Публикация, подготовка текста и предисловие Валентина Германа
НИКОЛАЙ ОДОЕВ (Н
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 1993
НИКОЛАЙ ОДОЕВ
(Н. Г. НИКИШИН)
РАССКАЗЫ
Еще одна, неизвестная фамилия: Николай Одоев (в жизни — Николай Георгиевич Никишин), русский прозаик 70-х— начала 80-х годов. Нигде никогда не публиковавшийся. Умер весной 1984 года в возрасте сорока восьми лет. В раннем детстве остался без матери. Рос без присмотра. Голодал. Отец, пришел с фронта контуженным и алкоголико.; В семнадцать лет попал в лагерь за воровство.
Подростками в холодные и голодные послевоенные зимы нанимались ребята с их двора пилить и колоть дрова по соседству. Часть их они уносили — когда для себя, когда на продажу. На этом и попались. Суд был еще сталинский, хотели ему дать, как рассказывал Никишин, двадцать лет, но он взмолился: “Граждане судьи! Мне самому от роду только семнадцать, а вы хотите мне дать срок больше, чем я живу на свете…” Смилостивились — дали ровно столько же: семнадцать лет. Но это был уже 1953 год. Года через два Никишина освободили по амнистии.
Он родился в деревне под Одоевом, маленьким районным городком Тульской области, оттуда его родители перебрались на заработки в Москву вслед за семьей его матери. Семья эта была велика и предприимчива, а ее глава (рано овдовевшая бабка Катя) стала впоследствии одной из колоритнейших фигур никишинских рассказов. Отец с матерью до войны поселились в доме на Садовой, где Никишин вырос, а все многочисленное семейство бабки Кати — в Марьиной роще, где уже вскорости (как напишет он в рассказе “Пыльные стекла”) “старая бабка Катя содержала воровскую малину; сестры — барыги и проститутки — имели по трое детей, и все они были родными только по материнской линии”. Отец, Георгий Матвеевич, под собственным его именем прошел через никишинские почти документальные рассказы — от возвращения с войны до неприметной больничной кончины.
Никишин не выдумывал сюжетов. Он окунался в воспоминания, извлекая сгустки, слепки отцеженных памятью впечатлений. Это был скорее всего устный сказ, который он мог оттачивать до удивительной образности и афористичности, но написать это на бумаге он смог не сразу. Ему не хватало (отчаянно не хватало) образования. Да что там говорить: поначалу он был просто-напросто малограмотен, чтобы заниматься литературой. Надо было учиться. После лагеря пошел в вечернюю школу. Здесь он встретил молодую учительницу русского языка и литературы Нину Шереметьеву, которая впоследствии стала его женой.
Читал он много и жадно. Из советских прозаиков ему были близки А. Платонов, В. Шукшин, В. Максимов, Ю. Казаков.
В своей жизни Никишин перепробовал всякие профессии и работы: был токарем, мастером производственного обучения, лаборантом в одном из московских технических вузов, администратором Москонцерта, директором студенческого клуба на Стромынке, редактором цирковых номеров (после того как с великим скрипом окончил заочно Педагогический институт имени Н. К. Крупской).
Неблагоприятная наследственность, которая досталась ему от семьи ц от которой было никуда не деться, в сочетании с теми губительными для здоровья психическими и физическими перегрузками, которыми прошлась по нему тюрьма, сделали из Никишина очень больного человека, хотя его муки были не только физические. Это были и муки сознания, беспомощности перед недееспособностью памяти, воли, воображения, власти над собой, муки, закончившиеся остановкой сердца (кто знает, не собственной ли волей вызванной.
Борьба с раздвоенностью — между миром своих персонажей, в котором он вырос, и тем миром духа, где он ощущая себя художником,— очевидно, и побудила его взять псевдоним Одоев, который поднимал его в высокую, авторски-отстраненную сферу, и оставить настоящую фамилию — Никишин — там, откуда вышли он сам, его родня и его персонажи.
Написал Одоев, в сущности, очень мало: двенадцать больших рассказов. Вот два из них…
Валентин ГЕРМАН.
Кривой сук
Ну не гад?.. – со странным недоумением некоторой недостоверности, сокрушенно пересчитав новенькие хрустящие рубли, поданные ему кассиршей, покачал Володька головой и ловко разметал их веером в руке, словно добрый прикуп при полном наборе на вечернем “мальчишнике”, и, обращаясь не к кому-то и не к конкретному какому человеку, а так, в пространство, произнес и хрипло и обещающе: — Ну гад же, а?!..
Володька выдохнул, и взгляд его поплыл по кругу стен, роняя по пути отчаянье и злость. Ни за кого и ни за что не уцепившись, глаза его набухли и замерли обидой.
— Куда ж мне их теперь? Куда?..— как-то вдруг на неожиданно высокой ноте сорвался он в нехороший крик и стал навязчиво показывать всем зарплату и тыркать в каждого настойчиво и грубо растопыренными бумажками. Уже не замечая как, не удержавшись где-то, бросился он в истерику со всхлипываниями и жалкой беспомощностью, требуя определенного отношения к себе и к случаю особому, требуя, чтоб все смотрели в его сторону и видели б, прониклись бы по-настоящему горестной минутой этой, отреагировали б как-то на вопиющую несправедливость человеческим участием, и внутренне зверея тут же от неосторожного движения души, равнодушной и сострадания не ведающей к тому, что у другого человека, может, по самой середине сердца красной полосой идет и жизнь решает, может…
Володька дергал очередь за руки и локти, по-свойски обнимал всех за плечи и прижимался к ним, что друг развязный на попойке мирной, и заглядывал в глаза всем искренне — с ищущей надеждой на некое .чудо. И никак не успокаивался он, не отходил все; а люди отворачивались от Володьки, отводили в сторону глаза свои от его небритого обиженного лица, как-то убежденные Володькой, как-то понимающие его, но все-таки равнодушные к случившемуся, где не только одна Володькина правда была, и жалость их мешалась с откровенной неприязнью к нему. Они поглядывали на Володьку недоверчиво, недовольные им: за смущенный покой свой, за двойственность чувства своей понятной и непонятной доброты к нему, за грязь, за мат и за такую вот разную жизнь.
— Да этих-то бумажек мне теперь и… вытереться не хватит! — дурным голосом завопил Володька на весь зал и кухню; и из подсобного помещения на крик выбрался наружу кладовщик и встал, держась за спину деревянных перил, глядя равнодушно, еще не понимая даже, со скучающим любопытством ко всякому постороннему шуму.
А Володька все разорялся и разорялся, торопя и множа и без того уже многочисленные неприятности свои.
— По рублю ведь!..— яростно припечатывал Володька зарплату к жирной, отливающей синью нержавеющей стали крышке супового бачка, а теплый маслянистый дух варева отпрянул в сторону под размашистой ладонью Володьки, бессмысленно отсчитывающей непонятную бухгалтерию: — Вот!.. Вот!.. Вот!..
— Ничего! — просто и строго оборвала его Сухая Тоня.— На две бутылки тебе как раз хватит, а на завтра… коробки пустые по двору пособираешь, в макулатуру сдашь — похмелишься, даст Бог!
Володьке было не до нее сейчас, не до Сухой этой, язвы тощей: той, видно, все — ничто, а у него до этой получки разнесчастной одного только долга срочного на восемь рублей было и по проездному всего четыре дня ездить осталось, а ему и на руки-то выдали…— на смех не хватит! — всего-то девять рублей на руки и получил Володька. А он рассчитывал на них, на эти деньги; опять же как-никак надеялся на них. И что теперь он скажет матери своей и как в глаза ее посмотрит без стыда, когда на этот раз, на эту вот получку… За что плясал? А только мысли у Володьки на нее с утра были и надежные и светлые, и он их ерундой обычной туманить не намеревался… Терпенье не колодец — за ним с ведром ходить: устала даже мать. Уже в ее заботе — она сама, одна, а он, Володька, уже то — есть, то — нет… А это как-никак — тогда один уже без скидок будешь…
Домой Володька шел трезвый и не столько случившимся обиженный, как был сосредоточен на выпавшей ему неопределенности, которая его над случаем этим приподняла. Возвышенный какой-то шел Володька, неземной. Куда-то плыл задумчиво (в даль простоты и ясности ответа) и каждое мгновенье был готов впитать в себя возникшую гармонию его. Как космонавт в невесомости, плыл Володька, на край тротуара, что от проезжей части улицу бордюром отделяет, как на веревочку спасительную поглядывал. Товарищи Володьку на маленькую звали, да только не пошел Володька и отказался с легкостью, без сердца отказался: был трезвым день, ждал вечера, получки, а после того, что в неприглядности своей ему преподнесли, и расхотелось даже, не нужно вроде стало, ни к чему… И вроде как онемел Володька от обиды, как опустел, и тяжесть из головы его ушла куда-то: не пил, а маеты — как нет!
Володьке ли не знать, что ненадолго это перемирие у них с самим собою и что, конечно, тяжким будет конец сердечного их разговора: еще и больше и не решенных с толком, и не продуманных опять до дна вопросов и обид накатит на него тяжелой каменюкой. Но он любил, когда вот так-то выходило и получалось у него затишье просветленное — пусть вынужденное, случайное какое перемирие.
Завидовал Володька таким, которые могли, всегда умели и могли вот так-то плыть куда-то, не торопясь, без суеты, истерики ненужной в себя заглядывая и по душевным полочкам своим — кого куда, что взять для портмоне, а что забыть скорей… И глупое “хочу!”, думал Володька, совсем не липло к ним, а всё — нужда (хорошая нужда!), и потому и случай обходит их. И потому-то, думал Володька, уверенность, согласие с собою, с другими, с миром не покидало таких, и верил он, что именно вот так и происходит у других (ну… не таких, как он). И искренне считал всегда Володька, что Божий свет можно поделить спокойненько на тех, кому понятно, просто в этой жизни, кто знал, зачем и почему в ней все устроено, и на других, которым, как и ему, все карты кто-то в ней перемешал (и многих даже нет уже совсем в колоде: “литерки”, может,— все, а “рамок” точно нет!).
Шел Володька и думал. Может, и не думал вовсе, а вдаль глядел куда-то, и этой далью был он сам, Володька. И все никак ему не удавалось, никаких сил не доставало, никаких диоптрий дополнительных не хватало ему разглядеть те четкие границы собственного добра и зла. И если б только удалось это ему, думал Володька (хоть когда-нибудь, хоть на секундочку, на мгновенье что ни на есть самое махонькое), разглядеть это в себе и понять, согласие и порядок вошли бы в его сердце рука об руку, в мысли бы его, постоянные и тягучие, и жизнь засветилась бы для Володьки и смыслом и счастьем несказанным. И как просто и понятно было бы идти тогда по ней и на труд и на лишенья всяческие. Володька по-другому себя и не помышлял и даже рад был вынести чего-то стоящее в ней, за что не стыдно будет потом в глаза смотреть и о себе подумать: хоть подвиг, хоть хулу, чтоб видели, чтоб знали, чтоб — запросто к нему с бедой, виной, вином, чтоб сразу, вдруг — как все! И сколько радости тогда, и долгожданной и заслуженной (по праву — все и я!), думал Володька, его окружит, и пойдет он с песней, с усталостью почетной, с улыбкой доброй, трезвый, и не будет тогда справедливей и беспощадней никого, чем он, большой и гордый человек Володька, ко всякой подлости и нечисти, которую пока еще не всю прибрали по углам и на которую Володькин глаз-то — ох уж как он здорово наметан: за жизнь его, за все, что было с ним!..
