АНДРЕЙ БИТОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 1993
АНДРЕЙ БИТОВ
*
ОЖИДАНИЕ ОБЕЗЬЯН
Ты выпил!.. без меня?
“Моцарт и Сальери”.I. КОНЬ
23 августа 1983… хотел написать я. Еще подумал написать: шесть часов утра, —и тогда подумал: не слишком ли. Не лучше ли прославить место, возникшее неожиданно не только за окном, но и в тексте, но и тут заподозрил недоброе: не отвлечет ли читателя экзотическое слово Тамыш от всего, что я только что осилил? не разоблачу ли я себя подобным памятником, ибо что и есть дата и место написания как не надгробный памятник: “произведению от автора”? Ладно, пусть будет только дата. И хотя юридически, в смысле астрономически, уже 24-е, — имеет автор право ставить и 23-е… все-таки нечетное предпочтительнее. Эти сытеющие, по мере приближения к самому концу торжествующие соображения об увековечивании собственных усилий — путались внутри последнего предложения, которое я оттягивал из последних сил, жадно слизывая из окошка первые капли рассвета: белую стену, проступавшую в расступающемся сумраке, кур и индюшек на все более зеленеющей траве, телку Мани-Мани, лепешку мамы Нателлы — всю дивную жизнь, что придвинулась ко мне, как награда, так близко, что невозможно более терпеть это нетерпение, и я кончаю эту повесть с цыпленком на левой ноге
и не успел я поставить точку…
как ОН стряхнул цыпленка с ноги и, прежде чем я успел о чем-либо таком подумать, уже достал ни разу еще не ношенные мною белые джинсы и в п р ы г н у л в них так стремительно и дерзко — никогда бы не подумал, что такое возможно — именно впрыгнул, сразу обеими нижними конечностями; не сначала одну ногу, потом другую, неловко танцуя и теряя равновесие в спешке, а сразу — обеими, и молнией — вжик!, и они пришлись ЕМУ как влитые, даже чересчур, тесня и поджимая снизу столь долго не востребованное мужское хозяйство, и были разве несколько длинноваты…
В конце концов, я не возражал. Я достаточно томил и мучил ЕГО, давая лишь немного есть и долго спать, раз в день выгуливая к морю и купая; не позволял ЕМУ ни капли алкоголя, ни даже помыслить о прекрасной половине… Я не позволял ЕМУ также слишком долго гладить всяких там местных деток, щенят и поросят, чтобы не дать развиться подозреваемой мною в НЕМ склонности к педофилии. И так целый месяц!
Так можно было выдержать, лишь только сразу п о с т а в и в себя. Как только мы появились в Тамыше и нас приветствовало население, степенно и нетерпеливо стекаясь из близлежащих дворов и целуя нам плечи в естественном ожидании освященного обычаем пира, я тут же заявил, что нет, я пишу — мы не пьем, чем поверг, надо сказать… и если бы не предстоявшие сегодня же на другом краю села поминки, не знаю, чем бы еще это кончилось. Во всяком случае, Аслан, наш сосед, впоследствии уверял меня, что могло добром и не кончиться, если бы за нами не стояли т а к и е люди, как Алеша и Бадз.
Но и на следующий и на еще следующий день мужественные и небритые лица односельчан, казалось, застряли со вчерашнего меж кольями нашей ограды. Их терпеливо-приветливый взгляд выражал уверенность, что сегодня уж мы передумаем… но — нет, нет! мы работаем, — беззастенчиво заявлял я. Хотя о какой работе могла идти речь, когда ОН у меня впал в такое уныние от всей этой “силы воли”! Я скрывался в доме, как узник, стыдясь честности их взгляда на меня. Всем селом, всем миром они жалели ЕГО.
Через день, буквально на пять минут, проверял мое состояние Аслан. Этот в высшей степени достойный молодой человек рано остался без отца, и теперь на нем лежало все хозяйство, и мать, и сестры. Ранняя зрелость была его отличительной, пожалуй, чертою. Мальчишеский непобедимый румянец пробивал уже рыцарские его черты. Он что-нибудь рассказывал о своих заботах, ненавязчиво предлагая зайти к нему попробовать чачу, которую он как раз только что выгнал, или косячок дряни из как раз полученной им новой партии. Кажется, получилась, кажется, хорошей… Он не настаивал.
Наверное, Аслан ходил к НЕМУ, а не ко мне.
Однажды он пришел сверх обычного возбужденный и бледный и, обращаясь уже как бы только ко мне, попросил меня, столь уважаемого человека, присмотреть за его младшим братом, который в последнее время стал внушать ему некоторые беспокойства, в знак чего он с опасением понюхал свои руки. Я кое-что уже слышал от Аслана о брате, но мне казалось, о старшем: тот был силач и богач, держал ларьки в Гаграх, и Аслан им, видимо, гордился, как бы мечтая со временем на него походить, — но как бы я мог следить за ним отсюда, за сотню километров?..
Дело в том, сказал он, что он мечтал для брата о другой судьбе, никак не похожей на свою. Что было делать, они рано осиротели, все деньги ушли на похороны, на старшего легла вся ответственность, и ему пришлось идти на дело (и он снова понюхал руки)… сейчас ему удалось обмолотить вагон, и теперь надо скрыться, у него есть надежное пристанище, где не найдут. Важно, чтобы младший не пошел по той же дорожке, потому что незрел еще, романтик, мало ли что в голову взбредет. Он знал, что тот ходит с финкой, но он трогал и его шестизарядный!.. Может, он и с ним ходил!
Я подумал, что Аслан накурился и морочит меня, но, оказывается, никакой тайны тут не было: это был не Аслан. Это был старший на четверть часа брат Аслана — Астамур, не столько владевший сейчас цехом, за которым присматривали надежные люди, сколько сидевший в данный момент в тюрьме. Воспользовавшись необыкновенным сходством, он обменялся в момент свидания с Асланом, чтобы сходить на дело. Все получилось очень удачно: сторож не убит, а только ранен, — но сейчас Астамуру надо уже очень торопиться, чтобы выпустить из камеры Аслана до смены караула, более надежного на менее надежный. Руки же у него отдавали керосином потому, что он только что зарыл свой ТТ в огороде, в ухоженную грядку с оружием, а ее приходится поливать керосином, чтобы не ржавело. Так он и обнаружил, занимаясь непривычным огородничеством, что Аслан роется в грядке тоже, а он так мечтал, чтобы Аслан поступил в сельхозинститут и остался настоящим крестьянином, и он так надеется теперь на меня…
И Астамур (если это был не Аслан) убежал в надежное пристанище, где его никто не станет искать, — “домой”, во тьму и в тюрьму.
Тюрьма же находилась неподалеку, буквально километрах в двадцати, рядом с редчайшим на территории нашей страны христианским храмом, построенным “другом абхазского народа” императором Юстинианом в романском, естественно, стиле, VI или VII век, последние шестьдесят лет, конечно, не действовавшим. Рассказать о нем у нас еще будет печальный повод…
Аслан появился на следующий день, по-видимому не догадываясь еще о нашем разговоре с его братом. Он был сильно возбужден и оттого еще более румян. Аслан напрямик предложил мне идти с ним на дело. Дело горит, а Миллион Помидоров в последний момент соскочил, а Сенек (это был летовавший в селе бич) не годится, забухал на кладбище с безутешными. Про великого человека по кликухе Миллион Помидоров потом и про Сенька — потом, а сейчас мне было никак не справиться не только с Асланом, но и с НИМ, поскольку ОН, до того дремавший, тут же очнулся, встрепенулся и стал в это, не свое, дело рваться. Мне с трудом удалось расстроить их немедленное взаимопонимание, и если бы не разговор с Астамуром накануне — не знаю, как бы я удержал их обоих.
Прочтя размеренную нотацию, от которой сам чуть не уснул, я решил, что уже поздно до купания садиться за работу, и направился к морю. Я все еще с трудом удерживал ЕГО, продолжавшего рваться от меня к Аслану в немедленной жажде идти на дело — молотить вагоны. Я позволил ЕМУ даже больше обычного поглядеть на супружескую пару свиней, всегда трахавшихся в этот час у забора двора Зантариев-пятых. В нашей деревне, надо сказать, все были Зантария или Ануа и лишь чуть-чуть Гадлия. Зрение деловитой любви свиней, к которым он всегда питал не объяснимую мною симпатию, не только отвлекло его, но, на мой взгляд, и чересчур увлекло, и я повлек его дальше, пытаясь отвлечь более умеренными и возвышенными картинами, возникавшими на нашем пути, в разрывах листвы и синевы изо дня в день, в определенную минуту и час, как заведенные, не уставая и радуясь повторению, как дети: ровно в четверть пятого начинало щебетать гигантское тутовое дерево во дворе Гадлия — птицы объявляли закат, хотя солнце еще палило вовсю, но, по их сведениям, уже клонилось к. Ровно в половине пятого во двор Зантариев-тринадцатых возвращалась отбившаяся от стада, соскучившаяся по дому корова и, надыбав знакомую ей прореху в изгороди, проросшей колючим кустарником асапарели, о которой у нас тоже будет еще повод рассказать (на этот раз веселый), проникала в кукурузное поле, где ее к этому часу уже поджидала хозяйка… однако корова успевала прихватить два-три початка, не обращая ровно никакого внимания на побои, и еще — четвертый и пятый, пока хозяйка подбирала замену сломившейся палке. И ровно без четверти пять выходила в последнем дворе чистенькая старушка в трауре, неся на вытянутых сухих веточках рук прикрытое полотенцем хачапури, чтобы поставить его в уже успевшую прогореть к этому часу печку, стоявшую на краю газона. Почему печь на газоне?.. На фасаде была тщательно закреплена большая стеклянная вывеска, как на учреждении, изготовленная, по-видимому, по спецзаказу в столице Сухум, в мастерской одного из Зантариев, промышлявшего вывесками для банков, школ и НИИ.
1880 — 1983
было начертано на вывеске без имени, потому что плата производилась побуквенно, а все здесь и так знали, кто умер, а родился-то тот, кто сказал: “Все чаще вижу смерть и улыбаюсь…” Умершая была свекровью той старушки, что как раз вставляла в этот момент лист хачапури в печь. Сколько же было тогда лет живой старушке? На вид не менее семидесяти пяти, но и не более ста пятидесяти. Проходя — в который раз! — не уставали, и ОН и я, представлять себе стотрехлетнего Александра Александровича Блока, нашедшего больше поэзии в том, чтобы ожидать смертного часа, подремывая на солнышке, чем в бессмертной поэме “Двенадцать”… А там уже, за ровесницей Блока, кончались дворы и открывалось море, отделенное от деревни топкой, черной полоской грязи, в которой с удовольствием лежал ,черный же,буйвол…
Мы выходили на пляж, и ОН ни за что не хотел лезть в воду, а потом, так же упорно, не хотел вылезать, зная, что после купания — все, начиналась работа. В ней мы вдосталь занимались тем, что ЕМУ категорически запрещалось: поддавали с Павлом Петровичем.
Поэтому не мог я слишком уж осуждать ЕГО за то, что ОН без спросу напялил мои штаны и рванул напрямую, через кладбище, где под утро еще допивали на одной из могил безутешные друзья покойного, чтобы, правильно и четко сообразив это, успеть хватить с ними за упокой стаканчик и еще один до открытия магазина. Но тут жены стали выгонять коров и загонять домой хозяев, и мы с НИМ как. раз подоспели к первому автобусу в Сухум.
ОН сидел в моих новеньких, в обтяжечку белых джинсах нетерпеливо, на переднем сиденье, как на коне, казалось, подгоняя автобус, но автобус, поскольку первый, подолгу повсюду стоял, поджидая постоянных своих клиентов с похрюкивающими мешками, и даже на то, что клиент сегодня не поедет, потому что его обещал прихватить Валико, друг зятя Зантария-семнадцатого, на своей машине, — на это тоже уходило не меньше времени, чем если бы клиент сел и поехал, тем более что он, возможно, все-таки передумывал ехать с Валико и грузил-таки в наш автобус свои хрюкающие початки.
И пока ОН у меня ерзал и нервничал, я, еще по инерции ночного вдохновения, кое-что отмечал боковым, поплывшим от двух стаканчиков зрением, мирные, рассветные, непыльные картины: у природы нет похмелья, но кто-то прилег на обочине так вольно, так расслабленно, на совсем холодном еще солнышке: красная рубаха, спутанные, показавшиеся почему-то такими русскими, и впрямь русые, кудри… что-то русское было и в позе. Автобус наконец отошел, и я почему-то забеспокоился об этом человеке. Что с ним?.. Никогда не узнаю уже — еду. А он — там. Остался сзади. Похож на Сенька, нашего бича, кормившегося по дворам, помогая убирать кукурузу… он и у нас во дворе работал, молчаливый, костистый, всегда ласково улыбавшийся закатной, западающей улыбкой. Нет, все-таки это был не Сенек… Да и был ли там вообще .кто? В конце концов, он лишь мелькнул, кровавым пятнышком, на обочине — автобус уже отходил, не успел я толком рассмотреть. Однако по мере удаления тревога все росла, будто натягивая ту единственную нить, которая еще связывает с жизнью… Можно, можно было еще успеть остановить автобус, побежать назад, помочь, даже спасти… Ужас никем не отмеченного происшествия был странно знаком, странно сравним с неизъяснимым восторгом приближающегося вдохновения — строка еще не писанного никем стихотворения выплывала из слезного тумана, увлажнялись глаза —
все чаще вижу смерть и улыбаюсь, —
но тут автобус еще раз открыл и закрыл двери, а я так и не вышел, боковым слухом прислушиваясь к обрывкам странного разговора о каких-то абазах, а не абхазах… Опять абазы, абазины… не пойму.
А ОН все ерзал и ерзал в нетерпении, проклиная каждую остановку, хотя уже тоже прислушивался к разговору, постепенно начинавшему ЕГО интриговать. Кровь вскипала в НЕМ, когда в смеси абхазского и русского уловил ОН нить: некие ненавистные рассказчику абузины опять напали на село и разорили посевы… ОН всегда полюбливал дымок спаленной жнивы. Ноздри его раздувались. Что ж, эта земля еще недавно все это помнила: набеги, пожары, кривые сабли, сведенные табуны, плененные девы…
“Абузины, я их маму!.. Я их всех перестреляю!” — расслышал я.
…а ОН все ерзал и ерзал в нетерпении, не щадя моих брюк.
Всякая деталь вытесняет другую деталь. Подробность удается сообщить, лишь опустив другую подробность. Непоправимо жаль! Наверно, всю литературу можно было бы описать как эдакую борьбу деталей за существование. В этой битве на бумажных мечах давно погибли носители локонов и кудрей, лебединых шей и осиных талий, панталон и кринолинов — ни портрета, ни одежды — современный герой не только б е з л и к, но и раздет и разут. Не только без черт, но и без штанов. Вырублен и пейзаж.
Так ведь это же правда! Не только герой, не только это сомнительное “я” повествователя; но и сам автор (не в смысле этих строк, а в смысле — человек!) в момент повествования (не в смысле непосредственного написания, а в смысле — самого события) обнаруживает себя без этой детали. Деталь — это еще и собственность! Ее п р и о б р е с т и надо. Существование в переходной стадии от капитализма к коммунизму упирается в это последнее обстоятельство. Штаны есть, безусловно, наипоследнейший вид частной собственности, поэтому “отдельно взятую страну” лучше было Владимиру Ильичу поискать где-нибудь в Африке. Россия не Африка, но собирался я все-таки на юг, в наши черноморские субтропики (имперское хвастовство климатическими зонами), а штанов у меня к сорока пяти годам (двадцатипятилетие творческой деятельности) не было. Это отнюдь не значит, что я их пропил. Это, кстати, не так легко и сделать. В старые добрые времена пропивали последнюю рубашку, “до креста”, то есть и крест считался как бы одеждой, иногда и крест пропивался (помнится, князю Мышкину пытались всучить медный за серебряный…), но в наши времена то ли рубашка стала реже штанов, но пропиваться стали именно последние штаны, а не рубашка. Думаю, что выражение это скорее образное (образ последних штанов в русской литературе…). Образ последних штанов достаточно неэстетичен, чтобы пытаться их продать (что я, кстати, и пытаюсь сделать…), не говоря о том, чтобы их купить (кстати, купят…), выражение это скорее образное, как и выражение “у меня нет выбора”, употребляемое всегда, когда выбирают как раз не из одного, а из двух, когда выбор как раз есть. Так что штаны на мне были — у меня ю ж н ы х штанов не было. Хотя стояла уже осень, но там должно было быть тепло, бархатный сезон, на юге меня давно не было, ожидание юга было преувеличенным. И вот белые брюки подарила мне прекрасная дама, неохотно меня на юг снаряжая. Что было тут обидно для моего мужского самолюбия — что ноги у нее оказались длиннее (а у меня, выходит, коротковаты), что подтверждало, что, живи она в других условиях (имелись в виду скорее всего Соединенные Штаты), она могла бы застраховать их, как Марлен Дитрих. Но “молния” была на месте, и я счел, что они мне как раз. Я бы мог здесь еще много рассказать о даме (“Ты еще пожалеешь”, — сказала она мне на прощание, что я здесь и делаю), но на этом кончаю стриптиз, сняв последние штаны в русской литературе.
