались по-хорошему, успели проститься и даже какое-то время переписывались, почти полтора года. Первые письма были с Калининского фронта, потом из госпиталя в Омске, где он лежал и сильно ревновал, был недоволен, что Мария Алексеевна пошла служить в армию. Успел написать в сорок третьем из-под Орла, куда его бросили перед самой “заварушкой”, это он в последнем письме так ей написал: “…бросили нас под Орел, здесь скоро будет большая заварушка”. Мария Алексеевна еще хорошо помнила письма про “горячие денечки” из-под Сталинграда, где он был не смертельно ранен под деревней Архангельской, которую немцы сдали без боя, а потом наших оттуда вышибли. Жучкова думала, что и под Орлом обойдется. Не обошлось. Потом уже, в сорок шестом, она получила справку, вернее, извещение о том, что “ваш муж пропал без вести”, но все равно искала, писала запросы, на что-то надеялась. Последние письма Жучкова были не очень хорошие, и все из-за того, что пошла в армию. А куда ей было идти, если молодая, специальность фельдшерская, стало быть, военнообязанная, тут никто не спрашивает, как твой муж на это дело смотрит. Повестка, приказ, и вперед!
Жила Мария Алексеевна на Чернышевского, дом 24, квартира 22, на пятом этаже, но с началом войны прожила там совсем немного. Один раз, когда бросили бомбу, хорошо, что попала в наружный фасад, а двадцать вторая квартира во втором флигеле во дворе. Мария Алексеевна, придя с дежурства, как раз спала, да так крепко, что не слышала об объявлении воздушной тревоги, поэтому в бомбоубежище не сбежала. А соседи, убежавшие все вниз, даже не знали, что она дома, и Вовочка, как на грех, не плакал. От грохота она проснулась, конечно, схватила мальчика, завернула кое-как в то, что оказалось под рукой, и бегом вниз, но в бомбоубежище попасть уже не смогла, потому что от удара бомбы его засыпало. После этого случая она перешла к Тоне, дворничихе, в ее маленькую дворницкую, можно сказать, квартирку на первом этаже, вход со двора. Тоня сама сказала ей: “Переходи ко мне, что ты с ребенком будешь бегать с пятого этажа…” Муж у Тони был в армии, девочку свою она успела отправить с уехавшим в эвакуацию “очагом”, как до войны звали ленинградские детские садики. Только благодаря Тоне, как считает Мария Алексеевна, Вовочке удалось дожить как-никак до февраля.
Муж навещал Тоню довольно часто, раза три или два приходил домой прямо с фронта и хоть и немножечко, но всегда приносил и картошечку и крупки, один раз лепешки какие-то принес. Кормил, поддерживал. Потом его убили. Тоне сразу же было извещение: “пал смертью храбрых”. А 12 февраля умер Вовочка, после чего Марию Алексеевну, как женщину молодую и свободную, тут же призвали в армию.
Похоронить Вовочку хотелось по-человечески, тем более, что Тонин дядька сделал для него такой небольшой гробик из остатков старинной мебели, гробик получился как игрушка. Тащиться с ним пришлось далеко, на Волково кладбище, еле дошла. Рассчитывать на то, чтобы рыть для него отдельную могилку, не приходилось. Думала, удастся договориться и подхоронить к кому-нибудь. Но даже подхоронить к кому-нибудь соглашались только за хлеб. Хлеба не было, потому что сразу после Нового года карточки у Марии Алексеевны (на нее и на сына) украли прямо в булочной. Так что хлеба на могилку взять было неоткуда, хотя в это время уже была прибавка, и она как служащая, а Вовочка как иждивенец вместе могли бы получать в день почти четыреста граммов, правда, хуже стало с крупами и всяким приварком, который хоть и в мизерных дозах, но подкреплял эти крайние январские 125 граммов хлеба. Пришлось нести свой красивый, как ларец, гробик обратно. Пошла в больницу Куйбышева на Литейном, бывшую Мариинскую, красивую, как дворец, поскольку знала, что там из Дзержинского района принимают, но с гробом принимать отказались. Показали объявление, где было четко и ясно сказано, что принимаются и взрослые и дети, но только чтобы были зашиты в какую-нибудь ткань.
“Знаете что,— сказала Мария Ачексеевна,— не все ли равно, что я ребенка зашью или в гробу его вам здесь оставлю, все равно повезете в какую-нибудь братскую могилу”. Так и оставила его в гробу, несмотря на строгий запрет. И ушла. Теперь говорит, что не знает, где он похоронен, предполагает, что на Пискаревском скорей всего, в ту зиму из больницы Куйбышева по большей части возили на Пискаревку.
Еще когда Вовочка родился, Мария Алексеевна написала на фронт Жучкову, и он ответил, что очень рад, что ребенок и мальчик, но “хорошо, если бы ребенок тебя освободил, потому что сама знаешь, какая обстановка”. А когда узнал, что ребенок умер, то подтвердил то, что говорил раньше: “Хорошо, что он тебя освободил”. Надо думать, что такое можно было сказать, только любя Марию Алексеевну самозабвенно. Она его тоже любила, и был он у нее первым и долгое время единственным.
Взяли Жучкова еще за месяц до начала войны на военные сборы со станции механизированного счета, размещавшейся на Карповке в каком-то монастыре. Как только объявили войну, Мария Алексеевна сразу же поехала на станцию Пери по Приозерской дороге, где был лагерь. Ехать было непросто, как-никак, хоть и молодая женщина, а на восьмом месяце. Приехала и только-только его застала, их уже сажали в эшелон и увозили, разговаривали минут десять, не больше. Простились хорошо, и поплакала, конечно, все-таки женщина, пожелала всем возвращения с победой и дала мужу послушать, как в натянутом боевом барабане живота стучит ножками наследник.
Естественно напрашивается вопрос, как же сумела Мария Алексеевна, а отчасти еще и ее сын, прожить без карточек январь и часть февраля, самые тяжкие, как известно, месяцы осады.
Здесь надо заглянуть в родильный дом на Чернышевского.
Те, кому предстояло рожать, неохотно ехали в эвакуацию, так что женщин поступало много, роженицы были, но рожали мало. Дети другой раз еще оставались, а женщины умирали. Делали кесарево сечение и ребенка спасали, но если роженица была без памяти, а такое случалось сплошь и рядом, в том числе и от голода, то кесарево сечение делать не решались. Кормили больных неплохо, хотя тогда уже был голод, больные ели плохо, почти ничего не ели, умирали. А паек-то выписывался вперед, вот и получался остаток. Именно таким способом свой коллектив Марию Алексеевну немножко подкармливал, пока ее не взяли в армию на курсы усовершенствования операционных сестер на улице Красного Курсанта в казармах бывшего Владимирского училища. На курсах кормили очень плохо, кушали баланду, а в операционных, где шли занятия, приходилось стоять по многу часов, опухали ноги, началась цинга.
Еще до выпускных экзаменов Мария Алексеевна знала, что ее направят в 55-ю армию в медсанбат и что она получит звание младший лейтенант. Но на последнем экзамене, отвечая на вопрос “Роль ВКП(б) в строительстве Вооруженных Сил СССР”, упала в аудитории, и прямо с экзамена ее отвезли в госпиталь Военно-медицинской академии. Звание младший лейтенант присвоили, но сил было не очень много, и пролежала Мария Алексеевна в госпитале ровно два с половиной месяца. После госпиталя даже начальник КУЛСа не был в восторге от пришедшей за получением назначения военной фельдшерицы.
“На фронт я вас не направлю, для действующей армии вы не годитесь, слишком слабенькая… Есть у меня для вас хорошее место… медичка там, фельдшерица, подзагуляла, молодая девица, Лучинкина Анна, не встречалась такая? Так вот, мы ее как раз в действующую армию направим, а вас на ее место. Будешь военфельдшером на стрелково-пулеметных курсах Ленинградского фронта. Тихорецкий проспект знаешь? Вот там в академии они и дислоцируются”.
О том, как выглядела Мария Алексеевна в эти дни, можно судить хотя бы по тому, как ее встретили на пулеметных курсах. Простившись с Анной Лучинкиной, оставившей о себе самые лучшие воспоминания, командно-преподавательский и строевой состав с напряжением ждал появления нового военфельдшера. Но стоило ей появиться, как вздох разочарования прокатился по курсам, все зашушукались, особенно офицеры: “Смотри-ка, какую старуху нам прислали…” И хотя начальник строевой части уверял, что Жучкова двадцатого года и старухе пошел только двадцать третий год, никто меньше сорока не давал, и считали, что начстрой всех разыгрывает. Через месяц Жучкову было не узнать, и снова зашумели, зашушукались, особенно те, кто выезжал на полевые сборы и долго ее не видел: “Это Жучкова?! Да не может быть!” Помогло еще и то, что она не курила, и полагавшееся в офицерском пайке печенье получала чуть не в двойном размере за не нужный ей табак. А еще по долгу службы обязана была снимать на кухне пробу. Прямо на глазах сморщенная старуха превращалась в статную молодую женщину.
Жизнь на курсах была кочевая. Какой-то период времени стояли в Ручьях, потом в Новочеркасских казармах на Охте, потом на Карельском перешейке, в Сертолово стояли, и в Новом и в Старом, и в 1-м и во 2-м. Зимой все леса под Токсово исползала на животе, и по пояс в воде была, и зимой в лесу ночевала, и лыжные броски, одним словом, солдатская жизнь. Мария Алексеевна и держалась поближе к солдатам, потому что так было проще. Это командиры считали, что фельдшерский состав у них в п о л н о м подчинении, а для солдат она была офицером, лицом неприкосновенным. Зимой солдаты раскинут палатку или соорудят шалаш, натаскают хвойной лапы, набьются вповалку, а Мария Алексеевна к ним, всегда в серединку возьмут. Командир батальона набросится утром: “Где ночевала?” — “В шалаше с солдатами”. Вот и все. Так только и можно было себя держать. Важно было еще и то, что под Ленинградом в частях все-таки было много женщин и город рядом. А на курсах не только одна рота была целиком из женщин, из молодых, из девушек, но еще и большая обслуга из гражданских лиц, по преимуществу женщин, две большие столовые, офицерская и солдатская, прачечная и швейная мастерская. Женщины шли работать охотно, потому, что курсы были как воинская часть и приравнивались как бы к фронту.
Не попала Мария Алексеевна на войну с Японией только потому, что была замужем. Считается, что сыграло свою роль и то, что дети были вписаны в военную ее книжку. Краснобрижин начал разговор строго и хотел уже оформлять ее на Японию, как Мария Алексеевна сказала, что ждет мужа. И действительно, она не теряла надежды до сорок шестого года. С сорок третьего, когда письма прекратились, она писала в часть и ходила в военкомат, чтобы был розыск. Но ответа никакого не было. И Краснобрижин ей поверил, а свою строгость объяснил тем, что многие, как говорится, “ппж”— походно-полевые жены, хитрят и спасаются от фронта. Все они уверяют, что у них есть муж, но только не оформленный. “А вот у вас, я вижу, муж есть, законный, и дети есть. Я вас туда не отправлю, то есть в Японию”. Отправил в Остров, в тяжелый самоходный танковый полк под Псковом, где Мария Алексеевна и прослужила еще полтора года. Там и получила из военкомата извещение: “Ваш муж… такой-то и такой, такого-то года рождения, красноармеец Жучков Павел Алексеевич, пропал без вести”. И все. Похоже, что без вести пропала и часть, где он служил, потому что на все запросы, адресованные в полевую почту, ответа не было.
Здесь, в Острове, у Марии Алексеевны был настоящий роман с командиром седьмой роты капитаном Василевским.
Семьи у Василевского не было, сам он был из Гомеля. Мария Алексеевна к этому времени получила справку из военкомата, так что препятствий на пути к счастью вроде как никаких, да и все в полку считали, что не сегодня-завтра быть свадьбе, так на них и смотрели. И по возрасту они очень подходили друг другу. И счастливы они были, все это видели, и даже командование закрывало глаза. Скорее всего раздор произошел оттого, что Василевский звал в Гомель, а она хотела только в Ленинград. Василевский Ленинграда не признавал и говорил, что она надеется еще, что вернется Жучков. Случалось же, что пропавшие без вести хоть изредка, но возвращались. Как Василевский выпьет, так начинает декламировать: “Жди меня, и я вернусь…” Мария Атексеевна плакала, обижалась. Так и расстались.
Мария Алексеевна вернулась в Ленинград по демобилизации, пошла медсестрой в академию имени Буденного.
Во время войны, конечно, Мария Алексеевна могла неплохо устроить свою жизнь. Пары подходили хорошие, были даже полковнички, которые потеряли семьи, но тогда думала, что Жучков вернется, и старалась себя держать. А когда пришла из армии, увидела, что мужчины ее возраста уже все переженились, да и осталось их совсем мало. Были и помоложе хорошие женихи, как-никак Мария Алексеевна была женщиной видной, интересной и могла неплохо устроиться, но моложе она не хотела.
Как жила Мария Алексеевна с сорок седьмого по пятьдесят пятый, пока не отсидел свое Гриша и не появился в Ленинграде, сказать трудно. Может быть, и правду говорила Гликерия Павловна, что было у нее одиннадцать мужей. На канале в квартире семьдесят два она появилась уже с Гришей. Уж как хотела Мария Алексеевна мужа постарше или хотя бы ровню, а вышла все-таки за Гришу, который был на пять лет ее моложе, но года у них были такие, когда разница не очень бросается в глаза.
Однажды Василевский приехал из Гомеля, неведомо как Марию Алексеевну разыскал и заявился на канал. Это было в воскресенье утром. Гриша как раз ушел за рыбой, он всегда в воскресенье ходил за рыбой в магазин на Невском напротив Желябова и сам жарил. Фамилию, когда расписывались, Мария Алексеевна оставила себе Жучкова, так и было обозначено на одном из множества звонков на входной двери: “Жучковой. Стребулеву”. Василевский позвонил. Мария Алексеевна вышла. В комнату она его не повела, пошли на кухню, где как раз было множество народа. Посидели, поговорили. Василевский никак не мог поверить, что она замужем. Мария Алексеевна хохотала и взглядом обращалась к жильцам, вроде как требуя подтверждения, но деликатные соседи как бы не замечали этого свидания и занимались своими делами и мелкими разговорами между собой.
Выглядела Мария Алексеевна в это утро замечательно, несмотря на халат и закрученные под платочком бигуди; всего неделю назад они приехали с Гришей из Крыма, и была она молодая, загорелая, в легком халатике… Заявился Гриша и стал выкладывать крупную, будто в солнечных блестках, навагу, привлекательную для него своим сладковатым привкусом. Мария Алексеевна сказала: “Вот мой супруг…”. Василевский как-то сразу стушевался, поздоровались они без рукопожатия, и гость тут же стал прощаться. Мария Алексеевна проводила его до лестницы, а там сказала: “Ты не ходи к нам больше, овчинка не стоит выделки. У тебя семья, и не надо ее бросать, и у меня есть человек, а что было, давным-давно забыто”. На кухне Мария Алексеевна сказала Грише и всем, чтобы слышали: “Это вместе служили… Он, наверное, узнал мой адрес из справочного. Наверное, думал, что раз фамилия Жучкова осталась, то я одна, решил навестить.
Я его приглашала, хотела вас познакомить, побыли бы, пообедали, чего особенного, подумаешь, друзья были когда-то…” “Если бы он не ушел, то я бы ушел”,— сказал Гриша и стал чистить рыбу. Больше он никогда не вспоминал про этот случай, хотя был крайне ревнив. Мария Алексеевна в академии имени Буденного работала батальонной медсестрой и каждый год выезжала в лагеря на двадцать пятый километр Выборгского шоссе. Из-за сильной Гришиной ревности пришлось уйти, хотя ставка там была хорошая. Недолго проработала в Военно-медицинской академии, в той самой, где умирала в блокаду, да не умерла. И оттуда из-за Гриши ушла. Перешла в педиатрический институт, тут ревновал даже к студентам. Только когда пошла патронажной сестрой в женскую консультацию на Софье Перовской, наконец успокоился. А когда-то Мария Алексеевна мечтала отработать двадцать лет на одном месте, чтобы иметь десятипроцентную надбавку к пенсии.
Но история с Василевским закончилась не сразу. Года два или три приходили из Гомеля посылки с роскошными яблоками. Гриша спрашивал: “От кого яблоки?”— поскольку обратного адреса на посылках не было. “Больная у нас была, здесь рожала, потом наблюдалась, когда выходила, обещала яблок прислать”. Больше вопросов Гриша не задавал, но яблок этих не ел, так что Марии Алексеевне приходилось угощать соседей.
Возвращаясь к зеркалу, надо сказать, что женщины без зеркала страдают значительно больше, чем мужчины, и дело вовсе не в том, чтобы собой полюбоваться или губки-глазки подвести; вот Марии Алексеевне приходилось, например, красить волосы. Волос у нее был густой, чуть жестковатый, от природы красивый, каштановый, но с большим количеством седины, в особенности на висках, и это не от старости, а от переживаний.
Гриша уходил на работу рано, в половине седьмого, дорога на Преображенское кладбище была долгой, и Мария Алексеевна, которой до работы было рукой подать, вставала уже без него. Сначала, когда она не увидела своего отражения в туалетном зеркале, подумала, что это просто спросонья. Протерла глаза, посмотрела, снова ничего не увидела, сходила в ванную, посмотрелась в облупленное ничье зеркало, там тот же номер. Вернулась в комнату, села на раскладной диван, где они с Гришей спали, и стала думать, как же теперь краситься. Идти в парикмахерскую или к своей подруге Гале Веселовой — надо что-то объяснять, а что объяснять, если факт есть, а понять невозможно, как жить дальше. Примерно те же чувства испытала она в январе сорок второго, когда у нее украли карточки,— понятно, что вернуть невозможно, как это произошло, значения уже не имеет, и как жить дальше, совершенно не ясно. По дороге на работу, в консультацию, она заглядывала в витрины, надеясь увидеть свое отражение, ничего не увидела, заскочила в парикмахерскую на Желябова и тут же выбежала, пока другие не заметили, а на работе пришлось спрятать зеркальце, всегда стоявшее на подоконнике в смотровом кабинете. Вечером, когда пришел Гриша, Мария Алексеевна пошла на хитрость, сказала, что у нее глаза побаливают и просила большой свет, верхний, не включать, включила торшер у дивана. Потом подошла к туалетному зеркалу совсем близко, так, чтобы Гриша ничего не видел, и, будто бы рассматривая себя, вдруг спросила: “Гриш, а что, если я больше краситься не буду, как ты на это смотришь? Что мне седину прятать?” Гриша даже обрадовался, но виду не подал: “Это твое дело, женское”. А сам подумал: “Пусть седая походит, меньше мужики будут пялиться”.
В тот вечер и сам Гриша сделал печальное открытие и тут же сказал Марии Алексеевне:
— Маша, смотри, меня в зеркале не видно.
— Пьешь, Гриша, много, я тебе говорила,— тихо и спокойно отозвалась Мария Алексеевна, штопая под торшером Гришину рабочую фуфайку и не выказывая никакого удивления, будто речь идет о вещах обычных.
Медицинский авторитет Марии Алексеевны был для Гриши очень высок, и он поверил, а ее ровный тон позволил лишь про себя матернуться и успокоиться, он уже почти привык к тому, что неприятности всегда неожиданны.
— Не обращай на это внимания и поменьше думай,— не отрывая глаз от штопки, твердо сказала рассудительная супруга и уточнила: — Совсем ничего нет?
— Машечка, ни хера нет, ни меня, ни пиджака, ни рубашки.
— Ерунда, это бывает,— окончательно успокоила мужа Мария Алексеевна, откусила нитку и предложила: — Давай его на время уберем, а то будешь только расстраивать
Зеркало убрали за шкаф больше об этом не говорили.
Часть пятнадцатая
ШУБКИН НЕ ВИНОВАТ!
Звук — это путь в тишину.
Сказанного достаточно для того, чтобы увидеть — диалектика и магия не имеют четких разделительных границ, и более того, имеют области совместного владения — музыку например.
Струна ли, жерло трубы, диск медной тарелки или барабанная шкура, раздраженные извне, стремятся вернуться в свое прежнее состояние, состояние покоя. Их возмущенное содрогание, вибрация, стремление сбросить с себя, освободиться от вторжения внешних сил и слышится нам как звук. Это удивительно, но сокровенное состояние даже самых изысканных музыкальных инструментов — молчание.
За долгие годы работы в оркестре Михаил Семенович Шубкин, никому в этом не признаваясь, полюбил тишину, но не буколическую тишину дубрав и скошенных полей, как стало модно со времен Руссо и в последние годы особенно, а тишину, рожденную жестким и властным жестом дирижера, тишину, охватывающую молчанием весь оркестр разом, мгновенно обрывающую самое звучное тутти, тишину паузы. И то, как чисто и как полно удается дирижеру заставить звучать тишину, снять звук, стало для Михаила Семеновича мерилом мастерства и, может быть, гениальности. Его сознание и слух так привыкли фиксировать эти глубокие, бездонные мгновения тишины, что став однажды свидетелем ужасающей катастрофы в аэропорту “Пулково”, когда едва оторвавшийся от взлетной полосы огромный пассажирский самолет рухнул и сразу взорвался, перечеркнув оглушающим ударом все звуки вокруг, погрузив на какое-то мгновение все окружающее в скорбную тишину, его слух, утомленный беспорядочной и скребущей какофонией аэропорта, вдруг испытал ощущение не то чтобы счастья, но невыразимого облегчения, которое несет лишь одна тишина, делая душу невесомой, свободной, легкой, Михаил Семенович чуть запоздало, лишь под вой сирены, ужаснулся тишине, всегда сулившей руке оркестранта хотя бы мгновенный отдых, а воображению — простор. Тогда впервые он увидел и понял, что тишина — это окно в небытие.
То же чувство, близкое к страху и отчаянию, он испытал в первую минуту перед зеркалом, когда не нашел в нем своего отражения.
“Так вон оно что! Так будет, когда не будет нас”.
Он стоял перед трельяжем своей жены Софьи Борисовны, вертел боковые зеркала, как плоские уши радаров, но так и не смог поймать свое ускользнувшее отражение, почувствовав слабость в ногах, он сел на подвернувшийся стул, потом встал пошел и зачем-то лег на кровать как затуманенный, прямо в одежде. “Миша, тебе плохо!”— поинтересовалась Софья Борисовна, отпаривавшая концертные брюки. “Я не знаю”,— запнулся Шубкин. “Какой-то ты растрепанный”, — улыбнулась Софья Борисовна, еще не подозревая большой беды.
В отличие от капитана первого ранга Иванова, мечтавшего не отражаться, но не испытавшего никакой радости от запоздалого исполнения его заветной мечты, Шубкин радость испытает, да еще какую! Дайте ему время прийти в себя. О, это будет тихая, тайная радость приобщения приобщения к чему, он даже побоится выговорить, но увидите, он примет этот знак как награду. И он признается, себе и никому больше, признается чувством, а не мыслью и словом, в том, что страдал, страдал отчаянно и безнадежно, сознавая, веря вколоченному в него убеждению, что с ним ничего т а к о г о произойти не может. Произошло! И ему больше ничего не надо.
От первых, уловленных прозревшим ухом, напевов тростника и вплоть до сегодняшних стенаний электрических левиафанов музыка испокон веку управляла доверившимися ей душами и направляла судьбы людей, поставивших смыслом своего существования служение незримому сеятелю в сердцах, бесплотному, летучему, неосязаемому божеству — Звуку.
Племени левитов — музыкантов по преимуществу — судьбой и законом было предписано не только славословить Господа музыкой и пением, укрепляя веру и внушая страх божий, не только принимать животных для ритуальных закланий и жертвований от верующих, но и быть блюстителями в н у т р е н н и х д е л народа Израилева быть стражами Ковчега завета.
История позднейших времен, вплоть до нашего многострадального времени, может предложить удивительные хроники племен и сословий, отряженных властью к исполнению самых ответственных, специальных служб; однако только левиты, попеременно игравшие роли и стражей и воинов, и жрецов и музыкантов, включали служение гармонии неотъемлемой частью служения закону и правопорядку.
Придет ли время, когда в полицию вновь будут принимать людей лишь с абсолютным слухом?
Земли своей левиты никогда не имели и жили во всех местах, служа связью между всеми коленами Израилевыми.
Нравственный авторитет музыкантов прежних времен и не снился нынешним лабухам.
Античные предания сохранили рассказы о том, как герои, отправлявшиеся в походы и странствия, доверяли именно музыкантам одно из самых сокровенных внутренних дел — честь и покой своих жен — как смотрителям самым надежным и разумным. Недаром презренный Эгист, прежде чем совершить свое черное дело, сослал на бесплодный остров певца, оставленного Агамемноном в помощь Клитемнестре для укрепления ее верности и чувства супружеского долга.
Вплотную приближаясь к Шубкину, нельзя обойти вниманием давнюю, неплохо укоренившуюся точку зрения на множество необъяснимых, неожиданных и, как правило, горестных событий, имевших еще к тому же и длительные печальные последствия; с этой точки зрения следствие как раз с Шубкина надо было бы и начать да им и кончить. Но чрезмерная универсальность концепции, возводящей Шубкина лишь за принадлежность к племени левитов в ранг представителя зловещей и враждебной прочему человечеству силы, как раз и свидетельствует о ее слабости. Все универсальные концепции, как мы могли убедиться, рассыпаются от своей ограниченности, не умея вобрать все многообразие и непредсказуемость жизни, развивающейся вольно и прихотливо.
Рискуя ослабить пружину сюжета и потерять в очередной раз расположение подлинных ценителей стремительной следственно-приключенческой литературы, автор находит необходимым сделать заявление о том, что не считает Шубкина виновником в высшей степени странных событий, происшедших в квартире семьдесят два, хотя именно Шубкин воспринял их как некий знак собственной избранности, что при его позиции на третьем пульте в группе вторых скрипок можно трактовать как полнейшую не только для него, но и для нас неожиданность.
Для доказательства невиновности Шубкина, в котором можно увидеть даже попытку заигрывания с Шубкиным и ему подобными, не остается ничего иного, как по возможности кратко и, безусловно, правдиво рассказать в высшей степени заурядную историю скрипача с шестого пульта (впоследствии с четвертого) из группы вторых скрипок заслуженного коллектива республики, ордена Трудового Красного Знамени Академического симфонического оркестра Ленинградской филармонии.
Из города Зиновьевска, что на речке Ингул, юный Михаил Шубкин прибыл в Ленинград в те времена, когда российская Академия наук еще не покинула своей родной почвы, а в зале филармонии держателями абонементных кресел были как действительные академики, так и готовившиеся ими стать, например Вавилов и Иоффе. Ринувшись едва ли не с вокзала в легендарный зал филармонии, Михаил Шубкин с немалым удивлением наблюдал, как благообразный седой старикан, вовсе не похожий на представителя власти, оказавшийся, как выяснилось, президентом Академии наук, до начала концерта, прежде чем занять свое место в первых рядах слушателей, прошел по ковровой дорожке к эстраде, уже занятой настраивавшим инструменты оркестром, и пожал руку концертмейстеру оркестра, первой скрипке Виктору Александровичу Заветновскому. Вытаращившему глаза провинциалу тут же на хорах объяснили, что это всегда так, как бы уже традиция. А потом Шубкин видел за дирижерским пультом самого Глазунова, не смея и предполагать, что всего через год его игра заслужит одобрительную улыбку Александра Константиновича и он будет принят в консерваторию и зачислен в класс скрипки к Шеру, а в класс ансамбля — к Глазунову.
Александр Константинович, открывший Михаилу Семеновичу заветные двери консерватории, покорил юношеское воображение.
Шубкин знал музыкантов! В Зиновьевске у него были очень неплохие учителя — Иван Иванович Майзель, Наум Гибнер и сам Фаддей Абрамович Брусило, разведшийся с женой в Кременчуге и вернувшийся в родной Зиновьевск; но именно глядя на Глазунова, он решил, что в первый раз в жизни видит человека, живущего в музыке. Жест, походка, рукопожатие концертмейстеру и даже его тяжелое большое тело были гармоничны, как басовый аккорд. Шутку Александра Константиновича о том, что на посту директора консерватории кроме скрипичного и басового ключа он освоил еще гаечный и водопроводный, Шубкин рассказывал несчетное число раз сам заранее смеясь.
Среди поклонников дирижерского таланта Александра Константиновича Михаил Семенович был едва, ли не на первом месте. Дирижировать Александр Константинович любил безмерно, утвердился в этой любви после дирижерских гастролей в Париже и даже считал себя в первую очередь дирижером и лишь потом композитором. Пронес он эту ошибочную, оценку себя через всю жизнь. С лицом, освещенным неизменной улыбкой, источающей искреннюю благорасположенность и доверие, выдающийся композитор вел оркестр всегда в чуть замедленном темпе, и было понятно, что иной темп никак бы не гармонировал с его грузной и малоподвижной фигурой.
Музыкальная обстановка в городе, куда прибыл Михаил Семенович, была трудной.
Регент еще не закрытой Голландской церкви, располагавшей одним из лучших органов в городе и небольшим хором, устроил по примеру былых времен концерт с исполнением мессы. Музыкальный праздник шел при дверях, распахнутых на Невский проспект, где толпилась не вместившаяся под своды церкви публика. Регент укрепил свой исполнительский состав двадцатью хоровиками и четырьмя солистами из капеллы, а также пригласил по договоренности с Арнгольдом пятьдесят человек из филармонического оркестра. Концерт был великолепен, имел огромный успех у публики и, как говорится, резонанс в печати. На следующий день вместо аплодисментов, от которых регент просил слушающих воздержаться, «Вечерний Ленинград” грохнул статьей “Филармония в услужении у церкви”. Инспектор филармонического оркестра Арнгольд, изобличенный в” падении коммунистической нравственности”, был шумно на собрании коллектива, состоявшего, кстати сказать, наполовину из соучастников преступления, смещен с должности инспектора и едва удержался как артист на посту контрфагота.