И когда Володька думал о себе так, взгляд его становился пристальным и отрешенным от суеты и досадных мелочей, что любую жизнь до самых верхних краев переполняют; независимым и гордым застывал Володька у ближайшего фонарного столба, прижигал “Дымок” из мятой и замызганной пачки, поправлял тогда Володька на путаной голове своей такую же замызганную кепку и застегивал зачем-то верхнюю пуговицу несвежего ворота куртки.
И действительно! Где виноват, там виноват — что делать? А сейчас-то — что? Сейчас-то!.. За что его так несправедливо и нехорошо? А ни за что, ведь главное, — ни за какой такой…
На каком повороте обошла его жизнь, Володька не то чтоб не задумывался
— не разобрался толком. Устал Володька каждый раз сначала перебирать события да обиды, о которых и сам-то уже давно думал с неприязнью, а знал он только, на других-то глядя, что это — так, и где он сам прокинулся, где бортанули его круто, сам черт теперь, наверно, не скоро разберет. И жизнь идет… А разберет, так тоже: с той каши — не ему… А почему? Тут у Володьки сразу плечо к виску уйдет, и так стоит, немой: ни “да”, ни “нет” не скажет, глаза глядят — не видят, как дунул кто на них из января… И решил тогда для себя Володька, что нет, наверно, какого-то смысла ему как-то особенно в жизни рыпаться и — без толку, как-то уж очень особенно, поскольку еще ни с одного зачина дорога у Володьки никак гладкой не выходила. И в зле своем положил себе Володька: как если и приспичит ему как-то поступить не так, чтоб жить, опять же, не совсем уж скучно было, так чтобы результат его не дальше вытрезвителя кончался, или — крайний случай — какой аферы немудрящей себе позволить можно, что за предел не выдается явно. Большой Закон не тронуть, так… вроде той, что они с шофером Лаврентьевым из макулатуры каждый день химичат. Ну и в добре своем положил себе Володька поступки, чтоб и попривычнее ему и также обществу знакомому чтоб понятней были, вроде получки, на углу в пельменной разбазаренной, или — язык нетерпеливый куда подальше чтоб сам собой скорехонько запрятывался, когда “пошел ты!..” где ни то в дороге встренется ему. “Так правды не сыскать,— думает Володька.— То — страшно! То — зачем? То — вдруг и сам — туда: не столько отстоишь, как назовешь кого-то… Герой моржовый! И сам же виноват и этим и другим…”
А чтоб в красивой жизни показать себя и с выдержкой, и, чем уж там Бог выделил тебя, воспользоваться с толком — и себе и людям в радость,— так их сосед сегодня, Сергей Иванович, так высказал Таисии Петровне про Володьку.
Сергей Иванович тогда перед собой даже руки от волнения наизнанку вывернул и даже назад вроде по паркету от неожиданности съехал, словно перед ним из-под земли столб прямо в кухне вырос и на него валится (а Сергей Иванович чего только не повидал в жизни, и такой оборот для него нелеп явно). Сергей Иванович и свою обиду на Володьку не держал, а говорил прямо и полагал, что Таисия Петровна с ним согласна будет. “И что ж это за такое,— выговаривал с возмущением Сергей Иванович,— что, мол, другой человек на способность свою красивую, как на корову дойную, глядит, а уж решает, видно, по уму жизнь,— расходится пуще Сергей Иванович,— коль если молока с нее сегодня нет, так и кормить ее не надо! А что душа у парня в пасынках давно и без внимания осталась, в упор не видит за обидою Володька: все на других ссылается да няньки ждет и ходит по свету — тоской нездешней мается, как будто дырку в зубках проморгал, за щечку держится от грусти, Алена опечаленная…”
Таисия Петровна, мать Володьки, с Сергей Ивановичем по форме не согласилась, а содержание Володьке передала и от себя про водку лишь добавила и коллективом пригрозила, как дружба не пройдет у этих двух — Володьки и вина. От матери Володька, как всегда, отмахнулся (своя, не так задело), а с объяснениями к соседу приготовился.
Не в первый раз Володьке с соседом “дебаты за жизнь водить”: какая-то несовместимость порядка жизни их Володьку зудила и на занятие такое подначивала постоянно. И разговор их поначалу добрый был, приветливый, а кончился он опять бестолково для Володьки: опять они с соседом общей правды не сыскали и в принципах на жизнь, на место в ней не сговорились, и разошлись сердито.
По самому началу уж как все добро выходило, и Володька, чтобы беседу не вспугнуть, таким внимательным представился. Прилежным простачком сидел и с полчаса на каждом слове соглашался с Сергей Ивановичем и на укоры в свою сторону обычным криком не реагировал, пока еще в уме держал, что сам на этот разговор набился — никто его сюда не гнал и за язык не трогал. В другую душу за советом — ну как не простачком? — когда пришел понять, а не себя показывать. И не такси она, душа чужая,— за отоваренную трешницу валандаться со всяким и всякие “ля-ля” без проку разводить. Пришел — так слушай, мотай на ус, какое у людей на этот счет мнение сложилось за прожитую жизнь. Твоих таких там, хочешь, две уляжется, а то и вовсе три.
Сергей Иванович Володьки не чурался и не обходил его, пока Володьку на сдержанность хватало. Они степенно отобедали в столовой при клееночке, “гостинец” по фужерам разбросали и не спеша курили у окошка. Обласканное сердце у Володьки навстречу к соседу двинулось, довольное отношением к себе и на себя сегодня не нарадуясь. Как в парке на качелях, разговор у них завязывался, покуда сам уже не потек: они — для пробы — с вопроса на ответ долго переминались, о чем-то “вообще” поговорили и, также мирно, на частности соседские точку зрения обозначили, не лукавя, пока в задоре не сшиблись на Володьке и между ними черной кошкой категоричность не прошлась и не поделила их на стороны.
— Вот ты, Володь,— Сергей Иванович кивнул в сторону бутылки и, покрутив фужерчиком в руках, пренебрежительно отставил его подальше,— чего ж ты, милый, по “милосердной” столько ударяешь?..
Молчал Володька, ждал конца, а Сергей Иванович, как кончить фразу, не нашелся сразу, и прежний довод, сказанный не раз, не убеждал уже, и, заскучав, с досадой, Сергей Иванович решительно докончил, что, если б столько глупых костылей всобачил в шпалу б ты… к примеру…— ты б человеком был.
Володька поводил досадливо плечами, сердито бровками подрыгал, посопел значительно, как если б он в себе решительность компрессором накапливал, и, губки в нетерпеливую усмешечку сложив, ушел от аргумента, не обидчивый пока еще — до нормы своей.
— Ну что за жизнь! Ну как бы разговор ни завели, Сергей Иванович, а ваше поколение, одно и то же дует: костыль да шпалы… Так если б каждый на костыль собачился, у вас бы крыша точно протекла! — вот так ему тогда сказал Володька.
— Чини хоть крышу,— усмехнулся Сергей Иванович.— Туда же… Каждый… И далеко не каждый, как ты себя,— Сергей Иванович по лбу себя похлопал,— в своем чулане глупом впотьмах-то шарит!
И что только ни наговорено было им тогда в Вододькину сторону. То ли накипело у Сергей Ивановича на Володьку, а то ли он свое что вспомнил, но только будь здоров, как расчихвостил он его за беспутную жизнь, за мать, за дармоедство Володькино, за лень. Сергей Иванович безжалостно откладывал Володькины добродетели, пока у того под ложечкой не опустело вовсе и комната до безлюдной степи без горизонта не раздвинулась. И все по первое число к Володьке возвращалось. Не просто, как Володька думал о себе (нехорошо!), а так, как для других оно понятно было: не так, как он,— как все вокруг считали. И что, мол, тунеядец он, Володька, иначе даже не назвать его сейчас. Опять же:
и трус он, мол, порядочный, коль скоро он к таким годам один находится и ни детьми, ни делом стоящим не обзавелся. И что в рванине он и матери передник не купит с денег. И что хоть он, мол, и большой уже, Володька, а все одно пока еще “философ” он сопливый, если за мечтой ему его дороги правильной не видно и что таким володькам всю жизнь должны, а сам-то он по принципу телка живет: “Поставят в стойле, и — стоят! И впрямь обрадовались случаю-живут — и с губ слюну роняют” .
Этих слов Володька давно ждал, они ему в новинку не были (по неизбежности он их стерпеть и мог). А вот “дурак!” задело Володьку больше всего, встреченное им от Сергей Ивановича на похвальбу его “талантами особенными”, которым место здесь и от которых Сергей Иванович с досадой даже отмахнулся. Со всем-то остальным Володька в душе и сам согласен был. Считал лишь почему-то, что, во-первых, не в этом совсем дело, и не так просто все, считал он во-вторых. А за особенность свою, не так задетую (а далеко не каждый так любит музыку и даже служит ей, как он,— считал Володька), обиделся он так скоро, словно из-под него стул удобный выпихнули, словно только и дожидался Володька от собеседника “солдатской причины”, чтоб снова за обидой отсидеться, а для обиды возвышенное хобби — самый лучший козырь.
— Вот если ты, Володя,— сказал Сергей Иванович, когда они от спора хрипнуть стали,— за особенность удачную в себя от жизни прячешься, то ведь и она без твердой грамоты — чудинка только… И за нее, наверное, лишь только слабый может спрятаться… Еще — лентяй!.. И никого он этим не обманет!.. Без гордости, без самолюбия ты живешь. Тебя, дружочек, совсем не жизнь — тебя обида кормит…
И загрустил от сказанного Сергей Иванович, поскольку за чужую жизнь” разговор — не самое сложное дело. И от слов до перемены — иногда вся жизнь проходит. Другой только со временем и заметит, в какую сторону у стрелки ход, а пока-то они ему все день да день показывают! И Володька загрустил недовольно, по принципу “вам хорошо! вам лет-то сколько!..”. А сам и в выдержке своей засомневался (так все и ждать?), да и привычное свое он пожалел (другому, значит,— “здрасьте!”).