Или — надев. Штаны, кстати, были настоящие, хоть и белые. То есть джинсы. То есть фирмы “Lee”. Значком этой фирмы, крошечным, величиной с номерок для прачечной, а не этой вульгарной кобылой во всю задницу, я особенно гордился (кто разбирается, тот оценит…). Правда, чересчур белые… Мастерство писателя, как нас учили в школе, сказывается прежде всего в отборе деталей. Пойди скажи, нужны ли здесь эти брюки?
Но мне-то они были нужны!
Я их в и ж у.
И вижу я их на НЕМ.
ОН лишил их девственности.
На заднице у НЕГО уже расплылось красное пятно от раздавленной ИМ в автобусе тутовой ягоды (то-то ОН так нетерпеливо ерзал!..), но ОН его никак не видит (и не скоро еще увидит) — а видит ОН “там море Черное, песок и пляж…” — ничего, кроме пальм, ОН не видит — ЕМУ достаточно для Рио-де-Жанейро — ОН стоит на ступеньках парадняка, под таким, дореволюционным еще, изящным козырьком, на тихой, не проснувшейся еще улочке столичного города Сухума, где пыль еще ленива в тени, и, “острый локоть отведя”, победно дует в зеленую бутылку, а на самом деле — ИЗ нее, и бутылка сама не зеленая, а зеленая в ней жидкость (никогда прежде не видел такой…); ОН и сам впервые такую пьет: ОН ни разу еще не встречал такой водки, радостно окрестив ее тут же “зеленым змием”, — водка между тем называлась на этикетке “Тархун” и носила цвет этой травы, на которой считалась настоянной. И вот ОН ее радостно дует, в первом же, после покупки, парадняке, и чем выше задирает ОН голову, тем голубее небо, и золотее солнце, и розовее стены домов, и ажурней листва деревьев, и похож ОН, в своих глазах, сейчас на того самого мулата в белых штанах, хоть и лишенного… а не на того пионера-горниста в парке (это уже в глазах моих…), в сени которого допьют они эту бутылку, но уже не в одиночку, а вместе с подоспевшим туда Дауром. Вместе с ним они ласкают взором розовый Сухум: пальмы, хули говорить… Перед ними даже проходят то ли ослик, то ли милиционер — один везет арбуз, другой грызет лепешку, один ухом, другой глазом поведет — и все.
И больше, как говорится в исландских сагах, вы не услышите о штанах, ибо они не встречаются в дальнейшем повествовании.
“Вы как хотите, а я больше не пью”, — сказал я ЕМУ. А ОН даже не отмахнулся, столько в НЕМ накопилось презрения ко мне.
В конце концов, я не возражал. Я так наподдавался с Павлом Петровичем по методике тайного советника Иоганна фон Гёте (пользуюсь терминологией незабвенного Венички), не давая ЕМУ ни капли, что пора было и честь знать.
Итак, я более или менее с чистой совестью доверил ЕГО Миллиону Помидоров, и они побрели “по белым кудрям дня” (выражение Даура Зантария, кажется, из Есенина).
Если у современного героя и стерлись черты лица и вылезли кудри, то у белого дня они остались. Чистый его локон окунулся в Черное море в виду белоснежного лба гостиницы “Абхазия” (построенной по проекту академика Щусева, как и гостиница “Аджария”, что в Батуме, для запланированной Сталиным конференции стран-союзниц, ни там, ни там, однако, не состоявшейся, а потому получившей название Ялтинской). Чтобы скобки не были такими длинными, с этого и начнем подслушивать их разговор в кафе “Амра”, что выдается белым молом в Черное море напротив гостиницы “Абхазия”…
— А что, и была бы тогда Сухумская конференция…
— И Черчилль и Рузвельт приехали бы тогда в Сухум…
— И сидели бы они, как мы с тобой…
— И пили бы кофе на Амре…
— Амры тогда не было…
— Амра была всегда!.. ,
— Черчилль пил только армянский коньяк…
— С каких это пор?
— А вот как раз на Ялтинской конференции и решили. Каждый год Сталин отправлял ему вагон лучшего армянского коньяку…
— Ну да, и сигары от Кастро…
— Слушай! Зачем так… я знаю, что тогда Кастро не было! Эта реплика означает, что их уже не двое, а значительно больше, по крайней мере на армянина Серож, бармена из соседнего бара, отдыхающего от предстоящей работы.
— Кастро не было, зато сигары были…
— Слушай! Ты что пристал… Тебе что, лучше, чтобы Ялтинская конференция в Батуми была!
Повод выяснить, какие сигары курил Черчилль после непременной рюмки армянского коньяку, представился тут же. Он давно привлекал наше внимание, этот почти что в пробковом шлеме, кормивший чаек и пивший все ту же чашку кофе с красноречиво молчащим сопровождающим; по нашему предположению, он так и оказался — англичанином… Мы тут же перевели ему наш вопрос на доступный ему язык: с помощью слова “Черчилль” мы подливали ему коньяку и важно курили его “Мальборо”, будто сигары, — он все не понимал.
— Вы, русские, странные люди, — сказал он после третьей рюмки, — любите Тачер, любите Чёрчил… Вы — странные люди.
Мы, русские: два абхаза, два мигрела, один армянин и один грек, не считая меня, — слегка было обиделись то ли за Россию, то ли за то, что он с самого начала знал по-русски, и заказали новый кофе.
Не по национальностям, а по чашкам мы делились! Два средних, два ниже среднего, один садэ, два султанских, один двойной сладкий и один одинарный без сахара, один для Марксэна, один для меня… Англичанин приходил в восторг, и было из-за чего. Это был ритуал! Во-первых, без очереди — коренные жители, право завсегдатайства, близкое знакомство с кофеварщиком; очередь, приезжая, молчит, робеет, не возражает; раз не возражает, значит, приезжая… “Дэвушка, надолго к нам? Дэльфинов уже видели?..” — акцент нарочный, в Сухуме мало акцента, акцент для романтики, чтобы боялись и уважали, недельная небритость (что войдет в моду на Западе лишь много лет спустя), золотая цепочка, небрежно заправленная белая рубашка расстегнулась, обнажая утонувший в шерсти крест, рукава закатаны как бы случайно ниже локтя, мускулистая небрежная кисть, можно с толстым золотым перстнем… “Овик, еще шесть, будь добр, два выше среднего, один средний, два ниже среднего, один нормальный!” Особый шик кофейщика — не обратить никакого внимания на заказ, но тут же его безошибочно выполнить, не перепутав чашки: кому — какую. Особый шик заказывающего — иметь ласку в голосе и строгость в лице, не суетиться с расплатой, чтобы подать потом мятую бумажку с пренебрежением к ней, но не к кофе и кофейщику… Исполнив этот балет, заказавший еще не сразу освобождается от маски, но потом, выслушав с потупленной скромной гордостью тост за себя, все-таки освобождается и подключается к разговору…
— Можно считать его евреем, а можно и не считать…
— Если по матери, то считать. Евреи считают национальность по матери.
— Ну а по отцу само собой. Если ты Рабинович, то будь у тебя мать хоть русская, все знают, что ты еврей.
— Так получается евреев больше. И с той стороны, и с этой. Умные люди. ..
— Да, не то что абхазы. Нас только меньше. И если по отцу грузин. И если по матери грузин.
— Проклятый Лаврентий! Сколько бы нас было…
— А вы как считаете? — в упор спросили молчащего сопровождающего.
— Вы меня?
— Был Иисус евреем или нет?
— Я, знаете ли, научный работник. Это не моя проблема.
— Какая же ваша?
— Я обезьянами занимаюсь.
— А вы? — Это уже ко мне.
— Слушай, что ты ко всем пристал? Ты что, еврей, что ли?
— Я не еврей, я грек. А все-таки?
— Кто из нас не был хоть раз евреем? — Кто это сказал? Неужели ОН?
— Мне кажется, — я осторожно поставил ногу, — Сына Божия можно считать по Отцу, а не по национальности.
— А ты, Серож?
— Я? Я — армянин.
— Я — англичайнин, — сказал англичанин. — Вы все не знаете, что такое город третьей категории!
Англичанин оказался только что из Воронежа, и это именно Воронеж был третьей категории… Каким легким здесь, однако, был разговор об евреях! Здесь все были в меньшинстве.
Но вместе мы образовали уже довольно большую толпу, чтобы вывалиться снова на набережную в веселом состоянии хозяев жизни.
Вот для чего, однако, нужны белые брюки! (Всякий зарок недолог — не думал, что этот окажется так краток.) Белые, они нужны, чтобы идти в обнимку с друзьями и ловить на лицах встречных отсвет собственного восторга собою. Именно в таком состоянии — судьба, сюжет, законы симметрии или просто зеркальное отражение — могли мы повстречать идущую нам навстречу компанию, еще больше собою довольную. Эти были всегда в неоспоримом большинстве — это было кино! Я почувствовал, как напряглись мышцы моих абхазских друзей под вчера постиранными тесными майками. Между прочим, Миллион Помидоров поднимал на моих глазах сто килограмм одной рукою и каждый второй рассказывал о том, как отнимают полжизни.
Кино это и было. Оно шло на нас “свиньей”. То есть впереди катился закованный в славу рыцарь, был он хоть и маленького росточка. Весь миф, все первенство, вся необсуждаемость кино концентрировалась в нем. По бокам его, чуть поотстав и возвышаясь к краям, следовала свита — ассистентки и администраторы, все что-то как бы спрашивающие и как бы записывающие. Могучие и мужественные операторы и осветители оперяли этот клин.
Друзья мои напряглись, мы с режиссером обнялись, все слилось, и мы удвоились. Они приехали выбирать натуру. Действие фильма происходило в Ялте, но Ялта к Ялте не подходила. Более подходил Сухум. Это была новая версия “Дамы с собачкой”, она была мьюзикл, собачку согласилась играть актриса, снимавшаяся в юности у Бергмана, известная не только этим, а намек на отношения между героиней и собачкой, сами понимаете, произвел бы революцию в нашем кино.
В таком качестве, уже признанной международности, наша компания обошла все оставшиеся кофейни на набережной. Их было приблизительно семь.
О, эта набережная! Она кажется такой протяженной в силу этих кофеен! На самом деле этот напряженный отрезок длится от силы двести метров, но пройти его — надо потратить полдня (и полдня в обратном направлении), а можно и всю жизнь (те же люди набережной похоронят тебя). Мы шли от “Амры”, то есть с юга на север, они же шли к гостинице “Абхазия”, где должен был разместиться режиссер, то есть с севера на юг, но мы шли как люди, а они протопали, как слоны, следовательно, мы (как местные) развернули их вспять, чтобы они разглядели все, как то того заслуживает. “Натуру так не выбирают”, — подразумевали мы.
Мы натешили свое тщеславие как могли. С нами раскланивался весь Сухум, киношников же не узнавали. “Кто это?” — спрашивал в том или ином случае режиссер, когда ему казалось, что наш тон особенно почтителен. “Как вам сказать… Вообще-то это не принято говорить, но все знают… Ну, это вор в законе”. Вид этого джентльмена лет шестидесяти, в белоснежной рубашке, выбритого как бы изнутри, в облаке импортного дезодоранта, с мягкими, умными чертами и взглядом, исполненным почтительности и достоинства, настолько не подходил, что восхищал — тут же никакого сомнения, что именно таким, и только таким, может быть глава мафии. Он был очень озабочен, наш узаконенный вор: у него в Москве поступала внучка. Конечно, было предпринято все, и все-таки он очень волновался. Однако восемь жизней было на счету у заботливого дедушки. Нет, последние лет двадцать он никого не убивал. Просто потому, что не было необходимости. Как вам объяснить, это довольно сложно… Ну, у него, скажем, три-четыре цеха… Он — владелец?.. Нет, ему платят владельцы. За что? Ну, чтобы он их не трогал. Так он ведь уже двадцать лет никого не трогает!.. Значит, вовремя платят.
Благородный мафиози — о, эта неспешность походки! — прошел к своей машине не для того, чтобы уехать… Нет, я неточен! Конечно же, не мог он сам пройти к машине, раз не уезжал. Он просто что-то сказал, не оборачиваясь к тому, кому сказал. Из-за плеча вынырнул Аслан (или это был Астамур? — он то ли нехотя, то ли неузнавающе кивнул на мое радостное приветствие), Аслан-Неаслан поймал ключи, и вот он-то и прошел к машине, открыл багажник, пошуршал в нем и вынес что-то продолговатое, завернутое в “Зарю Востока”, вроде обреза, — конечно, ружье это тут же выстрелило (в руках неумелого драматурга), ясно и сухо, как первый осенний морозец: шампанское было со льда! Талант — во всем талант… Именно наш друг мафиози первым в Сухуме сообразил возить в багажнике сумку-холодильник! И вот несколько лет затоваривавшие полки всех сельпо пыльные бездарные эти коробки стали дефицитом. (Между прочим, он не купил эту сумку, а получил в подарок от хозяина артели, производившей эти сумки.)
Шампанское выстрелило, попав в мое и ЕГО сердце, из дула вился дымок. Рука профессионала! Как это красиво… Я не мог отказать себе в преувеличении… Из того, как он обходился с бутылкой, было ясно, что она бы у него не дрогнула. Потом, эта безукоризненная чистота (а не вымытость) и холя ногтей… а манжета! а запонка!.. запонка была разве великовата, но зато уж, конечно, золотая. Но не все сразу — будет и он когда-нибудь носить запонку крошечную, с одним бриллиантовым уколом, это еще не одно поколение надо, чтобы сделать главный знак незаметным, как орден Почетного легиона.
Стаканы выросли на столе сами (не заметил, чтобы их приносил тот или иной Неаслан); шампанское струится из руки скрипача, никогда не державшей скрипку; в глазах застекленевает пейзаж: навсегда зависшее над причалом солнце, циклопические обломки греческой крепости Диоскурии, что лежат здесь не первую тысячу лет, но всякий раз кажутся вынесенными на берег только вчера неким неслыханным штормом, ствол платана, больной псориазом, слепящая солнечная дорожка по штилевому в этот час, масленому, натянутому, как шелк, морю, чайка, навсегда зависшая над трубой теплохода “Тарас Шевченко”, тоже причалившего навсегда, и ее острый крик никогда не рассеется над этим пейзажем, вдруг чернеющим и обугливающимся, сужающимся во взгляде от перенаселенности счастьем.
За что я ЕГО уважаю, это за то, что ОН никогда не пьет шампанского. “Главное, не пить пузырьковых”, — завещал ЕМУ один старый алкоголик, имея в виду не только шампанское, но и пиво и нарзан. Ему ОН поверил, не мне. Шампанское — моя привилегия. Могу и я раз в год выпить за удачу, состоящую, между прочим, лишь в том, что вот и еще одно время миновало.
Вызвавший мое восхищение мафиози стал слишком много говорить о кино, обращаясь все больше к режиссеру (одна порода!) почему-то по имени Федерико. Слава наша бежала уже впереди нас, как большая собака, как гладкий вал ленивого прибоя и, наконец, как мы сами в собственных глазах. В каждой кофейне объявлялось шампанское, нас любили. Единение искусства и спорта — вот что такое кино, и лучше места, чем курорт вне сезона, не найти для такой встречи. Это именно для них пустуют пляжи, и рестораны, и отели — для киногрупп и сборных.
Нас сводит Марксэн, экс-рекордсмен мира по стрельбе из пистолета, так и не снявший с глаз своих оптических прицелов, а ныне врач-сердечник и холостяк, пользовавший по специальности всех не утративших привлекательности и приобретший даже некоторую таинственность местных вдов, наперсник осенних их тайн и наш общий друг, нас пока, к счастью, не лечивший: у всех нас был пока один-единственный залетевший в нашу молодящуюся компанию, неожиданный и яркий, как птичка колибри, микроинфаркт Даура…
Обойдя все кофейни, придется зайти и к врачу-рекордсмену. Здесь покажет он нам свою библиотеку, этот все читавший человек. Камю и Борхес! знали б вы… кто первым прочтет вас в России! Он снимет свои очки и обнажит такие беспомощные глаза, что и руки, протирающие очки, покажутся вдруг дрожащими и белыми, как воск, как трепещущая свеча, — однако не дрогнула ни рука, ни глаз, когда он выбил 599 из шестисот. Режиссер, как всегда, “заказывал”, то есть завел беседу о спорте, проникновенную, в самую его суть. Сам он похвастаться в прошлом такими же достижениями не мог, поэтому пытался победить чемпиона в понимании феномена. Не тут-то было!