Первую скрипку в вопросах музыки играл губком партии — вот такая была в городе обстановка.
Шостаковича, чьим именем впоследствии будет назван зал Дворянского собрания, еще не играли, зато сам он играл неподалеку в кинотеатре “Пикадилли”. Среди замечательных музыкантов, вышедших из оркестра фешенебельного кинотеатра на Невском проспекте, были, например, и превосходные скрипачи — Михаил Рейсон и Яша Зайде, последний, к сожалению, уехал еще до войны в США и там успешно концертировал.
Большая музыкальная и личная жизнь Михаила Шубкина началась в оркестре кинотеатра “Титан”, открывшегося только что на углу Невского и Владимирского проспектов в помещении упраздненного ресторана Палкина, знаменитого не только в Петербурге.
В «Титане” Шубкин продержался недолго. После пожара в Народном доме дирижировавший там в оперном театре Павлов-Арбенин собрал большой симфонический оркестр для гастролей в Баку. Предложение повидать мир и поработать в большом оркестре, естественно, увлекло Шубкина, и он покинул Ленинград.
Юный провинциальный скрипач понимал, что с его багажом и техникой нельзя рассчитывать на поступление в консерваторию.
В Баку, в несусветной жаре, работая в оркестре, а потом еще по шесть-семь часов самостоятельно каждый день, Миша сумел неплохо подготовиться и поступить в консерваторию.
За годы обучения в консерватории, годы напряженного и беспощадного по отношению к себе труда, Михаилу Семеновичу более всего запомнилось почему-то участие в работе над грандиозной ораторией “ЛЕНИН”, коллективно сочинявшейся самыми даровитыми учениками профессора по классу композиции. Сочинение замысливалось грандиозным, как самый большой в мире самолет “Максим Горький”, как самый длинный в мире канал — Беломоро-Балтийский, как самая крупная домна в стране, и поэтому многие связывали свое участие в оратории с самыми серьезными надеждами. Величественный опус по замыслу организаторов состоял из шести частей: “Ленин на трибуне”, “Первый коммунистический субботник” и “Смерть Ленина”, это первые три части, где присутствует зримый образ вождя, а потом еще три части: “Ленин жив в наших сердцах”, “Завод” и “Первый советский трактор”. Финал решил написать сам профессор.
Безотказного Михаила Семеновича пять соавторов эксплуатировали самым безжалостным образом, его, случалось, забирали с “обязательного фортепиано” на проигрывание в восемь рук отдельных фрагментов оратории. Почти на его глазах был найден едва ли не самый сильный, ударный момент не только первой части, но, пожалуй, и всего сочинения, признанный всеми великолепным. Нагнетаемое оркестром исподволь, постепенно чувство ожидания и нетерпеливого волнения разрешается исполненным с предельной силой возгласом “ЛЕНИН!!!” в момент появления вождя на трибуне. Возглас, по замыслу композитора, удачно скорректированному наставником, должен был производить ошеломляющее впечатление, поскольку произносился одновременно всеми участниками исполнения, а их было немало; тройной состав симфонического оркестра, хор чтецов, детский хор, смешанный женско-мужской хор, чтец-солист и четыре солиста-певца. Конечно, на репетициях и пробах, собиравших до двадцати — тридцати человек, нельзя было приблизиться к максимальному эффекту, но проходившие по коридору вздрагивали, когда авторский коллектив и привлеченные к репетициям студенты в едином порыве восклицали: “ЛЕНИН!!!”, представляя его вошедшим в аудиторию.
Грандиозный замысел постигла та же участь, что и строительство небывалого Дворца Советов в Москве, каковой надлежало увенчать стометровой фигурой вождя.
Проект осуществлен не был.
А как великолепно изображался “завод” хором чтецов, произносившим написанные композитором комбинации цифр! Говорят, американский композитор Коул придумал удар локтем по клавишам, но здесь ушли дальше. К сожалению, так и осталась без употребления специально сконструированная и выполненная планка, посредством которой можно было разом ударить по всем восьмидесяти восьми клавишам рояля для извлечения сильного звука.
Руководитель композиторского класса, явив образец творческой и гражданской требовательности, сам забраковал все свои варианты финала, не удовлетворенный музыкой, по собственному признанию, “не отражавшей свет и тепло, источаемые вождем”. Имя этого композитора останется в памяти всех, кто его знал, хотя бы потому, что он единственный на общем собрании музыкантов голосовал против осуждения своего коллеги Шостаковича по статье в газете “Правда”.
Но это дела грядущие, а пока шли годы обучения.
Класс ансамбля куда был записан к профессору Глазунову Михаил Семенович, просуществовал недолго. Летом 1928 года мэтр уехал в Вену на празднование столетия со дня смерти Франца Шуберта, обучавшегося, как Бетховен и Лист, контрапункту и композиции у знаменитого Сальери.
В сущности же, в отъезде Глазунова для Шубкина и многих других музыкантов ничего загадочного не было, поскольку было известно, что три главных дирижера Ленинградской филармонии, начиная с Сергея Кусевицкого, Эмиля Купера и кончая учеником Направника, высокообразованным в музыкальном и университетском смысле профессором Малько, все они, выехав за рубеж на гастроли, обратно к своему оркестру не возвращались.
Здесь же надо сказать, что в начале тридцатых годов множество музыкантов неарийской крови, например, Клемперер, Клейбер, Фрид, Шнабель, Штидри, Элиасберг бежали из Германии, воспрянувшей после поражения в первой мировой войне. Бруно Вальтера, чья настоящая фамилия Шлезингер, молодые люди в немарких коричневых рубашках и каскетках вроде лыжных шапочек с козырьком, не прерывая спектакля в Берлинской опере, сняли прямо с дирижерского пульта, и на его место тут же встал приготовленный менее известный дирижер, правда, со свастикой на нарукавной повязке, плохо закрепленной и едва не слетевшей во время дирижирования.
В эти самые годы советская страна не раз предоставляла множеству беглецов из Германии возможность гастролировать у нас и даже жить постоянно.
Со временем звание “народный артист республики” было посмертно возвращено Глазунову, а вскоре и прах достойнейшего сына своего народа был доставлен на родину. Можно было бы только порадоваться этим фактам, если бы ужасная подробность не сопутствовала торжественному и скорбному акту перенесения праха из Парижа в Ленинград в Александро-Невскую лавру на Тихвинское кладбище для захоронения рядом с другом и наставником Н. А. Римским-Корсаковым.
Стоя на очень высокой ступени цивилизации, неколебимый в своих убеждениях Александр Константинович не был совершенно чужд верованиям праотцов, в чем обнаруживалась шаткость взглядов почтенного маэстро.
Как ни пытался Александр Константинович оградить себя и свою жизнь от опасностей, связанных с недобрыми знамениями, тем не менее повлиять на начертанное в книгах судеб ему не удалось, а ведь Александр Константинович, подобно Малеру, опасался писать свою Девятую симфонию, считая ее роковой и для Бетховена и для Брукнера.
Самолет, прибывший из Парижа в Ленинград, выгрузив палисандровый гроб, взмыл в небо, чтобы следовать дальше, но, не долетая Москвы, внезапно рухнул, похоронив в своих обломках всех пассажиров, кроме одного француза, увидевшего, как в Ленинграде выгружали гроб и отказавшегося лететь дальше.
Второй раз Михаил Семенович оказался как бы вплотную к самолету, не удержавшемуся в небе. Как и многие, он подумал, что мог бы оказаться в таком самолете… “Не мог! Не мог!”— с отчаянием самоуничижения признался себе и только себе скрипач шестого пульта, правда, тогда он уже перешел на четвертый.
Не станем напускать мистического тумана на широко распространенную профессию скрипача, но признаем при этом, что за каким-то пределом людям этой профессии уготованы странные, необъяснимо сходные судьбы.
Не станем вмешиваться в сферы компетенции римско-католической церкви, уличавшей первого скрипача мира, неподражаемого Никколо Паганини, в связи с нечистой силой. Положим, никакой демон не вселялся в душу маэстро, и запрещение хоронить гения скрипичного искусства было лишь пугающей демонстрацией своей силы и власти со стороны клириков. Пусть так, и Михаил Семенович не позволял себе думать о мистическом и сверхъестественном, но на его глазах происходило необъяснимое: выдающиеся, замечательные, любимые им скрипачи умирали в дороге.
Когда у исполнителей, знаменитых своим ошеломляющим темпом и стремительным ритмом паганиниевских каприсов, рвался на смычках волос, Михаилу Семеновичу чудились гривы и хвосты коней, запряженных в повозку, мчащую гроб с телом отверженного, преданного церковному заклятью демона и чародея скрипичного искусства, лишенного права на земное упокоение.
Когда он слышал о смерти скрипача в дороге, ему казалось, что просто пересеклись пути великих, и они решили не расставаться.
Мирон Полякин умер в поезде, шедшем в Москву.
После отъезда Глазунова Шубкин перешел учиться в класс ансамбля к Мирону Полякину. Скрипачом Мирон Борисович был первоклассным, но педагогом взбалмошным, неуравновешенным, импульсивным, не признающим методик и строгих правил, впрочем, не только в педагогике, но и в жизни, и незримые силы хранили его. В середине тридцатых годов произошел случай, о котором не без страха душевного говорили его друзья и близкие. В переполненном утреннем трамвае Мирон Борисович закричал своему приятелю Шеру, отделенному от него толпой в полвагона: “Веня! Ты слыхал, ГПУ закрыли! Они не будут больше расстреливать!” К счастью, в трамвае, в этот утренний час развозившем людей на работу, не оказалось п о л и т и к о в, и оба приятеля уцелели. Можно себе представить, чем могло бы обернуться для Полякина неверно понятое сообщение в газете о ликвидации ГПУ и передаче его функций НКВД.
21 мая 1941 года Полякин и Шостакович возвращались из Крыма в Москву. Ехали в одном вагоне, в мягком, в разных купе. Вечером немножко выпили, кажется, пива, а утром, когда уже подъезжали к Москве, Дмитрий Дмитриевич, как всегда загодя, стал собираться. С деловитостью весенней птицы, приводящей в порядок свое гнездо, он упаковал чемодан с двумя поперечными ремнями. После того как вещи были уложены и даже опорожнена настенная пепельница в форме ребристой морской раковины, Дмитрий Дмитриевич отправился будить Полякина. Шостакович коснулся плеча разоспавшегося приятеля, потряс его и в ужасе отдернул руку, когда из-под приспущенного века Полякин посмотрел на него мертвым глазом. Умер человек в поезде, досадно, но надо ли преувеличивать?
А то, что Леонид Коган умер в поезде, тоже не будем преувеличивать? Да, тот самый Леонид Борисович Коган, чья скрипка и г р а л а скрипку Паганини в знаменитом фильме об итальянском виртуозе.
А то, что Миша Вайман, Михаил Вайман, умер в поезде по дороге из Гётеборга в Стокгольм, тоже не будем преувеличивать? Для не знавших и не слышавших Михаила Ваймана можно сказать, что скрипачом он был мирового класса, хотя бы потому, что играл на подлинном “С т р а д и в а р и”, инструменте настоящих виртуозов. Эта скрипка была с ним в поезде, доставляя много волнений и неудобств, так как наши скаредные устроители гастролей отказали маэстро в сопровождающих лицах. Если бы в этом шикарном шведском поезде был хоть один вагон со спальным местом, может быть, и не дошло бы дело до катастрофы, но даже в первом классе места хоть и мягкие и покойные, но только сидячие, зато окна огромные, зеркального стекла, и всегда чисто вымытые. Но человека с тяжелым сердечным приступом нужно немедленно уложить…
Михаил Семенович считал, что Миша Вайман еще не раскрылся, что лучшие страницы своей биографии ему еще предстояло сыграть, поэтому огорчался его уходу искренне и глубоко. Коллеги по оркестру, скорбно заметив, что “Мишу не вернешь”, предались тягостным и горьким размышлениям о возможности вернуть хотя бы “Страдивари”. То, что инструмент сопрут, сомнений не было, но, к всеобщему удивлению, как раз с возвращением инструмента никаких сложностей не было.
И Давид Ойстрах умер в одночасье в далеком Амстердаме, на гастролях…
Надо ли говорить, что в эту роковую цепь стал Борис Гутников, гордость нашей скрипичной школы..
Кто может, пусть объяснит это в высшей степени странное сходство в судьбе наследников загадочного маэстро.
Михаил Семенович, не находя убедительных объяснений этой закономерности, не без горечи отмечал про себя, что ему т а к а я смерть не грозит. Да, не грозит, но и он, да, именно он, всего лишь Миша Шубкин, да, Михаил Семенович Шубкин, загнанный на шестой пульт, и над ним простерлось крыло, он именно так почему-то и решил: “простерлось крыло”… Пройдет испуг, притупится отчаяние, и вот увидите, он взглянет в пустое зеркало, и душа его исполнится гордости. Сатанинской? Не знаю, спросите у скрипача, пронзившего смычком завесы недоступных нам тайн.
А утро своей жизни Михаил Семенович прожил, можно сказать, почти счастливо, талант и замечательное трудолюбие помогали преодолеть немало трудностей и заслужить уважение и репутацию надежного музыканта, и он не знал печали!
Полдень, совпавший с началом работы в великолепном филармоническом оркестре, был освещен встречами с великими музыкантами, умевшими добиться от оркестра отдачи совершенно немыслимой — ободряющим ли взглядом или властной силой своего таланта и обаяния. Это был праздник человеческого общения, оставивший запас, жить которым пришлось не один десяток лет.
Вечер жизни наступил значительно раньше, чем Михаил Семенович мог ожидать.
Во все века человечество ищет возможность единого и согласованного существования. Из всех уже опробованных и по большей части отвергнутых форм коммун и коммюнити один только оркестр остается знаком, дающим надежду на осуществление заветной мечты людей, не ищущих своего счастья и благополучия отдельно от других или за счет других.
Самый легкий, самый маленький и беззвучный инструмент оркестра, дирижерская палочка, наглядное свидетельство того, что власть в оркестре принадлежит не силе и не страху.
В повелевающем жесте дирижера нет угрозы и унижения, быть может, для этого и дана в руки маэстро легкая, как солнечный луч, палочка, чтобы мощный, требовательный, исполненный силы повелительный жест обращался в жест легкий, а удар темпераментного повелителя становился лишь побуждающим касанием.
Нет, дирижерская палочка вовсе не похожа на бич надсмотрщика, добивающегося ритма, темпа и согласия в действиях множества гребцов на галере, не похожа она и на хорей — длинный шест, которым возница погоняет и удерживает в нужном направлении упряжку лапландских оленей.
Уж на что Отто Клемперер, титан, музыкант огромного масштаба и двухметрового роста вдобавок, дирижировавший без подставки, когда он всей своей шевелюрой и острым взглядом поверх очков, взглядом, всегда казавшимся злым и недовольным, гипнотизировал оркестрантов, казалось бы, подавляя их волю и привычку, оркестр играл вдохновенно, окрыленно, превосходя и без того немалые свои возможности.
А разве хуже звучал оркестр, когда за пультом стоял великий Бруно Вальтер, ученик незабвенного Малера? Казалось, единственное, что заботит дирижера, так это — как бы снять волнение с валторниста перед трудным соло: он загодя ободряет его взглядом, даже улыбнется, хотя валторнам редко достаются веселые темы, а перед тем, как солист должен начать, дирижер вовсе отворачивается от него, давая понять, что за него он спокоен. Бруно Вальтер, в отличие от Отто Клемперера, был убежден, что пристальный взгляд — очень сильное средство, а понукание и вовсе травмирует профессионала.
И вот что поразительно, это загадка! Как дирижерам разных характеров, разных званий и наций, исповедующим совершенно разные стили общения с оркестром и оркестрантами, удавалось достичь высот, равных их музыкальному дарованию и высочайшей выучке, гибкости и мастерству оркестра Ленинградской филармонии? А ведь в ту пору среди филармонистов было еще немало музыкантов из придворного оркестра!
Да, власть дарования, таланта, гения — это власть особой природы, с совершенно особенным и всякий раз неожиданным способом управления душами людей!
Удивительно, но у этого собрания, казалось бы, лишенных отдельного лица сообщников есть своя воля, свой закон, инстинкт самозащиты и выживания. Каждый отдельно взятый оркестрант, казалось бы, заменим и безвластен, но оркестр может явить и непокорство, может враждовать с неугодным дирижером, или, напротив, выказать любовь, ни с чем не сравнимую.
Оркестр, как и каждый советский человек, имел все права бороться за чистоту своих идеалов.
Принято винить Яшу Смирнова из Смольного, впоследствии ушедшего руководить “Ленфильмом” и на этом посту расстрелянного, в том, что в тридцать шестом году не была исполнена Четвертая симфония композитора Шостаковича. Но все должны помнить, как, загипнотизированные ясными и простыми мыслями исторической статьи в самой центральной газете, сами оркестранты бросились на поиски формализма в музыке и на борьбу с ним.
Едва Фриц Штидри, не прекращавший, кстати, немножко дирижировать даже во время обязательных, как завтрак в “Норде”, дневных прогулок по солнечной стороне Невского проспекта, приступил к репетициям Четвертой, как активисты оркестра начали бунт “непонимания”. Лучший прием семейных конфликтов: “Мы перестали понимать друг друга!” — и за этой универсальной в своей неуловимости формулой может крыться и явное предательство, и тайная измена, и самое неожиданное коварство. И только п о с л е т о г о , как оркестр перестал понимать эту музыку, на репетициях появился Яша Смирнов из Смольного. Только п о с л е э т о г о, со ссылкой на авторитет прославленного оркестра, Яша мягко, но твердо предложил композитору подать заявление о добровольном желании забрать партитуру и отказаться от исполнения.
Никакой Яша с Шостаковичем, разумеется, не разговаривал, переговоры с композитором велись через директора филармонии Исайю Рензина, учившегося вместе с Дмитрием Дмитриевичем в консерватории в фортепианном классе у профессора Николаева. Словно предчувствуя свое замечательное поприще, Исайя уже в консерватории требовал, чтобы его звали Шуриком. Так его и звали — Шурик. Не все, естественно, ученики Николаева, педагога выдающегося, достигли таких высот фортепианного искусства, как Шостакович, Софроницкий, Юдина, Перельман или Павел Серебряков, но зато в Шурике открылся незаурядный талант руководителя и вожака. В Ташкенте, куда была эвакуирована консерватория, Шурик возглавил партячейку, в известном смысле превзойдя своего учителя, вступившего в партию лишь накануне войны на шестьдесят втором году жизни. Не забывая годы своего ученичества, Шурик приветствовал Леонида Владимировича размашисто и дружески: “Здорово, батя!”. И надо сказать, это приветствие в духе Остапа Бульбы не очень-то гармонировало с тощей и длинной фигурой Шурика, с его обвислой нижней губой, как правило, украшенной изжеванной’ “беломориной”. Вот Шурик как раз и разъяснил Шостаковичу, какого рода заявление в его собственных интересах, ну и в интересах коллектива, разумеется, следует написать. С Шостаковичем он тоже был на “ты”.
Шостакович написал заявление еще короче, чем рассчитывал Шурик, а партитуру, как говорится, предал грызущей критике мышей. Для палитры реалистической картины надо сказать, что за партитурой Четвертой симфонии из Америки приехал покойник.
Незадолго до назначенных гастролей в Союзе Отто Клемперера было объявлено, что он умер. И несмотря на широковещательное траурное оповещение, покойник не только приехал на гастроли, но и пришел на репетицию. Появление дирижера на репетиции сопровождалось восторженным приветствием вставшего оркестра. Суровый на вид гигант был смущен, он не мог найти объяснения такому энтузиазму своих коллег. Третья и Пятая Бетховена были блистательно исполнены после одной-единственной репетиции, закончившейся репликой маэстро: “Ausgezeichnet!!” Еще бы, домашняя работа была выполнена оркестрантами загодя и безупречно. Однако оживший Клемперер партитуру Четвертой Шостаковича не получил, хотя ради нее и приехал, ее похоронили прочно, на тридцать с лишним лет.
Во всей этой истории превращения не сыгранной, не исполненной, не прозвучавшей симфонии в призрак Михаил Семенович держал себя с той трагической скромностью, которая при общем благожелательном взгляде на скрипача может быть истолкована в его пользу. А вот многие оркестранты в связи с репетициями Четвертой симфонии поспешно начали пугать друг друга и чистосердечно предупреждать друзей композитора: “Это будет второй “Сумбур вместо музыки”. Это будет вторая статья. Это будет вторая “Балетная фальшь”. Будет статья, будет статья, будет статья…”
В трудную минуту партия бросала к роялю своих лучших сынов. Так, на историческом совещании в Центральном Комитете секретарь Центрального Комитета и член Политбюро Андрей Александрович Жданов, сев к роялю, вдохновенно, но, к сожалению, технически крайне несовершенно, показал лучшим музыкантам страны, какую музыку следует считать плохой, а какую хорошей.
К сожалению, титаническая музыкальная и общественно-полезная деятельность артистов знаменитого оркестра оценивалась мизерной зарплатой.
Чуть проще было жить музыкантам, преподававшим в консерватории, особенно тем, кто имел профессорское звание, как Илья Осипович Брик, ученик Брамса, концертмейстер виолончелей, или первый фагот Васильев Александр Гордеевич.
Оркестранты так прямо и признавались друг другу, что жить на зарплату, да еще с семьей, невозможно, поэтому широчайшую практику приобрели выступления филармонических музыкантов в ресторанах и кинотеатрах.
В “Асторию” ходили слушать первую трубу филармонического оркестра непревзойденного Скомаровского. Там же можно было услышать и блестящего скрипача, концертмейстера оркестра Павла Сергеева. Закрывалась “Астория” в два-три часа ночи. А вот в “Норде” и “Квисисане” играли музыканты из Мариинского театра, играли очень хорошо, но знатоки всегда могли отличить уровень филармонического исполнителя от театрального. Один класс, когда музыкант играет большую и многообразную симфоническую программу, и совсем другой, когда сто первый раз молотит “Жизель” с альтовым соло.
Шубкина сначала пригласили в ансамбль ресторана “Метрополь”, а потом на долгие годы он ушел в ресторан “Восточный”, равно неведомый командировочной и загульной публике, но славившийся своей кухней, балкончиками и многие годы служивший своеобразным клубом ленинградской интеллигенции.
Оркестр “Восточного”, как и вообще оркестры хороших ресторанов той поры, никого не заглушал, можно было негромко, спокойно разговаривать и слышать друг друга за исключением тех минут всеобщего восторга, когда играли непревзойденные шлягеры “У самовара я и моя Маша” и все зашибающее “Аргентинское танго”.
Нельзя пройти и мимо 1937 года в истории оркестра, с которым связал свою судьбу Михаил Семенович Шубкин.
1937 год ознаменован в нашей стране небывало большим числом новых назначений на ответственные государственные, военные и народнохозяйственные посты. Волна обновления вознесла товарища Керженцева на ключевой пост председателя Комитета по делам искусств при Совете Народных Комиссаров. Новый председатель сразу же нанес залповый удар по так называемой художественной элите, все театры и коллективы, возведенные в ранг “академических”, в том числе и Ленинградская филармония, этого наименования были лишены. Придя домой, разжалованный из гвардейцев в рядовые Михаил Семенович пересказал Софье Борисовне шутку, которой утешались неунывающие оркестранты, называя усечение звания “Сечей при Керженцеве”, намекая на музыкальную картину в известной опере Римского-Корсакова.
Потеря звания была временной, лет примерно через тридцать пять филармония вернулась в высшую лигу, куда до этого также вернулись Александринка и Мариинка.
Вторым историческим событием в жизни оркестра в 1937 году стало назначение главного дирижера, именно назначение — приказом по Комитету по делам искусств, до этой поры дирижеры или приглашались или избирались с общего согласия оркестра. Назначение было новинкой.
Не только Михаил Семенович, но и люди более проницательные не могли знать, что это событие ознаменует начало новой эры в жизни оркестра, в музыкальной жизни города, в целом музыкальном мире.
Начало было триумфальным.
21 ноября 1937 года главный дирижер, еще не получивший своего исторического назначения, исполнил впервые Пятую симфонию Шостаковича, ставшую вершиной его музыкальной биографии.
Для молодого дирижера, изредка выступавшего с, филармоническим оркестром с простыми программами в Саду отдыха и на детских утренниках, дирижировавшего до этого по преимуществу балетными спектаклями в Мариинском театре имени С. М. Кирова, успех Пятой стал фундаментом и пьедесталом, на котором главный простоял почти пятьдесят лет.
Тщательность репетиций, проводившихся небывалое число раз, вызывала изумление, домашняя подготовка и предварительное разучивание партий по группам были подняты на новую высоту. Если главный узнавал (а тайн от него скоро не стало), что групповую репетицию по каким-то причинам не проводили, каждый музыкант должен был лично исполнить свою партию перед оркестром. Такая форма строгой отчетности кое-кому показалась не только излишней, но и как бы выражением профессионального недоверия многоопытным музыкантам. Ропот и недовольство могли иметь самые серьезные последствия для непокорных. Но боялись и ошибок, можно было очень легко вылететь из оркестра. Однажды у концертмейстера альтов Крамарова не выдержали нервы: нечисто взяв пассаж, он не стал искушать судьбу и сам подал заявление об уходе, немедленно подписанное главным. То ли робкий, то ли гордый альтист ушел преподавать в консерваторию и преподавал с успехом.
С 1938 года, с года утверждения главного в должности, репетиции оркестра приобрели оттенок священнодействия, не то чтобы государственной тайны, но некоторой секретности. В прежние времена репетиции в филармонии были как бы открытыми уроками мастеров, собиравшими пытливых студентов, взыскательных музыкантов, дирижеров, артистов. Отныне посторонним вход на репетиции был заказан, как будто туда ходили посторонние. На репетиции не пускали даже вышедших на пенсию оркестрантов, в чем они видели для себя большую обиду.
Великолепно дополнял главного и новый директор, пришедший в филармонию с военно-морского факультета консерватории, готовившего в преддверии войны корабельных капельмейстеров. Некоторые черты именно морской службы и корабельных порядков были перенесены в жизнь и быт филармонии. Когда директор входил в главный зал, казалось, что чуть полноватые бело-мраморные колонны подтягиваются, выравниваются и стоят с особенной неподвижностью и остановившимся дыханием. Директор поднимался в белых перчатках на хоры, шел, как старпом по шкафуту, строго проверяя исправность всех частей и механизмов и, в первую очередь, отсутствие пыли. Порядок был не только в зале и на хорах, но и в оркестровых кубриках, гальюнах и на трапах. Те, кто не мог поверить в необходимость строжайшей дисциплины в несении музыкальной службы и пытался проверить меру власти директора, очень скоро понимали неизмеримость этой власти. Во всей полноте она развернулась в пору борьбы с фашизмом. Строптивые получали усеченный паек, испытывали дополнительные сложности с жилищными условиями, а наиболее заносчивых, если подходили по возрасту, просто сдавали в солдаты.
Годы войны, проведенные вместе с оркестром в Новосибирске, годы тяжкой эвакуационной жизни и напряженного труда вспоминались как исполнение одной бесконечно большой вещи, где было только две темы — темы прощания и молитвы о спасении.
Михаилу Семеновичу запомнился концерт в Томске перед артиллеристами, отправлявшимися на фронт. Он даже не думал, что военные могут так откровенно, не стесняясь, плакать.
Командование училища, как раз артиллерийского ленинградского, узнав, что в Томске “родная” филармония, попросило дать дневной прощальный концерт.
Главный дирижер, искренне сочувствуя просьбе офицеров, не мог поставить под удар качество вечернего выступления. И эта строгость и требовательность едва не лишила уходивших, на фронт, быть может, последней радости в жизни. Группа отчаянных оркестрантов вдруг выбросила идею: “Выступать без дирижера!”. Этого, конечно, главный допустить не мог, и концерт состоялся. Михаилу Семеновичу случалось, разумеется, играть и в скорбных обстоятельствах и даже на похоронах Сергея Мироновича Кирова в огромном фойе Таврического дворца, настолько холодном, что приехавший за телом своего наповал застреленного друга товарищ Сталин перед гробом постоял, но треуха снять с головы не решился. Михаил Семенович тогда тоже скорбел по утрате, но ему казалось, что сама музыка в полной мере выражает его печаль. Иное дело здесь, в Томске. Михаил Семенович не запомнил, что играли в первых двух номерах программы, но помнил страшную, бездонную тишину в зрительном зале, где не было даже привычного кашля и шорохов в промежутках между частями. Все случилось, когда заиграли Шестую Шостаковича. Первая же часть, безмерно печальное “Largo” вдруг зазвучало так, как не звучало никогда раньше, это была уже не скорбная элегия, как играли всегда, а настоящий реквием. Михаил Семенович плакал, и слезы, мешавшие смотреть на ноты и делавшие фигуру дирижера огромной и размытой, падали на верхнюю деку и подгрифник, не позволяя увидеть, что плачет не он один. В паузах платок, привычно положенный на подбородник, шел в дело, скрипка была мокрой от слез, ему казалось, что он отпевает живых. Нарушение дисциплины исполнения на этот раз осталось без последствий. В конце концов и командир училища, благодаривший после окончания концерта от лица командования и личного состава, тоже говорил со слезами, и не только в голосе, но прямо на щеках.
Душа Михаила Семеновича радовалась тому, что он может вот так, не стесняясь, открыто, на глазах главного плакать сколько ему угодно. Он плакал не только от печали расставания с этими полными молодой жизни офицерами, он оплакивал и свою жизнь, быть может, вспоминая, как юношеский сон, рукопожатие гардеробщикам, с которого начинал рабочий день в консерватории Глазунов, деликатнейшего Бруно Вальтера, непринужденную работу с добродушным и мягким Самуилом Абрамовичем Самосудом, не терпевшим форсированного звука ни в оркестре, ни в устах дирижера, и такие не похожие на муштру репетиции чародея Кнапперстбуша.