Перемены, в Володькином представлении, не всю систему жизни переиначивали, а прежде всего (и только даже) — всю систему прежних отношений, которая у него почему-то со “здравствуй!” старому приятелю начиналась. А иначе, считал Володька, он предатель будет новой жизни, и разницы тогда не будет никакой… И чтобы примирить свое томленье с тем, что есть, а также и оправдать себя за свое желание, представились Володьке неведомо откуда блага какие-то, которые всю краску поменяют за окном, и все тогда понятно будет, и он тогда подбил беседу “принципиальной” фразой, которой много лет он как пустышкой пользовался и которая подходила к беседе так же плотно, как горбатый к стенке.
— Не в деньгах счастье только! — сказал Володька веско, на что еще раз и получил “дурак!” незамедлительно.
Таланты Володькины были по-своему особенные и по знакомой ему округе всем хорошо известны. Кто к ним, талантам, относится серьезно, а кто — насмешливо, а кто и с откровенной издевкой, если человек из них себе пользы стоящей сработать не сумел. Но ведь и сам-то Володька из своего таланта смешной анекдот делает: картошку грузят (только успевай под мешок плечи подставлять), а Володька застынет вдруг истуканом бесчувственным, и то — только потому, что по первой программе какую-то симфонию в рабочее время “за хвост тянут”. Да он еще и комментировать ее тут же примется на тарабарском наречии своем (и где только нахватался он премудрости замысловатой, словно девка из “ящика”, что “Музыкальный киоск” ведет). И все ведь при выражении на лице, будто варенье сладкое Володька у бабушки своей на язык пробует, да еще и фамилиями нездешними, как из книжки, сыплет.
— Моцарт… Сороковая…— мечтательно начнет он.— Вторая у них всегда чуть-чуть вперед лезет…— И головой Володька из стороны в сторону покачает, как на ниточке привязанный, и в неземном блаженстве под самые веки глаза запрячет, как при рыжике отменном на свадьбе к водке…
— Баранская твоя рожа! — хлестнет по нему щофер-другой.— Тут еще и налево скатать надо, а он канарейкой стал и хвост сраный распустил, павлин неправильный!..
И тоже все с показом и, конечно, в одно место еще Володьку подденут крепко, чем насмешат всех вдоволь, и Володьку, кстати сказать, не обидят очень-то; опомнится Володька, оторвется от музыки, что от светлого, и опять как ни в чем не бывало за работу примется, будто и не с ним случай…
Как уж там случилось, что Володька не закончил не только музыкального училища, а и школы какой-нито завалящей по этому делу — все, в общем-то, просто и незамысловато было по тому военному времени. Не та забота тогда перво-наперво к себе вниманья требовала, и виноватых если и искать старательно, то и найти непросто, да и бесполезно вовсе: война ударной волной не один сук на дереве в другую сторону развернула, и не одна ветка теперь к солнышку через весь ствол тянется… Что было, то было — этого уже никуда не денешь. И никуда не денешься от этого: мешок несет Володька, и вот-вот плечи его сойдутся вместе, а когда-то и другие друзья и другие подружки были… И тут уж, наверно, не только фриц причиной… Но что — друзья, что — подружки, когда время чего хочешь перетрет жерновом и только сны оставит: каков вопрос, таков он и ответ, наверно, думает Володька…
И только мать свою Володьке жалко очень, и любит он ее, жалеет, и рядом с ней как будто поспокойней, посдержанней становится, а с годами и этот интерес к ней как будто тише делается… А годы к матери уже давно десятками плюсуются и кто кому теперь в помощниках записан?.. Да как на люди вынесет Володьку, опять все прахом у него идет; и не конфликт — так снова случай скорбный, и не судьба — так где-то сильный на него находится, и, как назло, все по его, все по Володькину душу почему-то… Ну и за что ему, директору, черту неуклюжему, вот так-то обойтись с Володькой? Ну и за что, спросить его!.. Он-то, Володька, с него, кажись, себе не требовал ни разу ничего — и никаких особенных поблажек, и ни внимания... Путевки ведь в месткоме не попросил даже и выполняет все, что ни потребуют; и так ведь работа у него — куда пошлют; за всех; и так ведь — неси больше, тащи дальше… Никто ему, Володьке, во всем, конечно, этом не виноват, да; но и сам-то он чем виноват, что по любому поводу из него, Володьки, обязательно виноватого сделают…
Мать, правда, рассказывала Володьке, что его отец был тоже не ахти какой везучий в жизни: одну битву и выиграл что за Москву, погиб он где-то у Дубосекова. А так не очень-то удачлив был в делах. Володьке соображения хватает с ней не согласиться, но он особенно и не спорит с ней, а греется под огоньком семейной славы, и думает тогда он о себе получше и даже верит, что не все еще потеряно и для него. И верит тогда Володька, что и ему еще представится случай, и он сумеет показать себя и сделать также что-то и для нее, для матери, хорошего и — много, и пусть ей в жизни и полегче будет и получше… И тогда Володька кого-то, больше себя виноватого, клянет, будто молитву шепчет, и на весь вечер замолчит тогда, до утра следующего. С пластинками если еще и повозится нелюдимо, и затихнет, грустный.
Отец Володьки в школе до войны преподавал, в начальных классах, и все с детьми возился. Не застал его Володька, не успел. И прежде Таисия Петровна, когда Володьке чаще недосуг было ее слушать, им с сестрой его Наташкой много чего интересного порассказала о нем. А на сегодня она — так считал Володька — отца с соседом на примерах разменяла, и единая правда от этого совсем запуталась у Володьки. Он, может, и правда хороший и нужный человек, сосед Сергей Иванович, но он-то жив и за Москву не умер (еще умрет ли — почему-то думал Володька), ну а отца-то — нет! И его-то дети, Сергей Ивановича, на Володьку иначе и не глядят как только затаив дыхание: того гляди в ноздрю засунут палец, чтоб не дыхнуть… Не совмещалось это у Володьки и никакой доступной ясностью не умещалось в голове, и тут себе Володька и боль найти сумел и оправданье. “А правда где-то есть…” — думал Володька…
Да и самому Володьке уже впору и отцом давно быть, и жизнью озаботиться на все дни вперед, и семьей, и работой, и величать его по возрасту уже пристало по-другому… “Так суть-то разве только в том, чтобы детей иметь и место?” — думал Володька.
Когда-то и Володька понял, что умником назваться легче, чем понять что-то, а суть — она и в детях и в месте тоже, а только жизнь все его из общего потока вредной струёй выбьет, швырнет к кустам по берегу — он и барахтается там, по уши перемазанный. А где, на чем устал, где порастратился, где растерялся он — не поймет. “На обидах, что ли, изошел весь?” — думает о себе Володька…
Обидчивым Володька был и впрямь без меры и уже понял даже, что глупо так-то, а не унять себя (что — кто-то? мать — и ту в обидах числит)…
Мать у Володьки до войны с отцом работала и там же, в школе, музыку преподавала. Пришла война. Отец в шинели на фронт протопал, а у Таисии Петровны работы меньше стало, а на руках Наташка и Володька (тот вовсе народился только). Пошла в уборщицы к начальнику какому-то, что со снабженьем связан: и с домом рядом, и с детьми, и думала — перепадет чего от начальника-то… Туда-сюда: война концом никак не свяжется. Мужа уже не вернуть больше. Перешла в гардеробщицы там же, и музыка воспоминаниями да разговорами в ней осталась. Ну, детям, конечно, кое-что перепадало от прежней профессии Таисии Петровны: где объяснит, где скажет что, к вниманью приучила и привила любовь, а от беды их не сумела отвернуть. Наташка — вербованной — по Дальнему Востоку уже пятнадцать лет места меняет, а этот — тоже (вся слава, что в Москве) по жизни мается: кем только не работал за жизнь-то. Сейчас вот он рабочим при столовой. Был грузчиком, еще чего-то делал: все ни уму, ни сердцу, ни денег, ни почета. Устал, говорит, мама… Ну устал так устал,— живи!..
Сама Таисия Петровна не только жить — дышать устала, хотя сейчас (совсем тем временам не в пример)-и грех на что пожаловаться: с квартирами давно уже полегче и с хлебом тоже хорошо — и только ль с хлебом? И молодое поколение — живут красиво; здоровое, веселое. Все с книжкой больше… о машинах мысли… Кому б когда мечталось?
— И хорошо-то как! — вздохнет Таисия Петровна, поутру с балкона на жизнь глядя.—И хорошо и добро… и так бы вот под солнышком и просидела б…
Вчера Володька с вечера с соседом “за высокую материю” накалякался, и по телевизору опять какой-то фильм “за совесть” прокрутили, и прикипел Володька, задержался дома. А не к добру все это, думается Таисии Петровне, уж лучше б больше выпил, покричал бы, пошумел — с утра молчит, а он с получки совсем другой бывает… “Нет, что-то не к добру!” — решает про себя Таисия Петровна и забывается на солнышке.
— Ты не к добру шумишь! — одернула Володьку Сухая Тоня,— Домой пошел бы!..
— Что мне домой, если я трезвый! — огрызается Володька.
— Потому и иди! — говорит ему Сухая Тоня,— И не лезь ты к ним, Володь, не лезь — не поймут они тебя! Не поймут!..— И кого-то она, словно мух рукой, отгоняет от себя.
— Да что меня понимать! — опять кричит Володька, и выдирает костлявые руки из карманов штанов пыльных, и тянет их вопрошающе к Сухой Тоне, и пальцы свои грязные во все стороны настежь растопыривает.
— Черт длинный! — обижается на него Сухая Тоня.— Ему добра люди желают… Уж выпей лучше, чем орать, верблюд безрогий!
— Какой я верблюд?! — кричит Володька.— Тому всего хватает в зоопарке. Он неделю может не пить только!..
— А ты не жрешь уже три, осел нерасторопный! — кричит на него Сухая Тоня из-за кассы, из-за столов раздаточных.
Николай Лаврентьев, шофер (из-за него Володьке в этот раз зарплату срезали), как только Сухая Тоня намекнула ему, что пропустил Володька стакан и за второй, наверно, сейчас примется, пролез к нему в сарайчик, где Володька макулатуру собранную держит и где остывает он, если не таскает чего по двору или кухне, с бумагой бросовой если не возится. Володька из обертки себе доход сварганил. Картон, бумажки всякие, какие только к учреждению их прибиваются, Володька режет и в тесные тюки укладывает, и на лаврентьевской машине они их и свезут. Всегда бутылка есть, а то и больше, и не корят Володьку — за чистый двор.
Володька не успел еще и морды подобающей состряпать, как Лаврентьев сам ему: Володя да Володя, все понимаю я, и не со зла, мол, мы — по-глупому такая нескладуха — придумаем чего… Зайду к тебе после обеда — потолкуем: я твой должник теперь (“те-де”, “так-так” и снова это ж).