…Марксэн родился слепым и таким рос в абхазской деревне, родители же не догадывались надеть на него очки (минус 20, констатировал он скромно). Сверстников уже водили на охоту, слепого что водить? Вот он однажды, когда дома никого не было, нацепил очки своей столетней бабки, схватил мелкашку и выскочил во двор, ослепленный зрением, ища, в кого выстрелить. Не мог он, конечно, стрелять в домашних животных. И вдруг видит, метрах в пятидесяти по речке плывут дикие утки. Выстрелил раз — промазал, уточка продолжала плыть, он в другую — то же самое, он в третью… только на пятой он заметил, что они после выстрела прятали голову. Он проверил свое наблюдение на шестой и седьмой — тот же эффект: они нежно и застенчиво склоняли головку, но продолжали плыть той же чередой, устойчивые, как кораблики. И тут с проклятиями прибежал сосед, у которого он, оказывается, перестрелял всех подсадных уток, попав каждой в глаз, а плыть они продолжали по течению.
“Была темная, темная ночь; дождь лил как из ведра…” Отец его был грузин, мать абхазка, но бабушка еврейка, дореволюционная революционерка, — вот откуда у него имя Марксэн. Родителей посадили в 37-м, так он и попал в деревню к своему абхазскому дедушке. Уже тогда, в 37-м, он прозрел: он их ненавидел, он и Маркса и Энгельса маму… Сами понимаете, куда ему, маленькому слепому, с таким именем, сыну репрессированных родителей? Одна дорога — в спорт. Он сказал, что мозг, глаз, рука, ствол и мишень во время стрельбы являются не просто одной линией, но как бы перетянутой струной, которая поет на ветру, и тогда он учитывает и направление ветра, и дрожание нагретого воздуха, если солнце… Как раз в Италии была такая жара, когда он… Мозг и мишень становятся одной точкой, равной пуле, — он чувствует движение пули в стволе во время стрельбы…
Режиссер закусил губу: он думал о том, что какая, к черту, “Дама с собачкой”, когда вот про кого надо немедленно снимать фильм — готовый сценарий! Актера, актера настоящего нет… Ах, был бы жив Цибульский… Задетый за живое тем, что режиссер так быстро натянул все одеяло (Марксэна) на себя, я попросил его показать нам оружие. Тут-то мы и услышали все об униженном положении спортсмена в советском спорте: у него ничего не было! У него не было своего пистолета — пистолет был государственный, незаконно причисленный к боевому оружию. Только рукоятка — вот что у него осталось на память о мировом рекорде и двадцати годах жизни. Смущенный ничтожеством результата всей жизни, он нежно развернул фланелевую тряпочку, будто в ней был трупик ребенка. Там лежала небывалая кость…
Она повторяла кисть рекордсмена изнутри; эти обратные вмятины были неузнаваемы, как не встречающаяся в природе форма; она была как смерть. Это и была посмертная маска, вернее, ее изначальная форма, в которой отливается потом утративший жизнь лик. Маска руки (снимается же и она с руки великого пианиста…). Эта смерть была тепла, потому что была дерево. Редкое дерево, редкой твердости породы, отполированное рукой умельца, изготовлявшего рукоять в единственном экземпляре под единственную руку, а потом отшлифованное этой единственной рукою, нажимавшей курок сотни тысяч раз. Не было курка, не было ствола. Она была пуста, как череп. Я погрел ее в своей — это было как рукопожатие. (Никак я не предполагал, что подобное чувство, испытанное впервые, доведется пережить еще раз в течение суток…)
Он никого никогда не убивал, кроме тех уточек, ненавидел охоту и рыбалку. Но вот кого бы он не задумываясь застрелил, хоть в упор, так этого кровососа… Как стрелок и философ он знал, что такое убийство, и ненавидел убийц. В Берию с любого расстояния попал бы… В глаз даже легче — пенсне бы его посверкивало, в этот блик он бы и прицелился. Хоть два километра, хоть две мили…
— Майлз?.. — очнулся англичанин. — Ю хэв рашн майлз?
— Доунт ворри, — успокоил его Марксэн. Он как раз начал заниматься английским. Смесь еврейской, грузинской и абхазской кровей делала его интернационалистом, а не только ненавистником палачей.
Продолжая выбор натуры, на киношном автобусике и двух машинах (мафиози и сотрудника обезьянника) мы наконец повернули от моря и стали забираться вверх вдоль реки по имени Вода… Что-то мне что-то напоминало. Не здесь ли мы ловили с отцом форель и хариуса зимой 54-го, когда он строил в Сочи свой санаторий? Он ловил, а я бродил — это была его педагогическая мера, взять меня с собой на стройку, а моя первая ссылка. Меня разлучали с моей первой женщиной, которая была сочтена на тайном семейном совете “не парой”. Я писал письма, секретно бегал на “до востребования” и не получал ответа. Плоть свою я усмирял непрестанным боди-билдингом, мои бицепсы выросли на два с половиной сантиметра. Бедный мой отец! И он, оказывается, усмирял свою плоть рыбалкой, кто бы мог подумать… Человек, которому за пятьдесят! (52) На “до востребовании” получил я наконец письмо, адресованное ему, и прочитал его… Я не мог отдать тебе его вскрытым! И когда ты, смущаясь, плутая по придаточным предложениям, все-таки спросил меня напрямую, не получил ли я не свое письмо по ошибке, я решительно отрицал. Через четверть века, когда я помогал тебе принять ванну и чуть не рыдал над твоим немощным отсутствием тела с разросшимися родинками, ты остался в трусах, пояснив (какие ты нашел слова!), что сын не должен видеть срама отца своего. Какую Библию ты читал?! Ее отродясь дома не было. Разговоры о хамах, конечно, были.
— Не учи отца е……., — слышу я. — Это здесь.
Мы тормозим.
Значит, уже тогда видел я этот дом… С мезонином, между прочим. За кустами, за платанами, за лужайкой, он пустует, но так, будто только что, будто как раз съехали дачники. Дом, в котором вырос мальчик Лаврентий. Может, именно в этих густых кустах умучил будущий Берия свою первую кошечку. Она ему не давала, царапалась. И он ее убил. Впрочем, это у попа была собака. Так он и его убил, попа. Убил за то, что у него съели кусок мяса. Хоть и собака. Но вряд ли он убил попа за то, что тот убил собаку. Скорее за то, что у него она была. Еще больше за то, что он любил…
— Он ее любил…
— Кого мог любить этот вурдалак!
— Я точно знаю эту историю, — настаивал режиссер. — Я с ней лично знаком. Он увидел ее в бинокль из своего особняка на Садово-Кудринской, она шла из школы, у нее уже тогда были полные ноги, и он ими залюбовался.
— “Худощавая, но с полными ногами…” — Кто это процитировал? Конечно, Даур. — Недавно стала жрицей… — Он шпарит “Письма к римскому другу” наизусть. — Жрицей стала и беседует с богами…
— Кто это написал? — всполошился режиссер.
— Саундс лайк Джозеф, — отметил англичанин.
— А что, может, он и слышал эту историю, — отвечал я на правах личного знакомства с поэтом. — Его всегда такие вещи занимали.
— Да, понта тут не занимать…
— В смысле Евксинского?
Мы возлежали на лужайке возле дома Берии и любовались открывающимся видом: налево вверх убегали горы, направо вниз долина расширялась, подразумевая море…
Шампанское, однако, кончилось, и англичанина развезло.
— Завтра. Завтра будет туморроу. Завтра все будет, — пояснял ему сотрудник. — И обезьяны, и туморроу…
Все-таки ОН был прав насчет пузырьковых: шампанское утомляет. Англичанин крепко спал, но и остальные подремывали. Только за моей спиной мафиози с Дауром вели разговор по-абхазски. Я прислушался: о тех же абузинах. Я прислушался: абхазский есть самый непонятный язык! Это какой-то шорох дракона о скалу. Когда они еще были… “Я вижу мир покрытым институтами абхазоведения”, — сказал Мандельштам. Звук древнее речи. Звуки абхазской речи сливаются как бы не в слова, а только в одно слово, сколь угодно длинное, равное длине всей произнесенной фразы. Будто пейзаж, и действие, и действующее лицо, и время действия не разделены на подлежащее, сказуемое, определение и дополнение, а содержатся все в каждый раз заново зарожденном одном слове. То есть реальность не расслоена, а заключена в нем. Оттого никто и не знает абхазского языка, включая самих абхазов, что вдохнуть его надо вместе с реальностью с самого рождения. По тому, насколько естественно для них говорить по-абхазски, сегодня можно сразу заключить, что оба из деревни, родились и выросли. Трудно поверить, что язык умирает, когда на нем так говорят хотя бы двое, как Даур с мафиози. “Абузин” было не словом, а слогом того или иного длинного слова, которое бывало настолько длинным, насколько хватало дыхания. Этот отмечаемый мною слог перемещался по слову-фразе, становясь то в начало, то в конец, то в середину. Тон мафиози был решительным насчет “абузинов”, а Даур умиротворял. Так я их понимал. Мне очень хотелось уже расспросить об этих головорезах абузинах, чего они хотят и чего не поделили. Но это, казалось, настолько все, кроме меня, знали, что я по-детски боялся спросить, чтобы не утратить качества “своего”, столь лестного и не каждому даруемого.
— Из от олреди туморроу? — проснулся англичанин.
— Пока еще вчера, — остроумно отвечали мы ему. — Вчера у меня еще есть бутылка виски, — отвечал он. Мы по достоинству оценили его чувство юмора, пройдя за ним в отель.
— Ноу айс, — извинялся англичанин, доставая трехгранную бутылку с индюком.
— Он сказал, что нет стаканов, — перевел Даур.
— Нет проблем, — сказал мафиози, не подозревая, что переводит с английского.
Толиаслан уже вносил стаканы.
Мы слегка обсудили тему национального юмора. Марксэн, по-видимому борясь в себе с тремя, объявил, что никакого национального чувства юмора быть не может.
— Какой такой абхазский, грузинский, русский юмор? Смешно или не смешно — вот юмор.
— Одним смешно, а другим не смешно.
— То есть русскому, скажем, смешно, а немцу не очень?
— Или немцу смешно, а русскому совсем не смешно…
— Или грузину смешно, а абхазу нет…
— Тогда абхазу совсем не смешно, если грузину смешно… — Еврейский юмор всем смешон…
— Если он еврейский на самом деле, — сказал Марксэн.
— Ты хочешь сказать, что их придумывают сами русские? Тогда бы это не было так смешно.
— Что ты имеешь против русских?
— Я? Никогда. Серож, армянский юмор есть? Серож надолго задумался, а затем обиделся:
— Ты что, опять армянское радио имеешь в виду? Это не армянский юмор.
— Хорошо, если армянский юмор придумали не армяне, а еврейский не евреи, а чукотский, уж точно, не сами чукчи, то кто же?
— Английский юмор тоже не английский?
— Я согласен с такой точкой зрения, что это вопрос больше импорта, чем экспорта, — сказал англичанин.
Мы захохотали, и англичанин не понял над чем.
— Мне другое смешно, — сказал он, обводя рукою свой роскошный, на
наш взгляд, номер. — В России так много леса…
Мы проследили за его рукой, словно он показывал нам на рощу.
Номер и впрямь был весь обшит деревом, вернее, такой импортной, как раз скорее финской, чем русской, фанерой под дерево.
— И вот я не могу понять… Столько леса — и ни одного шкафа. Некуда ту пут клос…
Наши куртки были свалены посреди его безбрежной кровати, на ней же мы и сидели.
— Это как раз понятно, — сказали мы.
—Уай??
— Сметы не хватило. .
— Чего-чего? — сказал англичанин совершенно по-воронежски.
— Ну, средств, денег.
— На дерево хватило, а на шкаф не хватило?
Он закружил по комнате, стукаясь о стены. Они отзывались звуком пушечного выстрела… ‘
— Зачем столько?!
— Фонды.
— Фонды? Вы имеете в виду ваш план? Что, вам прислали больше фанеры, чем денег? Но ведь лишняя фанера — это ваши деньги!
Мы опять смеялись, и англичанин не мог понять над чем. Как мы могли объяснить, что не над его непониманием нашей экономики. А над тем, что “фанера” на жаргоне и означает деньги.
— Фанера — это капуста, — пробовал пояснить кто-то, но это был неудачный перевод.
— Фанера — это фанера.
Перевод был уточнен, и словно в доказательство этой высшей точности она вдруг гулко взорвалась, выстрелила и смолкла.
— Что это, что это! — Англичанин вскочил в испуге, указывая на потолок.
Кто-то снова пробежал по нему, издавая цепкий грохот. Мы не стали
разъяснять ему, что это была крыса, а может, и кошка. Мы сказали “мышка”. Не стали позорить державу.
— Зачем тогда такие низкие потолки?
— Фанеры не хватило.
— В смысле денег?
— Нет, в смысле фанеры. ,
— Это русский юмор?
— Нет, экономика. Из фанеры сделали деньги.
— То есть из фанеры фанеру?
— Вы схватываете на лету. Вы же, в отличие от нас, знаете, что такое город третьей категории.
— О, Воронеж!.. — Англичанин мечтательно завел глаза. Мы выпили за Воронеж. Согласитесь, это роднит наши просторы, когда англичанин пьет в Сухуме за Воронеж. Сплачивает империю.
— Летс кол ит икспириенс, — сказал англичанин.
Значит, так. Англичанин приехал в Советский Союз, чтобы собрать материал для диплома (тут мы так и не выяснили, что у них диплом, а что диссертация: то, что у нас диссертация, у них диплом, или наоборот). Он приехал изучить наш опыт, потому что у них в Британии есть тоже некоторый такой опыт. Опыт содержания обезьян в не близких им климатических зонах в близких к природным условиях. Иначе, на воле. Он много слышал об обезьяньем питомнике в Сухуме и считал, что именно там может быть накоплен этот некоторый опыт. Но ему сказали, что такой опыт широко распространен не только в Сухуме, но и по всему Союзу. Что разведение обезьян есть уже прэктис, а не опыт (по-видимому, что англичанин понял уже в Воронеже, они путали понятия “икспириенс” и “эксперимент”). По-видимому, и прэктис они перепутали с практикой (в смысле студенческой) и так направили его на практику в Воронеж, где однажды, риалли, был поставлен эксперимент с обезьянами, живущими в близких к воронежским условиях, но обезьяны подохли через неделю, так что эксперимент, может быть, и был, но экспириенса практически не было, о чем он тут же и рапортовал в Москву с просьбой перевести его все-таки в Сухум. Он рапортовал и рапортовал, продолжая жить в студенческом общежитии (о, вы не знаете, что это в городе третьей категории!), пока не вышел срок его стажировки, и тогда он решил просто проверить, есть ли такое место, как на карте, Сухум, и, он хиз оун икспенсиз, то есть на свои собственные, добрался сюда, что было тоже не очень просто — получить разрешение, поэтому ему удалось это только через “Интурист”, как частное лицо, и вот теперь, когда он встретил мистер Драгамащенка (вот как,оказывается, звали сотрудника — еще и украинец в нашей компании…), и вот Сухум правда, риалли, есть, и мистер Драгамащенка обещал, что постарается сделать все возможное… но вот они встречаются уже третий день, а он не может так долго платить за отель, будто это пять звездочек, а шкафа нет…
Антиаслан сказал, что пять звездочек будут сейчас, и не успела по потолку пробежать новая крыса, тут же объявился с бутылкой коньяка. Англичанин пересчитывал звездочки на бутылке и не то смеялся, не то плакал.
— Сон, сон, сон! — провозгласил англичанин. — Вы меня заебучили. Сон есть кратчайшее расстояние между двумя пьянками.
Режиссера и мафиози уже не было.
Мистер Драгамащенка отвел меня под локоток: “Вы не могли бы меня выручить?”