Целеустремленность и невиданное трудолюбие главного среди музыкантов, огорченных назначением молодого, малоопытного, “безрепертуарного”, как они говорили, дирижера, дали повод для того, чтобы у него сложилась репутация диктатора. В оркестре появились незримые “партии” и “боевые группы”, по-разному понимавшие и трактовавшие новый стиль жизни, новый стиль работы.
Имя главного не произносилось вслух, и если для Верховного Главнокомандующего во фронтовых шифровках чаще всего употреблялся псевдоним “Иванов”, то главного оркестранты между собой звали потаенным именем “дядя Вася”. Альт, допущенный к повязыванию бабочки перед выходом на эстраду, и валторна, исполнявший при дирижере обязанности цирюльника, никогда не знали, будут ли они призваны в следующий раз к исполнению священного ритуала, и жили в особенном напряжении, вообще не произнося имени главного. Подобная немота замечена на устах жрецов некоторых восточных и ранних европейских религий.
Потребность в свободомыслии и непокорстве у разных людей разная, и всю полноту этих потребностей Михаил Семенович целиком удовлетворял в общении с Софьей Борисовной, глубоко и подробно посвящая ее во все обстоятельства жизни оркестра. Она давала ему выговориться, возмутиться, взбунтовать, сказать все, что он об э т о м думает, но только здесь и ей. Таким образом, Михаил Семенович не утратил способности называть вещи своими именами, и в ощущении счастья от работы в лучшем симфоническом оркестре страны с удесятеренной силой заставлял себя шлифовать свое искусство.
В пятидесятые годы оркестр Ленинградской филармонии был приравнен в зарплате к коллективу Большого театра, что поднимало оклады и освобождало многих от побочных заработков, увеличивало отпуск, давало льготные пенсии и разные другие блага. Теперь ленфильмовским зазывалам приходилось уговаривать оркестрантов сыграть что-нибудь для кино, если речь не шла, конечно, о таких режиссерах, как Козинцев, и таких картинах, как “Гамлет”.
Престижность работы в оркестре поднялась так высоко, что приток желающих попасть в заслуженный коллектив открыл широкий простор для конкурсного отбора. Обновление коллектива неудачники тут же назвали “большой чисткой” и стали утверждать, что качество ансамблевой игры значительно снизилось. Ответом критиканам стали триумфальные гастроли оркестра за рубежом.
Кое-кто пытался увидеть ущербинку в таланте главного дирижера, отказавшегося выступать с “чужим” оркестром после довоенных гастролей, не оставивших следа ни в Чехословакии, ни в Финляндии. Тосканини тоже выступал только со своим оркестром, а замечательный пианист Владимир Горовиц, музыкант-виртуоз, человек бурного, неукротимого темперамента, возил на гастроли свой рояль, хотя площадки, где он играл, предлагали инструменты великолепные. Впрочем, сравнение — худое зеркало, как и всякое зеркало, оно больше говорит о похожести, чем о подлинном сходстве.
Двусмысленность эпохи отразилась во множестве зеркал: в зеркале филар-моническогр оркестра, в карьере главного дирижера и даже в крохотном зеркальце судьбы отличного скрипача Михаила Семеновича Шубкина, передвинувшегося к началу шестидесятых годов аж на третий пульт в группе вторых скрипок и мечтавшего быть приглашенным в какой-нибудь камерный ансамбль для работы на эстрадах, разумеется, более почетных, чем ресторанные и киношные.
У скрипки Шубкина красивый, мягкий звук и очень неплохое пиано.
Часть шестнадцатая
ТЕОРЕМА О ПРИЗРАКАХ
Есть люди, глубоко убежденные в том, что существование призраков не более чем басня для суеверных простаков, выдумка, не заслуживающая внимания серьезных мыслителей. Но еще Сюзанна у Бомарше заметила, как глупы бывают иногда умные люди, а умники до сих пор это замечание оставляют без последствия.
Не будем погружаться в физиологию бесплотных субстанций, оставив этот вопрос любителям и узким специалистам, умеющим с чрезвычайной изощренностью трактовать пневматическую доктрину, выводящую тождество телесного состава демонов и духов из плотности пара, воздуха и огня. Материальное бытование призраков или такой специфический предмет, как способы и формы их половых сообщений, оставим для отдельных исследований.
Теорема о призраках служит доказательством самого главного, самого основного постулата, выявляющего призрак как содержательное понятие, и больше ничего.
Итак, берем призрак.
Что мы видим?
Мы видим тень ушедшего в той или иной форме от нас человека, некогда реально существовавшего, или тень человека, а равно и явления, которому еще предстоит материализоваться и стать фактом бытия. Навряд ли найдется даже в недрах каких-нибудь забытых Богом Миус невежда, отважившийся опровергнуть мысль о том, что смерть вовсе не вычеркивает его бесследно из реальной жизни. След остается, и тем более заметный, памятный, ощутимый, а временами и неискоренимый, что зависит, в первую очередь, от степени активности, предприимчивости и деятельности покойника. Это очевидно и в доказательствах не нуждается. В конце концов, большинство предметов, изобретений и текстов, принадлежащих нам и нас окружающих, не что иное, как след вполне реальных людей, ушедших из этой жизни в жизнь иную, в жизнь оставленных ими вещей, в продолжение совершенных ими поступков, открытий, переворотов.
Теперь заметим индусское предание, с наибольшей простотой и ясностью выражающее фундаментальную идею, содержащуюся в преданиях всех народов и племен: злой человек превращается после смерти в злобного и могущественного демона, читай — призрака.
ГЛОССА: зло, сотворенное человеком, не исчезает вместе с ним! вот краеугольный камень, незыблемый фундамент, на котором стоят и стоять будут все призраки.
Зло, сотворенное человеком, не исчезает вместе с человеком, его сотворившим, на этот закон природы призраки опираются так же надежно, как конь под Медным Всадником опирается на змею.
ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ КЛАУЗУЛА: зло способно пережить человека, его посеявшего.
Итак, вопрос; кто же носитель этого зла?
Исполнитель ушел, а музыка звучит, играет.
Тут ответов, к сожалению, может быть только два: или мы с вами, да, да, а кто же еще? или этот самый, чье имя не хочется лишний раз называть и в чье существование умные люди, впадая в интеллектуальное жеманство, все еще не хотят верить. Ну что ж, если им так хочется, пусть берут на себя роль наследников сеятелей зла, пусть дудят в их дуду, полня мир скверной и мерзостью, ложью и предательством, обманом и святотатством, но и несут всю ответственность, вытекающую из непризнания иных носителей зла, кроме нас самих; нам же, бегущим скверны, остается лишь признать реальность существования призраков, демонов, оборотней, чертей, ведьмаков, упырей, а равно и вурдалаков с тем, чтобы поддержать в широких темных массах хотя бы иллюзорное убеждение в том, что все зло в этом мире исходит не только от живых людей и творится не только ими.
КЛАУЗУЛА ОКОНЧАТЕЛЬНАЯ: если бы призраков не было, их надо было бы выдумать.
Часть семнадцатая
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В АЛЕКСЕЕВСКИЙ РАВЕЛИН!
Следствие по делу об исчезновении в зеркалах отражения ни в чем не повинных граждан неотвратимо ведет в Петропавловскую крепость. Да, следы ведут в крепость, и речь идет, разумеется, о следах Монтачки, числившегося на день преступления крепостным мужиком, и это вовсе не потому, что его следы заметней следов государей императоров, которых мы также коснемся, если понадобится, для полноты раскрытия источников и подоплеки всего случившегося.
Аполлинарий Иванович был душой и телом предан крепости, здесь он обрел свое второе рождение как человек и отчасти как призрак. Если его большой родиной был Васильевский остров, где он явился на свет в неплохом родильном доме на Пятнадцатой линии, то его малой родиной стал плоский островок в устье Невы, которому когда-нибудь наконец будет возвращено его историческое название. Правда, устроителям о д н о з н а — ч н о й истории придется выбирать между двумя нелепостями: возвращать острову с тюрьмами, застенками и кладбищем царственных персон имя, данное прозорливым Петром Первым, Люст Елант, или вернуться к насмешливому для расположения боевой твердыни историческому названию Енисари3 .
Дух этого острова, сокровенные его соки, чаяния и надежды задумавших его несокрушимые стены и наполнивших их самым непредвиденным содержанием, как в зеркале, отразились в чистой и податливой душе Аполлинария Ивановича.
Акибы Ивановича и его пребывания на острове можно не касаться, поскольку он прошел через крепость и вышел из нее окрепший и обогащенный доверием властей, в то время как одной из важнейших государственных обязанностей крепости, служившей одновременно для украшения города и для славы ее основателя, было обращение живых людей в призрак.
В этом серьезном и своеобразном деле, доступном лишь людям совершенно особенных свойств ума и души, а прежде всего — непреклонного нрава и вызывающего восхищение потомков неколебимого характера, основоположником следует безраздельно считать его императорское величество Петра Первого.
Подавая пример грядущим поколениям, Великий Петр обратил в призрак прежде всего своего собственного сына, царевича Алексея.
Знатоки российской истории могут попытаться, правда, выставить вперед государя Ивана IV, отправившего на тот свет своего сына и наследника ударом железного батога и оправдывавшего свой жест ссылками на опыт первого византийского императора-христианина Константина, угробившего лично своего сына Крисипа тоже в государственных интересах. Меткий удар в висок делает честь государю Ивану Великому, охотнику и воину, Петр же Великий передоверил столь важное дело своим приближенным душегубам, работой их был недоволен и, присутствуя в застенке в качестве наблюдателя, по свидетельству очевидцев, нетерпеливо восклицал: “Что же черт не возьмет его!”— вместо того, чтобы взять дело в свои руки. Преуспевшая в удовлетворении множества желаний изобретательного монарха, вышедшая из захудалых народных низов императрица Екатерина, также присутствовавшая в застенке, после короткого совещания с участником пытки Толстым предложила придворному хирургу Хобби открыть живучему пасынку вены. Но — открывали Алексею Петровичу вены или душили его подушкой, на глазах ли батюшки-государя испустил сынок дух или в его отсутствие, кнутом ли был загнан на тот свет отказавшийся от наследства бывший наследник или нет, ушел ли в небытие непосредственно с “кобылы” или прямо с дыбы — вопросов и загадок в этом деле существует ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы не считать умерщвление царского сына обычным убийством или казнью по закону, а почитать именно обращением в призрак.
Ну что ж, загадочных и непроясненных убийств на русском престоле и рядом с ним происходило не меньше, чем в других цивилизованных странах. С легкой руки Ивана Великого кто-то и второго наследника, царевича Димитрия, отрока, спровадил на тот свет при весьма темных обстоятельствах, позволивших впоследствии Димитрию являться в самых разных обличиях, что характерно как раз для призраков.
Спору нет, тать, зарезавший младенца Димитрия, составляет серьезную конкуренцию Петру Великому в соревновании за приоритет в деле обращения живых людей в призраки. Но может ли жалкий аноним, душегуб, пожелавший остаться неизвестным, соперничать с такой яркой, выдающейся личностью, как Петр Первый? Нет и еще раз нет! Но самое главное в утверждении приоритета прославленного императора состоит в том, что всякому делу он придавал размах и ставил его на государственную ногу, и застенок в Трубецком раскате, откуда доносились лишь одинокие вопли издыхающего в руках палачей царевича, превратился со временем в великолепное и в известном смысле образцовое учреждение, где сообразно заложенной Великим Петром традиции шеф-палачами были сами государи императоры.
Поскольку экзекуция над отрекшимся наследником престола носила принципиальный, прецедентный характер, есть смысл задержаться на минутку у истерзанного тела двадцативосьмилетнего царевича.
Лживыми обещаниями и посулами выманенный из спасительной для него заграницы в родительское лоно, царевич предстал перед отеческим судом, где показал из-под кнута на своих единомышленников и защитников.
В деле царевича Алексея, скажем так, Первого, в отличие от Второго, попросту застреленного в Екатеринбурге, масса прелюбопытнейших подробностей. Чего стоит хотя бы то, что молитвенник и богомолец, печальник об упадке церковного строения и умалении святынь в скорбную для себя минуту был оставлен церковью. Батюшка-царь, предварительно испытав крепость сыновних жил на дыбе, с лукавым смирением спросил у матушки-церкви совета, как ему судить своего сына, и тут же получил благословение на окончательную кару со ссылкой на Ветхий Завет, книгу действительно суровую, и на прощение блудного сына со ссылкой на Завет Новый, предоставив выбор смиренно вопрошавшему. Однако самобытный ум и не стесненная законом душа Петра Великого и здесь нашла в высшей степени оригинальное решение вопроса — царевич, приговоренный к смерти, казнен не был! — и не был помилован. Вот так! В этих самых стенах, только что еще не одетых камнем, царевич Алексей (Первый) не то чтобы испарился, но перешел в какое-то такое состояние, что как бы перестал быть. На чем основано это не вполне ясное утверждение? На документах! После вынесения единодушного и угодного Петру Великому смертного приговора никаких документов и фактических свидетельств приведения приговора в исполнение нет. Приговор был, но не исполнялся, а земная жизнь царевича Алексея (Первого) прекратилась.
Относясь к каждому делу серьезно, и для казней помазанник Божий Петр Великий исключений не делал. Прежде всего он осваивал дело сам и подавал пример своим ближним, даже если их с непривычки или от малодушия тошнило. Так было в деле со стрельцами, когда он брал в руки топор и осваивал непростое дело палача, или не оставлял вниманием посаженного на кол майора Степана Глебова, утешителя низвергнутой в монахини первой жены преобразователя России. Майор оказался живучий, так что государь неоднократно подъезжал к наказанному, сидевшему на колу на Красной площади, и потешался его мукам. В деле царевича Алексея есть оригинальнейшая подробность: его продолжали пытать уже после вынесения смертного приговора. Не берусь судить; следует ли этот трудолюбивый подход к осужденному приписать тщательности самого Петра Великого или заимствованию из практики европейских мастеров. Приговор вынесли 20 июня, а 24 числа была учинена предпоследняя пытка, причем занимались царевичем ни много ни мало шесть часов. Трое крестьян, случайно слышавшие стоны и вопли царевича, были предусмотрительно казнены. 25 июня царевич отдыхал, а 26 июня, как следует из Гарнизонной книги, Великий Петр посетил крепость в компании девяти сановников и у ч и — н и л з а с т е н о к. А вот кому был учинен застенок, не сказано, хоть убей. Однако мог ли кому-нибудь другому уделить свою заботу и внимание отец, когда его собственный ребенок взывал к нему с мольбой и плачем? Рука не поднимается предположить, что утром 26 июня, в канун огромного праздника, в день раздачи милостей и наград, Великий Петр одарил своим вниманием и учинил застенок какому-либо второстепенному лицу, а не родному сыну. Трудно увидеть простое совпадение между утренним визитом государя императора в Трубецкой раскат и неожиданной кончиной царевича Алексея Петровича в тот же день в шесть часов пополудни. На все, как известно, воля Божья, но в данном случае Провидение избрало своей рукой руку отца, палкой вбивавшего в сына премудрости строения флота и кнутом извлекавшего из сына полезные для укрепления отечества знания о несуществующем заговоре.
Среди множества тысяч казней и расправ, учиненных Петром Великим для блага Отечества, истребление сына было в высшей степени поучительным и примерным для последующих российских властителей.
Царевич Алексей (Первый) преступником не был и в заговорах не состоял, но был в глазах отца как бы призраком грядущих мятежей и покушений. Дыбой и кнутом, четырехмесячными усилиями следствия удалось-таки вырвать из упорствовавшего в своей невиновности царевича (откуда силы-то брались!), быть может, и в обмен на отдых между пытками, признание в том, что ежели найдутся где-нибудь какие-нибудь могущественные мятежники и буде пожелают они призвать его, царевича, в свои ряды, то он, может быть, и пойдет и возглавит. Это признание, типа обещания, и стало основанием для вынесения угодного папе приговора. Преступник без преступления. Реальная казнь предположительного преступника. Казнь за мнение, за умственное непокорство. Казнь за право на престол.
Многие начинания Великого Петра зачахнут, как затянулись тиной и грязью канавы, вырытые вместо дорог на Васильевском острове, но в деле казни по произволу, в государственно важном деле казни предположительных преступников царь-плотник найдет живое понимание потомков и множество подражателей.
Ровно через двести лет, также в июне, только что не день в день, будет снова казнен царевич Алексей, на этот раз Второй, в отличие от сына Петра Первого, сын Николая Второго, и не в специальном помещении, а в каком-то случайном, в сущности, подвале, и не по приговору Сената, а по решению губисполкома, но с тем же самым обвинением: дескать, буде представится и этому Алексею возможность, взойдя на престол, или минуя таковой, в случае появления каких-либо могущественных мятежников и т. д.
И точно для какой-то глумливой рифмы, так же, как и убийство Алексея Первого, убивание Алексея Второго будет сопровождаться убийством множества мужчин и женщин, попавшихся на пути исполнителей. И точно так же множество попутных убийств гласности предаваться не будет и будет мало занимать людей, интересующихся острыми историческими событиями.
Что значат эти совпадения? Что значат эти исторические рифмы?!
Может быть, единство истории нации?
Очень может быть.
Рифма и ритм — это важнейший элемент обучения и одновременно организующий элемент гармонии. Недаром говорят старые люди: повторение — мать учения. Может быть, действительно кто-то учит нас, пытается научить, водя кругами, заставляя возвращаться на то же самое место, не выученное, не понятое до конца?
Нас учат, учат, да хотим ли мы-то учиться!
Однако, кроме обильного сходства, есть и существеннейшие различия в убийстве Алексея Первого и Алексея Второго. Если ликвидация царевича Алексея Второго и близких ему людей была преподнесена как дело будничное и рутинное на фоне множества убийств и казней в пору гражданской войны, как выполнение решения губисполкома, то Петр Великий в честь расправы над сыном повелел выбить целую медаль с изображением подсвеченной снизу висящей в воздухе короны и надписью, напоминающей доклад акустика на подводной лодке: “Горизонт чист!” — “г о р и з о н т о ч и с т и л с я”. Корона действительно скоро повиснет в воздухе и будет падать на случайные головы призрачных правителей из курляндско-брауншвейгской шайки, уступавшей престолодарителю во всем, кроме презрения к жизням своих подданных.
Устранение с г о р и з о н т а царевича Алексея совпало с замечательной годовщиной — восьмилетием Полтавского сражения. На следующий день после умерщвления царевича Северная Пальмира и царь ликовали. Веселье, охватившее Великого Петра на празднике, не покидало его и на следующий день и вспыхнуло с новой силой 29-го числа, в день подоспевших собственных государевых именин, ознаменовавшихся торжественным спуском нового корабля на воду, ночными гуляньями и фейерверками. Славная традиция веселья с фейерверками после казни была подхвачена преемниками, бравшими Петра Великого себе в образец, по мере сил, разумеется. 13 июля 1826 года с утра пораньше были благополучно удавлены на виселице пятеро не состоявшихся преобразователей России, а уже вечером в тот же день на Елагином острове грянул праздник, опять же с фейерверком; в честь нового шефа кавалергардского полка — царствующей императрицы Александры Федоровны.
Государь вспомнил о не похороненном сыне, смиренно ожидавшем родительского внимания в гробу в Троицком соборе, лишь вечером 30 июня. Подуставшие от празднеств царь и царица приняли посильное участие в скромной панихиде и предании земле телесной оболочки несостоявшегося преступника. Гроб закопали в недостроенном Петропавловском соборе рядом с гробом кронпринцессы вольфенбюттельской Шарлотты, законной супруги царевича, как бы умершей тремя годами раньше после тяжелых родов.
Но вот беда: и смерть царевны окончательно тоже не доказана. Не зря все-таки царевич, овдовевший в двадцать четыре года, называл навязанную ему жену ч е р т о в — к о й , пиная ее при этом беременную в живот. Говорят, будто Шарлотта лишь прикинулась мертвой и, пользуясь невниманием к своей персоне со стороны мужской родни, во-первых, и помощью проворной графини Варбек, во-вторых, улизнула во Францию, обратившись, с одной стороны, в жену шевалье д’0бана, а с другой — в призрак, узнанный знавшим ее по Петербургу маршалом Саксонским в Тюильрийском саду. Потом ее видели на острове Бурбон и снова в Париже Кстати сказать, сам господин Вольтер, не веривший ни в Бога, ни в черта, интересовался посмертной судьбой вольфенбюттельской принцессы и верил в то, что она продолжала жить после того, как была похоронена слева от входа в Петропавловский собор. Третья медная доска на этой же стене, там же, слева от входа, сообщала о захоронении сестры императора Петра Первого, тетки царевича Алексея, почившей в Бозе при весьма туманных обстоятельствах, что, в свою очередь, послужило поводом для домыслов, и легенд о сочувствовавшей злосчастному царевичу великой княгине.
Достоверно же известно лишь то, что царевич Алексей объявился во Пскове в 1723 году, к немалому огорчению его батюшки, вынужденному, отложив иные дела, учредить безжалостную охоту за призраком. Позднее, появившись в 1736 году в Ярославле, царевич пугал государыню Анну Иоанновну, призрачную правительницу при всевластном своем сожителе.
Посмертная судьба Петра Первого, хотя и забавна по-своему, обходится молчанием то ли из ужаса перед тенью палача на троне, то ли из глубокого почтения к благодетельному отцу отечества, немало осчастливившему своих подданных. Ревнители захоронения усопших в земле почему-то проходят мимо гроба Петра Первого, простоявшего непогребенным чуть ли не шесть лет в недостроенном соборе,— срок вполне достаточный для покойника, имеющего все данные для того, чтобы скинуться упырем или вурдалаком. В конце концов величественный прах все-таки погребли в соборе, ждавшем своего освящения еще два года.
Таким образом, четыре первых упокойника, занявших достойное их крови и сана место в Петропавловском соборе, и сто тысяч безымянных строителей крепости, вкусивших мир и покой под куртинами, равелинами, эскарпами, контрэскарпами, бастионами и волгангами замечательного сооружения, положили весомое основание делу обращения живых людей в призраки на острове, Петром Первым названном Веселым.
Надо ли после этого удивляться, что вся история Петропавловской крепости и собора, а отчасти и прилегающих к ним пространств — от Балтики до Тихого океана — не может быть описана или осмыслена рациональным образом.
И не случайно, надо думать, в первые же тридцать лет собор подвергся трижды прямым ударам молнии и сокрушительным пожарам, плавившим драгоценные часы, вознесенные на колокольню.
Рухнувший шпиц обратил в прах беломраморную паперть у входа в храм, словно неведомая рука хотела загородить вход в обитель призраков.
Шпиц восстановят, и он снова упрется в низкие облака, но ангел на кресте не приживется в небесах и будет снова низвергнут бурей. Лишь уменьшенный в размерах и подвижно закрепленный на кресте, покорный отныне воле ветра, он будет в небесах постоянным предстоятелем за бесстрашных, сметливых и упорных мастеров. Видно, только им дано примирить землю с небом.
Отсутствие боевой летописи у образцового военного сооружения заставляет думать о том, что возведено оно в традициях национального тщеславия, так же, как и московские, суть национальные, святыни: Царь-колокол, ни разу не прозвонивший, и Царь-пушка, даже теоретически не имеющая возможности выстрелить.
Однако рассуждения о национальном тщеславии применительны решительно ко всем народам и государствам, от самых обширных до самых крохотных включительно, так что национальное тщеславие скорее ставит наше отечество в ряд других, а никак его в этом ряду не отличает. Царь-колокол, Царь-пушка и Царь-крепость, лишенные возможности служить прямому своему назначению,— звонить, палить и отражать врагов скорее служат лишь символом того, что жизнь, вопреки планам и намерениям самых попечительных о благе отечества вождей и жизнеустроителей, приобретала самые непредвиденные, самые неожиданные направления и только по ним и двигалась. Усовершенствователи жизни, все как один, танцевали от самого лучшего, от мечты, а положение отечества всегда зависело и не могло никуда оторваться от современных, сегодняшних обстоятельств; однако именно сегодняшние обстоятельства никогда не заслуживали серьезного и глубокого понимания преобразователей жизни, а может быть, были им попросту не по зубам. То ли дело препарировать прошлое да экстраполировать будущее! Вот современность и оборачивалась как бы вдруг своей непредвиденностью и неудобством. Вот почему наша замечательно вычисленная, рассчитанная и предусмотренная история шла и идет наобум святых и никуда с этого исторического пути пока еще не свернула. Так что может оказаться, что при итоговом рассмотрении всемирной истории на долю нашего отечества может выпасть роль поставщика великих неосуществленных затей, и в этом смысле Царь-колокол мог бы занять достойное место в нашем национальном гербе, отправив заемного двуглавого орла в Кунсткамеру рядом со столь же диковинным двухголовым теленком.
Теряя свое военное назначение, крепость уже в пору размываемых дождями земляных валов и ряжевых укреплений была успешно атакована и захвачена лабазниками, хозяевами скобяных и дровяных складов, швален, прачечных, разного толка мастерских. Здесь же начали чеканить монету, для начала в Трубецком бастионе и Нарышкином, под охраной ютившегося здесь же гарнизона, а на крепостных валах выросли, словно сами собой как на единственно возвышенном месте низменного города, натуральные ветряные мельницы, придав пейзажу невольное сходство с милой сердцу Петра Первого Голландией. Застенок, учрежденный чуть ли не со дня основания крепости, с годами преобразился в лучшую тюрьму России, принимавшую в свои покои самых замечательных государственных преступников.
Думал ли устроитель Петропавловской крепости о том, что его детище ждет судьба военной казармы хозяйственного двора, тюрьмы и кладбища.
Кстати, Петропавловская крепость располагала несколькими тюрьмами, предлагая свои куртины, равелины и бастионы под военные, гражданские и, главным образом, политические узилища. А в такие сезоны, как 1826 или 1917, не говоря уже о 1921 и 1937, правильнее было бы всю крепость считать единым тюремным комплексом, показавшим выдающиеся возможности в качестве многолюдного пристанища для заключенных. В пору усмирения декабристов, например, крепость заключала в своих стенах около тысячи человек, по тем временам очень неплохо. 13 марта, в разгар следствия и допросов, петропавловское подземелье приняло бренные останки государя Александра Первого, о смерти которого было объявлено еще в прошлом году, а 21 июня за ним последовала и государыня Елизавета Алексеевна, таким образом, приговоренные к повешению дважды могли выслушать полную заупокойную службу с великолепным хором “Со святыми упокой”.
Всякое серьезное дело требует предварительного исследования и лабораторных проработок, и, думается, совсем не случайно такая лаборатория, где шли практические опыты по изготовлению призраков, нашла себе место именно в А л е к с е е в с к о м равелине, на долгие годы давшем приют учреждению, по-своему непревзойденному и по достоинству еще не оцененному потомками. Да и как его оценить, если о существовании “секретного дома” не знали даже те, кто служил в крепости, не говоря уже о досужих посетителях и прихожанах открытого для всех Петропавловского собора.
Небольшая, хорошо продуманная треугольной формы тюрьма располагала всего лишь восемнадцатью п о к о я м и и носила интимный, придворно-камерный характер, поскольку ни одно лицо не могло быть не только заключено, но и впущено сюда, не говоря уж о том, чтобы быть выпущенным, без личного на то позволения их императорских величеств государей императоров. Такой порядок был заведен при Александре Первом Благословенном, таким он просуществовал и до Александра Третьего Миротворца. Семьдесят лет каторжного труда четырех императоров и четырех поколений первоклассных тюремщиков не пропили даром Накануне своего закрытия в связи с вступлением в строй новой великолепной тюрьмы в Шлиссельбургской крепости тюрьма Алексееве кого равелина, так сказать, “секретный дом”, дала очень высокие показатели: из шестнадцати узников всего лишь за два года семеро умерли своей смертью и были, согласно традиции, тайно переданы городской полиции под выдуманными именами для захоронения где-нибудь, трое были отправлены в казанскую психушку на излечение, также со строжайшим соблюдением конспирации, а еще трое в поврежденном состоянии ума, но еще не созревшие для лечебницы, были препровождены дозревать в Шлиссельбург.
Полнейшая секретность самого учреждения, упразднение имен, лиц и званий узников; великолепный подбор охраны, не допустившей ни одного побега, и высокая эффективность методик скорого обращения живых призраков в окончательных мертвецов или сумасшедших, говорят о тюрьме Алексеевского равелина как о создании в своем роде совершенном.
Выдающуюся заслугу в связи с успехами этой уникальной тюрьмы следует видеть в повседневном и неустанном внимании государей императоров к ежедневным мимолетностям не богатой разнообразием тюремной жизни. Стоило узнику, положим, из покоя № 5 запустить стулом в вошедшего к нему в камеру жандарма, как на следующий день государь уже знал, что ловкий унтер-офицер сумел у с т р а н и т ь п о л е т о н о г о. Доклады о событиях государственной важности подобного рода были вменены в ежедневную обязанность смотрителю равелина и коменданту крепости, ревновавшим друг у друга право доносить на высочайшее имя как о происшествиях, так и о благодетельной тишине, царившей во вверенном им учреждении.
Не наивно ли было со стороны властителей одного из обширнейших государств мира полагать, что такое маленькое заведение, на полтора десятка одиночных камер, способно держать живую собственность в покорности и укрепить деспотическое попечение о счастье подданных?
Надо понять, однако, что тюрьма Алексеевского равелина — не что иное, как великолепная лаборатория, в которой вырабатывались средства приведения человека и гражданина к раскаянию и отречению от самого себя. Для этих целей достаточно и небольшой придворной тюрьмы, поскольку даже многолюдные нации располагают не таким уж большим количеством стойкого человеческого материала, на котором только и можно испытать сильные методы и отыскать надежные средства.
Каждый из восемнадцати промозглых каменных сосудов являл собой не что иное, как плавильный тигль, где вытапливались, выпаривались, а при необходимости и вымораживались лишние элементы человеческой субстанции, после чего самая твердая воля оборачивалась вялой покорностью, порыв человеколюбия обнаруживал свою губительность, сила духа растворялась в ничем не наполняемой бездне тюремного времени и терялась перед лицом пустой и ненасытной вечности.