Действительно, пришел Лаврентьев после обеда, и не один пришел — с бутылкой заявился. Володька был хорош уже, и Николай Лаврентьев задумался: отдать бутылку сейчас Володьке или после как-нибудь ее принести; но потом все же решил, что хрен один — что сейчас, что потом: потом только возни больше будет, на трезвую его голову. Дела-т — так и не сделали и к тому ж еще Володьку постороннего загробили, а как еще Володька по-трезвому посмотрит, и как еще оно все обернуться может, и хорошо, что так-то обошлось… С такого оборота того гляди и сам по ней, поллитре, вдаришь, и тогда до гаража в форме не добраться, а это уж — как на войне! — далеко за пределы лаврентьевского понимания жизни выходило. Лаврентьев пробурчал что-то напоследок кладовщику, они поговорили что-то, посекретничали, вскочил Лаврентьев в свой “уазик” и был таков. По подворотне с такой лихостью прогарцевал, словно от бомбежки по оврагу дул от встречных до сторожей — только что не по стенке со двора выпрыгнул.
Вовремя тогда Лаврентьев от беды отвернул: Володька пропустил еще стакан и лез по лестнице к директору, только что зубами за перила не хватаясь, и клял их подряд — и Лаврентьева, и директора, и кладовщика,— и все это таким слогом, что повидавшая на своем веку столовская прислуга глаза от изумленья выворачивала, но в чем дело, что хотел сказать Володька, не разобрал никто, как будто нецензурной телеграммой Володька тараторил, без запятых. А у директорских дверей Володька вдруг осел, забормотал что-то про себя уже, совсем уже неразборчиво, и захрипел не по-хорошему, не спьяну…
Разобрались потом по работе: нашлось кому и сказать, и заступиться кому нашлось, и кладовщик исчез куда-то (тетка там ядреная какая-то на его месте, и ничего вроде тетка, нет у ней осложнений, и люди на нее не жалуются), и директор Володьке в больницу подарки от месткома передавал с электриком. Но Володька ни о чем разговаривать с ним не захотел: все пугался чего-то и от греха подальше за врачей да белую простынь прятался. Из вытрезвителя-то Володьку в больницу для сердечников отправили: инфаркт у него был, два месяца с постели не вставал да столько ж с палкой после.
Володька, еще как только с матерью ему разрешили поговорить, продиктовал ей письмо в обэхээс о случае на работе и о том, как шофер Лаврентьев с кладовщиком налево товар возят, и что когда директор захватил их как-то, то те сказали ему, что ящик с бельгийским маслом Володька, мол, пьяный дурак, поставил по ошибке, что не соображает он, что в руках несет, что, мол, так допился, что сторон света уже не различает, и сколько ему ни говори: “Смотри, что тащишь!” — он все равно не слушает. И что в тот день он, диктовал Володька, а Таисия Петровна все кивала ему вслед, действительно много выпил, но не настолько, чтобы красть, и что директор за это самое Володьку не только премии лишил, но и некоторые дни, в которые Володька замечен был, как нерабочие ему поставил. И что самому Володьке директор высказаться не дает, не слушает его и никаких объяснений от него не принимает, а он, Володька, в этом деле с маслом не замешан…
Таисия Петровна письмо под Володысину диктовку написала, но, прежде чем передать куда-то, к Сухой Тоне подошла и ей показала. Сухая Тоня ходить куда-либо ей категорически отсоветовала, а Володьке Таисия Петровна передала, что разбираются, где надо, с его письмом. И про себя Таисия Петровна, кто прав, кто виноват, не решила и письмо его дома оставила. Володька поправлялся и все расспрашивал мать про работу, про письмо, а Таисия Петровна отговаривалась от него, шутила и настоятельно просила Володьку поменять место и уйти с этой работы. Хотя бы на завод. На что она неизменно получала “дуру” от Володьки и подробные разъяснения от него в том, что, прежде чем уйти, надо уволиться, а если уволится человек, то куда он может отнести больничный лист, если прикован к кровати, и разумная Таисия Петровна — пока еще не бухгалтерия, чтобы рассчитывать кого и деньги выдавать…
Когда Володьку в поликлинике выписывали на работу, то к пожеланию всех благ прибавили совет, чтоб там, на работе, по его состоянию здоровья хорошо бы что-нибудь полегче подыскать, на что Володька и ответил им:
— Куда ж полегче… И так не бей лежачего: неси — побольше, тащи — подальше!..
И к вечеру уже Володька заглянул в свою организацию и повидал там всех, поговорил со всеми, и директор без какого-либо предубеждения с ним разговаривал, и так же место его за ним свободным оставалось, и Володька засовестился, расстучался кулаком по столу, требуя от Таисии Петровны вразумительного ответа по поводу своего письма.
— Куда ты отнесла письмо? — строго спрашивал Володька у матери.
— Куда надо,— отвечала Таисия Петровна и только губы в ответ поджимала.
— И что тебе там ответили? — допрашивал ее Володька.
— А ничего! — пожимала плечами Таисия Петровна и еще сильнее губы поджимала.
— А может, ты его не относила, а? — с надеждой спрашивал у нее Володька.
— Может, не относила! — отвечала Таисия Петровна, но теперь уже в тон Володьке.
— Ну нет, так нет! — вздыхал Володька с облегчением и продолжал телевизор разглядывать.
— Как — нет?..— покачав головой, огорошила Володьку Таисия Петровна.— Не будешь мне зарплату приносить — и отнесу тогда!..
— Неси! — не то-что спокойно, а очумевши как-то усмехнулся Володька и даже обиделся сильно.— Там все про них!
— Там разберутся,— сказала строго Таисия Петровна,— про кого!.. И разберутся очень!..
И на балкон вышла, и долго там с цветами она возилась и переставляла что-то с места на место, пока не затихла, пригретая солнцем, тихим субботним утром.
А Володька глядел сперва какую-то длинную детскую передачу, не смешную совсем и неинтересную сказку; потом долго была какая-то говорильня, а потом — фильм, но глядел он его невнимательно: глаза его часто останавливались и смотрели сквозь мертвую зыбь экрана и опять куда-то вдаль, куда-то в себя. И опять он пытался найти какой-то ответ, что казался ему немудрящим, но который никак не отыскивался для Володьки.
Чистая дорога
К семи утра солнце зависло над Лысой горой и опрокинулось в просеку, высветив, ее до самого дальнего поворота. Вдоль просеки, зажатой с обеих сторон крутыми берегами темного леса, тянулись широкие, чисто выкошенные полосы запретки, и ржавые стебли выгоревшей травы оплели по ней небольшие круглые кочки и спрятанные под мох студеные оконца болотной воды. Ряды колючей проволоки проступали на ней то четким и черным линованного листа, то исчезали совсем, и невысокий жердевой забор из ошкуренных хлыстов елей, резкой чертой поделив просеку, торопливо бежал в гору и, задержавшись на ней новой вышкой, скатывался вниз, дальше, и казался он мирным, случайно забытым здесь. Нежные струйки бесцветного пара, едва родившись у самой земли, сваривались над просекой в стеклянный купол сухого, ясного утра И все — тайна, обманчивая реальность покоя и тишины и нервная насторожившаяся пустота.
Глаза Коржева плавились обидой, и слезы, скатываясь по щеке, падали на ствол карабина и растекались по нему, перехватывая его тоненькими влажными колечками. И следующую вышку Коржев мог разглядеть только с одного (левого) края площадки, когда столб у навеса загораживал от него солнце, но тогда же он загораживал собой и часть правой стороны просеки. Тайга покорно молчала, и пышные гирлянды молочного дыма не поднимались еще над ней, торопясь и глотая друг друга и разрастаясь по сторонам дырявым белесым пологом, и реденькой пленкой жидкого тумана еще не затянуло резных теремков острых верхушек. И с черных проплешин накиданного завала не доносился пока горестный вкус потери, сладкого запаха ладана — горящей в кострах смолы. И оранжевые стволы высоких сосен дозорными выглядывали из споткнувшейся о просеку молчаливой толпы деревьев, и козырьки их общей тревожной кроны повернулись на юг, в глубь материка, а в тесных провалах сырого подножия тайга вынашивала — до времени — бессмысленную и отчаявшуюся надежду.
— До обеда продержись только, а там этот “блин” над тобой встанет пошутил кто-то из строя,— тогда и передохнешь! А с той стороны ему тебя не достать.. И завтра уже не тебе этот “гроб” пухом станет.
Коржев старшине Глухову у вышки отрапортовал, карабин по команде на плечо вскинул, по уставу развернулся перед ним и полез наверх. И ничего не было сейчас: ни мыслей, ни прошлого; и то, что впереди,— как будто и есть и нет. Изъеденная белым, слинявшая синь свежего неба сверху, снизу — стеклянное желе фиолетового марева, живого, как в церковном окне, да рваная ширма столпившихся у просеки елок, да тягучая бронза слепящего жара, да робкий спасительный голос человеческих сомнений.
И он не готовил себе такую судьбу, не мечтал о ней. В детстве мечталось ему по-детски, наступившая за ним юность прибавила что-то свое к жизни, а следующую мечту армейская служба отложила на потом, когда, возмужавший от службы и лет, ступит он первым шагом по выбранной им, еще чистой, дороге, которая и станет его судьбой… “Что я пока значу в ней?” — спрашивал себя Коржев. Сам же и ответил тут же: “Не больше чем ангел как будто…” “А может ли ангел судить вину?” — опять спросил себя Коржев. И сам же ответил: “Нет, это ему не дано”. “А прав ли тогда тот,— еще спросил себя Коржев,— кто может обязать его быть им?” И тут ответил себе он; “Нет, не прав; это право не добра…” И еще раз спросил себя Коржев: “В чем же тогда она — правда добра?” И этот ответ казался ему ясным, простым, как и вся его предыдущая жизнь до этого дня: “Только в добре!” “Два мира, две силы, две правды в жизни: добра и зла; и нельзя, наверное, быть сразу в двух”,— рассуждал Коржев, пытаясь разглядеть сквозь влажную пленку слез притихшую запретку, которая широким проспектом бежала под солнце и круто топорщилась на горе полосатым хребтом забора и, провалившись за ней, текла дальше, продолжая делить этот мир…
— Ты на что ж, тварь, дурным козлом пялишься, если под своей мокрой ноздрей ни хрена не видишь?! — высоко снизу запричитал сверхсрок Глухов.— Разуй пошире сонное хлебало, кислая тюря!..— И он показал Коржёву автоматом куда-то вниз, под него, под вышку.— Тебе что — одному плохо? Ты что от солнца, как холодец в Печке, млеешь, сирень нетронутая!.. Пока ты в облаках ясных за мамку бредишь да сладкой соплей давишься, они же ползут! Ну, гад ползучий, паразит модный, мудрец китайский на мою шею…
Лиственный холмик под вышкой Коржева судорожно собрался в продолговатую кочку, оторвался одной стороной от земли, и звонкий, писклявый голосок рванулся оттуда отчаянной просьбой к сверхсроку; и холмик закрутился нелепо вокруг себя на одном месте, прыгая перепачканными ладошками по голове, по спине, по плечам.