Сами видите, в каком он состоянии… (“Ноу мор. Ту слип”, — бормотал англичанин.) У нас по пятницам встреча с интересными людьми. Ну, собирается узкий крут сотрудников, свободная беседа… Можете говорить о чем хотите… Вас хорошо знают, сказал он убежденно, из чего я вывел, что он-то обо мне впервые слышит. Это, впрочем, меня не задевало (или я обучил себя не задеваться?). После встречи небольшой чай, там же в лаборатории…
Чай, конечно, менял дело. Это неплохо, чай из колбочек и пробирок. ОН меня толкал согласиться. Сами видите… Неудобно в таком виде… Иностранец все-таки… А соотечественника — удобно? Соотечественник — понятно, да и вы молодцом…
Молодцом… пятница… я думал, четверг. Я мог гордиться собою. Чем я не “интересный человек”? По крайней мере сегодня я очень интересный человек. Кто знает здесь, что один из нас (я подумал о себе в третьем лице) только что закончил ВЕЩЬ! Для меня все еще оставалась среда, когда я наконец-то, после месячных усилий, сел за машинку… Мне казалось, что прошла одна ночь, — оказалось, две. О, это признак! Это вселяет надежду. Я еще не читал, что там оказалось написано, но раз не помню, то, может быть, и текст. Помню, что последнее, что описывал, был двор — в него я и вышел.
Я вышел из НЕГО. Я мог и ИМ сегодня гордиться. Шуточное ли дело — две бессонных ночи (может, я где-то и прикорнул часа на три, но в том же курятнике, не раздеваясь, как цыпленок на насесте), сорок страниц непрерывного текста, около двух поллитр уже, не считая шампанского, которое я выпил сам… Это не всякому, это не всякий…
А была уже пятница. И всего лишь полдень. Вчерашний день просвистел, как пуля у виска. Мы, то, что осталось от компании — Марксэн, Даур и я, ехали в “Запорожце” сотрудника Драгамащенка. От предстоящей мне ответственности я окончательно протрезвел, и кое-что прояснилось. С англичанином возникли сложности. Отказать ему, сами понимаете, неловко, но дорога к месту расселения обезьян пролегала мимо “объекта”. Что это был за объект, сотрудник и мне не сказал, но я так понял, что англичанину обезьян не видать. А мне, сказал сотрудник, меня и имея в виду, если меня это интересует, можно это устроить. Они не могут заплатить мне за выступление, но вот это могут: хоть завтра возьмут институтский автобус и поедут, кстати и проверят, как идет подготовка к зиме, зима — главная для обезьян проблема, прошлая была тяжелая зима, много снега, трудно проехать и морозы до двадцати пяти доходили там, в горах, где обезьяны, и у них слегка подмерзли хвосты, а в остальном они выдержали, и раз они выдержали эту зиму, то выдержат и следующие, только, конечно, их надо поддерживать, у них есть домики от непогоды, и подкармливать их надо, а так они на воле, можно считать… Да вы сами увидите. Лучше ли им на свободе? Об этом не может быть и речи, вы бы только поглядели на этих красавцев! Какие гривы! Это же львы, а не обезьяны… Наличие живого чувства в устах обезьяньего, оказывается, сотрудника порадовало меня. Что-то зашевелилось там, на дне моей было опустевшей писательской утробы, и стало стремительно разбухать и распирать наподобие замысла. Советские обезьяны… Освобождение обезьяны… Русская обезьяна… Обезьяна, живущая на воле в условиях социалистического общества… Без клетки… Обезьянья воля… Республика обезьян… Обезьянья АССР… ОбзАССР… Так, нельзя — все обидятся. Обезьяны не обидятся. Главное, не обижать обезьянок. Их-то уж я не дам в обиду. Нет, это можно, нужно написать! “Дали свободу… разрослись гривы, зато подмерзли хвосты… нуждаются в подкормке…” Что-то в этом есть! Всегда я залетаю с первого раза… А потом годами не могу разродиться. Плод давит на плод. Масса начинает бродить. Вина уже не получилось — приходится гнать самогон.
Его же и пить. Мы хлебнули по стаканчику чачи у Даура, куда заскочили сменить рубашку и принять душ. Получилось — не за этим: воду опять в Сухуме отключили и рубашка Даура на меня не налезла. Я завернул рукава повыше. ОН не удержался и поглядел в зеркало, я и сам себе понравился. Я усадил ЕГО на толчок, и пока ОН тужился, я гнался за обезьянами. Говорят, очень красивое место и живописная дорога… Пусть туда едут со мной человек шесть специалистов по обезьянам, пусть я их расспрашиваю об обезьянах, как в свое время доктора Д. о птицах, пусть они будут разных национальностей: абхаз, грузин, армянин, грек, еврей, русский… можно и англичайнина захватить… украинца не надо… пусть они будут жители и патриоты именно этой земли… пусть они будут такие любители-историки, как все они тут, в провинции… пусть они мне ненароком расскажут историю края и ненароком же заспорят, кто из них коренной житель, кто кореннее… пусть из спора вырастет ссора между грузином и абхазом, между грузином и армянином, между… нет, с евреем я ни за что ссориться не буду… это наши дела… “то давний спор славян между собою”… а что, в такой компании еврей скорее уж славянин… не грузин же, не армянин и не грек точно… да и такой ли уж не еврей русский?.. евреи-то скорее русские, чем мы… они всякий раз жить здесь собираются, а мы каждый раз жить не хотим… опять за свое! ты же к обезьянам едешь… да, но не доехал же еще!.. о чем они ссорятся?.. ну, это понятное дело, надо только уточнить в деталях… абхаз, естественно, о грузинизации, о ликвидации абхазских школ, о записании абхазов в грузины… грузин, естественно, не выдерживает такой исторической несправедливости и говорит: что, мы вам в 1978-м телевидение не дали, университет не дали?.. вот сам говоришь: “дали”. Дали, потому что взяли, отняли, сначала отняли, а потом дали… что у вас отнимать? у вас и письменности не было… зато абхазы сколько веков были грузинскими царями!.. что! абхазы — царями?! у нас?! ха-ха-ха… грузины вообще не воевали, воевали горцы — черкесы, абхазы, осетины, а вы всегда под кем-нибудь были… под персами, монголами, русскими… а вы-то где были? вы же всегда под нами были, вы всегда были Грузией, да вы и есть грузины… тут они вступают в рукопашную, между ними начинается национальная борьба, как она называется? Сталин еще первую большевистскую газету выпускал? “Борба”? “Дзорба”? “Кобра”?.. кстати, где газета?.. вот газета… газета есть… тут не совсем правда… они впрямую так никогда говорить не будут, а то зарежут друг друга… они так третьему лицу, то есть третьей национальности, порознь друг от друга скажут… а что им скажет лицо третьей национальности?.. оно им скажет, что они зря дерутся, потому что в любом случае до них обоих тут была греческая колония (если лицо — грек)… если же лицо — армянин, то оно скажет, что еще во времена ассирийские здесь была только армянская земля… тут все накинутся на армянина: ну да, Нефертити армянка, Наполеон армянин, Леонардо да Винчи армянин… а тут и спорить нечего, скажет армянин, что спорить, если они армяне… один русский будет скромно молчать да на ус мотать, потому что что спорить, что когда было, когда России еще не было? Когда России еще не было, то, пожалуйста, чья угодно могла быть эта земля, а только уж как появилась Россия, то чья же это еще земля могла бы быть?.. не турецкая же?.. вам что, туретчины захотелось?.. вы же христиане, побойтесь Бога… вот что не скажет никогда русский, пока они спорят по дороге к обезьянам, начисто про них забыв… русский же и на пейзажи любуется, отвоевывая их пядь за пядью у бусурман для своей книжечки, которая, как же она будет называться? “Обезьяна сапиенс”… неплохо… “Хомо двуногус” — как нога по-латыни? ну, ну?!, ну, которые инвалидные ботинки делают?.. ортопеды, вот! так что же, орто- или педы-? орто-докс, педа-гог, педи-атр, педе-раст… “Хомо педис”, смешно… нет, педы — это дети… что-то не то… Сейчас, сейчас! Уже готов, выхожу…
Вот что вышло. Пока я готовился к выступлению, Даур наширялся у своего соседа-грека, замечательного тем, что как только получили они квартиры в этом новом доме, то Даур ничего делать не стал, потому что денег не было на ремонт и потому что творческий работник (сапиенс сапиенс), а грек, потому что шофер на мебельном комбинате, рабочий человек, человек умелый (сапиенс хабилис), тут же взялся все отделывать своими руками дубом, все — и паркет, и стены, и потолок, и ванну, — и так четыре года, а когда все сделал, взял топор и изрубил все обратно в мелкие дребезги, после чего сделался задумчив и нелюдим (я его так ни разу и не видел) и мог общаться с одним Дауром. Я, конечно, не сразу догадался, зачем Даур удалялся к соседу-греку, может, потому что я занял его место так надолго, но понял я это, когда мы стояли перед аудиторией, состоявшей в основном из сотрудниц до тридцати лет, причем некоторые были даже хорошенькие (три из семи), а нас (ОН тут же за меня подсчитал) как раз трое и было:
Драгамащенка, Даур да я… Драгамащенка представил публике Даура, человека в городе всем известного, который должен был представить меня, человека всем известного, но неизвестного в городе, рассказать, так сказать, о моем творческом пути. Даур смело вышел вперед, сказал, что они видят перед собой человека прежде всего интересного тем, что он… тут. Я замер в ожидании, в преддверии искреннего восхищения и наигранного смущения, ибо редко встречал я подобный дар красноречия, как у Даура. Как тамада он забивает всех, затыкает за пояс, особенно в присутствии дам он особенно красноречив и остроумен, так что я ему даже зачастую завидовал: настолько он меня в подобных случаях превосходил, что я, пользуясь преимуществом старшего по возрасту, лишь принимал позу учителя, любующегося своим учеником и одобряющего каждое его слово… Даур вздохнул всей грудью и больше не выдохнул. Так по крайней мере казалось. Он стоял выкатив грудь, округлив глаза и рот, и мы благожелательно выжидали его точного слова. Девушка, в которую уперся его взгляд, начала неудержимо краснеть, по лицу Даура струился пот, но следующее слово так и не родилось, Драгамащенка зааплодировал, Даур выдохнул наконец и сел, а я встал.
Человек есть человек, то есть очень слаб. Я не мог не расцвести подчеркнуто пышным цветом на фоне предыдущего оратора. Раз они были биологи, то, конечно же, что они в биологии понимали?.. И конечно, это должен был быть именно я, чтобы научить их понимать собственный предмет. Я говорил им о…
Ночное вдохновение еще кипело во мне. Там я так и не договорил, закончив. Как всегда, ради чего все и пишешь, те две-три мысли, что так беспокоили тебя до такой степени, что даже тебя усадили за стол выразить их, то именно эти две и оказались никак не высказанными: ни я, ни Павел Петрович их так и не додумали, сколько ни пили, так и вышел я, пройдя текст навылет, с ними же двумя в руках, никуда по дороге не пристроив. Даже Павел Петрович не успел их мне растолковать.
— Свинья… — говорил за меня девушкам Павел Петрович. — Можете ли вы мне объяснить, с чем связано такое традиционно пренебрежительное, неблагодарное и хамское (вот видите, я чуть не сказал — свинское) отношение к этому изумительному животному? — Павел Петрович, по-видимому, решил продолжить свою идею Творца как художника, изобличившего себя созданием воды. — Свинья не только чистоплотное, умное, но и наиболее совершенное существо в природоподобной системе крестьянского двора. Проблема безотходности производства, неразрешимая в условиях технического прогресса конца двадцатого века, была разрешена на заре развития человечества изобретением, подчеркиваю, изобретением Свиньи! Ничто в истории человеческой цивилизации не повторило так совершенно Творение, уподобившись ему, как крестьянский двор. Это картина Творения в раме забора. Забор, ОГОРОД — вот изобретение, равное колесу. Изначально он и был круглым. Только раздел, наличие соседа придали ему прямоугольность…
Полная неожиданность слова “прямоугольность” потрясла оратора, и он окинул все взором и выбрал себе блондиночку, которая мне лично не понравилась (я приглядывался к другой), зато нам обоим в одном лице делала знаки третья, машинисточка знакомого издательства, меня смутил ее застенчивый призыв: вот кого следовало избежать да не обидеть… Сорвавшись с языка, “прямоугольность” вдохновила его, и далее он с легкостью обнаруживал связь между следующими словами: Россия, колхоз, номады, нейтронная бомба, “без единого гвоздя”, пожар, “с навозом в руках”, плот и церковь, “восемнадцать войн с Турцией. — и никаких Дарданелл”, викинги, тевтоны, шведы, татары, литовцы, поляки, Ермак, “нах остен”, болото, прорубить окно, Сибирь, ареал, Европа, тундра, лошади, шкуры, бабы, вырезать скот, первобытные племена, самогон, ледостав, пельмени, пальмы. Калифорния… “Жаль Аляску!” Хрущев…
Господи! куда его несло… Это он перед блондиночкой приблизительно излагал не свои сомнительные идеи, их у него отродясь не было, и даже не мои, а нашего давнего приятеля доктора Д., которые тот лишь однажды мне разболтал и на следующий день вернул обратно…
Но ничего, про Хрущева уже можно, это даже поощряется, про Хрущева… Пусть плетет.
— Хрущев вообще был человек широкий. Даты при нем не были в таком почете, как сейчас. Ему что год, что “один день”… (Нет, про Солженицына лучше не надо.) Что 250-летие Петербурга, что 300-летие Петра, что 100-летие крепостного права… что Аляска, что Куба… кукуруза…
— Про Ермака Тимофеевича позвольте с вами не согласиться, — спасительно вклинился Драгамащенка. — Оригинальная, но несколько схематичная концепция. Из избы, положим, еще можно плот связать, но из плота — сани!.. (В аудитории раздался подобострастный смешок.) Не такие уж мы номады…
— Как не номады?! — вспылил уже я. — А что все эти массовые перемещения людей — целина, комсомольские стройки, БАМ — кто, кроме номадов, на такое согласится?..
— И вот еще недопонял. — Драгамащенка учел, что возражать и поправлять тут опасно. — Почему именно свинья — царь зверей?
— Потому что она венчает пирамиду крестьянского двора. Она его замок. Что нам прежде всего свидетельствует о присутствии хозяина? Замок, на который он запирает ворота своего хозяйства. Это — его. Замок замыкает цепь. Свинья замыкает двор, придавая ему совершенство природы, выдает в хозяине — творца. Потому что творца выдает — замысел. Замысел невоплотим в принципе. Концы с концами никогда не сходятся и не сойдутся. Их можно только .завязать узлом. Замысел всегда торчит. Его не скроешь. Его можно пытаться скрыть. Хорошо, тогда объясните мне, зачем нефть? Почему, до человека, по всей земле равномерно накопаны эти отхожие места живой природы? Будто они задуманы для будущего человека. Ни одна ведь из гипотез происхождения угля и нефти до сих пор никого не убедила. А разве Земля, допустив на себе развитие жизни и цепную реакцию эволюции, не была бы погребена под отходами жизни и продуктами распада и разложения, если бы не эти аккуратные мешочки с нефтью? Разве крестьянский двор не подобен равновесной экологической системе именно благодаря свинье? Не сыграла ли нефть роль такой же изобретенной свиньи для всей природы? Хорошо, тогда скажите, зачем человеческому виду девственность, у каких видов животных она еще встречается и есть ли она у вашей матушки обезьяны? Что это за мембрана такая, рассчитанная на один раз?
Тут он смутил девушек окончательно, безраздельно завладев ими всеми сразу. Та, которая мне нравилась, была, однако, напугана не на шутку и, кажется, собиралась, но все не решалась выйти. Зато интеллигентная машинистка смотрела с откровенным обожанием, чего мне как раз не хотелось.
— Боюсь, что никаких дельных объяснений, кроме тех, что вы считаете мифологическими, про Адама и Еву, про Древо познания, про грехопадение, диктующих нам до сих пор закономерности человеческого опыта и определяющих историю человечества через первородный грех и непорочное зачатие Нашей Девы, мы не найдем. И не надо. А надо вот что…
И я замолчал, как Даур, не в силах вспомнить, что только что сказал.
Даур был отомщен. Или я спас Даура? Если вещь не написана вовремя, она начинает сбываться. О, эти объятия жизни, однажды уже бывшей с тобою! Какие-то “Труженики моря”, а не текст. Тебя обнимает спрут, и ты корчишься в бесполезных судорогах борьбы, захлебываясь в толщах бытия.
Ненаписанный роман “Азарт” происходил со мною. Мелькали пропущенные описания.
Где конь? Кто там забыт под забором в красной рубашоночке, хорошенький какой… И что такое Миллион Помидоров?