Каменная утроба заключала в себе нечто большее, чем скромное число посидельцев.
Обратим внимание на то, что тюрьма Алексеевского равелина никогда не была переполнена и всегда располагала свободными апартаментами для субъектов, представлявших в лабораторном смысле особый интерес. Так в самой переполненной клинике, где койками с больными уставлены коридоры и чуть ли не ординаторские и процедурные, пытливый клиницист, работающий над заветной темой, держит одну-две свободных кровати для и н т е р е с н ы х по его теме больных.
Великосветский щеголь и сердцеед, по недоразумению носивший имя Сергей, а фамилию Трубецкой, умыкнул юную жену, с ее полного, кстати, согласия, у какого-то коммерции советника. Ему ли равняться с умышлявшими на священную особу государя, однако ненавистное самодержцам своеволье имеет множество форм и должно исследоваться и пресекаться во всех видах. Государь император великой России поднял на дыбы полицию, все III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, пустил во все концы неутомимые тройки с явными и тайными охотниками и отловил-таки беглецов аж на иранской границе. Именным повелением проказник и повеса был помещен в апартаменты, предназначенные для самых опасных государственных преступников.
Что из того, что самодержавие не смогло в полной мере воспользоваться достижениями и открытиями Алексеевского равелина! Нация, инфицированная удачно выведенными вирусами палачества, как бы исподволь готовилась к эпидемиям произвола и душегубства. История нации есть процесс единый и непрерывный, хотим мы этого или же делаем вид, что не хотим.
Неплохо бы помнить, что учреждение тайного узилища — дело рук государя особенного, загадочного, подобравшего окровавленную корону, скатившуюся с головы насмерть замордованного отца. О мистической жилке нашего царя Александра Первого сказано и написано уже немало. Загадочная же смерть, с похоронами чуть не через полгода, да, может, и не смерть, а, может быть, всего лишь уход в безвидность и в безобразность основателя сверхсекретной тюрьмы, дает основание предполагать тот факт, что Александр Первый Благословенный сознательно предпочел существование в качестве призрака, мистическое инобытие жизни обожаемого монарха на русском престоле.
Кто знает, может быть, как раз в сумеречной бездне загадочной тюрьмы, куда погружался живой пока еще человек для обретения полной безвидности, государь хотел найти пути к простой неподвижности, отражающей божественную сущность, ничего не отдающую и ничего в себя не вбирающую. Природа сверхблистательного божественного света, да и сам явленный свет как таковой, бесспорно, должны быть отнесены к разряду непостижимого, а непостижимое есть тьма, что очевидно; таким образом мы приходим к тем же выводам, что и такие авторитетные мистики, как Рёйсбрук, о том, что сокровенная сущность Бога отождествляется в обыденном сознании с мраком. Таким образом, всякое погружение во тьму, в том числе, надо думать, и тюремную, можно рассматривать как поиски путей к сверхблистательному божественному свету. Ну и, как известно уже семьсот тридцать восемь лет, наслаждение блаженством единения с Богом также ведет к утрате самого себя, ибо в бездне дух теряет сам себя и ничего более не знает ни о Боге, ни о самом себе. Это наслаждение столь велико, что все, возвышающееся до него, поглощается этим наслаждением до полной безвидности.
Ну что ж, есть все основания полагать, что результаты исследований, проведенных императором-мистиком, были приняты им, в конечном счете, к практическому руководству.
Получив из рук основателя столь совершенную лабораторию, каждый последующий ее владелец пользовался ею сообразно своим склонностям и насущным задачам власти.
Нельзя с уверенностью сказать, что все открытия, сделанные в этой царственной лаборатории-тюрьме, были совершенно оригинальны, но каждая нация, как и каждый человек, к истинам морального порядка, особенно касающимся межчеловеческих отношений, должна приходить через свой опыт.
До Алексеевского равелина наказанием, например, считались лишение свободы и связанные с ним разного рода стеснения: приковывание к стене, к тачке, просто заковывание в кандалы, заключение в тесное помещение. Алексеевский равелин сумел обратить в наказание саму жизнь! Именно жизнь, сохраненная замурованному навсегда в каменный ларец узнику, становилась средством мучительства и пытки.
Открытие это имеет куда больший смысл, чем только тюрем но карательная практика: жизнь, когда нечего ждать и не на что надеяться, становится наказанием, служит к угнетению духа, подавлению воли и неизбежно разнообразит формы помутнения сознания.
Исключите из жизни смысл и цель, обратите ее в существование, да еще такое, когда поддержание в теле жизненных паров не требует особенных усилий, и вы увидите сами, что жизнь для любого человека, сохраняющего остатки сознания, обратится в наказание.
Алексеевский равелин! Здесь самодержцы четырех поколений, не сговариваясь между собой, но следуя великому плану то ли покорения человека, то ли преобразования его природы, продолжали питаться страданием своих жертв, даже когда жертвы эти переставали быть им хоть сколько-нибудь опасными, чистосердечно, истово каялись, отрекались от самих себя и своих братьев, искали облегчения своей страшной участи предательством или просто сходили с ума.
Равелин располагал, разумеется, всеми обычными средствами томления узника с целью склонения его к откровенности. Но не столько изобличение преступления, а чаще всего даже преступного замысла, сколько приведение длительными и энергическими, как они говорили, мерами преступника к покаянию и разрушению его сознания — вот задачи, решавшиеся в маленькой государевой тюрьме. Крепость духа, святая святых человека,— вот что подвергалось здесь непрерывной осаде и приступу. Застенки прежних времен, те же пытки царевича Алексея никаких таких тонких целей не преследовали, тупая и жестокая расправа над неугодной личностью носила самодовлеющий характер. Иное дело — приведение к распаду морального, политического и религиозного сознания; это уже задача иного масштаба и уровня, государственная, общенациональная задача с дальней перспективой.
Покушавшиеся на цареубийство, убежденные и самоотверженные революционеры, романтики терроризма — не ваши трупы, а ваши истерзанные, измочаленные, вывернутые наизнанку души может предъявить потомкам Алексеевский равелин как высшее свое достижение.
Не успевший броситься в Неву после неудачного выстрела в царя преступник, не сумевший озаботиться о своей безопасности так, как это сделали убийцы Петра III или Павла Первого, знал об ожидавшей его участи и смотрел на своих врагов хладнокровно и презрительно. Но уже через два месяца, проведенных в Алексеевском застенке, он был приведен в состояние, н е п р и г о д н о е д л я д о п р о с о в. А на эшафот возводили человека со всеми признаками душевного расстройства, что-то бормочущего о видениях и голосах, психически невменяемого, позволяющего обращаться с собой, как с вещью.
Едва ли не самым плодотворным с точки зрения развития национального самосознания было двадцатилетнее пребывание в Алексеевском равелине какого-то сверхсекретного узника, значившегося под шифром № 14, 46, 35, 40, 66, 35, 17, 66, 18, 13, 35, 67, 15, 13, 27, 13. Вы не найдете пухлых томов суда и следствия по делу этого, надо думать, опаснейшего злодея, неведомо что совершившего; сохранился лишь почтовый листок с маленькой записочкой о том, что государь Александр Второй Освободитель повелел оставить № 14, 46, 35, 40, 66, 35, 17, 66, 18, 13, 35, 67, 15, 13, 27, 13 в Алексеевском равелине впредь до особого распоряжения. Особое распоряжение последовало ровно через двадцать лет только от Александра Третьего Миротворца, получившего в наследство от разорванного бомбой отца окровавленную корону и секретную тюрьму со всем ее содержимым. К этому времени потерявший рассудок узник уже не первый год бегал по холодному каземату из угла в угол, оглашая равелин безумными воплями. После писем с мольбой о прощении за не совершенные преступления, оставленные без последствий, Александр Второй Освободитель стал получать от того же адресата письма с трактовкой метафизики как теории касательного удара к поверхности шара, изложением теории центрального воспламенения и трактатов, обстоятельно излагающих точку зрения узника на такие явления, как “пустование”, “камневание” и “пластование”, но и эти сообщения, по мнению государя, не заключали в себе ничего ни нового, ни особенного. Не нашли в добром сердце государя императора отклика и предложения перемешивать собственную кровь щепкой в корыте для определения к р о в я н о г о н а ч а л а. Все эти соображения отчасти напоминали бред сумасшедшего, но крики несчастного у себя в каземате, о чем регулярно сообщалось государю письменно, были привлекательны как дополнительное воздействие на новых арестантов, с содроганием сердца слышавших голос своей участи, а потому важный в воспитательном отношении арестант оставался в неизменном положении.
Распоряжение Александра Третьего Миротворца удалить узника № 14, 46, 35, 40, 66, 35, 17, 66, 18, 13, 35, 67, 15, 13, 27, 13 в далекие и малолюдные места Сибири сразу же исполнить не удалось — ни к какому поселению этот загадочный господин пригоден не был, и потому был отправлен со строгим предписанием графа Игнатьева, “чтобы он там не сообщался с людьми”, в казанскую психушку имени Всех Скорбящих.
Беседы с врачом сумасшедшего дома, обязанным подробно докладывать обо всем, что касается секретного больного, сохранили для нас потрясающей важности открытия, сделанные узником благодаря рекордно длительному пребыванию в Алексеевском равелине.
Прежде всего врач констатировал адекватное восприятие больным окружающей его действительности и благонравное поведение больного: “Настроение духа больного добродушное, всегда вежлив, учтив, к окружающему миру относится правильно, обманов восприятия не существует”. Кто бы из нас не позавидовал такой характеристике! Именно на основе правильного восприятия окружающего мира № 14, 46, 35 … 13 приходит к мысли о том, что около Петербурга зарыты к р о в я н ы е к а п л и, из которых, происходит “м е р т в ы й р о с т”.
Лишь правильно относясь к окружающему миру и не допуская обманов восприятия, можно было прийти к открытию новой формы жизни — “мертвый рост”.
Мертвый рост! — мысль замечательная, истинная и глубинная.
Мертвый рост! — это понятие вбирает в себя всю диалектику отношений лояльной личности к власти.
Каким долгим и мучительным был путь мыслителя от стены к стене в своем каземате, чтобы прийти наконец к фундаментальному понятию нашего бытия и назвать наконец своим именем самую тайную, самую заветную, самую драгоценную мысль и страсть верховной власти.
Далее в беседах с врачом мыслитель указывает на рождение детей от матери как факт настолько второстепенный, что его можно даже не принимать во внимание, лишь мертвый рост делает человека существующим, дает ему право быть!
Шагая в больнице вокруг кровати или во дворе на прогулках, больной не прекращает деятельной работы ума, в результате чего возникает проект, позволяющий соединить в цельную мировоззренческую систему м е р т в ы й р о с т как форму бытия и движения материи и м и р о в у ю п о л ь з у как цель. Проект настаивает на отмене какого бы то ни было улучшения была людей, со всей очевидностью приносящего только вред человечеству, “так как оно вследствие этого начинает лениться и ничего не делает для мировой пользы”. Указание на неспособность человечества добровольно, без решительного внешнего побуждения стремиться к мировой пользе найдет своих последователей во времена не столь уж и отдаленные.
Навряд ли нужно останавливаться на частных ошибках мыслителя из больницы имени Всех Скорбящих, прилагавшего, к примеру, к насилию принцип справедливости и последовательности, не уразумев своим поврежденным умом, что вся прелесть, все ни с чем не сравнимое очарование и достоинство насилия неотделимо от произвола и несправедливости.
Однако высшим подтверждением убежденности в истинности своей теории было написанное в минуту просветления, через год, проведенный в казанской психушке, прошение с просьбой о возвращении мыслителя в Алексеевский равелин?
В прошении значилось: “Господину Начальствующему Казанской городской полицией. Извещаю Вам о своем желании по обстоятельствам дела быть переведенным в Алексеевский равелин Санктпетербургской Петропавловской крепости. Честь имею быть состоящим в Казанской городской больнице Матери Всех Скорбящих. Поручик кавалерии на особом праве. 6 апреля 1882 года”. Господину начальствующему над казанской полицией не положено было знать об узилище в Алексеевском равелине, ну да Бог простит, а что касается о б с т о я т е л ь с т в д е л а, то этой тайной и волнующей мыслью проситель поделился единственно с надзирающим, доносящим, а может быть, и лечащим врачом.
Близость царского дворца и равелина, разделенных лишь пустынным пространством реки, привела мыслителя и страдальца к умственному взгляду на дворец как на источник особых мертвых форм жизни. О б с т о я т е л ь с т в а ж е д е л а сводились, по сути, к необходимости проверить и указать в парке дворца вычисленный и открытый единственно умственной силой, как планета Плутон, м е р т в ы й к в а д р а т человеческого рождения. Власти напрасно воспретили эту недорогую научную экспедицию, не понимая в безумии своем, что все изыскания вели к утверждению и признанию безраздельной, безусловной справедливости жесточайшего и бессмысленного, на первый взгляд, насилия и права верховной власти на любую казнь по собственному усмотрению.
Всякое учреждение, обособленное в государственном организме строжайшей секретностью, имеет тенденцию переродиться в злокачественное образование. Оно уже начинает жить для себя, вовсе не имея в виду интересов, вызвавших эту организацию или учреждение к жизни.
Окутанный непроницаемой тайной и огражденный от нескромных взоров личным попечением императорских величеств, Алексеевский равелин не знал никаких ревизий и проверок, что открывало величайший простор для воровства и злоупотреблений, каковых здесь было едва ли не больше, чем в Собачьем Остроге Якутской губернии.
Такой порядок вещей говорил о достижении гармонического единства, соединенности высших интересов власти с интересами тех, кто был проводником великих затей в жизнь
Смотритель равелина Филимонов, обремененный прожорливым семейством и усыпленный монотонностью службы, думал только о том, где бы что еще украсть и как попользоваться от арестантского котла, помощник его, Алексеев, глядя, как чисто берет, ничего не оставляя другим, его рукастый начальник, вообще к службе был равнодушен.
Как бы ни была высока и прекрасна идея, как бы ни было совершенно ее изначальное воплощение (вспомним Кьеркегора!), но человеческий фактор! человеческий фактор — все разъедающая, все разлагающая сила.
Все началось с того, что ошибку в сторону чрезмерности допустили по отношению к одному из безымянных узников. И в результате неприступная крепость, твердокаменный бастион власти, который и штурмовать никто не собирался, так как никто не знал тогда о его существовании, едва не рухнул изнутри. И все это единственно от чрезмерности и недооценки такого чувства, как обоняние, в связи с его воздействием на психику, мировоззрение и верность присяге.
Приговоренный судом к каторжным работам сроком на двадцать лет, преступник по милостивой воле благословенного монарха Александра Второго Освободителя был заключен в Алексеевский равелин н а в с е г да . Для безусловного понимания монаршей воли, последовавшей после вынесения судом приговора, государю было благоугодно подчеркнуть в своей записочке слово н а в с е г д а собственноручно.
Навсегда — так навсегда, решили царские клевреты и упрятали преступника в равелин, а вот кандалов, надетых на него по приговору суда как на каторжника, снять не догадались. Долго ли, коротко ли, но у заключенного стали гнить руки, а заживо гниющий человек, надо сказать, издает очень тяжелый запах.
Вот этот факт некоторой чрезмерности имел самые неожиданные последствия. Стражники, как помещавшиеся возле дверей, так и сидевшие иногда в сугубом молчании в самой камере, дабы предупредить преступника от возможности распорядиться хотя и своей, но не принадлежащей ему жизнью, видя и чувствуя всеми своими органами, как человек стал тухнуть у них на глазах, невольно прониклись к нему сочувствием. А тут еще и небрежность начальников, Филимонова и Алексеева. Да и сам узник без устали шептал своим стражникам о том, что страдает за таких вот дураков, как его охрана, что скоро все переменится, что наследник престола за него отомстит, а мужикам, когда воцарится его тайный покровитель, будет земля и воля…
Заглянул бы государь император в дежурную комнату Алексеевского равелина весной 1881 года, то-то было зрелище! Галдеж среди охраны и служащих, как на вокзале, кто вслух по складам читает подпольную “Народную волю”, а кто свежую прокламацию. Тот, кто поумней да потолковей, сидит тут же и учится шифровать письма на волю, все делает, как его учил протухающий арестант. В коридорах свободное хождение без всякой субординации. Около дверей в камеру, где томится зловредный узник, со всеми удобствами на принесенном стуле устроился жандармский унтер и с вниманием слушает пропагандистские речи преступника. Давно ли этот безымянный постоялец, лишенный права и средства к писанию хотя бы жалоб, писал свои заявления кровью на стене камеры, а теперь под охраной верных солдат — как бы кто не нагрянул! — пишет свои шифровки на волю за столом и на бумаге. А вот ефрейтор Колодкин и рядовой Тонышев несут узнику роспись заступающего на следующий день караула, и узник сам предписывает, кого ставить к его камере, а кого — в другой наряд.
Солдаты и унтера действовали по совести и убеждению, но и от материального пособия, которое узник получал с воли и распределял между своими тюремщиками, не отказывались. Преступник сам определял вознаграждение сообразно усердию и преданности, но лично денег не выдавал, а выписывал билетик с указанием суммы пособия и направлял с этим билетиком к казначею.
Неспешно и обстоятельно готовился побег.
Исполненный благородства и широты, хозяин камеры № 5 готов был взять с собой на волю всех заключенных в Алексеевском застенке, наивно полагая, что каждый предпочтет волю бессрочному томлению в сыром и глухом каземате.
Узник № 14, 46, 35, 40, 66, 35, 17, 66, 18, 13, 35, 67, 15, 13, 27, 13 был уже ни на что не годен, от участия в побеге решительно отказался, сославшись на необходимость доведения до логического конца исследований по программе “м е р т в ы й р о с т”. Конечно, он уж не только был приведен в призрачное состояние, но в нем уже и освоился. Духи, как известно, в зеркалах не отражаются и не испытывают в этом и никакой потребности, и в этой связи интересно заметить, что вышепронумерованный преступник не видел своего отражения в зеркале больше двадцати лет. В объяснении по поводу зеркал больной показал, что не испытывает от невидения себя в зеркале никакого неудобства, поскольку постоянно видит себя в самом себе.
Не зря исследователь мертвого роста утверждал, что олицетворяет собой такое понятие, как дух России.
Иную сторону духа России олицетворял узник из покоя № 13. Он рассудил по-своему и совершенно верно: побег может удаться, а может и нет, преимущества воли зыбки и не гарантированы, а потому принял за благо выдать все предприятие с головой и тем купить себе не то чтобы свободу или доверие начальства, а совершенно реальные, заранее оговоренные, необходимые в его положении блага: улучшение пищи — раз, качество табака — два, возвращение некогда выдававшегося, а потом отмененного воскресного десерта — три, и право чтения кроме книг, выписываемых по тюремному каталогу, прошлогодних журналов. И все. Десерт, табак получше и прошлогодние журналы были куплены ценой выдачи властям пятидесяти человек.
Алексеевский равелин, хотя и покрыл себя в глазах государя несмываемым позором, все же устоял, его расшатанные и едва не рухнувшие стены укрепила человеческая слабость. Но зато было сделано замечательное открытие: один слабый может победить пятьдесят сильных, а потому власть в борьбе с силами, ей противостоящими, должна опираться на слабых.
Горько сознавать, что слабость одного превысила волю, энергию и самоотверженность пятидесяти, но как судить двадцатилетнего человека, прожившего тридцать четыре дня в кошмаре вынесенного смертного приговора и помилованного лишь для того, чтобы на бессчетные годы погрузиться в бездну призрачного существования в пожизненном заточении, как его судить, если на воле, ежедневно, без угроз и насилия власть собирает разнообразнейшую дань и с молодых и со старых, чья любовь к жизни не знает границ, а обильные жизненные силы заявляют о своих нуждах и требуют непременного удовлетворения.
Обогатив национальное самосознание понятием ”м е р т в ы й р о с т” во имя м и р о в о й п о л ь з ы, как бы выполнив свое высшее назначение, сама тюрьма в Алексеевском равелине обратилась в призрак.
Выйдя из ворот, разделяющих Васильевскую куртину примерно посередине, вы уже не увидите Секретного дома, давшего отечественной науке о склонении граждан к откровенности такие простые и надежные средства, как пытку бессонницей, непрерывность многодневных допросов, выдерживание подследственного на ногах до потери сознания и множество интимнейших приемов обращения живых людей в тени и номера.
Все это богатство с благодарностью было принято пришедшими на готовенькое наследниками, и то, что в царское время было уделом немногих, и стало судьбой широких народных масс.
Не сохранился Секретный дом, его стены унесли в небытие тени его обитателей и тайны его устроителей. Вроде и нечего жалеть о каком-то смрадном промозглом застенке, а вот в Москве-то Лобное место берегут! Чем черт не шутит, вдруг понадобится, и будет как находка.
Впрочем, все шестьдесят девять одиночных камер и два карцера Трубецкого бастиона сохранились неплохо, частично используются под музейную экспозицию, а по большей части как подсобные помещения, где чувствует себя как дома Аполлинарий Иванович Монтачка.
Часть восемнадцатая
ЧЕМ ПИТАЕТСЯ НЕЧИСТАЯ СИЛА?
Вопрос о том, чем питается всяческая нечисть, василиски, демоны, ведьмаки и ведьмачки, беглому читателю, поспешающему к бесхитростным удовольствиям прельстительной повседневности, может показаться праздным, однако принятые на себя обязательства следствия не позволяют обойти стороной этот важнейший момент взаимоотношений нечистой силы с реальным миром, с живыми людьми.
Проблема питания не только важнейший момент демонологии,— скажи, что ты ешь, и я скажу, кто ты!
К слову сказать, сама потребность в питании служит неопровержимым доказательством телесности нечистой силы. Однако надо в корне пресечь нелепые выдумки о том, что все демоны решительно питаются кровью. Ничего подобного! Доказать несостоятельность, наивность, вздорность, лживость, наконец, наводящего тень на плетень утверждения может любой непредвзятый младенец.
Во-первых, за душу каждого появившегося на свет человека борется от двухсот пятидесяти (это минимум) до шестидесяти трех тысяч разного рода демонов, это уже известно давно и в новых доказательствах не нуждается. При столь массированной атаке ни один из смертных пока еще избежать греха не сумел, давая таким образом кровожадным своим искусителям все права для немедленного взыскания вожделенной дани. Но этого не происходит — все грешники, в основном, живы и здоровы, очень многие благополучнейшим образом достигают глубокой старости. А если принять во внимание несметное число охотников за нашей душой, то прокормить такую армаду не сможет и самое обширное тело. Так где же вы видели кровожадных демонов, которым кровь нужна якобы как воздух?
Да, стриги и ламии, эти летающие по ночам из дома в дом женщины, действительно высасывают из живых людей соки, причем не сразу, иногда растягивая удовольствие на несколько лет; выпив соки, поедают внутренности, а маленьких детей пожирают целиком, предварительно пиная их своими увесистыми ногами, надо думать, предпочитая тонкое кушанье во взбитом виде. Здесь все правда, но коренные ленинградцы могут возразить, дескать, никто никогда не видел, чтобы у нас в городе, или хотя бы в пригороде, летали ламии и стриги. Правильно, они у нас не летают, поскольку летом ночи белые, и для них, летающих в чем мать родила, слишком светло, а когда ночи становятся темными, то им, не привыкшим стеснять себя одеждой в полете, летать уже как бы и холодно. Так что все эти стриги и разновидности ламии имеют южное происхождение, на Север движутся крайне неохотно, наиболее стойкие из них наблюдаются в южном Подмосковье.
А чем же питается остальная сволочь, чем поддерживает и восстанавливает свои силы сатанинское воинство?
Исчерпывающий ответ на этот вопрос дал еще Ориген, к сожалению, умерший уже в 254 году нашей с вами эры. Этот видный специалист в области демонологии неопровержимо доказал, что лишь немногие демоны (называя этим обобщающим званием всяческую нечисть) и только в исключительных случаях питаются кровью, в то время как подавляющее большинство этой публики вполне довольствуется жертвенным дымом, который, как сказал приметливый Ориген, о н и г л о т а ю т ж а д н о.
Таким образом, приобщение дыма к материалам следствия и внимательное его исследование, безусловно, поможет следствию продвинуться к раскрытию отвратительного преступления.
Местом разного рода коллективных воспарений в квартире семьдесят два, разумеется, следует признать в первую очередь кухню.
Всякое недобровольное соединение неоднородных элементов создает почву для ненависти и ссор, для подтверждения достаточно заглянуть в солдатскую казарму или в любую тюрьму; точно так же и коммунальная кухня должна быть отнесена к разряду подобных сообществ. Кстати, что такое коммунальное жилье? Норы в развалинах старого прогнившего мира, не предусмотревшего приличного жилья для трудящихся, или это прообраз будущего? Идея коммунального жилья воплотилась не только в квартирах и домах, но в целых ансамблях. Батенинский жилмассив, бабуринский жилмассив и даже крохотная “слеза социализма” на углу Графского переулка и Троицкой улицы были созданы вдохновенными художниками, отчасти даже поэтами, захваченными идеями всеобщего счастья, отсюда и солярий один на всех, и кухня одна на весь этаж, и детские комнаты, где всем детям разом будет одинаково хорошо.
Общественный человек, в сущности, идеологический фантом, стал реальностью, для него строили, воздвигали, варили сталь, предварительно добыв уголь, а личность, как бы единственная и как бы неповторимая, рассматривалась лишь как несовершенная заготовка для изготовления образцового общественного человека.
И прежде, чем стать повязанными одной бедой, обитатели коммунальной кухни в квартире семьдесят два, дыша одним воздухом, сроднились, и в промежутках между войнами и ссорами пребывали в идиллическом единении.
Утренние разговоры на кухне были сродни утренним докладам обер-полицмейстера государю: происшествия в городе, положение цен на рынке, наличие жизненных припасов в магазинах и настроение.
А вечером!.. Казалось, что вечером кроме мисок, кастрюлек, сковородок, чайников, тазов и баков с бельем, воздвигаемых на газовые горелки, каждый выносил на кухню жертвенный сосуд, наполненный собранным за день медом с расцветающей жизни. Согретый огнем души сосуд источал сладостный аромат, вкушаемый всеми присутствовавшими как дань незримым богам и вседержителям жизни.
Любивший стоять у окна и наблюдать кухонное многолюдство Окоев вдруг ронял: “Нигерия независимость получила”. “Сколько их?” — с восторгом интересовался Иванов. “Тридцать пять”,— тут же отзывался Окоев, имея в виду тридцать пять миллионов счастливых нигерийцев. Валентина Подосинова обычно стирала в корыте непосредственно на кухне, чтобы не занимать надолго в вечернее время ванную, и бросала вопросы, не разгибаясь над стиральной доской: “Глава-то кто у них?”. “Алхаджи Абубакар Тафава Балева”,— сообщал Окоев, имевший чудесную память на имена и лица. “Вот это имечко! Еще и не выговоришь”,— сетовала Грудинина с таким видом, будто ей завтра предстояло сделать визит к Алхаджи Абубакару Тафава Балеве и произнести его имя, не заглядывая в бумажку.
Шубкин обычно приносил вести с культурного фронта, сообщая, например, о поездке Рихтера в США и Канаду. Известие принималось к сведению и сопровождалось одобрительным покачиванием голов и улыбками, как еще одна победа нашей миролюбивой дипломатии. Но с большим оживлением было встречено сообщение о присвоении звания “Народный артист СССР” Георгу Отсу. Тут же вспомнили чудесную картину “Мистер Икс”, а Окоев поощрительно отозвался о песне “В прибрежном колхозе”.
Не всякое объявление проходило гладко.
Вдруг Гаррик Грудинин, сын исчезнувшего композитора, заявил: “В Красноярском крае наводнение было”. Все удивились, считая наводнение привилегией Ленинграда и слаборазвитых азиатских стран. “С Енисеем шутки плохи”,— строго говорил Окоев, знавший Красноярский край не понаслышке и дававший понять, что вина за наводнение должна лечь на тех, кто не сумел вовремя к нему подготовиться. “Люди пострадали?” — интересовалась Екатерина Теофиловна. “Про это ничего не пишут. Пишут, что шесть человек, экипаж вертолета, наградить за мужество, проявленное при спасении людей во время наводнения в Красноярском крае, и все”,— с явным недовольством говорил Гаррик. “Значит, спасли”,— поворачивал в благоприятную для государства сторону Окоев. “Один вертолет на Красноярский край?” — изумлялась дочь-одиночка, явно демонстрирующая проклевывающийся нигилизм. “Сколько надо, столько вертолетов и было, а вот что шесть человек наградить, это правильно, награждают только лучших”,— с убежденностью произносил Окоев.
Зато трехнедельная поездка Хрущева в Америку наполнила кухню радостным волнением и солидарностью.
“Наш-то в Нью-Йорке завтрак дал! — сообщала Мария Алексеевна услышанное в своей женской консультации. — Все были!” “И Тито был?” — с опаской спрашивала кривобокая Сокольникова. “И Тито был”,— не вынимая спички изо рта, говорил Окоев. “А Неру был? Вот кто моя симпатия”,— интересовалась Подосинова-старшая. “И Неру был, и Насер был”,— добавлял от себя Окоев. “Вот и договорились бы, чтобы Манолиса Глезоса выпустили, как это все нехорошо”,— подсказывала дельную мысль Софья Борисовна. “У Греции своя голова на плечах, сами знают, кого сажать, кого выпускать”, — вставал на защиту Греции Окоев. “Мы им будем указывать, кого сажать, кого выпускать, они — нам, что же получится?” — с готовностью разъясняла ситуацию Гликерия Павловна. “Человек в тюрьме томится, а вам, Гликерия Павловна, я вижу, все равно”,— с горечью говорила Софья Борисовна. “Мне тоже Манолиса Глезоса жалко, не одной вам, но я за справедливость”,— парировала Гликерия Павловна.