— Дяденька, не надо!.. Не надо, дя-день-ка-а! — голосили снизу, но старшина Глухов, поднявшись по ступенькам лестницы и заслоняясь пальцами левой руки от солнца, правой — наотмашь, без предупредительного выстрела полоснул очередью от себя, и рвущий треск автомата слился в одно с другим: коротким, судорожным и глухим. И все, чем был переполнен сейчас старшина сверхсрочной службы Глухов, вылилось у него в эту вот очередь и невнятную, комканую фразу, что душила его невыразимой мукой и еле сдерживаемой им ненавистью к “таким”.
— Да что ж ты, гад! Да что ж ты — так!..— хрипел Глухов и торопился по лестнице, срываясь то одной, то другой подошвой с перекладины и сбивая о них костяшки то одной, то другой руки.— Тебе все равно!..— кричал Глухов, и лицо его раскрывалось, светлело от правильно понятой мысли.— Ты можешь и так жить!..
На этой, роковой для него, очереди догнала-таки судьба Глухова. И офицеры и он с ними расставался с сожалением, и он уезжал, увозя в своем сердце недоуменную обиду на этот мир по ту и эту сторону забора, на их суд, на несправедливое мнение о нем. И почти следом, оставив казенный дом и не собранный урожай с грядок, оставив добротные сараи и клетки, сложенные Глуховым во дворе, тронулась в путь и его семья: мать, Глуховка, и молодая еще жена Тоська, и восьмилетний сын, напуганный и тихий сразу, с притянутой к глазам бровью и недоверчивый, наверное, уже ко всем.
День только-только Начинался, а для Коржева ничего в нем не поменялось:
смены ему не было и оцепление с участка еще не сняли. И пока скомандовали бригадам съем, и пересчитали всех, и заново прочесали участок, и завернутого в плащ-палатку “бегунка” повезли в зону на пустой вагонке для дров, Коржев все так и сидел и был один на один со своими мыслями, с жестоким слепящим солнцем, духотой, пустой просекой, дикой, непонятной ему бедой и вороненой сталью казенного армейского карабина.
А через час бригады впустили обратно, и тайга снова завыла изнутри, заныла надсадно электропилами, наполнилась неожиданными криками вальщиков, и она множила их тревожное “побереги-ись!”, и вслед за ним срезанное дерево охало протяжно, ударяясь о землю и раскидывая крестом пушистую зелень сучьев и яркие капельки отставшей коры — последним горем, последней минутой и освобождением от всего. И в облаке бестолково летящей щепы и пыли, казалось, плывет что-то, уходит вверх, к свободе, от поруганной чести и горькой обиды за поломанную кем-то жизнь.
Долго потом тянулась обратная дорога, и каждый ее метр болью отзывался в разбухшей голове. В мозг неприятно колотил какой-то темный комок, а лицо и шея оплыли и набухли твердым. И уже вечером рядовой Коржев был определен в лазарет, а через два дня был отправлен в госпиталь, в город, и лишь через месяц он вернулся обратно в часть. А зимой Коржев снова был отправлен в госпиталь, и на этот раз пробыл он там долго и обратно уже не вернулся, а был комиссован вчистую, не прослужив и года. Не вернулся в строй и сверхсрок Глухов: его тоже “освободили от воинской службы” (судили), и память о нем в гарнизоне жила потом долго и была она разной. Для одних — непонятной и страшной, для кого-то она — и всякой, но для этих мест и для этого рода войск — понятной.
Внутренние войска — не стройбат, не маршевая рота: сиди да гляди в оба. А то ходи и опять же гляди в оба. На пост заступи, и то — не дальше соседней вышки забот у тебя будет. И правил на эту службу не так уж много, и все “нельзя” в них — для другого, что вынести куда проще в жизни. Кого и покоробит от таких обязанностей, и не каждый офицер от нее гоголем, но только Глухов думал о таких, что это “бары”, что “с жиру бесятся” такие: “Работа как работа, и разная судьба…”
— Ну чего ты с ним, как с капризной бабой, миндаль разводишь? Думаешь, он у тебя в руках сам по себе блажить будет? — учил Глухов необстрелянную молодежь на строевых занятиях.— Он от твоей трясучки еще скорей по человеку влепит, а на тебе и уже лица нет!.. А ты возьми да не думай, не мучайся понапрасну… Забудь о нем, как про пальцы свои забыл: нужно кусок к себе подтащить — вот они!.. А если что не так, не по уставу видишь, то и не им за твоей дурьей башкой спешить надо, а ей торопиться… Поскольку ума в ней еще нет и там у тебя “вольно” всякие не перебесились…— говорит Глухов, и по ломаному строю дурашливый смех катится. А Глухов перед строем — руки за ремень, шаги нижет и дальше из своего “талмуда” строчку раскручивает для них:— За тебя, круглый дурак, идиот модный, уже думали, думали да все придумали!.. Домой к матери поедешь, опять думать будешь. А на службе что от тебя, что от него,— постучал Глухов пальцами по стволу,— одно требуется: исправность, чтоб никогда осечки не было у вас… Ты ж присягу перед строем пел?! — начинает следующую часть урока старшина Глухов.— Устав помнишь? Что надо и не надо, вызубрил наконец?! Все! Давай пользу, давай службу, давай продукцию на-гора, как каждый человек!.. Ну где ты видел,— обращается Глухов к кому-нибудь понескладней, к тому, кто и так у всех улыбку вызывает,— чтоб я за свой автомат, как за крынку с полным молоком, пекся? Конечно, нет! На кой он мне ляд — об нем помнить без причины? А раз причину глаза видят, то руки сами у меня что надо сделают… Вот и наука вся!.. Ну! Взвод! Смирно!.. Правое плечо вперед! — командует старшина Глухов.— Шагом марш! — И сам, чуть отстав, как мужик с вожжами у нагруженной телеги, трусит, с боку на бок перекашивается, и на случайной кочке его в сторону крутит, и глаза его то дорогу, то строй щупают, и губа уже пересохла давно от крика, и сухим кулачком вверх-вниз она прыгает и приказ штампует: “Ать-два!.. Ать-два!. Ать-два!..”
Отслужив три года во внутренних войсках, Глухов полюбил эту спокойную, понятную жизнь: гарнизоны их чаще всего небольшие и все — свои, а новый рядовой состав, опять же, все больше молодой (а по второму да третьему году они и без лишнего наряда привыкнут перед старшиной шапки ломать!). Сверхсрочников обкатанных мало и они — свои, а начальство здесь — к чему только не привыкшее и от чего только не заскучавшее вконец на этом свете, а значит, что и главным в этом “обществе” — опять же он. Так что по нему, Глухову, лучше, чем эта жизнь,— не надо. И власть у него тут большая, и кормежка для него понятная, и такая служба характеру его подходит: сердце его она нетерпением да обидой не бередит.
И переезды опять же не так чтоб и часты: года три, четыре, а то и все шесть на одном месте оттрубишь и все по привычной тропе оттопаешь, пока с тайгой пилы не сладят. И воинские сортировки да комплектовки всякие только в последнюю очередь для Глухова; “кадры” он, основа, несущее бревно под такой крышей. Домики для них пособирали удобные, на две семьи, и под боком у него то лейтенант, а то майор окажется. А на свой двор к дому у старшины Глухова свои руки есть: и корову он держит, и поросятки у него “хрупают”, и для любой птицы — чего хошь вдоволь, и для мягких кроликов огрызки из столовой остаются. И на свежее молочко, на свежее мясо охотников везде много, а посему и копейка в кармане не на счет, и не уважить его — вздумай!.. А по ягоды, по грибы сходишь, то и на стол к ужину, и зимой сладко… А чему и случиться вдруг, так и до города довезешь, или бухгалтерия в общий котел примет, и все одно недаром человек жил, недаром его труд.
И чего-чего, а скучать тут и совсем некогда: кино — то в гарнизон, то в зону везут, а киномеханик на эти точки один, так что другой раз и лень даже. В самом гарнизоне того и гляди произойдет что: то “москали” забалуют и до крови раздерутся, а то и с бабой какой “альянс” выйдет. Ну а про зону, так про них и говорить нечего: там что ни день — буза или история смешная…
И то, что такой жизни с едой и покоем конца не будет, старшина Глухов еще на политзанятиях усвоил. И предложение о сверхсрочной службе его обрадовало. И решил про себя еще тогда Глухов, что судьба его отныне вся решена, и решена хорошо, счастливо… Почти что сразу и женился он на местной
Девка Глухову попалась стоящая: молода, здорова, и с норовом она, и себя знает. От колхоза да матери тут же открестилась и даже глазом не моргнула, как выбор лег. А на самого Глухова Тоська, бывало, и не нарадуется никак, и никакой даже пустячной обиде не даст пролететь с ним рядом — не то чтоб сесть куда. И по солдатикам молоденьким она не шастала. И не всякая командирша с Тоськой связаться отважится. И офицеры Глухову не выговаривали за нее (гусь свинье не пара!), и посмеивались только беззлобно над ним, как над соседним мужиком с чудинкой. А портить отношения с ним для них и вовсе проку не было: когда в наряде Глухов, весь комсостав хоть в баню отводи и пиво с сушкой пей…
Тоська-то поначалу денежки в носок припрятывала (на что про что — непонятно): сам Глухов эту жизнь менять не собирался и думал, что ему ее на весь век хватит, а может даже, что и ребенку перепадет что с нее. Водку пил, но за столом больше любил поесть много да на других .посмотреть, а уж в отпуске Глухов за все возьмет: и Крым и Кавказ по километру обежит, и не столько к морю там липнет, как с выходной рубахой не расстается. И как увидала Тоська ярких людей, так и она поняла жизнь, и вклад их теперь только до поезда и терпит, а домой Глухов без помощника, без носильщика не доходит. И если раньше Тоська сильно к нему липла с разной мечтой (то город ей, то Москву даже подай), то как в отпуске побыла раз, как увидала она, чего рубль в другой-то лавке стоит, за эти два дня под морской волной — ухватив за оглоблю, мечту свою поперек дороги вывернула.
Да и какого ж черта хотеть больше, чем здесь, когда жизнь стоящая и так хорошо слажена, что не только двумя, а и третьей подошвой в песок влита, если карабин к ноге по стойке “смирно” приложить. Утром за старшого, за начальника конвоя, по местам наряд раскидать (каждый — рапорт, каждый — честь, каждый — “слушаюсь!”). Бригады хмуриков да жмуриков — по счету на струганую дощечку грифелем в столбик и на гвоздик в шалаш до съема. Теперь — дыши, ягоду — в рот, встречному — “эй!”, примечай да поглядывай… Вечером опять по дощечке — оттуда, по дощечке — туда, руку к козырьку бросил и — через правое плечо — домой.