Миллион Помидоров может поднять сто двадцать килограмм одной рукой. Он выучил наизусть Кортасара. У него борода… Боже ж ты мой! Какие корчи! Какую рожу может скривить слово на странице! Никуда оно не ложится и никуда не лезет, и нет ему места, и если только прислушаться, то и смысла в нем никакого нет. Повторите любое, для тренировки, десять раз: какой “стол”, какой “стул”, почему “дверь”?..
Миллион Помидоров имел свои отношения со славой. В том числе и великого картежника. Еще в детстве он проиграл враз миллион. И поскольку миллиона у него не было, а карточный долг несомненно долг чести, то и проиграть пришлось миллион не рублей, а помидоров. Выигравший милостиво разрешил отдать долг по частям. Лет десять носил Миллион Помидоров по пять—десять килограмм. Вырос и окреп, как Критон Милетский, приближаясь к Олимпийским играм 1976-го, 1980-го, а теперь, в 1984-м, — никакого Лос-Анджелеса. Опоздал со своими гирями, как я со своими словами…
Не прав я был со свиньей — вот в чем все было дело. Может быть, она и замок. Может, она и подбирает за нами, неблагодарными, наше дерьмо. Только вот само ее дерьмо, оказывается, деть некуда. Некуда деть это конечное ее дерьмо. Никуда оно не годится!
Бывает именно такое — замолчишь ни с того ни с сего и враз. Выпучишь глаза и молчишь, и не то что связи между словами, не то что слов нет, буква и та непреодолима. Нету самой речи. Молчишь и месяц, и другой, начинаешь молчать третий. Слушаешь аплодисменты, пожимаешь руки, пожинаешь призы. Тебя уже давно ждут выпить с ними благодарные слушатели. И еще двое-трое-четверо, Адгур-Рауль-Рауф в одном лице и Миллион Помидоров, оказывается, давно стоят за твоими плечами, как два ангела-охранника, давно не терпят, когда ты кончишь выступать, везти тебя с Дауром в одно место, где только меня и ждут.
Мы получили с Дауром по черепу обезьянки в качестве гонорара. На лбу ее мягким карандашом была накорябана дата смерти. Можно было бы сейчас датировать это повествование с большей точностью. Дело было осенью, а умерла она летом, год шел 1983-й. Сейчас мне кажется, что там стояло 17 июля. Июля — было написано римской цифрой VII. Карандаш особенно хорошо писал по поверхности кости, как на самой дорогой и толстой, какой-нибудь китайской, бумаге, такой пористой и цвета слоновой кости. Но карандаш стерся. Почему-то дата убывала в обратной последовательности:
сначала год (но год я помню), потом месяц, потом долго оставалось повисшее в безвременье число. Я по-всякому заворачивал череп, чтобы не стереть до конца, тем и стирал. Дата рождения, однако, не была зафиксирована с той же точностью. Осмотрев зубки, Драгамащенка сказал, что не более двух лет. Один зубик в нижней челюсти слева шатался, наверное, клычок. Она была девочка. Звали ее Люся. Или Маргарита, не помню. Конечно, Люся. Не Маргарита. Маргаритой звали ту, другую. Не ту другую, которую подарили Дауру. Ту я даже не поинтересовался, как звали.
А ту, у которой ОН успел взять адресок в аудитории, пока я молчал, опозоренный собственным молчанием, умиленно гладя свою обезьянку по лысой головке. ОН-то все успел, пока его влекли к выходу я и Миллион Помидоров: и хватануть пробирку со спиртом из девичьего аляфуршета, устроенного в мою честь, закусив печеньицем “Привет”, и взять телефончик той, которая понравилась ЕМУ, и той, что понравилась мне, и той, старой знакомой, которой не следовало ни при каких обстоятельствах отвечать на ее вечно призывный взгляд, изнывающий от застенчивости до неприличия: она жила тут неподалеку в пансионате с сыном, учащимся приготовительного класса.
Итак, провожаемые неудовлетворенной аудиторией, которая нам продолжала махать с порога своей лаборатории, может, и синенькими платочками, ехали мы на двух машинах: “козлике” и “Волге-21”, все круче забирая в горы. И пока ОН праздновал свой триумф, рассказывая какую-то гнусную историю с вытрезвителем, имевшую место в мои студенческие годы, казавшуюся ЕМУ отчего-то увлекательной и веселой, а друзья ослепительно улыбались и понимающе кивали, я переживал свой позор, грустно поглаживая Люсю, умостившуюся на моих коленях, по ее покатому лобику и поглядывая в окно. В сотрясающемся этом мутном окошечке, вделанном в бывалый брезент нашего “козла”, видел я все больше обочину: согревающую свое вымя на разогретом асфальте корову, поросенка, безуспешно старавшегося проникнуть сквозь изгородь, протиснуть туда свою треугольную рамку на шее, вдруг…— человек лежал на обочине, все в той же красной рубашоночке, так безмятежно раскинув руки, как и не бывает… и где-то я его уже видел. Миллион Помидоров дал мне затянуться из косячка, я неохотно дернул, разглядев его непомерный кулачище, которым он при мне забивал гвоздь в дюймовку… но, распробовав, дернул и другой разок. “Хороша травка?” — гордясь, спросил Миллион Помидоров. И впрямь отлегло. “Хороша…” Мне даже показалось, что ОН от меня пересел в идущую позади “Волгу”, чтобы пересказать все ту же историю другому экипажу… “Мама”,— наконец мог я произнести первое слово, хотя хотел сказать: “папа”.
Папа это и был. Он помещался в небольшом синем кубке у мамы на коленях, будто выигранный в небольших соревнованиях, и мать нежно гладила его, как живого. Сходство с призом усугублялось золотой вязью наискосок: за что кубок. За КОНЕЧНУЮ дату ему присуждались как дата рождения, так и имя собственное. Приз это и был: он был единственный такой, первый и неповториый. Прости меня за то письмо!.. Мы помещались с мамой на заднем сиденье такой же “Волги-21”. Мы везли его на наше кладбище в Шувалове. Вез нас муж моей двоюродной сестры, племянницы моего папы, иначе, наверно, шурин, то есть муж моей кузины, по фамилии Черешня, гордый своим автомобилем, происхождением и ученой степенью, славный и неглупый, в принципе, человек, игравший под хама, но хамом совершенно не бывший, — добрый, некрасивый человек. Был он удивлен силою маминых переживаний. “За что вы его так любили?” — спросил он ее со свойственной ему прямотой. И мама, посмотрев с силою прямо в глаза, тускневшие на его унылом, долгом, носом перечеркнутом лице, сказала со всею отчетливостью: “За красоту”. Черешня, как я уже сказал, был не дурак, но тут и он понял.
Возвращение с кладбища…
До обещанных обезьян мы опять не доехали.
Зубик вытащился сам собой из Люсиной челюсти и легко вставился обратно. Обязательно надо бы было его не потерять, напоминал себе я. И тут мы приехали.
Нас ждали. Сквозь колья ограды наконец проникло освобожденное население. Нас целовали в плечо. Нам подносили. Хлеба-соли на расшитом рушничке тут не было, но сам рушничок был. Одна достойная женщина держала мыло и чайник, другая полотенце. Нам поливали, пока мы мыли руки, потом нам подавали полотенце. Обе женщины, как мне пояснили впоследствии, были депутатами Верховного Совета: одна—АССР, адругая — СССР. Это была деревня.
Деревня тут и была. Мое русское пьяное сердце восхищалось и рыдало. Вот что значит непрерванная жизнь трех поколений! Это значит — богатство. Невозможно даже сравнить — я не уставал сравнивать. На место каменного двухэтажного дома на столбах-сваях подставил я нашу покосившуюся избу-пятистенок; вместо традиционного агазона (газона) во дворе представил себе лужу, истоптанную коровой и сапогом глино-навозную жижу; вместо сада — инжирового, хурмового, яблоневого — наш небогатый огородик с не уродившимся в очередной раз луком; вместо водонапорной колонки — наш водонаборный прудик, кишевший жизнью, как капля под линзой Левенгука… Скорбь патриота вскипала во мне пропорционально умилению их заслуженному достатку. Конечно, климат — у нас такое не растет. Тут ткни палку в землю… Лимоны, мандарины… А у нас — ЗИМА. У нас попробуй вынести что-нибудь за пределы дома. Это здесь кухня отдельно, скотина отдельно — можно двор по газону перебежать. У нас надо прижаться одним боком к печке, другим к корове, чтобы не замерзнуть. Им — легко. Так рассуждал патриот во мне, горожанин, на пятом десятке разгадавший тайну пятистенка: что это вовсе не наша пятиконечная звезда, а стена посреди дома, делящая избу на жилую половину и крытый двор.
Тут те же женщины обнесли нас стаканчиком чачи. Мы все еще, значит, стояли во дворе. И не только двор, и газон, и дом были свои, но и вычурные его железные ворота, это “свое” запиравшие, были свои, но и чача была — СВОЯ. И этот другой несколько оттенок слова: НЕ купленная. Свое и собственное — в смысле тобою произведенное, приготовленное, сделанное. Впрочем, таков был и двор, и газон, и сад — СВОЕ это было, как чача. Крепкая была чача.
Конечно, климат! Виноград у нас ни при какой системе не вырастет. Что у них, советской власти не было? Не только была, но и стояла передо мною во плоти в виде депутата Верховного Совета СССР (который, как я учил по Сталинской Конституции в школе, и есть сама Советская Власть), да и звали-то ее, по какому-то небесному недоразумению, Софи. Сама Софи, смущаясь и розовея, подавала мне чачу, как перед тем рушничок. Что она мне плохого сделала?
Отдельно опишем ее румянец, ибо он так и есть — отдельно. Отдельно от щеки, от лица — сам по себе. Румянец как еще одна часть тела. Ага! Забытое слово: крепкий. Впрочем, только что сказанное по другому поводу. Впрочем, по тому же. Крепкий дом, крепкая чача, крепкий румянец. Еще его называли “деревенским”. Давно не встречал я его на наших испитых лицах. Даже в деревне. Тут, значит, не только воздух — тут еще и работать надо. На том же воздухе. У нас, в России, такой румянец только у постового и встретишь. Потому что во всякую погоду на воздухе деревенский свой ген проветривает. Наша деревня все чаще в милицию подалась, там выживает. И названия наших опустевших придорожных деревень, пока едешь по шоссе, от постового до постового, напоминают все почему-то фамилии милиционеров, а напоминают, выходит, они то, откуда милиционеры родом. Просто мы, горожане, раньше знакомимся с милицией, чем с деревней. Например, мелькнуло за окном на обочине название деревни АКШОНТОВО — так точно, в юности твоей случился с тобой такой сержант или даже, бери выше, лейтенант Акшонтов: он протокол составлял, а ты подписывал, вроде и не за то, что сделал, а за то, чего НЕ сделал — сплошные НЕ: НЕцензурное (выражение), НЕтрезвое (состояние), НЕподчинение (представителю власти). А может, не Акшонтов это был, другая фамилия. А Акшонтов-то тебя как раз сейчас и поджидает на своем посту, на выезде из деревни АКШОНТОВО, и доброжелательно задерживает тебя за скорость, которую ты превысил в задумчивости о судьбе русской деревни. И такой у него цвет лица!..
Как у Софи. Цвет. Не румянец, а цвет. В смысле не цвета, а цветка. И надо же, чтобы эту темно-бордовую, почти черную розу сквозь естественный и благоприобретенный цвет лица пробивала еще и краска смущения! Как не украсить Верховный Совет такою зарею Востока… “Румяной зарею покрылся Восток…”
Пушкин, конечно же, раньше всех. Вот еще одно устаревшее слово — РУМЯНЫЙ. При Пушкине еще румянец был. И слово, соответственно, было употребимо, ибо соответствовало. Да и самому Пушкину этот румянец был свойствен. В Лицее он самый румяный мальчик был. Румянец характеризует его не меньше, чем кудри и бакенбарды. Кто хоть раз видел его живым… Опять не мы.
На Пушкина тут один был похож. Румянцем и лицом. Головка Пушкина сидела на здоровенной, впрочем, шее молодого хозяина, чья была Софи. Старший хозяин, его отец, в крепости и румянце ему не уступавший, лицом поразительно походил на моего отца. Сходство это еще подчеркивалось тем, что я только что как раз о нем вспоминал, о своем отце… Только он был жив и здоров. Таким здоровым он никогда не бывал, когда был жив. ПЫШУЩИМ здоровьем… Если столько было в русском языке точных и разных слов для описания здоровья, может, и здоровье было?
Он сидит во главе стола, мой отец, — благословляет. Передает бразды правления своему сыну… Как описать теперь еще и мужской румянец? Лица их в трещинках, как кора, оттого будто они все подсмеиваются над тобой и подмигивают — что лучики эти разбегаются вокруг глаз и рта на поджаренной коже, а ты отламываешь в этот момент поджаристую корочку от поросенка, как Ворошилов у Искандера, и тост… за тебя, оказывается, его и произносят. На лица их падает вечерний свет, как на стволы деревьев в лесу на закате, доказывая, что в коре не меньше жизни, чем в листочке и цветке, и глядя в их… хватит подбирать слова, как нищий! — глядя в их честные лица… не могу я осудить ни их ясную хитрость, ни их довольство собою.
Мы в верхней, парадной половине дома, в которой никогда никто не живет. Здесь паркет. Здесь ковры, и хрусталь, и полированная мебель. Здесь отделанные серебром рога и кинжалы. Здесь красивая картина на стене: тигр грызет девушку, и грудь ее обнажена под луной — она же смотрит на нас прощальным, фригидным взором. Но это не Руссо. Это подлинник.
Здесь как раз все — купленное. Самое дорогое. Чем не пользуются. Ради чего все. Не хуже, чем у людей. Как у людей. Лучше, чем у соседей. Жизнь и работа кипят на первом этаже, на уровне грешной земли ради построения этого домашнего рая на этаже втором, где при жизни никто не то что недостоин, но не у с п е в а е т пожить. Много дела внизу — на второй этаж бегать. Хотя именно там, за залой, в которой мы сидим, просматривается и главная спальная комната, опять же гарнитурная, с арабским бельем и шелковыми одеялами: все самое лучшее и дорогое — для “простого человеческого счастья”. В ней тоже не спят, спят тоже внизу, умаявшись за пахотный день, свалившись на продавленную койку. Что здесь не спят, в данном случае не образ и не домысел: пол устелен слоем орехов и хурмы — их достигает сейчас прощальное солнце, и, обретя угол зрения в щель приотворенной в спальную двери, я любуюсь этой внезапной живописью до тех пор, пока… Пока Софи не заметит моего взгляда и не прикроет дверь. И вот в чем тогда вопрос: для того ли она прикрыла дверь, чтобы я не видел кровать, или для того, чтобы я не видел хурмы? Непорядок ее смутил или супружеское ложе? Софи, и ее старшая невестка, что депутат АССР, и ее свекровь, и еще одна тетушка — все в косыночках — выстроились в дальнем краю стола и доброжелательно оглядывают наше мужское застолье. Старшинство у них по возрасту, а не по званию: свекровь, которая никакой не депутат, заметив, на ее взгляд, непорядок, шепчет депутату АССР, та депутату СССР, и расторопная Софи бежит то с сыром, то с курочкой.
Ну как тут не полюбить Советскую Власть! Когда, дотянувшись своей имперской рукою до самого захолустья, она ласкает своего опального поэта неожиданно материнской лаской, будто это не она же прогнала его сюда с глаз долой. Чем хороша машина — что у нее нет умысла.
Советская власть здесь не только была, но и б ы в а л а ! Сам Никита Сергеевич сиживал запросто на соседнем со мною стуле, где сейчас отец. И вот почему все село так заросло колючками. Поколебавшись памятью, назовем их асапарелыо. Раз в году, весной, еще нежные и зеленые, колючки эти становятся лакомством. В остальное время года они только колючки. Никита Сергеевич посетил их как раз в сезон асапарели. Он полюбил этот вкус, ни разу до того им не отведанный. Поскольку кукурузу в Абхазии насаждать было нечего, ибо все там на мамалыге выросли, то и помечтал он вслух, что асапарель, обладая столь заграничным именем, может принести стране валюту, что и было взято на карандаш, а затем и учтено местным руководством, находившимся, естественно, неподалеку, то есть в той же комнате, где мы сейчас. И началась кампания по внедрению новой сельхозкультуры. Асапарель перестала быть съедобной на следующий же день, как он уехал, а Абхазия стала непроходимой из-за колючек. Хрущева сняли, и асапарель схлынула, застряв на границах участков как естественная изгородь. Таким образом, свирепость местных изгородей объясняется не только хозяйственной надобностью или кулацкой сущностью.