Среди вопросов, сладко и бескорыстно волновавших обитателей кухни, главных было два: сохранит ли свой неповторимый голос выдающийся итальянский мальчик Робертино Лоретти, и спор, охвативший почувствовавшую свободу интеллигенцию, спор “лириков” и “физиков”, вернее, вокруг “лириков” и “физиков”,— кто из них нужней и важней. Если в вопросе мутатора все были взволнованы едино, то “физики” и “лирики” имели на кухне свои партии, определявшиеся очень просто: женщины были за “лириков”, а стало быть, за поэта Слуцкого, а верящие в прогресс технической мысли мужчины, в том числе и скрипач Шубкин, твердо стояли за “физиков”, и соответственно, за ученого-инженера Полетаева. Один только Гриша, когда его кто-нибудь на подначку спрашивал, за кого он, тот издавал звук, будто ему прищемили палец: “У-ай-й-й”,— встряхивал рукой, отворачивался или вовсе спешил покинуть кухню, при этом с таким видом, будто включение себя в одно из сообществ ему чем-то угрожало. Михаил же Семенович с особой праздничной улыбкой рассказывал о вечерах, происходивших в Москве на квартире пианистки Юдиной с целью подружить “лириков” и “физиков”. Рассказывали, как в Большом зале консерватории были проведены две встречи с целью сближения “физиков” и “лириков”, и опять же играла Юдина, Мария Вениаминна, играл Ростропович, Мстислав Всеволодович, знаменитый невропатолог делал тут же сеанс гипноза, Слуцкий читал стихи, а от “физиков” были Игорь Тамм, Лев Ландау, астроном Алла Масевич и философ-физик Иван Рожанский, и вообще было много физиков, философов, сотрудников Академии наук, и всех призывали дружить. Женщины переглядывались и кивали головой. “Не устоит ваш Полетаев’” — азартно вскрикивала Гликерия Павловна. “Пересажают, вот все и подружатся”,— спокойно замечал Окоев, приставленный женой к плите “За что же сажать?” — вкладывая в свой вопрос не только большой смысл, но и смелый вызов, спрашивала дочка. “А делом надо заниматься, а не вот это…” — ставил точку бывший охранный воин.
О далеко не робинзоны собрались в семьдесят второй квартире.
Но, странное дело, дальние страны — Китай, Нигерия, Америка, события, происходящие, а главным образом уже происшедшие без их ведома и спроса в недосягаемой дали, были им ближе, занимали их больше и заставляли день за днем поддерживать огонь в курильнице неведомым богам… Да богам ли, черт возьми?!
В связи с этим очень существенным для следствия вопросом есть смысл под особым углом окинуть взглядом место происшествия, чтобы понять хотя бы, почему нечистая сила для своих опытов и торжества выбрала едва ли не самую сердцевину бывшей столицы, где на каждом шагу блещет высокое искусство, каждый закоулок высвечен светом разума, а науки и просвещение не оставляют ни пяди земли для суеверия и невежества.
Взгляните на этот край, уместившийся между двумя рукавами холодной и бесшумной реки Невы, между Мойкой и Фонтанкой. Забудьте на мгновение Париж, Вену, несравненную Венецию, разве только где-нибудь в Риме вы найдете подобный уголок, где собралось бы воедино все, что может вас приблизить к многообразию человеческих сокровищ, запечатленных в камне, красках, музыке и не знающей тления бумаге. Лучшие в городе театры, всемирной славы музеи, филармонические залы, академическая капелла. Дворец пионеров для юных, Публичная библиотека для взрослых, Дом книги для всех, роскошь утонченного просвещения и блеск искусства сошлись здесь так тесно, будто принадлежат какому-то крошечному государству, испытывающему страшную тесноту и дефицит территории, а не державе, обладающей необозримыми пустынями и простором. Окиньте взглядом эту землю, в действительности топкую и холодную, сумевшую взрастить ценой неисчислимых человеческих жертв и страданий эти цветы искусства и образованности; именно здесь, на этом крайне неудобном месте, Россия отважилась за два коротких века, полных войн и потрясений, пробежать путь, по которому неторопливая Европа тащилась чуть не две тысячи лет.
Что ж, как заметили наблюдательные летописцы, в Европе тепло, там можно не спешить, а здесь жжет мороз, гнет к земле ветер и жалит сердце мысль о потерянном в боярской спячке невозвратимом времени.
Впрочем, в Европе тоже умели строить быстро, именно там обрел славу, с позволения сказать, с т р о и т е л ь, бравшийся построить за один день, точнее за сутки, практически все что угодно. По его чертежам построен Аахенский собор и собор в Кёльне, в Англии аббатство Кроуленд — тоже дело е г о рук, так же как и церковь на горе Сен-Мишель в Нормандии, выстроенная на спор с архистратигом Михаилом. Вам и сейчас покажут стену между Англией и Шотландией — е г о работа, мост через Дунай в Регенсбурге и мост через Рону в Авиньоне даже носят его имя, да возьмите те же самые военные дороги римлян, сооружение которых не может быть измерено лишь человеческими усилиями.
Но вот вопрос: зачем это нечистому утруждать себя строительством храмов? Нет ли здесь противоречия, преувеличения, сказки? Ничуть не бывало. Все дело в оплате, все дело в цене. Он вам что угодно и спроектирует и построит, если будет соответствующая плата, в том числе и храм, правда, с чертовской ловкостью он всегда уклоняется от того, чтобы увенчать постройку крестом. И еще одна очень важная подробность: все, что Сатана начал строить и бросил, никогда достроено не будет.
Казалось, в мгновение ока на крохотном пространстве между Мойкой и Фонтанкой взросла Мариинская церковь для шведов и финнов. Голландская для голландцев, Армянская для армян, костел св. Екатерины для католиков и лютеранский собор св. Петра, украшенный высокими прямоугольными башнями, для лютеран. Для православных же воздвигли целых три собора: один на месте печально знаменитого взрыва бомбы Гриневицкого, от которого пострадало так много народа, праздничный на вид Спас на крови, а еще раньше появился величавый, как перевод из Данте, Казанский собор, охватывающий своими колоннами обширный сквер с фонтаном, и богатая придворная церковь в Конюшенном подворье. И так же в мгновение ока лишились они своих крестов, все, кроме веселого на вид Спаса на крови. Лишились и причта и прихожан. Повезло Казанскому собору: въехал музей, учреждение культурное; в лютеранском соборе соорудили бассейн, ну что ж, плавание — дело чистое; Голландская церковь пошла под библиотеку; а в других склады, свалки и дичь запустения. Нет крестов, умолкли звонницы, а Казанскому собору, видно, на роду было написано остаться недостроенным, без второй колоннады, призванной, по замыслу автора, симметрично уравновесить колоннаду северного портала, обращенную к Невскому.
Ну что ж, если в этих краях, на берегах Екатерининского канала, одержаны такие победы!— надо ли удивляться дурацкой выходке с украденным отражением?
Часть девятнадцатая
ГРИША — ИЗ ЗЕМЛИ ВЫШЕЛ…
Жизнь и смерть Гриши Стребулева никак не выстраивается в ясную и цельную картину, вся она состоит как бы из фрагментов, и каждый фрагмент вгоняет в недоумение своей необязательностью.
Чего ни коснись, ну та же война: взяли на войну в сорок втором, отпустили в сорок четвертом, а главное, и не победитель и не побежденный; или взять тюрьму — опять же, срок получил десять лет, а отсидел восемь с половиной, ни то ни се. У нормальных людей есть мать и, как правило, отец, а у Гриши матерей две, мать и мачеха, а отца ни одного, потому что родной умер от перитонита вскоре после того, как женился во второй раз. Гриша был совсем маленький, но мачеха от него не отказалась и снова замуж не вышла. И с образованием у Гриши как-то не вполне, и с личным, и смерть, с одной стороны, опять же как бы была, а с другой — так вроде и не было.
Дат рождения у Гриши две, причем с разницей в два года. Два года прибавила ему мачеха, потому что не хотела отдавать власовцам свою дочь вместе с лошадью. Жили они в не очень знаменитой деревне Востряково Калининской области, жили не так чтобы очень, но неплохо. В сорок втором осенью власовцы проводили гужевую мобилизацию, забирали лошадь с возницей. Мачехина родная дочь по возрасту как раз подходила, но мачеха сказала: “Ни в коем случае’” — хотя дочка была на три года старше Гриши. Дочкой мачеха дорожила. “Гриша парень, пусть он с вами идет”. Несовершеннолетний Гриша, не достигший призывного возраста, оказался сначала в обозе власовского, а потом и бандеровского воинства, разгромленного в результате великолепного сентябрьского наступления 4-го Украинского фронта в 1944 году.
Гриша был взят в плен, как говорится, с оружием в руках, если можно считать оружием вожжи, которые он не выпускал из рук в течение двух лет, сменив за это время пять лошадей. Но и само пленение — дело на войне повсеместное и довольно обыкновенное, в случае с Гришей выглядело довольно странно.
Дело в том, что население Прикарпатья этой памятной, теплой и щедрой на урожай осенью встречало своих освободителей не только хлебом-солью, но и фруктами, разного рода закусками и большим количеством вина, в том числе и фруктового самогона. Попытка трезво мыслящих командиров сдержать гостеприимство всеми средствами, “вплоть до применения оружия”, как значилось в многочисленных приказах по армиям, дивизиям и полкам, никаких результатов не дали. Вот и получилось, что обоз из пятнадцати подвод при восьми возницах, то ли бандеровский, то ли власовский, был взят в плен какой-то хмельной заблудившейся командой красноармейцев. Подгулявшие красноармейцы даже не поняли, что имеют дело с боевым подразделением противника, хотя бы и тыловым. Они просто остановили обоз, даже без применения оружия, завалились на подводы И потребовали, чтобы их везли в Берегово, в их хмельных головах уцелело лишь название этого населенного пункта, через который то ли шел, то ли должен был пройти их гвардейский 129-й стрелковый полк. Обозники, и без того мечтавшие, как бы выбраться подобру-поздорову из этого кошмара, бережно сохранили жизнь всем трем бойцам и доставили их в Берегово. Не протрезвевшие как следует бойцы поступили в распоряжение местной полевой комендатуры, а обозники, принятые за мирных жителей, были ошибочно отправлены восвояси.
Гриша благополучно добрался до своего Вострякова, потом вместе с мачехой и сестрой перебрался в пустынный в ту пору Ленинград, нуждавшийся в крепких работящих руках, но свои десять лет все-таки получил. Похоже, что вторично его опять же сдала мачеха, поскольку жить с большой уже дочерью и возмужавшим Гришей в одной комнатке на Боровой улице у Обводного канала после деревенского дома, сгоревшего только наполовину, было тесновато.
Подозрения относительно мачехи подкрепляются документом — это хорошо сохранившаяся до наших дней справка об освобождении № 08955 AX 24 декабря 1954 года, где сказано, что Гриша содержался в местах лишения свободы с 5 апреля 1946 года по 24 декабря 1954 года по ст. 3, п. 7 и освобожден Указом Президиума Верховного Совета от 17 сентября 1954 года со снятием судимости и поражением в правах. Справка подписана начальником учреждения № 175/22 Ковпаком и заместителем Грузиновым. О чем же говорит эта справка? Яснее ясного она говорит о том, что ничего, кроме доноса, ничем не подтвержденного, за приговором, объявленным в свое время Грише, не было.
В Ленинграде, где чекисты в апреле сорок шестого брали Гришу прямо на работе, в штамповочном цехе фабрики металлической игрушки на Васильевском острове, ни одна живая душа, кроме мачехи да сводной сестры, о его преступном прошлом не знала, да и те не могли ничего доказать, тем более подтвердить документом. Но и отсидел Гриша все-таки не полный срок, а всего лишь восемь лет с хвостиком.
Прямо с участка, где Гриша стоял на штамповке фигурок мотоциклистов для заводной игрушки “Мотоциклист с коляской”, его повезли, тепленького, на Каляева и там стали допрашивать. Чекисты предполагали, что арестованный Стребулев — мелкая рыбка, но надеялись, тщательно прорабатывая связи и контакты, размотать хорошую власовско-бандеровскую компанию. Гриша знал, что по групповым делам сроки идут выше, поэтому терпел и грубые окрики, оскорбительные выражения в свой адрес и адрес его матушки, терпел зуботычины и другие виды побоев. Терпел и стоял на своем, утверждая очевидную для чекистов нелепость, будто бы “боролся с Советской властью и своим народом” в одиночку. Когда дошли до подноготной, Гриша только моргал, жмурился, выл и зло выкрикивал: “А я знай-ю’”— что следовало понимать так, будто бы он ничего не знает. Допрос вел лично майор Оветесян. И “наседку” к Грише подсаживали в надежде услышать хотя бы еще одну-две фамилии и срок короткий обещали; Гриша уже перестал понимать, кто он, чего от него хотят, и помнил только одно — надо молчать.
Сокамерник Гриша был удивительный, странно было окружающим видеть, как молодой, в сущности, человек мог часами сидеть молча и неподвижно. Со стороны казалось, что он что-то старается услышать, или вспомнить, или о чем-то очень серьезно думает, а Гриша ничего не слушал и не думал, он еще с отряда умел ждать, сколько скажут, и терпеть, сколько надо. Любую работу в отряде он выполнял молча, вот и на допросах отмолчался. Зато, когда получал на улице Белинского в прокуратуре справку по реабилитации, Инесса Васильевна Катукова, божественный человек, прокурор по надзору, листая его тоненькое “Дело”, наговорила ему кучу комплиментов. И какой он благородный, и какой порядочный, что никого за собой не потянул. “Как же это ты один боролся против советского строя?” — добродушно улыбнулась Инесса Васильевна, закрывая папку и подписывая справку о реабилитации. “А я знай-ю!” — вдруг выкрикнул Гриша, сощурился, заморгал глазами и отвернул лицо в сторону. “Зовите следующего”,— только и сказала Инесса Васильевна и протянула тоненький, в один листик, документ.
Если бы вы спросили Гришу, что было самое интересное за время его восьми-с-половинойлетнего пребывания в местах лишения свободы, то ответ был бы вовсе неожиданный. Вы ждали бы, что он скажет: лишение свободы! — ничего подобного! Умей Гриша толково формулировать свои смутные ощущения, он сказал бы: лишение самого себя.
Все дело в том, что когда за тобой, приходят и тебя берут, то происходит вовсе не то, что потом будет отражено в соответствующих документах. Особенно, если за вами нет никакого такого дела, ну не сболтнули что-нибудь, не опоздали на работу, не сперли лампочку из конторы, то есть если за вами нет какого-нибудь настоящего криминала, то в связи с арестом и лишением свободы вы испытываете чувства совершенно особенные. Та раздвоенность, о которой говорил туманно-вдохновенный Яков Бёме, именно здесь, в зоне, обнаруживается в самом натуральном, а вовсе не метафизическом смысле. Вот есть такое понятие, называется “междометие”,— это часть речи, заменяющая как бы другую часть речи. Так вот, Гриша чувствовал себя этим самым междометием — и на Каляева во внутренней тюрьме, и на пересылке, и на Каргопольском лагпункте, и на Балхаше, где волочил основной срок. Григорий Стребулев вовсе не был личностью вольнолюбивой и своенравной, вроде Пер Гюнта, и пребывание его в армии, и даже переезд из отечественного села Востряково в чуждый ему Ленинград тоже вроде были делом недобровольным, а поди же, не сопротивлялся и не чувствовал гнетущего разделения с самим собой. И это понятно. Есть поступки вынужденные, на которые мы соглашаемся, и Гриша понимал и соглашался, что в армию лучше идти все-таки парню, а не девке, не сводной его сестре, понимал и то, что двум бабам в Ленинграде без мужика будет непросто, и покинул село. И самое главное доказательство было в обыкновенности этих событий — все в армию идут, все в Ленинград едут. Но тот факт, что его посадили, а других нет, как раз и был рубежом, разделяющим “осознанную необходимость” (Гегель) от “били, бьем и будем бить” (Сталин). Отсюда в Грише и возникло такое ощущение, будто руки, ноги, живот, все его тело, кожу ему дали поносить до конца срока. И все это хозяйство, руки, ноги и т. д., превратилось как бы в государственное имущество, которым государство распоряжается. Первый раз Гриша почувствовал это в бане. Мыться он очень любил, самое, может быть, для него большое удовольствие, а тут трет себя мочалкой и чувствует: что-то не то, будто не себя трешь, а вещь какую-то. Даже мыться по приказу стало неинтересно. Пошел, сунул руку под кипяток, чтобы себя почувствовать, может быть, и сварился бы, но получил по уху и грубый выговор от б у г р а, как раз подошедшего с шайкой за водой. Бугор-то решил, что Гриша хочет сделать себе легкое увечье и з а к о с и т ь по ожогу. Гриша принял оплеуху спокойно, грубо выругался и пошел домывать не принадлежащее ему тело.
Чтобы не возникло такого впечатления, будто бы Гриша с его настроениями и ощущениями отделенности от самого себя выдуман для развлечения читателя, можно подтвердить широкое распространение подобных чувств и ощущений вот таким примером с того же Каргопольского лагпункта, куда сначала был переправлен Гриша из Ленинграда. Сидели обедали, к концу обеда бывает обычно тихо, только ложки скребут по мискам, это в начале обеда бывают споры и драки, а тут тихо, и вот в этой тишине раздается голос: “Ну, ребята, прощайте!” Поднимается осетин, красавец дядька, кстати, Герой Советского Союза в прошлом, Гриша был в шестой бригаде, а этот из двенадцатой. Поднимается до команды “Встать!” и самостоятельно, попрощавшись, идет к выходу. Всем интересно. Вышел из пищеблока и спокойно так прямо пошел на проволоку, на шестиметровую зону, отгораживающую глухой внешний забор от внутренней территории, там получается еще вроде как контрольно-следовая полоса на госгранице. Естественно, в любого, кто на эту полосу вылезет, охрана может стрелять без предупреждения. Охрана и не предупреждала, потому что за предотвращение побега обязательно шло поощрение, иногда очень существенное. Так этого осетина п о п к а с вышки первой же очередью свалил. Глядя на поверженного осетина, есть смысл глубоко задуматься, мог ли так поступить человек, если бы он сам себе принадлежал? Гриша помнил, как люди на войне береглись, а вот с государственным имуществом, и государству-то не больно нужным, да и тебе ставшим тошной обузой, именно так и можно распорядиться. Все равно, как пошел и с плеч скинул.
Лишь одна часть тела, по мнению и ощущению Гриши, никак не могла стать казенным имуществом и требовательно заявляла свои особые права.
Половой вопрос стоял в лагере очень остро.
Был случай, когда по какой-то несогласованности на параллельных дорогах оказались колонны из женского и мужского лагпунктов.
Разделявшее людей полукилометровое снежное поле было превращено кинувшимися навстречу друг другу изголодавшимися по любви людьми в жаркую брачную постель. Женщины, смяв охрану, бросились первыми. Хорошо, что снег был неглубокий. Охрана по людям стрелять не могла, потому что в побег никто не бежал, это было ясно, если и бежали, то от одного конвоя как бы к другому. Любовников били прикладами, пинали, собачки, отпущенные прямо с поводками — то ли сами вырвались, то ли некогда было спускать с карабина,— метались как бешеные, ну повалили, искусали человек двадцать — тридцать от силы, а народу-то под тысячу. Крики, лай, выстрелы, а сколько радости, сколько счастливых воплей влюбленных: “Милые!”, “Родные!”, “Вкуснятина моя!”, “Ла-стонька!”, “Скорей же, соколик, скорей!”, “Девочки!” — и уж не разбирались, где девочки, а где зачерствевшие в “браках” зэчки.
Но это все было на Балхаше, а до того, на Каргопольском лагпункте, Грише тоже улыбнулось счастье.
Во время мытья полов в комендантском домике Гриша услышал, как занюханный капитанишка из политпросветчиков, тот, что по утрам во время развода вылезал на трибуну, украшенную периодически похищавшимися на портянки лозунгами “Вперед — к коммунизму!” и “Честным трудом — к быстрейшему освобождению’”, и вел “политзарядку”, то есть рассказывал о том, как товарищ Сталин помнит обо всех и сколько тысяч он уже выпустил за честный труд. Не меняя интонации, торжественной, всегда чуть праздничной, он вкрапливал в проповедь матюки в адрес нерадивых слушателей. Этот самый капитанишка, пока Гриша мыл пол, горько сетовал, что никак не может достать самоучитель на аккордеоне. “А если достану?” — не поднимая головы от пола, спросил Гриша. “К бабам сведу!” — тут же выпалил капитан.
Гриша написал своей сводной сестре в Ленинград.
Чувствуя, надо думать, свою вину перед братом, или просто радуясь тому, что брат решил порвать с преступным прошлым, встал на путь исправления и хочет стать музыкантом, сестра самоучитель ему прислала, старенький, с подклеенной корочкой, и написала, что выпросила этот самоучитель у какого-то старика в трамвае. А Гриша даже не знал, что самоучитель пришел. Капитан, наблюдавший также и за почтой, как взял его в руки, так уже и не выпускал. Когда этот капитан был начальником дежурной смены, вдруг, после ужина, приходит в барак цирик: “Стребулев!” — “Я!” — “Руки назад! На вахту!”
Два конвоира повели Гришу в женский лагерь, это километров двенадцать. Привели в шмоналовку — помещение, где обыскивают. Сделали несколько строгих предупреждений в формах самых грязных, с похабными ругательствами, и стали ждать, пока разойдется начальство. Когда начальство ушло, показали Грише “комнату гигиены”, куда он мог привести себе наложницу. Комната небольшая, но грязная, на мыльном полу почему-то разбросаны фанерные и картонные крышки от посылок, некоторые даже с гвоздиками. Помещение холодноватое, не очень уютное, но стены, потолок есть.
За Гришей пришла воспитательница, надо думать, тоже по политчасти, коллега Гришиного благодетеля, и повела его в барак.
Заметьте, одна лампочка на весь барак, набитый сотнями изнуренных и нищих женщин.
Гриша двинулся в полумраке, чтобы выбрать. Помогла воспитательница:
“Посольскую хочешь?” Когда вытащила с нар, Гриша понял, что такая на воле его и на пять километров к себе не подпустит, даже сказать ничего не мог, только поперхнулся и кивнул.
За всю свою предыдущую и оставшуюся жизнь не услышал Гриша столько ласковых, нежных, исступленно благодарных слов: и “цыпленочек”, и “солнышко”, и “любонький”, и “сладенький”, и “прелесть”, и “родной”, а одна, вознесенная страстью к предельным высотам, низвергаясь, со стоном звала какого-то Юраньку. И будь Гришаня хоть немного подвергнут рефлексии, он и сам бы усомнился в собственном имени и бытии. Не будь он сам оглушен счастьем, свалившим его на эти мыльные картонки и фанерки, он бы догадался, что не тело, а непрожитую жизнь несли ему сюда, в “комнату гигиены”, вырвавшиеся из пещеры, смердящей дезинфекцией, махоркой, парашей и грязным бельем, обезумевшие в тюрьмах, пересылках и вонючих бараках женщины.
Honni soit qui mal у pense! 4
Действовал Гриша расчетливо, по-умному, но на седьмой барышне увял, как та ни мучалась и не призывала его к подвигу. В шесть утра, пока еще было темно, шатающегося Гришу повели обратно. Возвращаясь из своего сентиментального путешествия, Гриша легко нес невесомое тело; первый раз за два года оно не тяготило его и не казалось чужим. А голова кипела счастьем. “Ну все, на целую жизнь нае…лся”,— так думал он, лежа на платформе узкоколейки, на которой везли его цирики, усомнившиеся в том, что он сможет дочухать обратно сам. Когда он подъезжал к лагерю единственным бревном на всех десяти платформах порожнего состава, благоухающих корой, опилками и смолой, овеваемый промытыми дождем таежными ветрами, он решил жить, жить во что бы то ни стало, и даже мысленно извинился перед своим телом, в прежнее время вроде как преданным.
Гриша был человеком замкнутым, хотя внутренне издерганным, но эти толчки, сотрясавшие его нутро, редко оборачивались наружными взрывами, обыкновенно же гасли, замирали, все туже скручивая пружину внутреннего напряжения. В лагерных беседах, где неудовлетворенное сладострастие подвергнутых наказанию преступников находило выход в бесконечных разговорах и рассказах о том, что было и чего не было и даже быть не могло, Гриша никогда не участвовал, хотя до баб был зол. Злость эту породила в нем первая его женщина, посвятившая четырнадцатилетнего власовца в таинства плотской любви. Гриша был почти потрясен незначительностью пережитых ощущений, рисовавшихся его воображению куда более острыми и даже невероятными. Все оказалось обманом и, даже вспоминая ее смех, смех многоопытной сорокалетней женщины, он был уверен, что она смеялась, предвидя его разочарование, зная наперед, что участвует в общем обмане.
Первое время Гриша старался забыть эту обокравшую его ведьму, и пестрая череда случайных возлюбленных действительно оттеснила эту тетку на периферию памяти, но именно на Балхаше она явилась ему вдруг и после преследовала уже неотступно.
Знаменитый своей пронзительностью серп луны, неувядающий цветок Востока, напоминал многим дрожавшим после снежных буранов государственным преступникам о том, что им посчастливилось увидеть небо, воспетое Хафизом, а вот Грише, когда он первый раз увидел в небе эту невероятно коротенькую, узкую полоску изогнутого света, почему-то на память пришли выщипанные брови первой его возлюбленной. Сразу вспомнились бровки, белесые, тоненько уложенные белым серпом на воспаленном после беспощадной прополки надбровье. Тогда яркий полуденный свет заставлял сорокалетнюю подружку жмурить глаза, а изъян в зубах вынуждал губы держать сомкнутыми и размыкать их лишь в поцелуе непосредственно. И смотреть Грише было решительно не на что, кроме этих белесых полосок в окружении красноватой сыпи. Будь Гриша казаком с художественным воображением, он увидел бы в этих линялых бровках пряди, предположим, того же ковыля, вытянутые вольным ветром над горящей, или, лучше сказать, тлеющей углями степи, но холод разочарования, мгновенно охвативший Гришу, отдалил его и от поэзии.
Иное дело здесь, на Балхаше, в этой соленой степи, у соленого озера, сам того не замечая, не только мыслями, но и чувствами он возвращался туда, на пароконную подводу, где все и произошло.
Ему велели отвезти эту тетку в Жабье, и он повез. Как-то под горку лошади разбежались, телегу стало сильно трясти, и тетка, возбужденная быстрой ездой и тряской, стала хвататься за Гришу и со смехом просила ехать помедленней, тогда Гриша стал погонять уже нарочно, та смеялась, просила ехать тише и хваталась за Гришу, чтобы не упасть. Гриша уже знал, что будет дальше, но как будет, еще не знал. Едва подвернулась узенькая дорожка в сторону, в лес, как лошади свернули, а тетка сделала вид, что не заметила такого поворота в своей судьбе, или действительно была увлечена быстрой ездой. Дорога была такая глухая, что Гриша не стал и привязывать коней, а просто бросил вожжи. Тетка была насмешливо покорна и смотрела на всю Гришину возню, как смотрит с улыбкой, а то и нарочитой серьезностью взрослый человек на младенца, озабоченного пустяками. Все ей было смешно и привычно. А Гриша был сумасшедше серьезен и боялся показаться неумелым мужиком, поэтому и не вынес из этой встречи ничего поучительного и тем более поэтического. Запомнился еще сбившийся платок и страшно удивившая седина на прядях, скользнувших по щекам вдоль ушей.
Ну кто бы мог подумать, что в колонне, затемно возвращающейся в зону со строительства плавильного корпуса второй очереди, среди множества людей, мечтающих о пище и тепле, шагает один, мучительно вспоминающий имя своей первой возлюбленной.
Колонна с хрустом трамбовала снег, подернутый едва заметной зеленью, налетавшей за день с завода.
Колонна шла быстро, плотно, от дыхания сотен простуженных глоток вился парок. В белом свете фонарей, натыканных вдоль дороги, могло показаться, что в недрах этого плывущего черного массива что-то закипает и клокочет. На самом деле ничего не клокотало и не закипало, просто колонна давилась висящими в воздухе невесомыми искорками льда. А люди дышали жадно, шумно, будто воздух здесь, на дороге между огражденной вышками стройкой и огражденным такими же вышками лагерем, совсем другой, вольный.
Гриша поднял глаза. Над черным горбом шагавшего впереди товарища по несчастью, словно щель в черном, изъязвленном звездами небе, висел лунный серп. Гриша визгливо матернулся. Такие высказывания нет-нет да и раздавались в колонне, хотя разговаривать, разумеется, строжайше запрещалось, но вот у какого-то нерадивого заключенного развязался шнурок, кто-то сбился с ноги и ему наступили сзади, или хуже всего, отлетела подметка. “Гринь, ты че?” — на выдохе, беззвучно поинтересовался остроносый сосед. “Ай-е-е!..” — произнес Гриша и не добавил больше ни слова, поскольку фразы из пяти слов и больше были ему непривычны. В сущности, что бы мог он рассказать о своей первой возлюбленной? Очень мало, почти ничего. Так и осталась она у него как тайна, а отсутствие имени, которое он так и не мог вспомнить, добавляло этому эпизоду и загадочности и значительности, и примешивало чувство, похожее на вину. Иногда Гриша перебирал все имена на “В”, и каждое новое имя как бы меняло немножко обличие той, которую он забыть уже не мог. Одно дело Вероника, другое — Вера, хотя вроде бы и лицо и платье одно и то же. Он примерял даже услышанные где-то Вельта и Вальда. Она смотрелась в имена; как в зеркало, примеряя их на себя, все время казалась немножко другой, и неизменными были только смех да жест руки, прятавшей прядь с сединой под платок.
Он вспомнил, как желал ей смерти, узнав, что после него она была с Корсаковым. С Корсаковым она хороводилась с месяц. А потом прямо на глазах Корсакова, когда бежала к нему на свиданку на хуторе возле Яремче, подорвалась на мине, неведомо откуда там взявшейся. Оторвало почти вчистую обе ноги. Корсаков пытался остановить кровь, но не сумел, а провозился долго, потом пытался дотащить ее до хутора. Она была без сознания, как бы в бреду, и через час примерно отошла.