Кого каждый день перед собой видишь, с тем не сегодня-завтра нос к носу встретишься: не дела, так разговоры общие найдутся, и на твоих часах — день, и на его — день… И Глухову “куда как интереснее” с кем-нибудь из бригады поговорить (постращать маленько да на себя при постороннем в зеркало посмотреться), чем с первогодком другим. Да и с офицерами Глухову ненамного веселей здесь: и жизнь эта и служба эта — что солдату, что офицеру — только по необходимости хороша, до отставки, до демобилизации отсюда. Им же по ночам не зона, не море в отпуске, а тесный троллейбус снится: они все жить только после собираются. А у него, Глухова, что “после” может быть? Старость?.. А до нее ему почти полвека будет, и на такой срок ни один нормальный не заглядывается, если жизнь у него — ходом. И “кой смысл в том видят” — по сто раз на день жизнь горбом вспучивать, когда в какую сторону ни плюнь, а первый шаг у людей на чистую дорогу падает, пустую, и какой у нее конец — один Бог знает, и далеко не каждая до счастья добегает.
Тем, за забором, еще понятно, что без этого расчета не обойтись, а другим-то лучше и по-другому; чем раньше увидал себя, тем раньше и сомненья тебя трясти бросят. Кто ладошку гробиком в чужой подол тыкал, тот хорошо знает, как часто в нее кладут. И помнит, что чем тяжелей в руке, тем меньше лежит денежка — медная она, значит. И нет здесь больше дураков, чтоб не понять схему, что до десяти лет не человек еще пыль по двору крутит, а сучонок мараный; а что после десяти ему жизнь всучит, надо запомнить раз и обнести стеной крепкой (надо — на, а мне — увольте!); а на двадцатый год себя узнать пора: курица ты али птица разная, рыба ты (значит, глаз стеклянный) либо уже кумекаешь “мозгой”, где вольный хлеб ищут, и за все прошлое свое возьмешь с лихвой у солнца.
Глухов до армии и так и эдак жил, а чаще всего плохо. Мать привезла его из Средней Азии большим уже в Москву, и шла еще война, а с самого ее начала он школу бросил, так как ни на одном месте они с матерью долго не задерживались. А до эвакуации Глухов всего четыре класса кончил, еще в деревне, под Воронежем. В Москве ему за партой со шпаной сопливой сидеть вышло и еще терпеть от них всякое. К станку прибился — так скука его замотала, хоть волком вой (жми — дырка!). И встрой с большой опаской Глухов встал, а понапрасну: в армии ему наконец-то везти стало.
Не кончилась она в. этих местах (известная определенность) и в пятьдесят третьем, а кончилась она к пятьдесят шестому только, когда не столько по газетам, как по новым людям увидали, что возле дома тоже можно крикнуть, как в лесу: “Да ну вас к черту всех!.. Я жить хочу!..” И по прежней, буквальной, мерке лишь такие чудаки, как Глухов, жили. И это раньше было, что за проволокой руку не кинь резко, а то забор свалят из страха, что забьешь. А тут у них — и смех и грех! — преступник — не преступник: рот до ушей, чуть что — обидчив, грозиться стал, ждать завтра… И хотя смерть в зоне гостья частая (на месяц раз всегда придется: то убежит — не добежит, то поздно к врачу с “мастыркой” сунется, когда уже заражение за колено лезет, то обопьется чем, то самосуд по иным, “идейным”, соображениям устроят), и все привыкли к ней, что к разводу утром, но привычка-то только у того и не свербит, в ком она натурой обернется; и старшину Глухова только на третий день на гауптвахту посадили.
Новый офицер по режиму еще думал, как все это по начальству представить можно будет, и его убедили обождать немного с оформлением бумаг, но когда с охоты вернулся Соковиков, начальник санчасти, и прочел протокол вскрытия, и убедился в том, что каждая из трех пуль, выпущенных Глуховым, могла явиться прямой причиной смерти заключенного, то Глухов был взят под стражу. И зона гудела свое об этом, но не очень винила охрану, а винила ее вообще, как винила всегда, если и была и если не было у ней на то причин. Винила она также и Глухова, который в таких делах всегда был первой затычкой. И как начальство ни беспокоилось, но ни шума, ни взрыва не произошло, и зона притихла, замерла, туго соображая что-то тяжелой, невыспавшейся головой.
А ерунда началась в гарнизоне, и была она уж никак не похожа на то, что могла предполагать воинская служба: гражданская какая-то ерунда, вроде странной забастовки. Пока Глухов сидел на гауптвахте, солдаты один за другим отказались выступить на пост по его охране. И первые же взыскания, наложенные командиром, потеряли всяческий смысл, пока не догадались они приставить к дверям старшего сержанта Крюкова, тоже сверхсрочника и товарища Глухова, старшего моториста передвижной электростанции. И предварительное дознание и рапорт оформили тогда быстро, и на вызванной из города дрезине их и отправили вдвоем.
До города было сто сорок километров, и на старенькой дрезине этот путь занял четыре часа. И за эти четыре часа и начальство, и солдаты, и зона были обруганы Глуховым вдоль и поперек. Глухов правильно говорил, что он им не флюгер и не проститутка какая, чтобы, даже не моргнув глазом, он мог поменять свои прежние привычки в зависимости от погоды. А также и то, что смотреть на жизнь надо всем “в корень”, и правда всегда должна заступаться за “соображение пользы”, которой не кто иной, а он и есть первый солдат. Он говорил также, что и тюрьма и штрафбат его сейчас не так волнуют, как то, что он будет делать после, г д е теперь будет жить, ч т о станется с его женой, к у д а отсюда денется его мать и на какие такие шиши она отправит ребенка в школу и к у д а, и г д е теперь гарантия того, что и для Глухова в этой жизни снова выйдет еще солнце и можно будет не думать “за каждый хлеб”…
Старший сержант Крюков, бывший фронтовик и человек еще не старый, но и он похолодел внутри, когда ему открылась вся дальнейшая “переспектива” жизни семьи Глухова.
— Может, еще ничего…— сказал Крюков.
— Теперь ничего… Теперь все там осталось,— безнадежно махнул в сторону ОЛПа сверхсрок Глухов,— все там теперь!..
Старший сержант Крюков подтянул к коленям офицерскую планшетку с бумагами на Глухова, закинул поплотней карабин за спину, и показалась ему эта дорога, путь этот — с Глуховым — не помощью дружеской, как казалось ему и дома и в доме у Глухова, когда с женой его говорил, а стыдным, несправедливым нарядом, “ни за что — про что”: будто из прежней боевой единицы он в услужливых дневальных оказался…
Попрощался в городе Крюков с Глуховым просто, обычно и даже руку сунул на прощанье, но глаза в сторону виновато отводил и все кивал только, соглашаясь. А сказать ему было нечего, и ничего не сказать — плохо… А что Глухову сказать можно, когда офицер в комендатуре помрачнел тут же, посмотрев бумаги на Глухова, и тут же конвой крикнул, и Крюкова тоже без внимания не оставил, хотя уж чья-чья, а его-то тут, может, только двадцать пятая сторона.
— Вы что ж, вашу мать, там,— заворчал офицер и во рту зубами железку какую-то жевать принялся,— голову, что ль, потеряли, что не остынете все никак?..
Василий Андреевич Крюков смолчал тогда, да и никто не спрашивал с него ответа, а по дороге домой казалось ему, что лес впереди ни расступается перед дрезиной, а только щель узкую приоткрывает чуть: будто трещинка в тайге перед ним бежит, а позади она тут же захлопывается сразу, и в темной стенке ее не разглядеть даже… Машинист какую-то байку дует, а Василий Андреевич свою думу думает.
“Мне все одно, конечно, где силы свои положить,— думает старший сержант Крюков,— Что в лесу этом, что в город сбежать. Я случайный совсем здесь… Я механик, только, и моя жизнь у машин тянется… И за эту жизнь не ответчик я. Я свое вчера, на войне, ответил и чего хошь теперь с нее заслужил. Мне теперь, где хочу, ногой ступить можно и о себе думать, мне что за дело есть за каждый гвоздь в жизни?.. Глухов пороху не нюхал,— стал оправдываться чего-то Василий Андреевич.— Ему и не понять, что всякого человека любить можно и с чужой беды хлеб никому не задастся… А если судьба захочет — кого хошь достанет!.. И ее, прорву, никакой шапкой не закидать!.. Даже дрезиной этой тоже порезать можно, если на дорогу вдруг прыгнут — что тут поделать… Может, и так… может, и так все…— думает сержант Крюков,— А может, и не так!.. Вот, сука нескладная, завел всех”,— вспомнил он Глухова.
И совсем уже расхотелось Крюкову и жалеть и понимать Глухова, да к тому же и обиделся он на него за свою сумятицу и глядел теперь по сторонам с досадой, и мысли его прыгали сейчас по времени: то совсем в прошлое шли (и там для него земного цвета было много), то тоже в прошлое (и по нему дым горький стлался), то в то, что вчера еще тут было, а то и совсем непонятно, что в голову ему шло…
“Ну и чего-эт им безвоенная жизнь неймется, что их сюда пачками со всех мест везут,— думал Крюков о тех, кто за забором ходит.— И матери у них, наверное, есть”. А у Глухова что — матери нет! Или его в школу не пускали? — вдруг подумал он со злобой.— А этому чего неймется? Кто Глухову не дал в школу ходить и мать уважать? Да черт его знает, кого куда тянет… Кто идет, того и ведет, видно… Да уж так, наверно…— начал успокаиваться Крюков.— Кто идет, того и ведет…”
Так и приехал Крюков обратно в гарнизон: то ли понял что за дорогу, то ли совсем голову от этих дум потерял, совсем ее заморочил. Шел к начальству тяжело, как проштрафившийся, шел, по сторонам кивал встречным, но не остановился даже, на своем да на глуховском доме задержался ненадолго взглядом, увидел жену, кивнул и ей и пошел дальше. Дежурному доложил о прибытии, сдал карабин и расписку и ушел к себе на станцию.
На станции было пусто, тихо: помощник, бесконвойный, дремал над книжкой. Крюков по стрелкам приборов глянул, подержал ладонь на кожухе мотора, послушал и расстегнул ремень.
— Что не домой? — спросил его помощник.
— А что — там лучше, что ли?..
— Да дома все ж…
Василий Андреевич сидел за столом без пояса, и тер ладонью сухой лоб, и лез пальцами в уголки глаз у переносицы, и давил на них с силой, и чем сильней давил, тем легче становилось: боль и темные круги в глазах защищали от думы, заслоняли ее, и после нее в голове пусто было, хорошо, а потом снова надвигалась другая боль: что-то такое от усталости и непонятности. Василий Андреевич залез в свой ящик для инструментов и вытащил оттуда поллитровку, понес ее к столу и стакан к себе сдвинул.
— Ты додежурь, а я к утру приду,— буркнул он помощнику.— А где ж приставленный с тобой?
— Поужинать пошел.
Крюков из стола кусок вяленой рыбы вынул, стукнул ею о стол и ровно, медленно вылил стакан в себя.