Так вот откуда богатство! Двор сей был благословен тем визитом, и с тех пор тружеников не трогали. Они же воспользовались нишей, чтобы потрудиться. Без власти — никуда… Надо дружить с нею. Интересные памятники сохраняет за властителем время: украинский Крым, однако, и продвинувшуюся на двести километров к северу границу кукурузы, и заборы из асапарели!
И здесь уже нет сил не поймать себя на том, до чего же ОН мне мешает! А я и не намерен писать ЛУЧШЕ.
Я — о другом: зубик Люсин чуть опять не потерял…
Следует последить за собою, а тем более за НИМ. Ведь что я ЕМУ велел! Я ЕМУ приказал ни в коем случае не пить вина, которое как раз все и пьют, проложив для начала лишь первый стаканчик чачи. “Вино тебя погубит!” — внушил я ЕМУ, разрешив лишь понемножку (в нарушение обычая, который мне, в виде исключения, разрешили нарушить как гостю) пригубливать из непрозрачного стаканчика ту же чачу. “По крайней мере не мешай!” — брезгливо сказал я ЕМУ. “Закусывай”, — советовал я ЕМУ, как мама. Нельзя было распасться в столь честной компании! Назовем это чувством собственного достоинства. Тем более хозяевам было с кем сравнивать. Тут до меня не только Никита Сергеевич, но и Президент США должен был приехать, но не приехал, Евтушенко — частый гость и другие писатели, иностранные (Грин? Бёлль?), — да, кажется, они. Хемингуэй не приезжал. Этот англичанин неплохо пил, да. Но тоже — только чачу. Тогда это точно Грин.
Выпили за народы. Это особый, вроде бы только местный тост. Не в смысле интернационализма или дружбы народов. Досоветский, оказывается, еще тост, традиционный. Мол, Бог так создал, что есть народы — чеченский, еврейский, молдавский… и слава Богу! Это хорошо, что есть народы. Ну как тут не пригубить единственному русскому, находящемуся в счастливом для себя меньшинстве!
Традиция тостов, чем она хороша: ее не перехитришь. Победить стол можно только в честном бою. Как не осушить стакан за народы, за землю, которая подарила этот стол, за родителей, которые нас за него усадили, за предков, которые единственным образом подобрали нам родителей, за живых (дай Бог им здоровья!) и за мертвых, что сейчас живы, в этом твоем стакане; за тех, кого нет с нами сейчас, но они все равно с нами, а за тех, что есть… то это такой замечательный народ собрался! что за каждого по отдельности надо, и лишь за самого себя можно, скромно потупившись, взять и не выпить. А если учесть, что, пока вся череда тостов, без единого упущения, не будет исполнена, из-за стола никто не имеет права подняться (а тосты пьются стаканами), что встать по малой нужде позор для мужчины, то ничего удивительного, что в Абхазии достаточно распространены заболевания мочевого пузыря, что и позволяет мне намекнуть собранию об одном возможном великом родстве абхазов с астрономом Тихо Браге, который носил серебряный колпачок вместо отрубленного в юности на дуэли носа, а умер достаточно старым, но уже не от сабли или кинжала, а от разрыва мочевого пузыря, ибо, будучи призванным в придворные астрономы в незнакомую страну и не зная обычаев двора, не позволил себе на всякий случай встать из-за стола, не зная, что там принято, а что не принято, и такое неумолимое следование чисто абхазским традициям не может не означать, что мать его была абхазка или убыхка… и эта моя гипотеза выслушивается с неожиданным вниманием и принимается на веру, то есть как факт.
Как силен бывает человек, когда его мало! Когда ему надо доказывать миру, что он есть, и еще самому в этом не усомниться. Любое подтверждение со стороны покажется опорой. Еще недавно существование их для себя было настолько несомненным, что они воровали друг у друга коней и женщин и продавали их. Женщины славились и оказывались украшением гаремов в такой дали от родины, что теперь при желании по материнской линии можно начертать самое неожиданное родство. Прославленные янычары или сейфульмулюки вдруг окажутся из нашего села, а там и до Наполеона рукой подать. После мехаджирства, самоубийственного исхода абхазов в Турцию в начале нашего века, счет на абхазов и неабхазов пошел другой: родство приходится пересчитывать на пальцах. Так, из двоюродного абхазам племени убыхов не осталось вообще ни одного. Они ушли, растворились и исчезли вместе с конями и женщинами, оружием и кухонной утварью, песнями и танцами, обычаями и языком. И языка не стало. И если бы один француз, слыхом не слыхивавший об абхазах и убыхах, собиравший фольклор в Центральной Африке, не наткнулся на одну древнюю негритянку, которая стала рассказывать ему сказки на неизвестном ему, то есть и несуществующем, наречии… не досталась ему слава ни Шлимана, ни Даля, но — “слава тевков безмерна” — я не вижу подвига выше, чем спасение чужой славы. Девочкой негритяночка была продана в Египет, прислуживала в некоем гареме, куда к тому времени поступила партия убыхок, в доказательство чего она раскуривала трубку. Ученый записал на магнитофон ее непонятный старческий лепет, и, освободившись от неведомого ей самой долга, она тут же вверила свою легкую теперь душу жалевшему ее Богу…
— Так как, ты говоришь, этого Тихого звали? Хорошо выпивать за народы!
— Он был дворянин, у него предки ходили в крестовый поход к Гробу Господню, и один из них привел за собою красавицу, якобы турчанку,спасенную им из рабства; про нее ничего не известно, кроме того, что она курила трубку и была его бабкой.
— Очень может быть, если трубку курила, — соглашаются со мной. — Ты думаешь, это она его приучила не вставать из-за стола?
— Очень может быть, — соглашаюсь и я. — Но, умирая, однако, завещал он начертать на могильном камне: “Жил как мудрец, помер как глупец”.
И это оказалось правильно всеми понято: мы поднялись наконец из-за стола. И тут я мог быть доволен не только собой, но и ИМ, настолько все, кроме хозяев, были пьяны, что можно было только восхититься, с какой легкостью и насколько не шатаясь спланировал ОН в моих особенно белевших в легких сумерках джинсах на ставший из изумрудного темно-зеленым газон.
Но если бы это было все!
Здесь, на лужку, с уже скраденными сумерками очертаниями двора, когда все строения выглядели не такими прочными и новыми, патриотическая рефлексия по поводу чужого богатства не так сотрясала меня. Что сетовать об утраченных традициях, погружаясь безвольно в нищету… Вовсе не традиция — наше богатство, а богатство и есть традиция. Так заключал я, вычисляя ту глубину участка, куда скрывались по одному как бы не за тем, сохраняя мужское достоинство, гости. И, исчислив с точностью, оказавшись в дощатом, чисто русском домишке, изгоняя образ бесславной смерти Тихо Браге, вспомнил я вдруг небесную северную деревеньку Турлыково, где все это когда-то было: и колодец, и колонка, и неистоптанный лужок, и резные крылечки, и наличники. Возвышалась деревенька, как храм на пригорке, и когда ты взбирался туда, то и оказывался в храме, из которого можно было помолиться на весь Божий мир, который тут же к тебе подступал, тут же тебя окружал нетесньм, но близким кольцом, тот мир, которого вполне тебе хватало, и лес, обнимавший поле, вставал монастырской стеною, и на одной возвышающейся над ним сосне можно было различить явственный крест. Жили же! И — было!.. Теперь там не жили, храм был покинут со странной, бросающейся в глаза внезапностью: ложки в буфетике и платьице в шкафу на вешалке… Что за бомбежка такая! Выходите, вылезайте, все миновало!.. Так и казалось, что объявятся вдруг красивые жители, радостно галдя и ликуя, что ничего не порушено и все в целости… Только… Не вернутся они! Вот что страшно. Не захотят, чтобы еще раз… Будто коллективизация и есть тот пресловутый русский приоритет в изобретении нейтронной бомбы: все целехонько, только человека нет. Мы еще вернемся в Турлыково! — с радостной дрожью в спине успел подумать я.
И тут так же радостно, сильно и нежно задрожал подо мною газон, и откуда-то о т т у д а, из сумерек хозяйственных строений, с удивленным ржанием выбежал Конь. Лошадь вырывается вперед из повествования, с легкостью обойдя быка, тигра, кота, дракона и змею… О, что это был за зверь! Птица! Существо! Существо-конь вылетело к нам, не веря ногам своим, прямо в сад. Оно еще не знало, куда мчаться, но уже мчалась его душа; казалось, он был стреножен мощью собственного тела и должен был сначала выпутаться, вытоптаться из него, вырваться из себя самого, как из следующей, после только что покинутой, темницы. Масть его была уже неотчетлива, но качество ее светилось: то крупом, то боком отражал он не взошедшую еще луну. Совсем было поверив в свободу, издав победное ржание, рванул он было, но тут же испуганно шарахнулся, приняв яблоневую ветвь не знаю уж и за что. Яблоко ударило его по морде, он схрупал его с детским восторгом. И будто сердце его не выдерживало уже одновременно три счастья: волю, движение и поднесенное прямо ко рту яблоко, — бок его судорожно вздымался, как от скачки. Он метался в этом лошадином раю, мелькая меж побеленных стволов, как зебра, и яблоко само бросалось ему в зубы; лунно-зеленый сок струился по его лицу, и над всем этим испуганно и бесстрашно торжествовал его косящий, ржущий глаз. Если есть яблоки, то есть и рай. Если рай для нас, то там будет конь. Иначе кому яблоки и зачем рай? А если конь в раю, то и мы в раю,
так стояли мы, окружив коня, и скромность так и перла из хозяина, и мои мысли о смысле богатства показались мне жалкими, ибо это был Конь. Все эти дефиниции своего и собственного, созданного и приобретенного оказались местечковыми марксистскими выкладками. Да, конечно, конь этот был куплен, но не как телевизор или ковер и даже не как автомобиль. Он был не для надобности. Он был для скачек. И в этом году он еще не выиграет, но в будущем выиграет безусловно, и
так не смотрят ни на любимую женщину, ни на твоего от нее ребенка, как смотрят на Коня;
есть зависть нормальная, бытовая, безопасная, которую приятно возбудить в соседе, например урожаем, или женой, или подрастающим сыном, или новыми “Жигулями”, но есть зависть огромная, как Конь, она гарцует в тебе и топчет душу, зависть с зеленой яблочной пеной на губах, и с нею надо поосторожней,
и это есть момент, когда подносит хозяин гостям прощальный рог. И рог этот был величиною со слоновий бивень.
И помещалось в него как раз две бутылки вина.
Я еще думал, что рог пойдет по кругу…
Но хозяин, младший, похожий, как черт, на Пушкина, показал, как это делается: на одного, — поглотив единым духом, не прерываясь, содержимое рога. И пока его наполняют снова и я гадаю, кто следующий, а отец его, так редкостно, так по-братски похожий на моего отца, только прожившего другую, параллельную, секретную от меня жизнь, с ее воздухом, трудом и здоровьем, так по-отечески доброжелательно и поощрительно поглядывает на меня и посмеивается, будто втайне мною довольный,
то думаю я, наверно, о том, что, Господи, неисповедимы пути Твои и мог бы, мог бы я вполне быть его сыном; что протянулась с неба великая рука с моим зернышком на ладони, и был я зачат в Анапе (“Ана-па” по-абхазски “протянутая рука”) — так это же факт. Японцы считают возраст человека с зачатия, так почему бы не Анапа — моя родина? Только случайность станет единственной, обрекая тебя на судьбу…
Рог был протянут мне, и пока я отнекивался, ОН уже рвался к нему. Я умолял, я хватал ЕГО за руки, я обоснованно утверждал, что это ЕГО погубит, что ОН не осилит, что ОН опозорится, что ОН вырубится, — бесполезно! ОН вывернулся из моих объятий и вцепился в рог. Ощущая себя конем.ОН чуть ли не ржал. ОН скинул сандалии, по-видимому для большего подобия, и, потоптав босыми пятками абхазский агазон, изрек: “Земля, помоги мне!” И так, решив, что ОН стал наконец на почву, ОН приник. Мне оставалось лишь с тревогой следить за НИМ. ОН пил и пил, и рог ЕГО поднимался. Я и в трезвом-то виде не могу слишком задирать голову, опасаясь головокружения. Как ЕМУ хватало дыхания!.. Голова запрокидывалась, и рог поднимался все выше, и, стоя в прямом смысле на земле, увидел ОН взошедшую ни с того ни с сего, словно выпрыгнувшую из-за горизонта луну. Было в ее изгибе что-то хищное, как у барса в прыжке, вцепившегося в жертву. И так, не столько удерживая, сколько держась за рог, повис ОН на. нем между землею и луной, как пионер-горнист в парке, да так и застыл, протрубив последнюю, победную, каплю. Под дружную одобрительную овацию ОН стоял. “Ну-ну, — подумал я, — посмотрим, как ты будешь дальше”. Но и дальше ОН не сразу упал, а еще сумел торжественным жестом вручить опустошенный рог следующему и не покачнувшись сойти с арены.
Посадить ЕГО в машину было уже труднее. ОН ползал на четвереньках по газону и плакал. “Зубик! Зубик Люсин потерял…” — причитал ОН. Никто, кроме меня, ЕГО не понимал.
ОН успокоился наконец у меня на груди, свесив голову, убаюканный автомобильной тряской, обнимая Люсин череп, как ребенок игрушку.
Не доезжая Сухума ОН очнулся неожиданно четкий и решительный, расслышав нежное ржание, и попросил остановиться. Все были рады слегка освободиться от абхазского посошка, но ЕГО занимало даже не это. ОН спросил, не тот ли это пансионат светится за железной дорогой… и ЕМУ подтвердили, что тот, тот самый, как ОН угадал? Страшная догадка мелькнула во мне: этого нельзя было, ни в коем случае, допустить! — но ОН тут же подтвердил мое опасение, заявив, что никуда дальше не поедет, что заночует в пансионате. Как я надеялся, что абхазские друзья этого не допустят! Но они, посовещавшись, сочли ЕГО вполне вменяемым. Я удерживал ЕГО из последних сил, но ОН всегда был сильнее меня. “Да отьебись ты!” — зло выкрикнул ОН и вырвался из моих пьяных рук. И побежал.
ОН бежал, как ему казалось, как конь. Напрямик, через железнодорожные пути и заросли асапарели; мало что оставалось от моих джинсов. И наконец, проломившись сквозь последние камыши и осоки, прогремев галькой по берегу, рухнул не раздеваясь в море и поплыл. “Да отъебись ты!” — приговаривал ОН в такт каждому своему гребку в ответ на мои захлебывающиеся призывы. У меня не хватило сил, я выдохся и отстал.
ОН заплыл довольно далеко по лунной дорожке, эпически пофыркивая, как фольклорный конь, любуясь собою в фосфоресцирующих пузырьках, будто ОН был все это: и море, и конь, и лунная дорожка. ОН чувствовал себя нарзаном, налитым в бокал, хотя более походил на таблетку алка-зельцера, в НЕГО брошенную. Растворившись в ночи, ОН выходит на берег с легким ржанием, как бы из морской пены рожденный, ровно напротив светящегося во все окна пансионата. ОН целеустремлен. ОН метит в яблочко.
Я умоляю ЕГО. Именно вот этого ОН себе не простит никогда. Этого нельзя делать ни в коем случае. Это падение. В самом том смысле. Остановись!
“…. я тебя!”
И ОН был прав. Потому что это ОН именно меня…
Это я был мокр, грязен и пьян, а ОН ловкий, как Джеймс Бонд, крадучись, как барс, сразу в смокинге и с розой в петлице, и она увидела именно ЕГО, а не меня, судя по восторженному ее взгляду, принимая только что варварски сорванную на главной клумбе розу; это они вдвоем, даже не перемолвившись, тут же бегут, взявшись за руки, на пляж, в ночь, в темноту, в море, ОН с приличествующим ему ржанием, она со счастливым повизгиванием; это они раздеваются на бегу, роняя свои хитоны и туники, сбрасывая с себя все; это они плещутся и играют, как тритон и наяда, фосфоресцируя друг для друга белыми задницами, целуясь и обнимаясь в открытом море, прекрасно зная, что это только они видят светящийся во все окна пансионат, а тот, дурак, их не видит — щурится, всматривается, а не видит… и здесь, в прибое, у всех на виду, ОН наконец попадает в десятку.
ОН опрокинул на себя ночь. …. ОН эту ночь!