Когда Корсаков пришел на базу, смотреть на него было страшно. Привыкшие к потерям люди не знали, что тут сказать, чтобы дурной болтовней не унизить важности случившегося, а с другой стороны, чтобы и сплошное молчание не выглядело равнодушием и безразличием. Вот тут кто-то и спросил: “Как ее зовут-то по-настоящему — Велка, Велта?” Вернувшийся с неудачного свидания Корсаков пожал плечами и неуверенно бормотнул: “Вроде Велка и есть”. “Имя ей — Виола”,— сказал начальник разведки Гунькин, человек страшненький, зато знавший все. Имя было диковинное, ничего не напоминавшее, ни к чему не крепившееся, Гриша его и не запомнил.
Когда любители красиво высказываться говорят о том, что наш героический народ прошел огонь, воду и медные трубы, они, как правило, не догадываются, что м е д н ы е т р у б ы вовсе не красное словцо, а вполне конкретный адрес — Балхашский медеплавильный комбинат.
Уже после того, как Гриша по причине отсутствия состава преступления покинул эти края, недалеко от пляжа, на улице, заменяющей отсутствующую набережную и тянущуюся вдоль озера, укрепили на постаменте танк и на соответствующей нержавеющей доске написали, какой большой процент ванадия, вольфрама, молибдена, иридия и кобальта вложил Балхашский комбинат в каждый выпущенный во время войны танк. Процент получился очень большой.
Кто был на Балхаше, тот знает, что жить там крайне нежелательно. Еще и до того, как французы нашли медь и затеяли медеплавильные печи, частично сохранившиеся на берегу озера, жизнь там тоже была не сахар. Озеро соленое Пустыня. Ветер тоже соленый. После того, как построили карьер, превратившийся за восемь десятков лет в необозримый и бездонный лунный кратер, после того, как пустили комбинат и неудачно по розе ветров расположили жилой поселок, выросший в серый унылый городок, жизни в этих краях не прибавилось. Не было воды, не было земли, не стало и воздуха.
Кто видел эту землю, тот знает, что кусты там не растут, не говоря о деревьях. Трава едва вспыхнет весной, как тут же и выгорает. Кто ходил под солнцем Балхаша, хотя бы и без конвоя, тот знает, что яростное, как плавильная печь, солнце изжигает даже колючки, а зимой как раз наоборот — не знаешь, где найти место, чтобы укрыться от мороза и ветра. Гриша о Балхаше вспоминать не любил и на расспросы Маши, томившейся его неразговорчивостью, произносил свое универсальное: “Ай-й-я!”. Иногда, под настроение, еще добавлял: “Каторга!” — испытывая при этом непонятное Маше острое ощущение права свободного человека говорить все что захочет. В местах заключения назвавший исправительно-трудовой лагерь “каторгой” мог свободно попасть на пересуд и получить прибавку к сроку за антисоветскую пропаганду. Поэтому Гриша, когда говорил: “Каторга!” — тут же улыбался, и казалось, что вам улыбнулось само лицо этой придуманной на пагубу людей и для процветания отечества каторги.
Лицо Гриши состояло из параллельных горизонтальных линий: челку Гриша резал прямо, параллельно прямым темным бровям, а широкие ноздри над верхней губой давали тоже хоть и короткую, но четкую горизонталь над узкими и прямыми губами.
В начале долгой и вьюжной зимы, когда вся степь уже была укрыта сухим снегом, перегоняемым неугомонным ветром с места на место, ближе к ночи изредка наступали часы затишья. Живой, искрящийся в лунном свете снег был неподвижен. На короткие часы замирало озеро, уставшее кидаться на обросший льдом берег. За сторожевыми вышками шестого, седьмого и девятого постов, расположенных как раз вдоль берега, особенно хорошо было видно, как в огромном черном зеркале отражается неизъяснимая толща небесной пустоты. Замершее ночное озеро с отраженными в нем звездами казалось тем самым краем земли, к которому можно подойти, свеситься и увидеть внизу ту же небесную бездну, что и над головой.
Звездная мелочь не отражалась в призрачной, обретшей стеклянную плотность черной воде, только самые крупные звезды, набухшие от света, казалось, сорвались от собственной спелой тяжести, рухнули вниз, в воду, и теперь светят оттуда, из глубины, как в свое время светили грузовики на Ладоге, уходя под лед.
В лагере на Балхаше после степного удушья днем и не проходившего даже ночью кислотного дурмана, источаемого медеплавительным гигантом, Грише была предоставлена широкая возможность созерцать ночной небосвод, щедро утыканный тяжелыми, пышными звездами.
Но крупные звезды не привлекали Гришу, только крошечные звездочки, едва родившиеся и не сумевшие удержаться на незримой крутизне необъятного купола, те, что скатывались, секундным огненным штрихом сверкнув на ночном небе, эти м г н о в е н н ы е д р а м ы м и р о з д а н и я почему-то занимали его и наводили на нехитрую мысль о скоротечности жизни.
Среди многотысячной компании граждан, собравшихся в привольно раскинувшемся на западной окраине Балхаша лагере, не нашлось ни одного человека, способного толком объяснить Грише, что небосвод — это не что иное, как зеркало, в котором мы только еще учимся видеть свое отражение. Напротив, о небе и звездах высказывалось множество предрассудков. И Грише как раз понравилась, показалась основательной услышанная мысль о том, что звезды — это души некогда живших на земле людей. Людей, чьи души полыхали на небе звездами первой и второй и даже третьей величины, Гриша попросту не знал, не встречал в жизни, поэтому все его внимание было обращено к звездам мелким, скромным, и, глядя на небо, он думал о том, что на него смотрит мать, которую он почти не помнил, смотрит отец, смотрит смешливая женщина, сделавшая его мужчиной, погибшие односельчане, ошибочно в сорок первом году обстрелянные собственной артиллерией, товарищи по обозу. От этих мыслей небо становилось не таким уж бессмысленным и далеким, а главное, не таким равнодушным, как жизнь, простиравшаяся за зоной.
Откуда-то в Грише выработалось недоверие, а пожалуй, и безразличие ко всяческим компаниям, кодлам, группам или, как говорится, коллективам.
То ли много его обманывали, и он не верил никому, то ли решил для себя однажды, что спасаться лучше в одиночку.
Принес он эту настороженность и скептическое отношение к многолюдству и в квартиру семьдесят два.
Здоровался Гриша, входя на кухню, очень коротко, всегда отворачивая лицо куда-то в сторону, и чем больше было на кухне народу, тем короче было его приветствие. С одним человеком он мог поздороваться полным “здрастуй”, но двоих он приветствовал только коротеньким “здрас-с..”. Четверым доставалось “здра…”, а когда по вечерам на кухне собиралось народу, как на площади Рылеева в пасху, он просто уже не замечал никого, интересуясь лишь своим столом, чайником и кастрюлей. Может быть, каким-то инстинктом Гриша ощущал, что соединение людей необходимо сопряжено с утратой каждым в отдельности своих человеческих черт, и чем большее число людей соединялось вместе, тем большей была эта дань, тем меньше оставалось людского в колонне, в толпе, в любом собрании, вплоть до утраты каких бы то ни было живых человеческих черт в таких понятиях, как народ. Быть может, поэтому от имени народа и делалось с людьми такое, что ни один человек сам позволить бы себе не мог. Странное дело — эти свои хоть что-то объясняющие соображения он никак не мог применить к происшествию, случившемуся в их квартире. Ограниченность житейского опыта, несамостоятельная жизнь во время войны и вовсе подневольная после заставили Гришу отнестись к потере собственного отражения в зеркале, как к очередному поражению в правах, причем не самому тяжелому.
Что мог сказать о случившемся Гриша, в сущности, величайший невежда? Очень мало. Так уж произошло, что в юные годы он не имел под рукой ни Лукреция, ни Данте Алигьери, ни других авторов, интересно и поучительно трактовавших вопрос о соотношении видимого и сущего. А займись он этими вопросами всерьез, быть может, и сам бы понял, например, почему он женился на Марии Алексеевне, женщине почти на шесть лет старше его и, быть может, только этим напоминавшей ту, чье имя он так до конца своих дней и не вспомнил.
Да, у Гриши не было качеств, необходимых вождям, лидерам и запевалам, его любимым словечком по поводу всяческих многолюдств было словно выплюнутое: “Бараны!”.
Подтверждается это его убеждение, вовсе не голословное, хотя бы тем, что кухонного населения Гриша как бы не замечал и Марию Алексеевну, когда было надо, бил при всех.
Марию Алексеевну, единственную свою жену, которой так и не суждено было его похоронить, потому что Гришин труп все-таки не нашли, он бил исключительно ногами. Мария Алексеевна приспособилась к этой процедуре довольно ловко и терпела ущерб, главным образом, моральный. Когда Гриша от слов переходил к делу, Мария Алексеевна хватала большую продовольственную кошелку и выскакивала на кухню, где быстро втискивалась на табурет, разделявший ее стол и стол Михаила Семеновича, скрипача из филармонии; таким образом, тыл и бока у нее были надежно защищены, грудь и живот она прикрывала кошелкой, а ноги прятала глубоко под табурет.
Ну, посудите сами, сподручно ли наносить удары по человеку, так ловко расположившемуся?
Много ли тут можно нанести урона, даже пытаясь заехать ногой в грудь?
Мария Алексеевна, когда Гриша пытался достать ее, только вскрикивала негромко; “Гриш, ну что ж ты делаешь?” — будто сама не знала, что он делает. “Гриш, ну люди же смотрят…” — стыдила мужа Мария Алексеевна, а муж бил носком ботинка в кошелку и по рукам, пока не промахивался и не ударялся больно об угол стола или ножку табурета, после этого он произносил свое “у-ай-й…” с легким матерным оттенком и тер ушибленное место. “Ну вот видишь, ушибся”,— говорила Мария Алексеевна, словно еще раньше предсказывала именно такой поворот дела. “У-у, хитрая сука-ай-я…— скрипел огорченный Гриша,— иди у комнату-уй!,.” Маша покорно тут же снималась и шла в комнату, Гриша шел за ней, и сражение уже не возобновлялось.
Михаил Семенович, скрипач из филармонии, однажды резонно заметил: “Гриша, разве можно бить ногами? Как нехорошо!” Гриша не моргая с минуту смотрел на улыбающегося соседа, ожидая, по-видимому, каких-то резонов, подтверждающих сказанное, но так ничего умного и не услышав от оцепеневшего от собственной смелости скрипача, сказал: “Эй-й… Да руками ж я убью-й ее. Что мне, сидеть за нее-й, что ли?” “Так и руками не надо”,— рассудительно сказал музыкальный деятель. Гриша даже не удостоил ответом такое бессмысленное заявление, только махнул с досадой рукой и пошел умываться в ванную. Они разговаривали на разных языках, и Михаил Семенович, не только руки, но и смычка за всю жизнь не поднявший на свою Софью Борисовну, понять этого не мог.
По сведениям, распространенным Гликерией Павловной, человеком наиболее близким в квартире Марии Алексеевне, Гриша был у нее одиннадцатым. Ничем не отличаясь от многомужних дам. Маша помнила все свои сердечные привязанности и не только хранила это богатство, дарованное ей судьбой и приманчивой внешностью, но нет-нет и делилась с приятельницами памятью о недолгом своем счастье. Приятельницы же, то ли из зависти, то ли желая привлечь на свою сторону славившегося своим мужеством Гришу, рассказывали ему об услышанном от Маши. Гриша всякий раз расстраивался, и, как следствие, возникал разговор, заканчивавшийся для Марии на табуретке между кухонными столами.
Касаясь же не подтвержденной смерти Гриши, следует припомнить горестный эпизод, разыгравшийся в подсобке на Преображенском кладбище, из-за чего все и вышло. В подсобке была пьянка с участием жены одного из коллег Гриши по земляным и бетонным работам. Произошла семейная ссора, в результате которой Анне, так звали эту жену, были нанесены тяжкие телесные повреждения. Гриша бросился вызывать по телефону из кладбищенской конторки “скорую помощь”, но, когда “скорая помощь” приехала, спасать уже было некого, Анна умерла. Гриша, вызывавший “скорую” при свидетелях и назвавший себя по телефону, отпереться и сказать, что ничего не видел и не знал, уже не мог. Овдовевший коллега строго предупредил Гришу: “Будешь выступать на суде свидетелем, пожалеешь”. Так оно и вышло.
Когда он рассказал об этой угрозе Маше, та не поверила, думала, что шутит, тогда Гриша сказал: “Ты же знаешь, среди каких бандюгов я работаю”. Тогда Маша поверила и стала бояться. Через полтора всего года после злосчастного происшествия в квартире семьдесят два Гриша с работы в день получки не пришел; а работал он уже на Старо-Парголовском кладбище, куда после суда перешел как раз в целях безопасности. Скорее всего Гришу убили там, где он работал, прямо на кладбище, поскольку обещали убить после суда твердо.
Маша сразу пошла в милицию, ее успокоили, сказали: “Надо ждать”. Когда Маша пришла во второй раз, следователь Михайлов из “Большого дома” просил Машу припомнить: “Может, вы замечали, чтобы кто-нибудь к нему приходил из тех людей, с которыми он был в армии? Может, он встречался с кем-нибудь из них? Может быть, они его убрали?” Мария Алексеевна отвечала прямо под протокол: “Это ерунда. Ни с кем он не встречался, никто его не вызывал и не спрашивал. Не было такого случая”. Через семь месяцев все тот же следователь Михайлов так прямо Маше и сказал: “Знаете, я не могу отрицать, что он захоронен на Старо-Парголовском кладбище. Тем более, что там заготавливают новые могилы. Могли его убить, подкопать и подставить покойника. Но розыск мы снимем только через десять лет, такие у нас сроки”.
Десять лет он имел и при жизни. В общем, даже смерть, которая, как ни крути, является окончательным завершением всех житейских фрагментов, у Гриши получилась какая-то неопределенная.
Зачем в истории, где автор ведет тончайшее расследование происшествия, стоящего за гранью преступления, так много и подробно говорить о Грише, вспоминать Гришу, не приближаясь при этом ни на шаг к заветной цели?
Но по всем законам строения интриги и острого сюжета читатель приближается к ответу, к разгадке именно в ту минуту, когда сам-то думает, что удалился от цели бог знает как далеко.
Может быть, вся повесть о Грише, проливающая изрядный свет на всех обитателей зачумленной квартирки, понадобилась лишь для того, чтобы заглянуть буквально на минутку в суд, где две недели с перерывами шел процесс по факту смерти от тяжких телесных повреждений гражданки Анны Б. и где Гриша давал роковые для него показания.
Расписавшись у секретаря суда в том, что готов нести уголовную ответственность за дачу ложных показаний, Гриша поднял глаза. Чтобы не видеть испепеляющего взора сидевших на скамье подсудимых троих его коллег по тяжелой физической работе на Преображенском кладбище и прочитал транспарант, укрепленный высоко над головами подсудимых: “Партия торжественно заверяет: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!”
Гриша до коммунизма не дожил.
Часть двадцатая
ИГРАЕМ СВАДЬБУ!
Едва жители семьдесят второй квартиры стали постепенно осваивать жизнь в новом качестве, испытывая нет-нет да и посещавшее их горделивое чувство исключительности, как из комнаты Шубкина пришла новая беда. Собственно, беда была старая, но в новом обличье, так сказать, штрихи к исчезнувшему портрету.
Михаилу Семеновичу Шубкину для выезда за границу в составе оркестра в очередной раз было необходимо представить в отдел кадров, кроме заполненных анкет и медицинской справки, двенадцать фотографий установленного образца двумя блоками по шесть снимков на листе. Для заграндокументов в интересах государственной безопасности фотографироваться можно было лишь в специализированном фотоателье на Владимирском проспекте, между сосисочной и мясным отделом “соловьевского” гастронома. Шубкин ходил туда с альтом и контрафаготом, те попросили его, как живущего “почти на Невском”, взять снимки. “Вам надо еще раз сняться, что-то там не получилось…” — сказала наивная приемщица, когда Шубкин зашел за карточками. В зеркале за спиной приемщицы отражался траурно висевший на вешалке дежурный черный галстук, а Шубкина, естественно, не было. “У меня сейчас денег нет с собой…”— начал было Шубкин, еще не зная, как действовать дальше. “Платить второй раз не надо, вы-то здесь при чем?” — скучно сказала приемщица. “Рубашка нужна белая…” — уцепился за рубашку, как за соломинку, Михаил Семенович. “Приходите,— пожала плечами приемщица,— можете с этой же квитанцией”.
Надо сказать, что тягостные переживания длились всего три дня и решились самым неожиданным образом, то есть так, что никакая фотография вообще не понадобилась.
Ровно через два дня после катастрофы, пережитой в фотоателье Шубкиным, главный дирижер оркестра был вызван в Смольный к товарищу 3. М. Круголковой, секретарю, отвечавшему за идеологию, культуру, пропаганду и агитацию. Какими-то неведомыми путями еще до вызова главного к 3 М. Круголковой стали роиться предположения о том, что поездка в Англию не состоится. Такого рода слухи в общем-то сопутствовали всем поездкам без исключения, так что особенно никого не волновали. Но взглянув на главного после его возвращения от 3 М. Круголковой, можно было догадаться, что Англии не видать как своих ушей. Щеки у главного, и без того впалые, втянулись так, словно их кто-то вбивал внутрь специально. Кадровики вдруг перестали тормошить опаздывавших с оформлением. О том, что поездка откладывается, заговорили в полный голос, но о том, что все поездки главного дирижера филармонии за рубеж откладываются на несколько лет, никто, кроме товарища 3. М. Круголковой, естественно, знать не мог.
У Шубкина, с одной стороны, словно камень с души свалился, но с другой, навалилась такая печаль, о которой он побоялся сказать даже Софье Борисовне, от которой у него тайн во всю жизнь не было; ему померещилась тайная связь между исчезновением его отражения и той легкостью, с которой неведомая и всевластная товарищ 3. М. Круголкова лишила международного лица прославленный коллектив республики во главе со всемирно известным дирижером. Он с горечью допускал мысль о том, что инфекция, внесенная им в оркестр, каким-то образом передалась, распространилась и обернулась вот такой тяжкой бедой для всего коллектива.
Придя домой из фотоателье, как говорится, не солоно хлебавши, половину печали от свалившихся на него обстоятельств, как всегда, Михаил Семенович взвалил на плечи Софьи Борисовны. Жена мужественно приняла ношу и тут же вечером набралась смелости поделиться новой бедой с соседями.
На кухне вечером Гликерия Павловна ругала последними словами сапожника, содравшего за набойки на румынках полтора рубля, притом что набойки тут же стали отклеиваться. “А что вы хотите? — неожиданно для самой себя сказала Софья Борисовна.— Миша пошел фотографироваться, то же самое, как у этого сапожника…” И замолчала. И все молчали, надеясь на разъяснение. Не выдержал Монтачка: “Фотография не получилась?” “Что у них может получиться, если… руки не оттуда растут”,— сказала Софья Борисовна и поспешила покинуть кухню.
Все оценили предупреждение
Маша, придя с кухни в комнату, тут же сказала Грише “Шубкина предупредила, Михаил Семенович на фотокарточку снимался и ничего не вышло”. “Уй-й-я!..— сказал Гриша и мягко выругался.— Маш, меня два раза на Доску почета снимали и не х… не вышло. Я теперь их на х… пошлю, а, Маш?” — “Не надо посылать, у тебя есть очень хорошие снимки, выбери и дай”.— “Нельзя, Маша, там строго, там стандарт. Лучше уж я их на х… Пошлю, а?” “Ну, раз стандарт, тогда пошли, конечно”,— миролюбиво согласилась покладистая Мария Алексеевна.
И вот в этих обстоятельствах, взбудораживших всю квартиру, кроме одного неунывающего Иванова, Клавдия Подосинова, как ни в чем не бывало, грохнула: “Свадьбу играем! Всех зовем!”
“Да как же это так!” — раздалось со всех сторон.
”А на божью власть не пойдешь с жалобой!” — Клавдия имела религиозные понятия, близкие к первобытным, и в поступках своих была непредсказуема. Вместо традиционных в таких случаях вопросов, расспросов, удивления, дамского курлыканья и квохтанья, вместо глубокомысленно игривых шуток со стороны мужчин известие о свадьбе было встречено с глубоким молчанием, ну прямо как объявление войны, каковым оно, по сути, и было. Каждый в первую очередь стал думать о своем положении, о том, чем и как надвигающиеся события могут обернуться для него.
Точнее всех общее настроение выразил Окоев, произнеся фразу, в общем-то, дежурную, готовую у него на все непредвиденные случаи жизни: “Зря это ты сейчас… Не то время. Время сейчас — не то”. Эти же самые слова произносились им по поводу слишком короткой и пышной юбки у входившей в моду певицы Эдиты Пьехи, так же он отозвался на приезд в Ленинград французского певца Ива Монтана, этими же словами осуждал ночное пение студенческого хора в колоннаде Казанского собора, сообщавшей звуку глубину и бархатистую плотность. Даже о событиях в Венгрии, событиях трагических, связанных с беспорядками и жертвами, он умудрился не найти других слов, кроме своих вечных: “Не вовремя это!” — будто ему было известно, когда трагические беспорядки в Венгрии будут уместны и своевременны.
“У нас последнее время и гостей-то не бывает, а тут…” — не докончила свой дипломатический намек Грудинина. Действительно, от гостей по известным причинам давно уже воздерживались. “А какие такие гости? — Клавдия была исполнена фатального оптимизма.— Родней вас все равно не найдешь. Все и соберемся”. “А как же музыка?” — спросила Гликерия Павловна, но тут совершенно неожиданно откликнулась Екатерина Теофиловна. “Клава, вам, наверное, баяниста захочется позвать?” — “Есть у меня, Теофиловна, два адреса, сговорюсь”.— “Не спешите, подумайте о моем предложении. У меня в шестом классе есть поразительный мальчик — он баянист. Очень хороший баянист…” “Ребенку-то хорошо ли на свадьбе, да и родители…” — попробовал кто-то возразить. “Родители у него погибли, а он ослеп, был взрыв… Он любит, когда его приглашают”. “Слепой мальчик-то?” — переспросила Клавдия. “Да, незрячий”.— “Соглашайся, Клава, мужика позовешь — с баянистом все выпить хотят, а тут мальчик. Слепой. Это хорошо”. “Ты куда его посадишь-то, слепого? — визгливо поинтересовался Гриша, уточнив: — Танцы в коридоре? Ну?” Привычный к плотным компоновкам Иванов тут же предложил решение: “Открыть дверь ко мне в комнату, в дверях его и разместить”. “А что,— обрадовалась Софья Борисовна,— смотреть ему на танцующих не надо, а слышно будет хорошо”. “И не будет баяном коридор загораживать”,— подтвердил Гриша.
Вот так, незаметно, практические дела и неразрешимые, на первый взгляд, задачи исподволь, шаг за шагом, день за днем соединяли в единую, увлеченную общим делом семью коллектив, пребывавший в последнее время в некотором отчуждении.
Подосинова-старшая с варварской серьезностью готовилась к предстоящей свадьбе и первым делом запаслась овсом, чтобы осыпать молодых по возвращении из загса.
Объявление о свадьбе, как деле решенном и бесповоротном, сообщило всей массе населения квартиры трепет неясных чувств и ожиданий. Призрак близкого счастья, непременный участник свадебных торжеств, был желанным сообщником призрачных обитателей жилища, упрятанного в каменную сердцевину города.
С древних времен свадьба была праздником, знаменующим в глазах общества возобновление жизненных сил.
Свадебная игра, где чудно и щедро переплелись поэзия, предания, приметы. Игра, в которую можно выиграть очень много, но еще больше проиграть, поднимала всех участников над убогостью повседневной жизни, не только расцвечивая ее тусклый и однообразный свет, но и озаряя жизнь новую, грядущую, светом надежды и веселья.
Свадьба — вообще-то событие в частной жизни исключительное, быть может, самое торжественное и праздничное, недаром же едва ли не самые важные государственные акты, как, например, венчание на царство, во всем стараются быть подобными именно свадьбе, а не какому-либо иному торжеству или обряду.
Свадьба сложилась в результат ничтожного случая. В сентябре Валентина поехала в Сиверскую закрывать пионерский лагерь и там отдалась шоферу с колпинского филиала, с этого все и началось.
Валентина Подосинова безотказно соглашалась участвовать в самых неожиданных предприятиях, вносивших разнообразие в монотонную фабричную жизнь, и поэтому тут же откликнулась, когда стали вызывать добровольцев на субботник в Сиверскую. Дирекция давала автобус, ехали на целый день, брали с собой еду, а на случай холода или дождя взяли вина, да не так от холода, как для смеха.
Подъехали еще и с Колпинского филиала семь человек, привез их Изюмкин.
Вот здесь, в поселке Сиверская, в пионерском лагере “Швейник”, Валентина, к полному собственному удивлению, отдала свое сердце Изюмкину без борьбы и даже без уверенности в том, что ее любят искренне и глубоко.
Веселое домогательство Анатолия было лишено уже привычной для молодой женщины угрюмой нахрапистости, грубоватого нетерпения и однообразного доказательства своего м у ж с к о г о п р а в а ссылками на то, что Валентина “уже не девочка”. Изюмкин же шутил, смеялся, без конца удивлялся и все время ее смешил, и поэтому казалось, что то, чего он от нее ждет, совершенно не похоже на то, что у нее бывало с другими. На этот раз последний аргумент, склонивший Валентину, был совершенно неожиданным. Прежде чем покинуть “комнату подвижных игр”, превращенную на зиму в склад мягкой мебели, Изюмкин вдруг сказал растрепанной и зацелованной Валентине: “Последний вопрос, и все решим. В каком ухе звенит?” “В левом”,— не задумываясь о своей судьбе, сказала Подосинова. “Верно! А я задумал: угадаешь — будешь моей!” Валентина сдалась, не предполагая, что Изюмкин мог соврать. А Изюмкин, что особенно интересно, не врал, у него действительно зазвенело в левом ухе.
На следующую субботу Анатолий предложил пойти вместе на танцы в “Мраморный зал”, где у Изюмкина, как он выразился, были “брошены якоря”. Валентина сказала, что “Мраморный” не любит и ходит в “Промку”, как по-свойски звали Дворец культуры промкооперации на Кировском. “Я тебе так скажу,— рассудил Анатолий,— я в “Промку” не ходок, у меня якоря в “Мраморном”, так что спляшем на ничейной земле”. Валентина согласилась, выбор пал на Дом культуры МВД на Полтавской. “У тебя там никого, и у меня чисто”.
Когда после танцев Анатолий провожал Валентину домой по всему Невскому, та крепко держала его за руку, еще не до конца уверенная в том, что он не рванет куда-нибудь и не скроется с ее лучшими туфельками, которые вызвался нести и из рук у нее почти вырвал, а туфельки были что надо, и кое-кто на них сегодня на танцах поглядывал. Узнав, что Анатолий никогда не был в Летнем саду, Валентина назначила ему на следующее воскресенье свидание у вазы со стороны Инженерного замка. Ваза Изюмкину понравилась, он бросал взгляд то на вазу, то на Подосинову и наконец высказался: “А ведь вы похожи! Тело большое, а нога стройная, честное слово!”
И действительно, ко времени своего знакомства с Изюмкиным Валентина вошла в пору своего второго расцвета и стала удивительно похожа на Беренику, вторую жену Птоломея Первого, воспитателя и телохранителя Александра Македонского. Хороший рост, складная фигура, но главное — голова с характерным для жены Птоломея крутым подбородком на тяжеловатой и округлой нижней челюсти. Нос был правильный, но чуть маловат для лица с крупными чертами, то же самое и у Береники. Женщины с такими достоинствами, да еще из рабочей среды, как правило, делали неплохую профсоюзную и даже партийную карьеру, однако неуступчивый характер Валентины заставлял отвергнутых покровителей вспоминать при обсуждении кандидатуры передовой работницы и активистки на хорошую общественную должность о том, что она была в оккупации больше двух лет.
Анатолий удивился, узнав, что в Летнем саду нет “комнаты смеха”. Валентина показала ему место, где Хрущев и Тито ели мороженое.
Частично богини, расставленные вдоль аллей, были убраны на зиму в деревянные ящики, но частично еще стояли обнаженные.
“Ну-ка, покажи, какие тебе женщины нравятся”.
“Какие же это женщины,— придирчиво разглядывая стыдливых богинь, сказал Изюмкин.— Так, аллегория. Вот тебя раздеть да поставить на постамент, представляешь, сколько народу бы сбежалось!”
“Ну и дурак же ты”,— сказала польщенная Валентина.
“Женщина, Валечка, должна вызывать восхищение.— Анатолий и не думал обижаться.— А это все так, холодный прокат”.
Невестам, независимо от возраста, свойственно смотреть на своих суженых сквозь розовую призму, иначе странные браки были бы редкостью, вот и Валентине послышалось в рассуждениях Изюмкина много ума и теплого к ней чувства.
“Женщина создана для любви и труда, а если для рассуждения и образования, то это уже не женщина”,— сказал он и весело посмотрел в глаза Валентине. Валентина сжала ему руку.
У Изюмкина были в Ленинграде хорошие подруги, и хотя в Колпино он жил в общежитии, жениться ради комнаты не хотел.