Легче стало сразу (маету в нем отключили будто), и поползла по нему тягучая, сладкая патока хмеля.
— Хрен редьки не слаще! — махнул рукой Крюков.
— Ты о чем, Василий Андреевич?
— Да ни о чем. Как родишься однажды в мякине, так она за тобой всю жизнь и тащится… Четыре года пушки над ушами хлопали, а пыль с ушей так и не стряхнули!
— Да о чем ты, Василий Андреевич?..
— Да ни о чем. О Глухове я говорю: кому жизнь с народом, а кому ягоды с него…
Помощник посмотрел только на него, не понимая, и плечами пожал:
— А чего ты за них маешься? Каждому — свой крест выбрали. Что в городе, лучше скажи…
— А кто его видал? Я тут же и обратно,— сказал Крюков.— Сдал этого и сюда.
— А что там он?..
— Да ничего! Не понял он,— громко сказал Крюков и — как освободился от чего-то.— И не поймет никогда!
— А ты об этом, Василь Андреич, почем знаешь? Ему своя жизнь важна…
— А кому она не важна?.. За нее — всяк, и от нее — всяк, а иначе ты не человек с колганом, а ключ с дыркой!..
— Всей правды только, Василь Андреич, я тебе прямо скажу, что никому не одолеть… Это я тебе точно скажу…
— Точно только, что натасканной собаке другую не разуметь! Получился у Крюкова ответ, и — будто даже не от водки — ему легче стало И говорил он громко, сердясь, с напором и не заметил, что в дверях и жена его встала, и солдат конвойный, что к машине приставлен был. И то ли не слышал он их, то ли они сами его молча слушали, а только, когда увидел Крюков жену, встретился с ней глазами, взяла она его за рукав и потянула к себе
— Пойдем, Вась!..
— Зачем зашла щас?.
— Ты не идешь, а там Глуховка забегала спросить тебя.
— Иди поспи, Крюков, мне завтра не в наряд,— пожалел его солдат— А утром будешь сам…
— Ты хорошо тут посмотри,— попросил Крюков бесконвойного,— чтоб было тут… как тут…
Дарья, мать Глухова, первая с расспросами пришла к Крюкову, и он от нее кое-как отговорился все же, да и нечего было ей сказать, кроме^ того, как найти да спросить где, а жене Глухова и того меньше, внимания уделил Крюков “Мать знает. Сказал… Нет!.. Не знаю… Не видал больше..” И она ушла от него расстроенная и решительная совсем.
И пока сидел Глухов под следствием, и до того дня, как уезжать им совсем отсюда, не то чтоб сторонились, а избегали их люди. Тоська могла бы и остаться здесь, но Глуховка, скорая хоть на руку, хоть на ногу, сорвалась с обиды, а самой Тоське стало скучно: не стара, одна, а солдат — не мужик ей, и молод еще, и глуп для жизни, еще как следует всего не разобрал, и ей не пара будет. А на забор этот что-то враз глядеть расхотелось. Другой он какой-то для нее стал темный, чужой будто, будто там государство иностранное расположилось, и это только кажется сейчас, что люди тамошние русский язык кумекают.
С Глуховкой делились недолго, и — страшно потом не только Тоське было, но и всем, кто рядом жил. И офицеры тут же, за столом, заставили их поладить и расписать, что кому, до последнего гвоздя, до последнего шага их…
А что — кому? Деньги, белье и вещи Тоська себе взяла. А скотину, утварь и шкаф со стульями Глуховке достался. И все: дом казенный, земля тоже… Ребенка Тоська с собой хотела забрать, но тот от бабушки ни в какую не отлипал, и Тоська плюнула на это и укатила одна. Глуховка в городе распродала все, дождалась там, пока сыну срок определят, и подалась с внуком на родину, в Воронеж. Без всякой надежды на жизнь, только с гонором, обидой да упрямством. В поездах, по привычке,— руку; на вокзале — к базару дорогу спросит; если не выпросит кусок места, то криком себе возьмет. Так и добрались они туда:
пыльные, худые, задерганные все и в себя, как в окоп, запрятанные…
В сорок четвертом в Москву добралась она так же: эвакуировали их в одно место, а она потянулась в другое, нигде не застряла и добралась с ним до южных городов. Походила по ним вольно, потаскали ее там то за бродяжничество, то за спекуляцию, попалась на воровстве, и если б милиция не отбила, то, может, и не жила б… А из милиции ей опять удалось сбежать, и путь ее лег на север, в Москву. И в Москве — дворником в каменном старинном доме, в отдельной комнате; и молода, и о себе еще не забыла. Сын в школу ходил, но учился плохо: и переросток он, и слушаться не любил, и то, что ему учительница скажет, не поймет никак. А дома он был капризен, ленив, вороват, и Глуховка его не любила. А когда он подрос, то и бояться стала — не как все: пить не пьет, жрать любит; что попадет к нему — не выцарапаешь, увидит — стянет; мужика, почти любого, он боится, а на девке своей отыгрывается. Ни он к людям, ни они к нему. То вдруг с работой повезло, да с характером не совладать…
И самой Глуховке Москва что грецкий орех: и сладко внутри, да сверху крепкий. Комфорт ей их безразличен почти, а на дворника, на грязную бабу, отыщи чистого; и замуж ее не берут — кого самой хочется, а от колченогих, от сирых ее с души воротит. А на себя зимой с ломом — и она б не глянула. И возненавидела Глуховка Москву лютой ненавистью за свои неудачи. И так же сильно возненавидела, как и ту, бродяжью, свою жизнь, что до нее была, и в армию к сыну, когда он на сверхсрочную остался да расписал ей все, уехала без печали, на авось!
А у сына-то вовсе и не “авось”, а полная “авоська” жизни вышла: дом казенный, за землю, за что хочешь — не платить (армия!); хозяйство — хочешь веди, хочешь не веди совсем: так накормят; утром: надо — встань, а то и проболей дня три; что ни надень — краля (солдат не фифа и не чудак в шляпе)… А то, что Глуховка когда-то бабой родилась, она в себе злостью выжгла, и ей теперь к мужику не так приткнуться хочется, как проткнуть его чем от брезгливости, от неприятия — ушел стыд…
В камере Глухов не один сидит, с ним еще трое. И ребята далекие от него, молодые, он считает — из другого теста сделаны: двое первогодков (по матери, видно, соскучились, еще не поняли всех “нельзя” и “можно”, если целую неделю из самоволки не возвращались), а третий — порезался с кем-то из-за ерунды, а сам дикий — с Кавказа будет… “Сырец”, в общем-то, все: ни люди, ни солдаты будут… Глухов на “своих” и “чужих” всех людей как-то просто поделил. Глядит и видит: это свой — крепкий мужик, а вот этот — нет, сопля еще, полуфабрикат только. Кто в форме, тот для него опять же — свой и лучше, а тем, кто под цивильной одежкой прячется, Глухов только с третьего раза верит: непонятные, тайные какие-то люди; неизвестно, что главное-то для них…
— Ты штатских любишь? — спрашивает Глухов у конвойного.— А я к ним, как к лошади… Вроде хочешь — хомут одень, хочешь — плуг к ней пристегни, а хочешь — так на луг выгони, пусть травку жрет… А в глаза поглядишь ей, либо она на тебя мордой скосится, и — хоть ты застрелись тут же: слушаться тебя слушается, а только твое — твое, а ее все равно — другое!.. Насмерть забьешь, а в глазах ее все равно другой мир стынет. Сквозь другого штатского — пройти можно вместе с ружьем, а ему — хоть бы хны,— сдает Глухов позиции.
— Они чудят много,— говорит сержант.— Им очень цвет важен. С крыши прыгнуть не заставишь, а крылья ему — дай, хочется!..
Не то что Глухов его, а и сам сержант того не понял, что хотел сказать он:
о каких цветах, о каких крыльях вел речь,— но только какую-то верность, что и он и Глухов понимали, выразил.
— За забор к тебе придут,— подхватывает за ним Глухов,— и как опять на землю спустятся. А только шаг от ворот сделают, и ему веры нет: ты думаешь — туда надо, а он возьмет и по-другому сделает… И вроде ясно все,— в глаза сержанту Глухов заглядывает,— все, понимаешь: лес, небо, бабы с работы идут… народ, что ли, жизнь, понимаешь?! И ты человек ему, и он теперь человек. И жрать еще ой-ой как хочется, раз сквозь штаны его сраку видно… Но что ему ни скажи, а будто ветра слушается или… за лучом снова ушел… Потопает от тебя, и как будто кино крутят!.. Не то зависть тебя берет, не то злость обидная душит.
— Чего? — переспросил сержант (он отвлекся и о чем-то своем задумался).
— Много думают они о себе,— сказал Глухов.
— Все много думают,— сказал сержант и, отвернув рукав гимнастерки, на часы глянул,— Ого! — сказал сержант.— Пора тебе… По домам пойдем! — крикнул он остальным.— По камерам, ребята!..
Сначала Глухов чуть ли не день и ночь спал на нарах, а потом бросил его сон. Ни на месте, ни не в своей тарелке он здесь себя не чувствовал: все та же, обычная для него жизнь, где все за тебя решили либо решат, а ты только во времени следуешь да места меняешь, а сам все такой же. Непривычным на тебя не давят и в другую, чужую, воду не спускают пока.
Тоська зашла к нему только раз, и говорила она с ним плохо, не как жена:
не все ему сказала, что знала, что думала, что делать собиралась. И после ее ухода передачу он получил через сержанта: чуть ли не целый чемодан передала она с ним, в котором — во что ни ткни — городское, только что здесь, в городе, купленное, словно откупалась она за что-то, и ни прощения для него, ни надежды тут, а будто положенное только спихнула с воза… И отношение жены не удивило Глухова и не обидело сильно, кроме того разве, что могла бы, сука, сказать и прояснить картину мужу, раз раньше знаешь, что его ждет. А то все: “Паша! Паша!..” — и головой качает да ерунду всякую на себя напускает: вроде ей жалко кого-то больше, чем себя; как будто Глухов не долг свой выполнил, а “дырявому бегунку” позволил жизнь и счастье ей поломать… И конечно же, только об ее жизни здесь речь, а о матери его и об нем самом — не ее печаль будет. “Там говорят, там говорят!” — передразнил он ее.
— Что там говорят, тебе неизвестно, дура! — сказал Глухов вслух, и ему крикнули снизу:
— Что там говорят, Глухов?
— А тебе чего?..— сказал Глухов в стенку.
— Ты громче ему,— подначил кто-то другой.— С одного раза Глухов только приказ слышит. Смотри, как: “Что там говорят, Глухов?!”
— Дурак ты! — сказал Глухов вниз.