… и море, и пансионат, и его светящиеся окна, и всю прозу: и коня, и яблоки, и рог, и народы, и лунную дорожку, и небо, и звезды, и саму матушку сыру землю, в данном случае состоявшую из остывающей уже гальки, и невидимые уже кусты, защитившие их от освещенной променадной дорожки, и эту променадную дорожку с доносившимися оттуда возбужденными голосами отдыхающих, и этих отдыхающих, и их голоса, и шары фонарей над этими голосами, мать их, эти шепчущиеся фонари, и пограничную вышку, мать ее, и гуляющий по прибрежной полосе луч прожектора, пока что заботливо их огибавший, мать его, и цикад, не умолкающих по той же причине, и ветерок повеявший, и волну набежавшую, и волну отбежавшую, то звезды, то гальку, то прибой, и — море, море, море! — в Грецию, в Медитаранию, в Рим!
II. КОРОВА
25 августа 1983 года. Шесть утра. Медитаранский пейзаж. Чисто-чисто. Подметенные розовые тени. Утренний мусор на берегу моря. Двое.
— Все-таки вы недоговариваете, доктор.
— Мне кажется, я выразился вполне ясно, многоуважаемый коллега. Все зависит от дозировки.
— Дозировки… Много — это много, а мало — это мало. Это опыт, а не мысль. Главное условие — это ритм. Сначала задрожало время. Тикнуло и пошло.
— Вы полагаете, что время — это как часы?
— Так вот какой вы ученый! Значит, вы полагаете себя умнее? Так-так… Тогда скажите, сколько сейчас будет блинов?
— Блинов?.. — Доктор Д. машинально взглянул на часы.
Павел Петрович рассмеялся, довольный. Подкинул плоский булыжничек и поймал.
Бухта была круглая, как тарелка. Море за ночь совсем успокоилось и
застыло. Сытое и гладкое, оно было в таком избытке, что даже загибалось по
краям, как некая непомерная медуза.
— Давайте сыграем в такую игру, — сказал ПП, примериваясь. — Угадаете — бутылка с меня, не угадаете — бутылка с вас.
— Во-первых, как я могу угадать? А во-вторых, где я достану бутылку?
— Как говаривал Наполеон: достаточно во-вторых.
— При чем тут Наполеон? Вы имеете в виду коньяк?
— А у вас губа не дура, доктор, — рассмеялся ПП. — Давайте на “Наполеон”.
— На “Наполеон” я не потяну… — сказал ДД, доставая то трешку, то пятерку, то рубль.
— Вот это мужской разговор. Значит, на бутылку? Доктор все еще не был уверен…
— Да это, знаете, как-то… последние… Я вчера, понимаете, тоже как-то… поиздержался… Коллеги, сами понимаете…
ПП вздохнул и в сердцах не глядя выкинул камень в море. Тот, однако, запрыгал по густой воде, как живой, как лягушка. И так и прыгал до самого горизонта.
— Вам это ничего не напоминает? — таинственно, шепотом спросил ПП, склонившись к докторову уху.
— Ну да, детство, конечно. У меня не получалось. Больше трех раз никогда не получалось. Я так завидовал таким, как вы!..
— Пустое, — небрежно буркнул ПП. — Вопрос тренировки. Точность жеста, и только. Я ведь как-никак скульптор.
— Надо же! Впервые вижу живого скульптора…
— А вы что, много мертвых видели? Не обижайтесь, шутка, ха-ха.
— Да нет, ничего. Не очень не смешно.
— Вы молодец, доктор. В любой профессии чувство юмора не повредит. Ведь вы, если не ошибаюсь, по птицам?
— По птицам… как вы догадались?
— Да я в кустах сидел, видел, как вы перышком любовались. С большим чувством юмора существа.
— Вот как! Вы тоже это отмечали? Это же надо хорошо их знать!
— Я и их знаю неплохо. Да вы не удивляйтесь так уж, просто в детстве певчими птичками промышлял. Вот вы изволили, доктор, поиронизировать насчет часов… А ведь я не просто камень — я наглядное пособие в море выбросил…
ПП со вкусом выдержал паузу, но и ДД ее выдержал.
— Вы отметили, что первый блин длинный, второй покороче, третий еще… ну и те де. Что это означает?
‘ — Ну, если вы хотите перейти на математический язык, то это линейный график отрицательного ускорения.
— Вот как… надо запомнить. Но это все равно внешнее описание. А маятник часовой это вам не напоминает?
— В общем-то, нет. Ну разве если подвесить этот камень на нитке…
— Ну зачем же вешать, доктор? Это, вы знаете, как (армянская загадка: висит, зеленая и пищит… Знаете загадку? Вот и хорошо. А я как раз математический ваш смысл имел в виду, насчет ускорения. Маятник, когда до конца доходит, что делает? 0-ста-нав-ли-ва-ет-ся. А чтобы остановиться, он что делает? За-мед-ля-ет-ся. Улавливаете?
— Естественно. Затухание маятника.
— Затухание… Прекрасно! А что это значит? :
И на этот раз оба выдержали паузу.
— А это значит, что даже часы, чтобы идти, должны останавливаться каждую секунду, не то что время! Часы — это только ритм и не более, условно отбивающие нам такт суток. Время они не измеряют, это знает каждый мыслящий человек. Но часы и не так наивны, как про них считает тот же мыслящий человек. Как, например, вы… Вы думаете, я на вас обиделся? Я за часы обиделся. За мастеров.
— Ну, мастеров-то я никак не затронул… Часы и часы. Идут.
— Вот именно! Мастер чем отличается от ученого? У него чу-у-увство есть! Часы-ы-ы… — ПП презрительно фыркнул. — А над каким еще изделием человек так мудрил, как над часами?.. Как только он их не украшал! Какой бой, какие репетиции! И из чего только он их не мастерил! Хрустальные, фарфоровые, золотые, соломенные… Водяные! Он, человек, ну просто из всего делал часы… Кончал одни, начинал другие. Зачем? Даже за наш с вами век, когда и мастеров-то не осталось — одна промышленность, каких только не повыдумывали часов! Уж те, что в молодости были, так и вспомнить трудно. Помните, как когда-то гордились: антимагнитные, антиударные, непромокаемые… Где теперь эти ветряные мельницы? Теперь и электронные — вчерашний день… Теперь в них и радио, и компьютер, и телевизор вделан. Зачем столько?
Доктор все еще не склевывал наживку. И ПП продолжил:
— Да потому, и только потому, что не время они часами измеряют! А свое отношение к нему! Часы — это вещь культовая, ритуальная, а не практическая. Вы и опаздываете и поспеваете вовремя не потому, что пользуетесь часами, а потому — надо вам что-либо или не надо.
— Браво! — откликнулся ДД. — Это так. Насчет опозданий — это вы точно. Я, кстати, как раз заболтался с вами и уже опоздал. Кстати, куда мы идем?
И действительно, та круглая бухта, в которой они повстречались, уже была не видна. Берег вытянулся длинной скучной полосой, и солнце уже высунулось краем из-за гор.
— Опоздали? — обрадовался ПП как собственной победе над временем. — Вот и хорошо. Не очень-то вы и расстроены, как я погляжу. А вам куда надо было-то?
— Да коллеги хотели показать мне некую реликтовую рощу, а потом везти к обезьянам…
— Реликтовую… — возликовал ПП. — Так мы ровно туда и идем. Вы, может, еще и не опоздали. Мы их всех там и встретим.
— Все-таки забавно вышло… Заговорились о часах и забыли о времени…
— Зам-мечательно! Замечательно все вышло! О времени мы еще и не начали говорить. Теперь вам спешить некуда — можем и поговорить. Если это вас интересует, конечно.
— Откуда у вас такой интерес к часам? Это профессиональное? Вы интересуетесь ими как скульптор?
— Скульптор… Занятно. В вас виден ученый. Наблюдение ваше точно. Спасибо за идею. Конечно же, часы — это прежде всего скульптура. Нормальная кинетическая скульптура, выражаясь языком авангарда, так сказать, памятник времени. А чему еще человек возвел столько памятников? Ленину со Сталиным столько не снилось. Когда-то мне случилось ремонтировать часы с Лениным…
— Что, есть такой памятник Ленину — с часами?
— Да нет, нормальные каминные часы, с боем “кремлевские куранты”. Я тогда часовщиком работал…
Доктор счастливо рассмеялся.
— Кажется, вы меня выкупили, Павел Петрович.
— Да нет же, голубчик. Вот не верите, а часовщиком я правда работал. Так что я вас еще не выкупил… Хотите, выкуплю? Давайте сыграем в такую игру… Если угадаете, сколько блинов, то вы мне бутылку, а если не угадаете, то — я вам,.
— То есть как, позвольте? Я не понял… Если я угадаю, то я и проигрываю?
— Какой вы недоверчивый, право. Право, ученый. Душит вас логика. Сами же говорили, что угадать вы не можете. Я вам предлагаю более выгодные условия. Можно сказать, с вашей точки зрения беспроигрышные. Ну?
ПП уже держал в руке подходящий камень.
— Ну ладно, — посмеивался ДД. — Разве вам хочется проиграть, а не выиграть?
ПП сделался печален.
— Да, я страстно хочу проиграть. Но я никогда не проигрываю. И это, поверьте, даже скучно.
— Но я же сейчас скажу наобум — и вы проиграли…
— О, как бы я хотел надеяться!
— Ну как хотите…
— Ну. — ПП застыл в позе “юноши, играющего в свайку”. — Помните у Пушкина? “Юноша бодро шагнул, наклонился рукой о колено…”
— Ну, восемь. ПП тут же метнул.
— Раз, два, три… — отсчитывал ДД. — Шесть, семь… Камень вдруг остановился и, камнем же, пошел на дно. Как нырнул. Как живой.
— Восемь… — как-то по-детски жалобно сказал доктор.
— Трудно даже скрыть, как я огорчен, — сказал ПП, принимая от доктора деньги. И скрылся в кустах.
И доктор в задумчивости почесал себе нос.
Нам трудно сообщить в точности, что он думал. Мы подслушиваем и подсматриваем, не более. Однако его вид красноречив. С одной стороны, нос чешется обычно к выпивке. С другой — не такой он дурак, чтобы надеяться на возвращение ПП. С третьей — раз так, с утра он не собирался. Даже вот пробежался до моря, с намерением искупаться на рассвете. Вид у него вполне пляжный, хотя, в принципе, ни купаться, ни загорать он не любит, поскольку по роду своей деятельности всю жизнь проводит на пляже. Поэтому либо— либо. Чтобы сотрудники не разленились, он должен подавать пример: у с е б я он не купается и не загорает. Но здесь — другое дело. Здесь он может себе это позволить. Он в шортах, кедах, в дурацкой кепочке с долгим козырьком, с полотенцем на шее. И вот так и не искупался. Этот тип… С одной стороны, он впервые встречает такого. С другой — он подозрительно что-то далекое, но с ним самим бывшее напоминает… И вот ДД силится и никак не может вспомнить. Он прохаживается, внезапно брошенный ПП, по кромке воды, по бережку — все в профиль и в профиль, поклевывая головой и высоко поднимая свои тонкие, долгие ноги, и его длинный козырек еще подчеркивает его сходство с предметом его занятий — с птицей. Так он прохаживается и размышляет, и то, что размышляет он о ПП, на этот раз можно утверждать точно, потому что он выискивает из всей гальки камни поплоще и пробует их забросить, но они у него никак не прыгают, а тонут опять же как камни: идут на дно.
И тут он смеется, удовлетворенный своей потерей.
И он решительно раздевается до трусов, чтобы тут же наконец искупаться. Но, раздевшись, он в воду не идет, а садится и смотрит на море, каким-то образом снова умудрившись оказаться к нам боком.
Так он голо сидит, как большая общипанная птица, и теперь, наверное, сравнивает моря: свое, северное, Балтийское, с этим, южным. Черным. Никакого сравнения! Бесптичье. Песка нет. Этот серый цвет гальки на прибрежной полосе все губит. Не только с фауной, но и с флорой тут как-то хуже. Надо все-таки дойти до так называемой реликтовой рощи. Пока солнце…
Пока солнце не добралось до пляжа. Оно уже совсем вышло из-за гор и зависло над ними, как луна. Оно осветило все море, и море стало действительно ч е р н ы м. Как нефть, как ртуть, как амальгама, как зеркало… как вакса, как начищенный ботинок. Что-то такое. Доктор передумал купаться.
Он еще потоптался, возвращаться или идти вперед. Туда, где реликтовая роща. Если этот тип не соврал… Но если и соврал, то как далеко?..
Он видит наконец птицу. Это всего лишь чайка. Но все-таки.
И он идет туда, где чайка. Вперед-таки, а не назад. Как журавль, вышагивает он, поклевывая своим козырьком на север.
Зачем он сюда приехал? Строго говоря, сачкануть. Искупаться. Купаться не хочется. Реликтовая роща и предстоящая экскурсия к обезьянам его не так уж интересует. Обезьяны его не интересуют, потому что он про них ничего не знает как специалист. В какой-то мере они интересуют его только в связи с человеческой популяцией. По этому поводу у него с какого-то момента, опять как-то таинственно связанного с ПП (он-то тут при чем!..), все чаще появляются запретные, непрофессиональные, но такие заманчивые соображения… Он вдруг обнаружил, что, если честно, про птиц ему уже давно неинтересно, что только об одном животном ему интересно — о человеке. И чем интереснее, тем страшнее. Вернее, чем страшнее, тем интереснее. Это его научный адюльтер.
И Черное море его не интересует. Интересует его в нем только сера. Да, тот самый донный серный слой, который продолжает расти, оставив лишь несколько десятков метров для поверхностной жизни. Этот слой его интересует тоже с точки зрения жизнедеятельности человеческого вида. Но то ли тут, на юге, все бездельники и неквалифицированные люди, то ли тут секретность какая… но никаких более точных данных о динамике серного слоя, чем те, которыми он сам располагал, он пока не получил. И никто не подсказывает, где их получить. Скорее сами не знают…
Сам обезьянник его не интересует. Тем более их опыты. Все это прежде всего не на уровне. Драгамащенка этот… Говорят, у него есть закрытая лаборатория, как-то связанная с человеком. Но он никак не колется. Не колется, потому что нету ничего или потому что и нечего? Секретность или вид секретности? Никакой Драгамащенка не биолог… Зато не колется он как профессионал. А вот сам ДД вчера раскололся. Раскрылся, разрылся. Не надо было ему вчера о человеке рассуждать. Хватанул у них спиртика лишнего. Еще бы, эта беленькая, Регина, что ли?.. Так в рот и смотрела. Спирт у них, кстати, куда лучше, чем у него на станции. Казалось бы, одна и та же Академия наук, а спирт разный. Что, обезьянам, как начальству над птицами, лучше спирт положен?
Эта мысль должна была повеселить доктора, ибо она опять не о птице и обезьяне, а о человеке. И потому в экскурсию к месту естественного расселения обезьян он, конечно, поедет. Во-первых, он никогда вблизи не видел приматов в стаде: очень манит присмотреться к социальной структуре их сообщества… Обезьяна на воле, в России, при социализме!.. Мы не на воле, а она на воле! Рассказывают, что свобода сразу привела к расцвету вторичных половых признаков: гривы их разрослись, как у львов, и ягодичные мозоли расцвели, как розы. Зато хвосты подмерзли: все-таки Россия, хоть и без клетки. Опять же сами пропитаться не могут, требуют подкормки — это уже пережитки социализма… Хм… Надо поехать.
Но тут мы уже нарушаем собственные установки — начинаем думать за ДД..
С уверенностью можно утверждать лишь то, что он вдруг выходит из задумчивости и начинает поспешать. Потому что что-то там впереди… Много чаек, гвалт. Вроде даже человек…
Про ПП нам как-то проще подумать, что он подумал. Куда труднее предвидеть, что он скажет.
Во-первых, не как ДД, мы видим ПП все более анфас. Может быть, потому что он все время говорит, а мы слушаем. Анфас он еще короче и шире доктора, чем на самом деле. Так вроде они почти одинаковые и по росту и по весу, а впечатление совершенно разное. Кстати, очень забавно было их наблюдать вдвоем: один все время в профиль, а другой анфас, один высокий, другой короткий, один тощий, другой не то чтобы толстый, но как бы толстячок и почему-то кажется с лысинкой в отличие от доктора, хотя это неправда: ПП совершенно не лыс… Забавно их было наблюдать вместе и жаль, что они так быстро расстались.