Вскоре Валентина после работы поехала на улицу Рылеева как страхделегат к больной швее из ее смены; возвращаясь пешком мимо собора, заинтересовалась оградой, устроенной из старинных перевернутых вниз дулом пушек с натянутыми между ними цепями. В ограде и у входа в собор было не по-будничному оживленно, на паперти, укутанные от осеннего холода, христарадничали нищие. Валентина заметила пожилую даму, вышедшую из храма. Дама выдала милостыню троим попрошайкам, те закланялись, как заводные, и двинулась прочь за ограду. Дама шла медленно, грузно, чуть покачиваясь, будто под ней была не прочная земля, а палуба судна, спокойно идущего на пологой зыби. Валентина дождалась, пока дама выйдет из ограды, подошла и хотела спросить про пушки, но в последнюю минуту передумала и спросила совсем другое: “Праздник сегодня, что ли?” “А как же,— с глубоким умилением сказала богомольная гражданка.— Завтра Покрова пресвятой Богородицы”. Валентина так пусто смотрела на свою собеседницу, что той пришлось ее спросить: “Вы замужем?” “Нет”,— почти с вызовом откликнулась Подосинова. “А вот идите в храм, купите свечку, поставьте перед Богородицей, а про себя три раза скажите: └Мати, пресвятая Богородица, покрой землю снежком, а меня женишком»”. Валентина фыркнула и поджала губы, и не докучая Богородице, она подозревала, что женишком уже покрыта. Дама поплыла прочь, покачивая головой и не снимая с лица печать благости и умиления.
Узнав новость, Анатолий предложил расписаться, не без гордости прибавив: “А я знал, что так будет, я мужик ядовитый!” Валентина для приличия попросила недели две подумать, а через неделю, когда Анатолий позвонил из Колпино, сказала по телефону заветное “да”.
Жених, без которого, как правило, не обходится ни одна свадьба, не погружался в глубокие размышления о жизни, не ждал от нее ни особенных подарков, ни коварства и подвохов, и пользовался теми дарами, что рассыпает она не глядя. Доверившись течению жизни, он выбрал позицию, нисколько не худшую в сравнении с теми, кто до сих пор не уразумел, что неожиданного и непредсказуемого в человеческой судьбе куда больше, чем задуманного и ожидаемого.
Не только все человечество, но и каждый человек в отдельности занят по преимуществу тем, что приспосабливается к непредсказуемому.
Природа в день свадьбы была настроена на прозаический лад, была вялой и бесстрастной. Казалось, что она в каком-то неторопливом размышлении перебирает наряды и обличья с тем, чтобы выбрать подходящее для не очень торжественного, но главного как-никак события дня. Погода менялась непрестанно: утром светило солнце, потом пошел мелкий дождь, сменившийся к полудню сильным ветром, дождь перестал, но небо оставалось сереньким и низким, стало холодно, и можно было подумать, что вот-вот пойдет снег. Снег не пошел, но зато белой крупой просыпался град, потом опять выглянуло солнце, но уже маленькое и холодное, не такое, как утром, и не увидев на всем пространстве земли ничего достойного его внимания, снова спряталось за серый занавес.
В свадьбу включились решительно все жители квартиры с энтузиазмом, несколько неожиданным для обеих Подосиновых.
Клавдия рассчитала трезво: Екатерина Теофиловна, Шубкины, Иванов, Монтачка и Вика ограничатся поздравлением и вежливым отказом от участия в торжествах. С точки зрения Подосиновой, и для Грудининой с Гарриком свадьба не могла представлять большого интереса, а тут на тебе, даже Окоев, почитавшийся Подосиновой за существо высшего порядка, дал понять, что готов покинуть свои горные вершины и спланировать за праздничный стол, чтобы разделить общую радость. Розалия Иванна подарила шесть красивых чашек с блюдечками и пообещала приготовить салат из копченой скумбрии с майонезом и луком. Шубкины подарили комплект китайского постельного белья, а Софья Борисовна напекла гору хвороста, на целый час перебив все кухонные запахи ароматом ванили, корицы и топленого масла. Екатерина Теофиловна, Грудинина, Вика, не говоря уже о Гликерии Павловне и Сокольниковой, изначально считавшихся главными гостями, показали свои кулинарные способности с самой лучшей стороны, а что касается подарков, не будет преувеличением сказать: сердца обитателей квартиры семьдесят два соревновались в щедрости. Победили в этом соревновании, по общему признанию, Маша и Гриша, подарившие пылесос “Урал”; все ходили по очереди смотреть, как он работает и втягивает специально для испытания набросанные на пол бумажки. Словом, все откликнулись, включились, одарили, один только капитан Иванов ограничился чистосердечным поздравлением и вовсе не из корысти, а от удаленности мыслей от забот подобного рода. К этому надо добавить, что Иванов, иронически относясь ко всякого рода предрассудкам, пропажу своего не очень-то ему интересного отражения не переживал, и в отличие от всех остальных не смотрел на свадьбу как на событие, так или иначе связанное с утратой, постигшей жителей злополучной квартиры. В результате поисков сокровенных мыслей Алексею Константиновичу в канун свадьбы удалось из самых тихих и потаенных глубин выудить лишь облегчающую душу уверенность в том, что в этот день заботиться о выпивке ему не придется.
Едва ли не вторым по важности лицом на свадьбе является невеста. Само слово “не-веста” возвращает нас к тем неразличимо далеким временам, когда свадьба была прежде всего деловым предприятием родителей; жених и невеста вообще могли увидеть первый раз друг друга только у аналоя, отсюда и понятие “не-веста”, то есть неизвестная. Был ли случай, когда невеста была неизвестна самой себе, как в случае с Подосиновой, сказать трудно, во всяком случае, ни в Британской энциклопедии, ни в полном “Ларуссе” подобные случаи не описаны.
О том, чтобы покупать в магазине или шить на заказ подвенечное платье, не могло быть и речи, невесте оставалось все делать самой и положиться на мать.
Между собой о странном несчастье Подосиновы не говорили и умудрились при этом сшить подвенечное платье, примерить и подогнать так, будто на земле никогда никаких зеркал не было, да и нужды в них до сих пор нет.
Платье Валентина решила сделать из кружевного полотна, такое, чтобы, убрав избыточные украшения, можно было носить летом. Нужного полотна не оказалось, тогда она купила сорок пять метров кружевной ленты пятнадцать сантиметров шириной, нарезала, отдала матери сшить из продольных лент полотнище, а из него уже стала кроить платье. В платье из продольных кружевных полос, как и предполагалось, Валентина не выглядела такой уж дылдой. Платье получилось красивое, но дорогое, под сто рублей, хотя деньги шли только на ленту и приклад, все шили сами. После третьей примерки, вполне удовлетворенная результатом, Клавдия, ползавшая вокруг подола, оглядела дочь со всех сторон и сказала: “Вот ты у меня и расцвела, прямо белая хризантема”. Валентина, пребывавшая в напряжении оттого, что видеть себя со стороны не может, этих слов не заметила, а только нагибалась, поднимала то одну руку, то другую, делая разные повороты туловищем, будто ей предстояло в этом платье то ли метать копье, то ли играть в теннис, а вовсе не шагать под венец.
То, что свадьба происходит при таких нелепых условиях, никого не смущало, даже напротив, отвлекало от душевной смуты, освобождало от тягостного немногословия и скрытого в душе каждого напряжения и готовности к новым неожиданностям. Общие заботы и желание тут же прийти на помощь сделали и коридор и кухню шумными, громче зазвенела посуда, застучали двери, и мужчины первыми перешли от бесшумного скольжения по коридорам к уверенной поступи. Иванов, столкнувшись с Окоевым, Гришей и Шубкиным, громко сетовал. “Какую невесту мы с тобой, сосед, проморгали!” — и женатые соседи пеняли ему, единственному среди них холостяку: “А вы-то куда смотрели, вот и уведут теперь Валентину!” “Никуда не уведут!” — крикнула на кособедренном пролете по коридору Сокольникова.— У нас жить будут, у него площади нет”.
После возвращения молодых из загса, когда они были осыпаны Клавдией прямо в прихожей овсом и здесь же все выпили первых три бутылки шампанского, Иванов уже стакан из рук не выпускал. Без появления не предусмотренных лиц дело не обошлось — появились двое приятелей жениха, подруга невесты и какая-то никому неизвестная дама бальзаковского возраста с розовыми округлыми щеками и голубыми глазами навыкате, из тех неизбежных особ, что сами по себе образуются на свадьбах, похоронах и прочих людских торжествах, где угощают и дают выпить. Незрячий мальчик, привезенный на такси вместе с баяном Екатериной Теофиловной, был тут же взят под охрану и опеку лично Окоевым, усажен в прихожей на его сундук, где и играл марш Мендельсона, пока шумно встречали молодых и пили шампанское в прихожей. Оттого, что слепой мальчик во время игры улыбался, всем, кто исподволь на него взглядывал, становилось на душе спокойно.
Когда молодые ушли к себе в комнату, Иванов подошел к музыканту и объявил: “Хороший юнга приносит судну счастье и попутный ветер!” “А вы моряк?” — глядя чуть в сторону от Иванова, спросил мальчик. “Капитан первого ранга в отставке Иванов!” — словно старшему начальнику, представился Алексей Константинович, сделав в фамилии ударение на “а”, как и было у него заведено на флоте.
Мальчик вытянул вперед руку, и моряк догадался, что надо подойти поближе. Рука слепого скользнула по кителю Иванова, чуть задержавшись на орденских планках. “А почему вы без орденов? Я все ордена знаю!” “Ко мне зайдешь, я тебе какие хочешь ордена покажу,— ревниво сказал Окоев.— Давай мне баян пока что”. Мальчик поискал рукой, до Иванова не дотянулся, будто тот исчез вовсе, и двинулся за Окоевым в его комнату.
К этому времени выяснилось, что все за стол к Подосиновым не поместятся, хотя предварительно был вынесен и туалет с зеркалом, и кровать, и даже комодик. Все дружно решили, что столы надо накрыть на кухне. С веселой суетой и смехом столы, посуду и закуски стали перетаскивать на кухню.
Подосинова-младшая в своем подвенечном платье мелькала то здесь, то там, казалась непрерывно занятой, вносила и уносила домашние предметы, входила, выходила, распоряжалась, командовала, суетилась и даже покрикивала на мать, пытавшуюся придать невесте больше степенности и печали. В конце концов Клавдии удалось заставить дочку порезать лук и, увидев выступившие слезы, с удовлетворением сказать, как о важном деле: “Вот и молодец, что поплакала. Не поплачешь за столом, наплачешься за столбом”. “Так ты нарочно мне лук придумала!” — смеясь сквозь слезы, закричала Валентина и бросила нож, тут же слетевший на пол. “О, ждите еще гостя!” И гость действительно появился, это был Акиба Иванович, зашедший к брату поделиться новостями, связанными с важным служебным продвижением. Как лицо в квартире известное, он был тут же приглашен на торжество.
“Подводный флот не подведет!” Болтавшийся в коридоре жених натолкнулся на капитана Иванова и разглядел у него на кителе никелированный силуэт подводного минзага.
Жених не производил впечатления узника любви, всем нравилось смотреть на человека с бодрым и спокойным выражением лица. Его невыразимое добродушие просвечивало и в жестах, и в словах, и в легкости общения с незнакомыми людьми, в чем, видимо, сказывалась привычка к рассеянной жизни в свободное от работы время. И вообще, он больше походил на разбитного дружку, чем на главного виновника хлопот. Впрочем, главный виновник всего случившегося, ради кого разыгрался весь сыр-бор, был спрятан глубоко в недра Валентины и был еще тих и невидим. “В каком отсеке вахту стоял, папаша?!” — ликующе поинтересовался Изюмкин. “Центральный пост!” — доложил Иванов не чинясь. “Расстается с городом лодка боевая, моряки-подводники в дальний рейс идут…” — затянул Изюмкин, уверенный, что моряк подтянет, но во времена Иванова таких песен не пели. “Ну, папаша!.. Мы идем в твои просторы, до свидания, земля, в четком ритме бьют моторы, в такт им вторят дизеля!” Иванов немного поулыбался и, сообразив, что от него чего-то ждут, выпалил. “Я тебе, Анатолий, желаю… счастья!” — и стал смотреть в лицо жениха, наблюдая впечатление от сказанных слов. “Папаша, какого мне еще счастья? Ну какого? Куда мне его складывать, если у нас трое на четырнадцать метров!” “Невеста у вас хорошая”,— убежденно сказал Шубкин “Это я ничего не говорю… Метраж, понимаешь, метраж! — Анатолий стукнул кулаком по ладони — Узкое место — метраж. Еще бы хоть три метра. Семнадцать, это уже другое дело” “Да я с тебя смеюсь”,— сказал Гриша, жених обернулся к нему, по-видимому, чтобы уточнить причину смеха, но в это время где-то в середине коридора взорвалась от нетерпения ничья гостья бальзаковских лет: “Моя мама рано встала, рано розу сорвала! Ты зачем же меня, мама, рано замуж отдала?!” В конце исполнительница сделала высокий звук “и-и-и-й!” и замолчала. “А я тебе, Анатолий, желаю.. счастья!” — как неожиданно пришедшую в голову счастливую мысль сообщил Иванов, тряхнув кулаком с пустым стаканом. “Хватит, погонялся я за счастьем, а что это такое, с чем его едят, так и не узнал”,— признался жених. “А спокойная жизнь разве это не счастье?” — Шубкин смотрел с интересом в глаза Изюмкину. “А я тебе так скажу.— вдруг перейдя на короткую ногу со второй скрипкой академического симфонического оркестра, разоткровенничался Анатолий.— Счастье — это прохладная забава. И все. Скажешь нет?” “Я так не думал”,— рассмеялся Михаил Семенович “А вот теперь думай”,— посоветовал жених.
“Моя девичья коса да всему городу краса!” — закричала бальзаковская дама, маявшаяся без друзей и без выпивки, и снова ее никто не поддержал.
С площадки, где курили, вернулись приятели жениха, вернее, старый приятель Анатолия, прихвативший с собой своего молодого напарника. “Толяша, вот скажи человеку, точат у нас по сварке или нет?” “Дальше мы с тобой больше познакомимся,— тут же отозвался Изюмкин, обернувшись к случайному гостю.— А пока запомни, надо барабан расточить, иди к Сене. Вообще у нас только два токаря: эстонец и Сеня. У Сени станок немецкий, трофейный, сорок первого года, наши так не точат, И все. А Сене, заметь, уже семьдесят лет и всего один глаз, своеобразно, да?” — добавил Изюмкин, чтобы разговор был интересен всем.
Дверь в комнату Екатерины Теофиловны была распахнута настежь, Акиба Иванович, проходя мимо, невзначай заглянул и удивился: хозяйка накрывала чайный стол на полу. Любовники сделали вид, что почти не знакомы друг с другом, хотя за ними и не было наблюдения. “Никак вы ждете гостя с Востока?” — без тени улыбки спросил Акиба Иванович. “Я гостя всегда жду,— глядя ему прямо в глаза, ответила Екатерина Теофиловна и совсем другим голосом пояснила: — Эти черти мне всю посуду побили, я теперь их на полу и кормлю и чаем пою”. И действительно, для того, чтобы разнообразить жизнь своих подопечных, раз в месяц, а то и в два, Екатерина Теофиловна привозила к себе домой на чаепитие по пять-шесть учеников. С трудом ориентируясь в новой для себя обстановке, слепые дети сбрасывали со стола на пол и еду и посуду. “Позвольте, позвольте…”— по-праздничному игриво пропела Грудинина. Акибе Ивановичу ничего не оставалось делать, как войти в комнату и пропустить соседку с двумя тарелками в руках. “Вот ему салатик, а вот студенек…” Тут же в дверях появилась Сокольникова: “Может, он яичко съест? У меня обе курочки снеслись. Пусть ест, пока тепленькие…”
Но хватит о пустяках! Пока идет последняя суета перед тем, как сесть за стол и двинуть праздник надлежащим образом, необходимо объяснить неурочное появление Акибы Ивановича и замкнуть звенья цепи, на первый взгляд, далеко отстоящие друг от друга.
Как известно, отношения с церковью были в ведении оперативных подразделений, пребывающих под эгидой 5-го Управления Комитета госбезопасности. Нисколько не преуменьшая важной деятельности 5-го Управления, не будем, однако, забывать, что статус главка, то есть Главного управления, оно так и не получило.
Сложилась давняя и добрая традиция, по которой Комитет по делам религии при Совмине СССР, так уж повелось, возглавляли заслужившие почетную отставку крупные чекисты, поэтому, быть может, и уполномоченные на местах, и скромный, как правило, аппарат этих уполномоченных набирался из сотрудников Комитета, но вовсе не по признаку склонности к самопознанию объективного духа.
Обычно для работы с церковью чекисты брали людей с техническим образованием, исходя из того, что чем дальше человек удален от существа предмета, чем меньше он втянут в его сложности и оттенки, тем проще ему осуществлять управление и проводить нужную линию. Согласитесь, работа чекиста прагматична, требует решительного подхода и конкретных действий, а у людей с гуманитарными наклонностями взгляды обычно бывают расплывчатыми. Тем удивительней и неожиданней может показаться тот факт, что гуманитарного до мозга костей Акибу Ивановича, историка и знатока религии, призвали в аппарат уполномоченного по делам религии по Ленинграду и Ленинградской области, в чьем ведении находилось в ту пору сорок две церкви самых разных конфессий, Духовная академия и Епархиальное управление. Уходивший в Москву на повышение сослуживец Бекбулата Окоева решил оставить о себе впечатление человека ищущего, инициативного, готового пойти на риск в поиске неожиданных решений. Раньше оперативных натаскивали на церковную проблематику, а теперь наоборот, теперь ученый должен был освоить специфику работы в аппарате и Комитете. Сумеет ли не прошедший предварительного отбора и подготовки рядовой гуманитарный человек, выдернутый из практической сферы, охватить своим оперативным вниманием выделенную ему зону? Риск был, и поэтому решили попробовать на самом спокойном участке в городе — на католицизме, имевшем всего один храм на Ковенском, две тысячи пятьсот семьдесят трех прихожан и хорошо прикрытые дублирующими службами внешние связи.
В личной беседе при утверждении перевода на новую должность уполномоченный поставил перед Акибой Ивановичем задачу: дать оперативную картину современного католицизма “до последних проблесков мысли сегодняшнего дня”. Но это была задача стратегическая, а в тактическом плане и на пробу уполномоченный протянул Акибе Ивановичу лист с грифом Московской Патриархии:
“Нам на согласование представлен вот этот список лиц, выдвинутых на канонизацию в качестве святых Русской православной церкви. Это немножко не ваш профиль, но вы все-таки дайте нам характеристики по каждому кандидату персонально”.
Акиба Иванович слушал внешне спокойно, с достоинством, ничего не записывал и сознавал, что именно он поможет Комитету определиться и со святыми, и найти верную позицию как в вопросе об исхождении св. Духа, так и во всех других вопросах, где католичество пытается сегодня подчинить себе наше православие
Акиба Иванович понимал, что в эту минуту он выходит на большую дорогу.
Как ни пыталась Подосинова-старшая придать жениху и невесте статус героев дня, оградив от суеты и хозяйственных забот, как ни старалась, чтобы они ни на минуту не отдалялись друг от друга хотя бы в т а к о й день, Валентина чувствовала себя хозяйкой и размашисто летала по коридору и кухне в своем пышном кружевном платье, Анатолий пребывал в блаженном состоянии гостя, еще никак не привыкнув ни к этим стенам, ни к этим лицам. И оттого, что сосредоточиться на женихе и невесте не было никакой возможности, каждый находил свой предмет восхищения и свою заботу, отчего росло и пробуждалось неукротимое желание, чтобы всем было хорошо и все были счастливы и добры.
Окоев был потрясен игрой, живостью и любознательностью слепого мальчика. Иванов восхищался, как всегда, Екатериной Теофиловной, блиставшей в новом платье с открытыми плечами. Мария Алексеевна любовалась Гришей, трезвым, спокойным, в новом костюме, солидно разговаривавшим с приятелями жениха. Монтачке поручили всех пересчитать и обеспечить сидячими местами. Он метался из комнаты в комнату со своим мандатом, собирал самую компактную, крепкую и удобную мебель, расставлял, сдвигал, пересчитывал, не забывая при этом восхищаться своим младшим братом, рассказавшим о своем новом поприще. Гаррик и Вика после того, как было принято решение перенести бал на кухню, натянули между полок и труб нитки, развесили пружинистые кудряшки разноцветного серпантина, чтобы главная коммунальная пещера праздничным видом хоть немного напоминала Эдем.
Из примечательных событий, предшествовавших началу застолья, нужно отметить крохотный инцидент, оставшийся без последствий то ли по невежеству, то ли по беззлобности жениха. Как и полагается, Подосинова-мать позвала Анатолия мыть руки и подала ему новое полотенце, тот стал вытирать руки о середину протянутого ему полотенца. И Клавдии ничего не оставалось, как выдернуть его, хотя руки Анатолия были еще влажными. Изюмкин только улыбнулся и вышел из ванной, а ведь мог на манер датского конунга Свейна и крикнуть: “Не пройдет и года, и я буду вытирать здесь руки серединой полотенца!”
Чтобы молодые жили богато, Подосинова незаметно подложила на стул жениху и невесте припасенные для этого важного дела меховые лоскутки от старой ондатровой шапки. Так надо же было такому случиться, а заметила она слишком поздно — стул с меховой подкладкой достался Акибе Ивановичу, примостившемуся рядом с Екатериной Теофиловной. Клавдии пришлось утешаться тем, что хоть дочка-то сидит на меху.
Следствие полагает, что лишь выпитое в прихожей шампанское может объяснить, почему свадьба взвилась сразу, с места, практически без разгона. Первые четыре тоста еще удерживали стол, первым говорил Акиба Иванович, потом Михаил Семенович, после Екатерина Теофиловна (по общей просьбе) и наконец воздвигся Окоев, умудрившийся в нарастающем гвалте добиться тишины и сообщить о том, что “в эти трудные времена мы провожаем в новую жизнь…” После каждого тоста крики “горько!” сопровождались звуками баяна, игравшего фрагментик из марша Мендельсона. Получалось красиво. Но вот слова Окоева о трудных днях, напомнившие прилипшее злосчастье, после четвертой рюмки казались сущим вздором, о котором сегодня можно было и не знать и не помнить. Тут-то свадьба и понеслась, зазвенела беспричинным смехом, шутками, подначками, кликами, которые уже не удавалось унять желающим сказать свои слова поздравления молодым. Лишь когда в обвальном сумбуре застолья вдруг прорезался клич “горько!”, все вспоминали о молодых и требовали публичного подтверждения их страстной тяги друг к другу. В разных концах стола начали запевать, бальзаковская баба начала было “Ландыши”, а приятели жениха тут же солидно затянули: “На Волге широкой, у Стрелки далекой…”
Вовремя почувствовав общее нетерпение, мальчик, размещенный Ивановым на отличной позиции, вдоволь наигравшийся с огромным псом, стал выманивать народ из-за стола лезгинкой.
Окоев словно ждал боевого сигнала, он вывалился, как патрон из обоймы, из плотного ряда стиснутых за столом гостей, взвился на цыпочки, раскинул руки, стряхнув с пальцев невидимые брызги, и поплыл в коридор. Все увидели, что грозный брюнет еще свежий мужчина. Окоев на замедленной скорости парил по бесконечному коридору, перебрасывая разом обе руки из стороны в сторону и горделиво вскидывая голову. Когда все так же на цыпочках он вернулся на кухню, там, к полному удовольствию Тамары Степанны Сокольниковой, затянули песню про первую учительницу.
Может быть, за столом задержались бы и подольше, но кем-то брошенное: “Для вас же мальчик играет!” — ударило всех по совести, и народ потянулся в коридор и прихожую на танцы.
Приблудная бальзаковская баба так отмахала “барыню”, что никому и в голову не могло прийти спросить у нее, чья она и откуда. Восхищенная Гликерия Павловна потащила незнакомку пить на брудершафт
Через полчаса непрерывных плясок вспомнили, что мальчику надо отдохнуть, потянулись обратно к столу. Окоев хотел повести мальчика к себе в комнату, где велел Розалии Иванне держать стол с закуской и сладким, но мальчик сказал, что есть не хочет, вовсе не устал, но попросил позвать капитана. Иванов, уже готовый погрузиться в вакхическую грусть, встрепенулся и явился на зов юнги. Мальчик трогал рукав кителя, что-то искал рукой, не нашел и спросил: “А где же у вас кортик?” “А вот это ты, юнга, запомни,— назидательно сказал Иванов,— кортик положен к парадно-выходному, а я в повседневном, что, кстати сказать, большая ошибка. Хочешь кортик посмотреть? Я тебе его сейчас дам”. Холодное оружие в ножнах на золотистом парадном поясе висело над диваном и было единственным украшением пустынного жилища.
Музыкант ощупал ремень, ножны и сам догадался, что нужно нажать кнопочку, чтобы вынуть клинок из ножен. Подняв голову вверх, он ощупывал, гладил, ласкал бесценную игрушку и наконец попросил: “А можно мне надеть?” “Можно”,— сказал стоявший тут же Окоев и сам укоротил ремень и прицепил кинжал на пояс музыканту. “Джигит!” — довольный, воскликнул Окоев. “Военно-морской джигит”,— справедливости ради поправил Иванов.
Время остановилось, никто его не считал, завтра был выходной,
Азарт, с которым все вдруг бросились в пляс, нарастал от танца к танцу.
Слепой мальчик с кортиком на боку не мог увидеть, что последний танец свил всех в пляску настолько жаркую, что вся пронизанная единым огнем и одной страстью разнородная масса танцующих, казалось, только что вылилась из одной тигельной печки и теперь медленно остывает. Пляска отняла столько физических сил и породила столько душевных впечатлений, что надо было все пережить и насладиться.
Все смотрели друг на друга, восхищенные собой, восхищенные партнерами, и слова были не нужны. Женщины без всякого преувеличения и кокетства остужали разгоряченные лица, помахивая кто ладонью, кто платком. Мария Алексеевна взяла сложенный вчетверо отутюженный платок, которым обмахивался Гриша, так его и не развернув, и промокнула виски, на которых седые волосы больше не были скрыты спасительной краской. Не танцевавшая Сокольникова по-птичьи дергала головой, перебегала быстрыми глазками с одного на другого, по привычке ища неполадки в гардеробе или прическе, готовая помочь, подсказать, поправить, но, как ни странно, изъяна ни в ком не находила.
И вдруг будто первая капля дождя ударила о жестяную крышу — упал и покатился с томительной оттяжкой звонкий призывный звук. И тут же раздался шлепок и прошипела, скользнув по затертому паркету, подошва капитанского башмака.
Вот так, крадучись, будто на цыпочках, будто издали, тайком в коридор с неосевшей пылью, позванивая монистами, змейкой двинулась “цыганочка”: “Серебериян-ка, серебериян-ка, сереберияночка моя…” Никто плясать не собирался, сил еще не было, зато Алексей Константинович Иванов, в предыдущей угарной пляске не участвовавший, расставил локти и снова провел подошвой по коридорному паркету: то ли шлепнул, то ли погладил, однако ногу отдернул, словно обжегся, и слегка пристукнул каблуком. С легким стуком выбрасывая ногу перед собой, он смотрел в пол, будто с опаской примерялся к досочке, чтобы перейти через пропасть; на пробу выкинул ногу еще раз, снова шваркнул по паркетине и чуть громче стукнул каблуком правой, а левая глухим басовым аккордом подыграла шлепку.
Слепой мальчик слышал этот звук, он обернул незрячее лицо в сторону отставного капитана, с ошибкой градусов на двадцать, и ободряюще улыбнулся, словно и вправду увидел робкие, осторожные движения старика и тут же пообещал ему помощь и поддержку. Прозвенев монистами, баян вскрикнул и замолк, и в этой тишине раздалось шесть четких ритмичных ударов каблуков и подметок. Иванов замер в позе бегуна с античной вазы, выставив одну согнутую руку вперед, а вторую, также согнутую, опустил вниз и отвел назад. Баян снова вскрикнул, просыпался скороговоркой и замер. Тогда Иванов ударил, ударил в пол крепко, уверенно, зная, что пол выдержит и можно быть смелее.
Забыв о духоте, забыв о еще не до конца пережитом волнении от только что отгремевшего танца, все стиснулись с двух сторон коридора, чтобы видеть танцующего капитана.
Иванов, выгнув тощую длинную шею по-страусиному, поднял голову от пола, повел невидящим взором вокруг, словно был уже где-то за пределами этих стен.. и пошел, пошел россыпью так, как ходят в чечетке только на подводных лодках, где вся танцплощадка может занять пространство не больше четырех развернутых носовых платков, а должна вместить простор и волю, без которых душе человеческой не жить! Чуткое ухо баяниста сразу уловило выбитый Ивановым запев, явно уводящий в сторону от “цыганочки”. Мальчик прислушался, улыбнулся, мягко подыграл и, уже импровизируя, стал нащупывать, угадывать неведомую ему коронную чечетку Северного флота “Полярная стрела”. Иванов неплохо бил “Морской ключ”, “Чечетка вальсовая” была хороша для меланхолических настроений, но чисто выбить “Полярную стрелу”, мечту моряка, уносившую его из прожженных морозом сопок, из ледяного моря с тяжелыми, как ртуть, волнами, на Большую землю, в тепло и солнце, брались только те, кто мог, а кто не мог, те и не пробовали. Тесный коридор больше всего напоминал вагон пассажирского поезда, и поэтому звуки двинувшихся в путь колес были так естественны и желанны; по легкому перебору все догадались, что вагон прокатился по выходной стрелке, по первой, второй, третьей, и вот, кажется, впереди магистраль и можно набирать ход. Баянист все понял, угадал и дал двойной протяжный гудок. Из-под ног старика, неторопливо набиравших ход, посыпался четкий клекот летящего по стыкам поезда.
Баян пересыпал звонкое серебро, бросал его под ноги приплясывающему старику, а тот дробью и шлепками, с оттяжкой раскидывал это добро во все стороны, к полному восторгу окружающих. По лицу капитана было видно, что он делает серьезное дело, и руки его напоминали шатуны и кривошипы разогнавшейся паровой машины, он месил ими воздух вокруг себя, готовый вот-вот оторваться и взлететь. На ноги он больше не смотрел, смотрел вверх, прикидывая место для полета. Ноги сами выбивали из пола лихой клекот. А пол раскалился, Иванов не мог больше ни секунды удержать ноги на месте, их жгло.