— После суда, Глухов, и ты станешь умный! — опять ему сказал тот же голос
— Я-то буду! — крикнул Глухов.— А ты как был дурак, так им и останешься! Солдат внизу поворчал-поворчал, но все равно не сдержался:
— Уж меня-то, будь спок, умный Глухов, рано или поздно, а все одно домой пустят. Я как приехал сюда, так и уеду отсюда… А уж тебе-то, пустомеля, попортят они шкурку, чтоб ты поумнел малость либо уж совсем дураком заделался — безобидным. Там тебе казенный инвентарь сменят: ружье на кайло…
— Я везде проживу! — опять крикнул Глухов.
— Живи. Кто тебе не дает? — усмехнулись внизу — Можно подумать, что кто-то тебе мешает…
— Какой ты солдат? — сказал Глухов.— Что с тобой говорить? Салага ты и есть, настоящая салага, если кого-то из них понимаешь больше, чем товарища своего. По оружию еще,— добавил Глухов.
— Вот тебе, Глухов, действительно тамбовский волк только товарищ. Тебя на воле только в наморднике водить: ты ж на людей кидаешься!
— Нужна мне твоя воля,— в сердцах сказал Глухов
— А ты не переживай,— еще раз зацепили его снизу — Тебя туда теперь не возьмут. Кому ты там со своим автоматом нужен?..
“Нужен…— подумал Глухов.— Уж на что про что, а только верно, что с автоматом мне полегче жить. Тоже мне чудаки: без кнута ходят, а удивляются, что овцы их затолкали… Одному — это надо, а другому — пусть по-другому будет.. Чего ж устав им вот так дался? — думал Глухов.— Разве устав хоть кого определяет?.. Устав распределить может: кому что делать можно, а кому что — и нельзя. Только… не нравится он тебе, отслужи и катись с Богом! Ходи, думай с утра до вечера, где хлеба взять, на что жить дальше, поди в театре посиди вместо ужина, попей чай — с книжкой… Проживешь без устава, черт с тобой, скатертью тебе дорога… до порога сюда… Им, салагам, кажется, что в уставе дело, вот где зло нашли… А для устава такие, как они, обуза только: его ж шпынять замучаешься,— подумал он со злобой о тех, кто внизу,— За каждого Глухов думай, за каждого Глухов помни, за каждого проследи, а они будут себе спокойненько жить под ручку и рот до ушей друг в дружку щерить, глазки масленые. Исусики Христосики умильные, к каждому горбатому пню добрые… Ишь ты, черт его раздери, Коржев от духоты с рельсов соскочил!.. А чего ж тогда он, Глухов, с ним не тронулся? Или ему не жарко? Или ему — не так же, как ему…— попробовал о чем-то подумать Глухов.— В конце концов, ты дело делаешь — так делай! Это тебе не завод, не станок; это он от тебя никуда не убежит, от него б и тебя самого кто спрятал,— вспомнилась Глухову работа в цеху.— Придумали себе чуть что — мастера “посылать” и думают, что везде так… Что тебе там не нравится, черт с тобой, а здесь не спрашивают никого, кому не нравится. Здесь — служба. Пришел — выполни. Уйдешь — тебе видней, где лучше, и без тебя всегда найдутся и на ту, да и на эту сторону забора… Ничего себе,— думал Глухов,— у солдат до забастовки дошло, а они ушами хлопают…”
Запутались мысли Глухова, как только он подошел к тому, что на просеке случилось. Ну никак он не мог пробиться сквозь этот случай: ни правдой, ни кривдой; и что мешало, он не знал. Что вокруг — ему ясно, с того, другого, бока — тоже понятно. На “надо” или “не надо” тоже ответ как ответ…
“Конечно же, его, “бегунка”, можно было бы и руками словить, да этот пень, на вышке, не службу несет, а глазки никак не промоет до седых волос… А Глухов вокруг бегай да смотри, как бы не утопили они тебя в своих добрых соплях. А двое-трое полезут, так и гарнизона ведь не хватит с ними всалочки играть. Как в тюрьму попадаться,— вспомнил Глухов разговор в кабинете у начальника лагеря, а также и все остальные разговоры со следователем из прокуратуры,— так не мальчик сразу — за грабеж да убийство, а случайность на него какая выпадет, так он тут же. мальчиком становится… Я мальчиком был, так наравне с матерью под дождем мок у дверей разных…” Но что-то помешало Глухову закончить мысль, пустота какая-то перед ним встала, где он вроде и видел себя с протянутой рукой, а вроде и не видел вовсе: все равно ему было от воспоминаний — ни холодно, ни жарко даже, ни сладкого много там, ни горького большого, ни теплом на него оттуда, ни холодом особенным. И скорее уж что теплом, как вот здесь, на нарах…
“Ясно, что лучше не так чуть сделать надо бы…— рассуждал Глухов.— Но только разве этот ответ всю полноту случая открывает всем, коли там не только этот “неизвестный бегунок” есть, а и он, Глухов! Он-то и тогда не только сам по себе действовал!.. Да за плохую жизнь его бы и самого тут же рухнули, а он всегда только на самом лучшем счету у них. И старшину-то ни за что не дали б тоже… А что теперь?.. Ох, что ж теперь-то станется,— думал Глухов.— И не в тюрьме тут дело. Что дом, конечно, Тоська с матерью разнесут по костям, ясно: жить им там не дадут, а без его цемента им друг от дружки радости нету. Сын не там, тут пригреется все же. Не война — в детдом примут. В тюрьме, штрафбате — он все одно старшина: всегда есть кому сказать “да” и пойти сделать… А вот после нее к кому ему идти наниматься?.. Грамоты — и правда что так-сяк; погон уже нет… Что один, это куда еще ни шло… Ну и что?”
— Ну и что? — вдруг спросил себя Глухов, и опять вслух.
— Ну и что, Глухов? — снова прицепились к нему снизу.— Тебя, родной, в одиночке двести лет держать можно. Вон как тебе не скучно, Глухов: ты, как удав, сам себе вопрос подкинешь и опять в спячку. Ну так и что там, Глухов? Где? — опять они внизу засмеялись.— В тюрьме, что ль, Глухов? Так там ты и сидишь!.. Аль тебе уже зона с ножичком приснилась, что ты оправдываешься? Да не боись!.. Ну кому ты там нужен, скажи на милость? Я пошутил, не тронут они тебя, Глухов. Они виноватых любят, а ты им про себя не говори уж все…
Самая большая мука для Глухова — с людьми разговаривать. Иногда, правда, когда он сам выберет в собеседники кого или не зубоскал совсем, не умник, а с понятием человек попадется, то он, конечно, и поговорит; и тогда по доброй воле уж ни за что сам не отстанет, пока к нему уважение не потеряет, либо не надоест ему тот до смерти. А говорить с теми, у кого в нем почтительной заинтересованности нет или кого он сам насквозь видит, что за птица перед ним, ему тяжелый труд. Он бы и правда в двадцать раз больше согласился б здесь отбарабанить, лишь бы ему этих подпевал тут не было. “Сами-то небось,— думал про них с неуважением Глухов,— ни Богу свечка, ни черту кочерга. И пока еще на все сгодятся!” “Если такие умные вы, так чего ж я, дурак, вами командую, а не вы мной!” — это опять Глухов в себя ушел, так и не ответив на этот раз вниз, а спорил он сейчас с теми, с кем на разборе в гарнизоне, еще там, схлестнулся.
Коржев на разборе мало что мог сказать в свое оправдание. Видели только, что он белый весь: непонятно, что с парнем, но только плохо ему. И с разбора его в санчасть увели. А до отбоя в казарме один первогодок места себе не находил и бередил всех. И не все в казарме с ним соглашались, и не все большую трагедию в этом видели, но никто потом не подтвердил командиру, как он сказал Глухову, что “так фашист, мол, только сделать может” и что “тех, кто способен на такой “героический” поступок, и не “туда”, а “за туда” уж прятать надо и на цепи держать”. И еще сказал солдат Глухову, что он — “дурак, дубина неотесанная и сам — как автомат, которому все одно, кто на крючок ему давит и в какую сторону мурло его поганое направлено”.
Солдат от своих слов у лейтенанта не отказался, но никто больше, кроме Глухова, их не подтвердил, и лейтенант не доложил об этом. А скоро и увезли Глухова…
Глухов стал замечать последнее время, что он стал раздражать начальство своей исполнительностью. Приказ они отдадут, все, в общем, ясно, а они и не по уставу еще: “Ты, мол, смотри там, Глухов”,— добавляют. А если он посмотрит выразительно на них, то: “Сам знаешь, что!..” — еще в дорожку мямлят. Чуть раньше пояснее выражались, и не помнит Глухов, чтобы за свои действия ему краснеть пришлось: за всю службу ни одного наряда у него, ни одного взыскания, а большей-то вины и отродясь не числилось за ним.
Да и привяло что-то начальство к пятьдесят шестому. Раньше-т офицер идет, один, ночь на дворе, и будто только потому земля и вертится, что он не спит и сторожит ей сон. А сейчас?.. Служить будто и служат, а мысли у них не о ней. О делах, поди, только второй, а то и третий вопрос от них будет, а “как живешь?” первым у них стал, или — “ну, что там ветер, Глухов? .”.
— Что ветер, вдруг! — опять вслух крикнул Глухов, и снизу к нему опять смех пошел.
— Ну, Глухов, ты как с похмелья: из тебя вопросы что воробьи сыпятся… А отвечать-то на них ты скоро будешь, Глухов?
— Отвечать на них ты будешь, а я посмотрю, как ты справишься. Теперь уже все смеялись, и даже Глухов. И даже Глухов понял, что он причина их веселости.
А днем его увезли в округ: следствие по его делу было закончено. Никто его не провожал. Мать об этом не знала, ее давно уже не было у него, а Тоська если бы и знала, то не пришла, и Глухов о ней не думал и не скучал совсем. А вот с офицерами из гарнизона, где пробыл он не один год, попрощаться ему хотелось очень.
— И никому не надо! — сказал Глухов с горечью провожавшему его сержанту конвоя.
— Когда им сладость, тогда и радость,— так же сокрушенно подтвердил сержант, думая, что Глухов о жене речь ведет.
— И все теперь-то к черту полетело! — махнул Глухов рукой.
— Не старый ты, еще найдешь себе,— опять, все думая, что Глухов о жене печется, успокаивал его сержант.
— Не!.. На чистой дороге много не найдешь! — покачал головой Глухов, как будто он один эту тайну знает, и глаза его перед собой будто кино, а не жизнь видят,— На чистой дороге — далеко видно…
Так со своими мыслями и влез Глухов в вагон. А сержант обратно к тюрьме шел и думал о жизни, о том, что всякое у человека может быть, и уж чего-чего, а от жены да тюрьмы не зарекайся, и, как на бабу ни надейся, да только и сам не плошай… А то заведет тебя любовь — не в ту сторону… И уж куда как умный да стоящий ты будешь, а сердцу не прикажешь тут..
Публикация и подготовка текста В. ГЕРМАНА.