“Жги!” — заорал жених, подпрыгнув в задних рядах, опираясь на чьи-то плечи.
Акиба стоял, тесно прижатый к Екатерине Теофиловне, волновался и мечтал об уединении. Старик, р у б и в ш и й чечетку, был ему смешон, ему казалось, что сухой стук идет не столько от ударов ботинками об пол, сколько от бряканья костей иссохшегося тела в мешковатом мундире. “Pas d’armes у Fontaine des pleours”5 , — обронил в ухо Екатерине Теофиловне Акиба, выдерживая боярский establishment6 .
И неожиданно для себя вдруг, к полному удивлению Акибы Ивановича, она не повернулась к нему с благодарной и восхищенной улыбкой, а, подчиняясь какой-то иной воле, прорвавшейся в праздничный коридор, вдруг закричала: “Жги!” Капитан услышал этот призыв, узнал голос, еще наддал, мелко подпрыгивая, повел головой в сторону, откуда раздался клич, но Екатерину Теофиловну то ли не разглядел, то ли не узнал с той высоты, на которую может взобраться истинный мастер чечетки, и откуда все земное кажется новым и отчасти неузнаваемым.
В ту же минуту раздался пронзительный крик Софьи Борисовны: “Пустите Мишу!” На крохотное пространство, огражденное упиравшимся спиной в публику Гришей со стороны кухни и горбатенькой Сокольниковой со стороны прихожей, на крохотное пространство, где бил каблуками и подошвами, поводил головой и видел одному ему ведомые картины капитан первого ранга в запасе, втиснулся Михаил Семенович со своей скрипкой. Он тут же подхватил мелодию таким долгим, бесконечным звуком, что услышь его сейчас главный дирижер, он уже никогда бы не посмел сказать, что у Шубкина к о р о т к и й с м ы ч о к, и скорее всего обнял бы его и посадил рядом с собой, слева от своего пюпитра. Шубкин показал, на что способен мастер. Он из одной только струны бесконечным движением смычка извлек столько звука, сколько иному музыканту не удалось бы извлечь из целого рояля. Скрипка пела, стонала, гудела, притворялась то флейтой, то контрабасом в верхнем регистре… И вот Шубкин начал бить смычком по всем струнам сразу, а скрипка смеялась, хохотала, причем каким-то живым бесовским смехом. Смычок вдруг задымился оборванными тонкими волокнами; стремительным, неуловимым жестом, пригнувшись со скрипкой к самому полу, Шубкин то ли оборвал, то ли обкусил не выдержавшую ткань, но темпа не сбросил и был готов играть хотя бы единственным уцелевшим волоском смычка на последней струне.
Баян зазвучал чуть тише, чувствуя, что рядом со скрипкой ему надлежит, как мужчине в балете, служить лишь для поддержки и раскрытия всех прелестей и совершенств существа более нежного и певучего.
Вагон летел, клокотал, звенел, баянист подхлестывал танцора гудками, а Шубкин умудрился изобразить звук поезда, проносящегося сквозь гулкие фермы железнодорожного моста, и все это к полному восторгу ошалевшей публики… Публики? Да где вы ее здесь увидели?! Неслось все, неслись все, каждый туда, где его душе было весело и вольно.
Иванов опустил голову вниз, стараясь рассмотреть со своей вышины какую-то точку на полу, по которой непременно нужно было ударить раз пятнадцать каблуком и подошвой, и бил в упор, бил прицельно, а когда повернул лицо в сторону зрителей, все увидели на лице старика искреннее удивление: он взглядом, полным недоумения, предлагал окружающим посмотреть на его ноги, хозяину больше не повинующиеся и выделывающие уже черт знает что. Он пожимал плечами, разводил руками, и казалось, вот-вот будет просить о помощи.
Шубкин раскачивался из стороны в сторону, и его звонкий, летящий, как фехтующая шпага, смычок был просто опасен. Дамы с надлежащим визгом отшатывались, а Шубкин смотрел исподлобья, давая понять, что это еще не конец.
Мальчик, пригнув голову к баяну, больше не смотрел на пляшущего капитана, а все внимание обрушил на свой инструмент, сообщая мелодии, быть может, и несколько однообразной и незамысловатой, россыпи оттенков, завитков и отыгрышей, то смягчая, то усиливая звук, или вдруг сменяя тонкую пронзительную трель головокружительной, как обвал, лавиной в басах.
Скрипка плела бесконечное кружево звуков, а сам Михаил Семенович, филармонический Михаил Семенович, взрослый человек, белая кость, делал лицом такие штуки, что все, кто видел, давились от смеха, пригибали головы, раздвигались, чтобы видно было и задним. А тот делал вид, будто скрипка хочет выскользнуть из его рук, удрать, а он ловит и сечет, сечет смычком разыгравшуюся шалунью.
Капитан Иванов, только что призывавший подивиться, как расплескались его длинные в черных флотских брюках ноги, уже пронзал суровым взором потолок, а может быть, и открывшееся ему поднебесье… воздев над головой руки со сжатыми кулаками, он уже не касался пола, парил, лишь шлепками и тычками каблуков отбрасывая прилипчивую тяжесть земли.
В комнате Иванова, за спиной баяниста, раздался грохот, в первую минуту никто ничего не понял, а уже во вторую стало ясно, что это взлаял громоподобный Дик, видимо, не на шутку встревоженный за судьбу разгулявшегося хозяина. Можно было подумать, что там сорвалась и покатилась по лестнице огромная пустая бочка.
Кто вел этот танец, кто был его дирижером… но оборвался он разом, будто вся троица и пес сговорились накануне или долго репетировали при закрытых дверях с необычайной тщательностью.
Финал был таким чистым и неожиданным, что все почувствовали себя на краю, над обрывом и замерли с остановившимся дыханием.
“Полярная стрела” никогда не заканчивается так резко, напротив, мастера обычно давали в финале лязг буферов останавливающегося поезда и только после этого ставили точку. Но этот вихрь, этот ураган не мог угаснуть и растечься, замереть здесь, на пыльном истоптанном полу, вот он и унесся, оторвавшись от земли, от пляшущих ног моряка, от захлебнувшегося скороговоркой баяна, скользнув по струнам изумленной скрипки.
Едва Шубкин успел вскинуть скрипку и смычок выше головы, как тут же был стиснут в объятиях стоявшими рядом. Сокольникова, отдавшая все силы в борьбе с напиравшей толпой, теперь прижалась своей неровной спиной к стене, опасаясь, что ее затопчут. Жених тряс Иванову руку и хлопал его по плечам с таким восторгом, с такой силой, какой не показывал и сам командующий Северным флотом, когда Иванов докладывал о немалых успехах своей субмарины. Капитан шатался под тычками жениха, как баркас под ударами прибоя, поводил головой кругом, как человек, вроде бы только что сюда вошедший и собирающийся спросить, что же здесь такое произошло и почему ему никто ничего не рассказывает.
Слепой баянист, как хитрый гном, сидел и улыбался каким-то своим мыслям, положив подбородок на ребристые сомкнутые меха баяна.
Часть двадцать первая
ЗАВЕШЕННЫЕ ЗЕРКАЛА
Умер Алексей Константинович ночью, у себя на диване, надев зачем-то парадно-выходной мундир, видимо, хотел показаться в нем слепому мальчику.
Екатерина Теофиловна, допоздна сидевшая на кухне с Акибой Ивановичем, видела Алексея Константиновича в последний раз явившегося часа в три ночи, как бы уже на свадебное пепелище, в мундире с золотыми шевронами и позументами. Иванов спросил, где мальчик. Екатерина Теофиловна сказала, что мальчик спит у нее в комнате, а танцуют у Шубкиных под радиолу.
Нашел Алексея Константиновича бездыханным Гриша Стребулев в результате утренних поисков, с кем бы опохмелиться; при всей своей сдержанности и замкнутости пить в одиночку он считал дурным тоном. Странное дело — Гриша, проводивший среди покойников, можно сказать, большую часть рабочего времени, лучшие, то есть вольные годы своей жизни, тут вдруг перепугался и бросился к Маше “Ну вот, Машуня, на х.. эта свадьба нужна была. ,” “Да успокойся, на тебе лица нет”,— сказала Мария Алексеевна, еще не вставшая с постели “Алексей-то Константинович умер на х..” “Да спит, наверное? — спросила перепуганная Мария Алексеевна. — Ты его тряс?” “Собака, Маш, не подпустила, скалится. Рядом сидит. Мне и трясти не надо, я их знаю”.
И действительно, даже неопытному глазу с первого взгляда было понятно, что Алексей Константинович безусловно мертв.
Дик подпустил Екатерину Теофиловну, она подошла, потрогала остывшие руки, лоб, скорбно кивнула в подтверждение худшего толпившимся в дверях соседям и положила на чуть прикрытые веки два пятака, без подсказки принесенные Подосиновой-старшей.
Все чувствовали себя виноватыми, боялись заговорить и не смотрели друг на друга. Наконец Гликерия Павловна, увидев на полу прислоненное к стене большущее квадратное зеркало, сказала: “Зеркало надо бы завесить”. “К губам надо поднести,— почти шепотом пробормотала Сокольникова,— может, еще дышит”. “Куда дышит, если уже холодный”,— с неуместной профессиональной заносчивостью сказал Гриша.
С легким сердцем пошли завешивать зеркала, испытав ни с чем не сравнимое, хотя и стыдноватое, чувство облегчения от того, что эти бесстрастные ледяные листы хотя бы на несколько дней не будут смотреть на тебя пустотой, опрокидывающей душу черт знает куда.
На Подосинову старались не смотреть, понимая, как она горько раскаивается в затеянной в недобрый час свадьбе, и поэтому совершенно неожиданно прозвучали ее слова на кухне, где все в безмолвии, лишь перебрасываясь деловыми короткими репликами, разбирали перепутанную мебель и посуду: “На праздник только угодников Господь к себе прибирает”. Все на это смолчали.
Слепой мальчик спал у Екатерины Теофиловны, не расставаясь с кортиком. Он проснулся, когда в комнате никого не было, позвал учительницу, та не отозвалась, нащупал одежду рядом на стуле и стал привычно одеваться вслепую. Одевшись, нацепил пояс с кортиком и отправился в гости к Иванову, его комнату он запомнил, поскольку сидел там в дверях с баяном. Он толкнул дверь и позвал Алексея Константиновича, тот не отозвался, но подошел Дик и лизнул слепого в лицо. Мальчик расхохотался, повис у пса на шее и попробовал завалить его на пол. Пес уклонился от игры. Тогда мальчик прикрыл дверь, чтобы не дать псу сбежать, раскинул руки и пошел на поиски своей жертвы. Через четыре шага он наткнулся на диван, где лежал Алексей Константинович со скрещенными на груди руками. Решив, что моряк спит, мальчик, едва касаясь пальцами, стал разглядывать его мундир. Прошелся по пуговицам с якорями, погладил погоны с крупными шершавыми звездами и, стараясь не издать звука, стал перебирать ордена и медали, тяжелой гроздью висевшие под лацканом мундира. Два ордена Ленина и три Красного Знамени он узнал сразу, с медалями было сложней, но выпуклую надпись вокруг воина в зимней шапке и с автоматом он прочитал и обрадовался — “За оборону Советского Заполярья”. На правой стороне мундира тоже ордена были знакомые, кроме совершенно странного, с якорьками на кончиках лучей звезды. Чему ж тут удивляться — орден Нахимова и зрячие-то не все видели.
Наталья Николаевна, приглашенная сверху, чтобы собрать старика (одна она знала, где у него что лежало, удивилась и испугалась, увидев в комнате мальчика, стоявшего на коленях перед диваном и ощупывающего покойника, ей показалось, что он его обыскивает.
Баяниста увели, сказали, что Алексею Константиновичу плохо. “У него руки совсем холодные,— подтвердил мальчик.— А можно кортик пока у меня побудет?” “Он будет у меня,— твердо сказала Екатерина Теофиловна,— и ты можешь приходить и играть с ним сколько хочешь. А когда станешь большой, получишь его насовсем”. “Я ему, я ему за это,— захлебнулся слепой,— я ему Дика вылеплю! Я же Дика как свои пять пальцев знаю!”
В праздник умирать, конечно, хорошо, если есть такая примета, но неудобно для окружающих, поскольку все службы, куда надо заявлять и оформлять покойного, не работают, тем более, что все умершие на дому проходят еще и через судмедэкспертизу.
Во второй половине дня в понедельник, часов около четырех, когда было уже темно, Алексея Константиновича увезли. Пришли рослых три мужика, сравнительно молодых, и что самое поразительное — вполне трезвых, набитой рукой оформили все что нужно и попросили две крепких простыни. В шкафу у Иванова крепких простыней не нашлось, одну свою дала Подосинова и одну вынесла Розалия Иванна, с повышенным страхом и близко к сердцу принявшая все случившееся. Мужики ловко завернули Алексея Константиновича в кокон из простыней, чтобы удобней было нести по лестнице. Человек, видавший, как хоронят в море завернутых в брезент, мог подумать, что и здесь все исполняется согласно воле покойного по строгому морскому ритуалу. Оставалось снайтовить к ногам ядро или кусок колосника, и полный порядок.
Каким образом Нина Иванна пронюхала о смерти Алексея Константиновича, одному Богу известно. Обычно она появлялась на кухне “для полировки крови”, как говорил Иванов, раз в полтора-два месяца, иногда и реже, последний раз ее видели всего три недели назад, уже в пору н е с ч а с т ь я, и следующего визита так скоро никто не ждал. Она появилась в шляпке не по сезону, но зато из черной крашеной соломки, с подобающим случаю черным замшевым цветком. Вместо того, чтобы проследовать со своей кошелкой, как всегда, на кухню, она заглянула в комнату Алексея Константиновича, постояла в дверях, не заходя, подивилась пустынности и проронила, ни к кому не адресуясь: “Куда же все делось?.. Это когда ж успели?” “Если хотите, можно опечатать”,— сказал Михаил Семенович Шубкин. “Вы что, решили надо мной посмеяться? Что тут опечатывать? Даже собаку увели!” И вправду, собаки на посту не было, не было и тюфячка, на котором она проживала; пса забрала к себе сердобольная Наталья Николаевна из девяносто шестого номера, и Дик уныло и покорно пошел переживать свое горе в чужой дом.
Нина Иванна заняла необычную позицию — на табуретке, где находила свое убежище в час сраженья Мария Алексеевна.
“Я этого ждала. Я так и знала. Он всегда думал только о себе. Он никогда не понимал, что благодарность — это одна из главнейших черт порядочного человека. Я отдала ему все: молодость, силы, здоровье, красоту, он никогда этого не понимал. Материальных претензий я к нему не имею. А могла бы!” — в этом месте безутешная подняла вспыхнувшие азартом глаза и увидела лица, обращенные к ней. Все явно ждали разъяснения. “Да, могла… Очень даже могла…” — с затухающей скорбью произнесла вдовица, давая возможность воображению слушающих самим представить безмерные долги Алексея Константиновича, нежели сочинять их экспромтом. Она всегда знала, что непременно найдется дурачок или хитрец, готовый восхититься истинно христианским движением души, отпускающей “должникам нашим”.
“И много задолжал?” — поинтересовалась Сокольникова из чистого любопытства.
Казалось, что Нина Иванна не услышала бестактный вопрос или просто решила перенести свою печаль в более высокие сферы: “Мне ничего не надо,— она смотрела в пол, веки были опущены, рот скорбно узок.— Мне ничего не надо. Возьмите все. Все можете взять…”
“Мы ваше состояние понимаем, но оскорблять нас своей щедростью все-таки не надо”,— решительно пресекла Екатерина Теофиловна.
“Простите меня, простите, у меня такое горе, я не знаю… Неужели так трудно понять мое состояние?” — Нина Иванна саркастически кривила рот. Сарказм по латыни значит “рву мясо”.
“Материальных претензий она не имеет! — вдруг вспыхнула Гликерия Павловна.— Да ты ж его обобрала как липку, или люди, думаешь, совсем уже ослепли?! Ходишь тут, казанскую сироту изображаешь!”
“Я вдова! — заорала Нина Иванна.— Вдова, а не сирота! И тебе, никогда замужем не бывавшей, этого не понять!”
Гликерии Павловне было что на это ответить. Выступил вперед Окоев и встал между беседующими так, что Гликерии Павловне стало не видно рвущуюся в бой безутешную Нину Иванну. “Мы, товарищ Иванова, слушать вас не хотим. Хотите покойного вспомнить, поплакать, пожалуйста, есть для этого комната вашего бывшего мужа. Мы товарища Иванова уважали и хоронить будем в красном уголке. А вот это здесь не надо. Время сейчас не то, и слушать ваши скабрезности мы не хотим”.
“Ах вот вы как заговорили! Хорошо! Вы зачем эту свадьбу устроили? Вы прекрасно знаете, что ему ни капли в рот нельзя! Или не знали? Первый раз слышите? Это вы убили его. Я вас всех… вы у меня… вдову… в такой день…” — казалось, что Нина Иванна лепечет что-то уже в беспамятстве, но глазки ее выдавая расчетливое безумие, холодно бегали, стараясь хоть в чьем-нибудь лице увидеть сострадание; ничего подходящего не увидела и, как бы задыхаясь от гнева, шипя невнятными угрозами, покинула поле брани.
Смертью Алексея Константиновича заинтересовался райвоенкомат, и не только — в просторный красный уголок жэка, где был выставлен гроб для прощания, набилось так много народу, что пришедшие чуть ли не полностью жильцы квартиры семьдесят два, чтобы не раствориться, держались кучно Оказалось, что на Алексея Константиновича претендовало довольно много народу,— три училища, два завода, бригада подводных лодок из Кронштадта, не говоря о военкомате, и все готовы были взять на себя заботы и расходы. Венки были солидные и красивые — от училища подплава имени Кирова, от однокурсников по Фрунзенскому училищу; естественно, расстаралась бригада подводных лодок из Кронштадта и какие-то организации, названия которых, состоящие из букв с точками, прочесть на лентах было затруднительно. При всем при этом, хотя венки со счета никто не сбрасывает, самое интересное — это был, конечно, сам Алексей Константинович. Жильцы его просто не узнали и вовсе не потому, что он был чистым, прибранным, трезвым, в парадной форме и в цветах, по большей части искусственных по причине сезона. Невозможно было узнать это лицо, выражение этого лица. На походе у Алексея Константиновича, бывало, лицо менялось в считанные мгновения. Посмотрите на Алексея Константиновича, когда он, припав к тубусу перископа, примериваясь визирной линией к носу то одного, то другого корабля конвоя, выбирает цель, не забывая подстраховать себя от неожиданностей и слева, и справа, и сверху. В эти минуты он был похож на большую собаку, решившую поймать зубами муху, вертящуюся у ее носа,— все движения короткие, быстрые, азартные, и даже рот чуть приоткрыт, чтобы не терять времени и сразу щелкнуть зубами, когда цель будет поймана. Но сейчас, в гробу, у него было то самое выражение лица, строгое, уверенное, гордое от сознания выполненного долга, с которым он после счастливого торпедного залпа, рассчитавшись с врагом и переключив все внимание и волю на спасение корабля и экипажа, готов был отдать команду: “Срочное погружение!”,— подразумевая при этом и погружение в себя.
Из выступавших с прощальным словом более остальных достоин внимания старшина второй статьи Наседкин. Алексей Константинович встретил его прошлым летом у пивного ларька на Софье Перовской после большого перерыва. Старшина второй статьи Наседкин служил под командованием Иванова на “Л-32” на Северном флоте, а теперь это шел полный капитан второго ранга, левая половина груди которого была прикрыта пятью рядами наградных планок.
“Орел!” — закричал Алексей Константинович, узнав своего матроса. Наседкин подошел, счастливо улыбаясь. “Орденов-то, орденов!” — восхищался отставной капитан, расплескивая пиво из кружки на вертевшего головой Дика. Наседкин улыбнулся совсем широко и взял под козырек. “Паршивенький был матросик, а смотри-ка ты! Ну и птица! А помнишь, как ты у меня первый свой орденок выпросил?” Наседкин расхохотался с таким искусством, что можно было бы ему и позавидовать, потом поулыбался, собравшейся компании, как бы извиняясь за выжившегр из ума старика, и поспешно с достоинством удалился. Алексей же Константинович его блистательного отсутствия не заметил. “Он по связи у меня был, а к нам запрос — в спецшколу связи в Полярном нужны кандидаты. Хорошего-то связиста не отдашь, а с Наседкиным за милую душу расстанусь. Я же эту породу чувствую лучше, чем дым в отсеке. Ставлю замполиту задачу: подпихни ты этого Наседкина в спецшколу. Тот сработал правильно. Пришли эти, те, что мозги нюхают, побеседовали предварительно, а возьмут, не возьмут, пока не ясно. И матросишка-то дрянной. Вдруг вижу, он кругами вокруг меня, и с одного бока и с другого, потом улучил-момент и намекает: “Был бы у меня орденок, точно бы взяли”. “На тебе орденок, Вячеслав Иванович! Где ты теперь мозги нюхаешь? Эй! Куда он делся-то? Старшина!..” “Пошел рапорт на тебя писать”,— под общий смех сказал отставной летчик с ехидным лицом. “Вот вы смеетесь, а он-то капитан второго ранга”,— сказал мужик с авоськой, видимо, командированный за хлебом. “Какой капитан! Какого там ранга! Да у них там, у нюхальщиков этих, и должности и звания — все свое. А мундир он тебе какой хочешь наденет”,— сказал какой-то длинный малый, без возраста, снимавший шапку только затем, чтобы показать золотую пластинку, вмонтированную в череп.
Наседкин прекрасно помнил, что на флоте все друг друга знают, и его отношения с Ивановым, вернее, отношение Иванова к нему, может когда-нибудь и повредить, а здесь были и каперанги и два адмирала, поэтому разумно решил на панихиду прийти и рассказать о своем любимом отце-командире, давшем ему первый орден и путевку на большую дорогу.
Те, кто не знал Наседкина, слушали и переживали, женщины всплакнули, и, что совсем странно, прослезился Шубкин, как ему слух изменил, объяснить невозможно. А у Алексея Константиновича было такое выражение лица, будто он готов встать и оборвать завравшегося наглеца, да вот что-то мешает, а тут и первый гнев прошел, и потому решил до конца дослушать.
Хоронили на Преображенском кладбище, на военной площадке, с местом помог Гриша, которого там все знали и относились с уважением, особенно после того, как отказался “лезть” на Доску почета.
От военного коменданта города был выслан на кладбище караул, наряженный из Фрунзенского училища. Когда гроб опускали в могилу, выстланную пахучими еловыми ветками, курсанты сделали салют из самозарядных карабинов Симонова.
Домой возвращались в похоронном автобусе, все молчали, хотя обычно по дороге с кладбища люди и дышат и разговаривают с особым вкусом, пусть стараются этого и не показывать. Всех нужных людей, сослуживцев и остаток родни безутешная Нина Иванна сочла за благо пригласить на поминки к себе, так что на канал ехали только свои. Люди в автобусе молчали, не столько подавленные горем, сколько удивленные безмерно преображением Алексея Константиновича. Все, что было услышано у гроба, да и сам он, строгий, недосягаемый, гордый, производило настолько сильное и неожиданное впечатление, что заговорить было невозможно. Трудней всего поверить в то, что люди рядом с тобой думают о том же и так же, и потому кажется, что объяснить свои мысли и чувства другим будет весьма затруднительно.
Похороны Алексея Константиновича Иванова сообщили жильцам семьдесят второй квартиры печаль и надлежащую меру торжественности.
Подосиновы, обе, и приданный им в помощь Монтачка с панихиды отправились домой, чтобы все как следует подготовить к возвращению с кладбища.
Столы накрыли в пустынной и просторной комнате Алексея Константиновича
Прибывший с похорон народ стал заполнять комнату. По комнате ходили так, будто в ней были натянуты какие-то невидимые струны, и каждый боялся хоть одну из этих струн задеть.
Негромко переговариваясь, стали рассаживаться, стараясь производить как можно меньше неуместного шума.
Кто-то спросил, где Софья Борисовна. Тут же появилась Софья Борисовна.
Едва не досчитались Сокольниковой, как появилась Сокольникова.
“А сколько зеркалам полагается быть закрытыми?” — просто поинтересовался Шубкин, разливая водку “Схоронили, можно и открывать”,— скорее для информации, нежели с каким-нибудь смыслом сказала Клавдия Подосинова. Всем стало чуточку не по себе, будто надо было вернуться в неволю, сменив просторную и свежую одежду на тягостное тряпье. Спадут завесы с зеркал, и откроется полное раздолье для тоски.
Аполлинарий же Иванович понял сказанное как указание, уж так устроен был его слух и нрав, так уж история сформировала его натуру. Вовсе не думая о последствиях, он вскочил со стула, подошел к прислоненному к стене тяжелому зеркалу оттянул его верхний край от стенки и снял тряпицу, служившую ранее, надо думать простыней
Сначала он увидел свои ноги, точнее, вельветовые брюки и скороходовские башмаки, которые так и не успел переменить, вернувшись с панихиды. Он пригнулся на корточки и увидел себя целиком — и не узнал.
Из зеркала на Аполлинария Ивановича глядел маленький человек, встревоженный и утомленный, присевший зачем-то на пол, и теперь в этой несуразной позиции, словно Нарцисс, разглядывающий себя. Аполлинарий Иванович был крайне удивлен и огорчен, успев забыть свое обличье, в воображении уже рисовал себя чуть-чуть иначе, он видел в себе человека, приобщенного к высокому и прекрасному. Под в ы с о к и м он, надо думать, имел в виду Петропавловский собор, а под п р е к р а с н ы м коллекцию ИБК. Чувствуя взгляд на своей спине, он оглянулся, оглянулся с просительной полуулыбкой; ожидая, что собравшиеся за столом жильцы немедленно опровергнут столь невыгодное от него впечатление, но все старались, не подавая вида, хоть краешком глаза заглянуть в зеркало, закрытое спиной Аполлинария Ивановича. На потуулыбку Аполлинария Ивановича никто не отозвался, и ему показалось, что его просто никто не видит. Он снова обернулся к зеркалу, провел ладонью по щеке и огорчился своей небритостью, потом попробовал прикрыть ладошкой лысину и огорчился, потому что ладошки не хватило, стал перебирать пальцами морщины на лице, на лбу и огорчился их обилию.
Тот что был в зеркале, вдруг заплакал. В общем-то, на поминках плакать вполне уместно и даже полагается. Только как уж там заплакал Аполлинарий Иванович одна, в лучшем случае, две слезинки выкатились из глаз и потекли вдоль носа к верхней губе, где усов не было. Аполлинарий Иванович потрогал место для усов и рука оказалась влажной. И тот, в зеркале, размазал что-то под носом.
Аполлинарий Иванович поднялся и неверной походкой двинулся прочь, в свою комнату за платком.
Сидевшие за столом проводили Аполлинария Ивановича взглядом, полным недоумения, и обернулись к зеркалу, стоявшему прислоненным к стене. Зеркало отражало все застолье, всех до единого, тесно сгрудившихся за поминальным столом, кроме выплывшего за дверь походкой человека, начинающего заново учиться ходить, Аполлинария Ивановича Монтачки.
— Ну, не чокаясь! — с облегчением сказал Окоев.
— Аполлинария Ивановича надо бы подождать…
— Подойдет, никуда он не денется.
Что можно сказать, подводя итоги следствию, столь неожиданно завершившемуся в связи с прекращением преступного деяния и возвращением похищенного по месту принадлежности, а равно и отсутствию юридической ответственности со стороны выше поименованной нечисти, подозреваемой в преступлении.
Первое. Пострадавшие, выпустившие из рук кормило своей жизни, передоверили его кормчему, а равно и кормчим, вперившим бессмысленный взор в туманную даль, предположительно скрывающую призрачное всеобщее счастье. Передоверив кормило корабля, обремененного грузом небывалых надежд, пострадавшие наивно полагали, что принесение себя и других в жертву, так сказать, жертвенный дым и обратится в необходимый попутный ветер, способный наполнить паруса истории с тем, чтобы через непролазный туман вылезти так или иначе к чему-то светлому и лучшему.
Второе. Следствием со всей достоверностью установлено, что пострадавшие не допускали мысли о том, что все самое светлое и лучшее, что ни есть на земле, находится в них самих. Однако сошедшиеся разом радость и горе стали сильным потрясением для обитателей зачумленной квартиры, не только развлекли их, но и пробудили энергию, способную оживить дремлющие в забвении себя души.
И третье. Следствие располагает достаточным материалом для доказательства того, что именно многоликие и безликие кормчие умением скрывать и прятать свое истинное лицо, возведя это умение в ранг искусства и положив его фундаментом реальной политики, породили вирус, повлекший события эпидемического характера, имевшие место на канале Грибоедова в конце осени и начале зимы 1961 года.
Дело об источниках выявленного вируса необходимо выделить в самостоятельное производство.
Есть все основания считать итоги следствия исторически оптимистическими и юридически утешительными.
Часть двадцать вторая
ЧИТАТЕЛЮ, ДОВЕРИТЕЛЬНО
Следствие было предпринято в связи с тем, что 12 ноября 199… года, в семь часов сорок шесть минут утра, встав со сна, автор не обнаружил своего отражения ни в одном из пяти домашних зеркал, был этим обстоятельством сначала смущен, а вскоре и напуган, попытка возгордиться необыкновенностью случившегося утешения не принесла. После мгновений мучительной растерянности автор собрался с духом, привел себя в покойное расположение и, не считая свою жизнь единственной и неповторимой, не сознавая себя лицом посторонним по отношению к внутренней и внешней жизни сограждан, обитающих по обоим берегам канала имени Грибоедова, предпринял поиск похожих происшествий в близлежащей истории.
Ленинград — Москва — Санкт-Петербург.
Без второго (то есть единственный экземпляр) (лат.)
2 Веселый остров.
3 Заячий.
4 Устыдитесь, кто плохо об этом подумает (франц.).