Получив деньги, ПП так и ринулся, анфас, как кабанчик какой, в кусты. Приземистый и крепенький, он быстро даже не прошел, а прокатился по прямой, словно и преград ему не было, словно он не только кусты раздвигал, но и дома, и заборы. И так он прямехонько выскочил на шоссе, к самой автобусной станции. А около нее раскинулся и скромный пыльный базарчик с двумя курями с перевязанными сапожным шнурком лапками и закатившимися от полного ужаса жизни глазками, с тремя арбузами и связкою чурчхел, но он на все это смотреть не стал, а прямо подошел к одному сморщенному, поросшему непомерной седой щетиной старичку, дремавшему под своей непомерной кепкой (которую когда-то прозвали “аэродромом”), так что личика его никак было не разобрать за щетиной и кепкой, но ПП все это разгреб и достиг быстрого взаимопонимания, довольно даже по-божески… И вот он уже с темной бутылкой, заткнутой газетной пробкой, похож на партизана, готового броситься под вражеский танк… точно так нырнул он в забор, как в кусты, и тут же оказался на берегу, но совершенно в другом месте — как раз в том, куда подходил к этому времени настороженный гвалтом чаек доктор.
Это был дельфин на берегу.
Он был достаточно давно мертвый. Над ним уже вовсю трудились мухи, похоже, даже чайки его уже не хотели есть, а только лишь кружились и галдели, впечатленные самим событием.
Событие это и было.
ДД безмысленно смотрел на дельфиний бок, отливавший бельмом и перламутром… “отливавший” — неверно и “отблескивающий” — неверно, “отражающий” — неверно и “отсвечивающий” — неверно… никак—неверно. ДД, профессионально наблюдавшему смерть особи, вчуже были мысли о ней, и о смерти и об особи. А тут вдруг он впервые задумался без всякой мысли. Был ли дельфин окончательно мертв? С одной стороны, он, естественно, не был жив. Но так ли уж он был мертв?..
Утренний свет свободно лежал на его коже и сползал, как взгляд. Бок его просох и, теряя собственное тепло, принимал температуру окружающей среды. Словно солнце слизывало его тепло, а не наоборот. Дельфин уже не отражал, но еще и не поглощал: бок его просох от воды, но не просох от света. Неоспоримый факт смерти вызывал недоумение как раз с научной точки зрения. Освобождение от биологической программы, предыдущей каторги пропитания и размножения. Отрешение. Спи. Отдохни. И хотелось спросить: “Что с тобой?”
Дельфин молчал. Не в том, наконец, смысле, что как рыба (доктор, как вы понимаете, знал, что дельфин — не рыба): сказать было нечего. Причем именно тебе, ему, доктору…
Дельфин безмолвствовал. Будто чего-то ждал еще, а оно не наступало.
— Он уже не оживет… — сказал ПП.
ДД так погрузился, что испугался не на шутку. Тишина лопнула — раскаркались чайки.
— Но воскреснуть он может…
— Дурак ты, боцман! — ДД от испуга почему-то прикрыл срам и смутился уже этого.
— Понимаю, — с подобающим выражением молвил ПП. — Бяда-а… Однако я вас давно жду. Не откупориваю. — И он показал бутылку.
— Могли бы и без меня, — достаточно невежливо буркнул ДД.
Впрочем, не меньше зрелища чужой смерти потрясло его и возвращение У ПП.
— Не мог, — отвечал ПП. — Деньги все-таки ваши. — И он засунул сдачу доктору в кармашек.
— Так вы же выиграли?
— Я играл на бутылку, а не на деньги, — с достоинством парировал П П. — Отойдемте за угол, помянем раба Божия Дельфинария…
— Дельфинарий — это не имя собственное, а…
— Знаю, знаю… Давайте все-таки выйдем отсюда. — ПП подталкивал доктора как бы к выходу. — Я наметил местечко…
— За углом? — еще язвил, еще сопротивлялся ДД.
— Ага, — рассмеялся ПП. — Во-он за тем!.. — Он указал на близкий мысок.
— И он не раб Божий никак, — продолжал ДД, уже покорно следуя. — Это мы с вами рабы Божьи… А он…
— Мы-то как раз не Божьи! Мы — восставшие рабы, худшая из категорий: и раб, и не Божий. А он… Да, вы правы: он — не раб, но он — Божий. Тварь Божья. Человек, подонок, почему такое слово ругательством сделал? Тварь — значит сотворенная Богом! Это все безбожие наше глаголет! Из уст гады прыгают!
— Но гады — ведь тоже творения Божьи!.. — ловко возразил ДД.
— Ах, черт! Господи, прости! Вот попутал… Как я легко покушал, старый дурак! — ПП был искренне огорчен. — А ведь правда еще одно доказательство нашего непочтения к Творению. И я опять же прав! Но это, я вам скажу, тема… Это не так просто, с гадами… Вот позвольте… Сюда пройдемте… Славное местечко.
Они расположились.
ПП был как скатерть-самобранка. Это было такое место, даже с песочком, меж корнями большой сосны, все присыпанное иголочками, шишечками и прочей милой трухой жизни. Так вот, ПП уселся так, будто сам все это вокруг приготовил, достал прихваченный где-то по дороге стакан, звучно вытащил зубами пробку и набуровил в стакан повыше половины.
— Вот, — протянул он ДД.
— Без закуски?..
— Мне и прессы хватит. — ПП выразительно понюхал пробку. — А вам… — Он бросил быстрый взгляд окрест и дотянулся до какой-то травки. Сорвал и протянул ДД. — Понюхайте, потом выпейте, а потом понюхайте. Очень помогает. Можете и пожевать, вреда не будет, но это, строго говоря, необязательно. Кто как любит, смотря по вкусу.
ДД и понюхал и пожевал. И понюхал.
— Что за чудо такое?
— Не знаю как по-латыни. А по-нашему тускложил называется.
ДД развеселился, так жадно ПП успел его догнать.
— Так ведь она не закупорена даже была, а лишь заткнута… Неужго вы не могли отхлебнуть по дороге?
— Как же я мог!.. — ПП был искренне задет подобным предположением. — Вот вы говорите: гады… Гады у нас уже давно милиционеры, а не благородные змеи. И то и другое несправедливо. И по отношению к ментам, и по отношению к гадам. Оскорбление, как вы справедливо изволили заметить, всегда обоюдно. Неудача в сравнении — оскорбительна! Как видите, стиль — вещь настоятельная. Когда я был…
— Вы что, и милиционером успели побывать?
— Ну да. — ПП насупился. — Следователем. По особо важным. Исполнителем. Расстреливал несчастных по темницам. Выберу понесчастнее и пристрелю. — ПП заиграл желваками. — За кого же вы меня принимаете?..
— Но не за га… извините, не змеею же вы были?
— Вот чудак! Зме-е-ловом. Змееловом я был, понимаете? Так вот, благороднейшие, скажу вам, звери. Ни за что ни за что не укусят. Это я про вас…
— Да что вы, Павел Петрович… У нас, зоологов, слово “гады” вообще неоскорбительно. Законное название отряда животных, не более. Правда, они никак не звери, как вы изволили выразиться: звери — это синоним млекопитающих.
— Я и то даже знаю, доктор, — говорил ПП, с обидой наливая по новой, — что — пресмыкающиеся, а млекопитающие — без “ся”, и видами животных вы меня не запутаете. Лучше сами мне скажите, к какому, например, виду принадлежит ланцетник?
— Вы и это знаете?! — восхитился ДД, занюхивая тускложилом.
— Вот вы говорите, смерть… — сказал ПП, занюхивая пробкой. — Вы ведь бывали в пустыне? Какая там благородная, сухая смерть!.. Ветер сдувает все эти шкурки, веточки, скелетики — один шорох и остается, как вздох. Растения — те даже гниют красиво. А мы? Из ума не идет этот дельфин… Как вы думаете, отчего он умер?
— Не знаю. Возможно, от естественных причин. От глупости, от случайной раны. Он был еще очень молод.
— Откуда вы решили? Он был вполне взрослого размера.
— Я понятия не имею о дельфинах, но есть ряд общих признаков. У львенка и слоненка, так сказать, у мышонка и лягушонка, у детеныша человека и неведомой зверушки. Ну, там, крутой лобик, короткий носик, круглые глазки — все это запрограммировано в нашем умилении, чтобы надрываться их кормить, защищать, не обижать…
— Обувать, обшивать… Ну, вы — крутой, доктор! Ни слова о любви. Однако вот откуда все игрушки. Не ДЛЯ детей, а ИЗ детей. Принимаю! Значит, СВОИ его не могли обидеть?
— Не только не могли, но и странно, что упустили. Дельфины, насколько я помню, живут нуклеарными семьями, как люди. Причем в четырех поколениях.
— Что значит нуклеарная…
— Муж, жена, дети. Но и бабушка с дедушкой. А у них еще прабабушка с прадедушкой.
— Гениально. Вы не выдумываете? Как же они его упустили?
— Как я могу знать — я же ученый. Мне надо знать УЖЕ, чтобы предположить ЕЩЕ. Ну, заигрался. Попал под винт. Нырнул слишком глубоко, нахлебался сероводорода, задохнулся… Но скорее всего — общая картина окружающей среды: он уже жить не хотел.
— Покончил с собой? Как может зверь, тварь Божия, не хотеть жить? Это ненаучно, доктор. Как вы говорите: это в него заложено — неоспоримое желание жить. Это только человек может не захотеть жить. Сами же ругаете антропоморфизм — и сами же в него впадаете.
— Нет, это не я, а вы впадаете в антропоморфизм, Павел Петрович. Вы так ярко выражаете недовольство человеческим видом (я имею в виду биологический, а не социальный смысл, как вы понимаете), и я скрепя сердце во многом с вами не могу не согласиться, а сами только и делаете, что преувеличиваете человека. Самоубийство в животном мире очень даже распространено. Причем массовое. Это мы, в смысле Хомо Сапиенса,. рассматриваем самоубийство как индивидуальный акт. А для самовоспроизводящихся систем, которые и зовутся живыми организмами, конечность жизни отдельной особи, то есть смерть, является всего лишь характерным признаком: они лишь звенья непрерывной цепи… Продолжение рода и вида и есть их назначение, а не собственная жизнь. По исполнении назначения делать в этой жизни нечего. Не только благороднейшие скорпионы, дорогой Павел Петрович, которых вы повидали в пустыне, и не только самцы, назначение которых, как вы сами говорите, короче, и не только горбуша, которую вы ловили на Камчатке. Механизмы регуляции численности вида весьма разнообразны и совершенно не познаны. К сожалению, мы вносим в них свою чудовищную коррективу.
ПП нехотя поинтересовался. ДД продолжил:
— Допустим, процветание. Была хорошая погода, много пищи, мало хищника. Все потомство выжило, стая разрослась. На обратном пути, во время осеннего перелета, молодежь становится как бы безрассудна. Она гибнет по всякому поводу, натыкается на лету на линии высоковольтных передач, дает себя съесть кому не лень. Прилетит столько же, сколько в прошлый раз, сколько можно и сколько надо, потому что там их совсем необязательно ждет такое же случайное благоприятствование и лишний рот может оказаться по-прежнему ни к чему. Теперь, допустим, бедствие, а стая размножилась по нормальным своим установкам, но — плохая погода, мало корма, много хищника. Потеря каждой особи становится сверхценной для существования всей стаи. Происходят замечательные вещи: особь становится сильной, осмотрительной, смелой и готовой к самопожертвованию ради ближнего своего. Да, именно самопожертвование есть признак желания жить. Деятельность человека разрушает эти механизмы регуляции — тогда животные просто жить не могут, у них развивается депрессия и они, пожалуйста, кончают с собой. Выкидываются на берег, как киты.
— Вы думаете, он покончил с собой?
— Не исключено.
— Исключено! Сами говорите, он был слишком юн.
— А разве не юноши кончают с собой?
— Библиотеки ему не хватило, вот что! — решительно заявил ПП. — Прадедушки то есть. Ведь что замечательно в дельфиньей семье? — почему они, как близкое нам сообщество, обладая куда более чем обезьяньими возможностями, не пошли по нашему пути? Это не семья, а плавучая библиотека с опытом четырех поколений на одной полке! Прадеда, прадеда всегда не хватало человеку! Вы замечали, что человеческий век, даже полный, не равен веку как столетию ровно на одно поколение? От этого вся наша беда, от этого заводится неуправляемая человеческая история, как ржа. Век — естественная мера истории, а мы ему никогда не равны, не успеваем побывать и правнуком и прадедом, оттого не видим ни как дело началось, ни чем оно закончилось. Мы участники лишь процесса или результата, мы свидетельствуем либо рождение без смерти, либо смерть без рождения, мы, выходит, те самые ваши особи, смерть которых безразлична для жизни… Мы не знаем единственной меры времени — справедливости! А дельфины — знают.
— Прадедушка рассказал?..
— Да! Именно! Неуместна ваша человеческая ирония. У них столетие одной семьею плавают! И все друг другу свидетели. У них история рода не расходится с историей вида, как у человека. Это и есть ОДНА справедливость — единственная мера времени. У человека же постоянная аритмия рода и вида, история человечества отдельна и враждебна человеку, оттого и история, будь она проклята!
Очень много яду вложил ПП в произнесение слова “история”.
— Справедливость слишком субъективное понятие. (Слова ДД.)
— Объективное! И вовсе не безразлична гибель отдельной особи! Нет, не могу… — ПП всхлипнул. — Неужели вы не понимаете, что у мамы больше нету сына, а у дедушки внука? Что его дельфинячья смерть как раз и порвала вашу пресловутую цепь! И его одна смерть может означать, что мы всех дельфинов уже сгубили! Мы отравили море, а первым погиб самый слабый — прадедушка. Он — не выжил. Мы укоротили им семью на прадедушку. В трех поколениях, как мы, они уже жить не смогут. Вот мы с вами и видели, как погибает правнук. Может, он от безграмотности собрался выйти на сушу, как мы? Правнук без прадеда не только погиб, но и отцом не станет. Го-о-оспо-о-о-ди! какая но-о-о-чь! — воскликнул ПП, раскачиваясь, как от зубной боли. — Что он видел, когда мы смотрели на него?
— Ничего не видел.
— Понимаю, мертвый. Вы и в душу не верите, как все люди: что она еще недалеко и сверху на себя глядит… А на меня и мертвые смотрят. Они как бы сами не хотят ни смотреть, ни меня видеть, а я себя чувствую у них за закрытыми веками… и такая тьма наваливается и окружает меня! Ведь мы же во тьме живем! Нас просто осветили. Снаружи. Солнцем. Источником света. Фонариком… Представьте, как темно у вас внутри: в желудке, в мозгах, в печенках… в сердце! Как в дереве, как в камне. Что они видят? Они — в первозданной ночи…
— Ну, деревья-то по-своему видят… они не только чувствуют тепло, но и питаются светом.
— Ну, это ясно. Слепой тоже видит, в таком-то смысле. Другими органами чувств хотя бы. Я о другом… Я и себе-то не могу объяснить, не то что вам. Я о том, что мы во тьме, как в смерти, и в смерти, как во тьме. Мы не видим предметов — мы видим освещение их. А сами мы, на земле, где мы есть, среди себя, живем во тьме. И мертвый — есть более реальное состояние, чем живой. Потому что он не видит предметов, окруживших его: он сам — предмет, лишь освещенный снаружи. Он не видит освещения, ему выключили источник. Видит ли сам свет? Не абсолютной ли он черноты для самого себя? Не является ли именно мертвый частицей света, а мы лишь сгустком тьмы? В смерти мы становимся средой, однородной, как вода или воздух, только еще более однородной, — светом; в жизни мы отделены друг от друга непрозрачностью, жизнь неоднородна, она рассыпана, как горох. О, если бы жизнь была средой! То и смерти бы не было. Так что смерть — это наша среда, а не жизнь.
Небытие однородно. И не жизнь заканчивается смертью, а мы в ней живем, в смерти. Смерть не отдельна, она — среда жизни. Как вода для рыбы, как воздух для ваших птиц…
— Господи, Павел Петрович! — восхитился ДД. — Это вы мне говорите или я подумал? Гениально!
— Ах, как вы точно схватили мысль! Браво, доктор! Именно птица более мертва. Она мертва в полете. Недаром же у всех народов она вестница смерти. Недаром мы говорим: сердце обмирает в полете. Что мы знаем о ее чувствах, когда она летит? Вот вы, доктор, вы все про птиц знаете. Что она чувствует, когда летает? Не купается ли она в смерти? А потом присядет — пожить, с нами заодно, отдышаться. Кстати, Феникс — человек или птица?
ДД надолго задумался.
— Скорее птица…
— Как с точки зрения орнитолога, Феникс — может быть видом, пользуюсь вашей терминологией, имеющим биологическую нишу на границе двух сред, смерти и жизни? То есть не НА, а В границе.
— Граница — это линия, — возразил доктор. — Линия, в математическом смысле, имеет одно измерение, то есть нишей никак быть не может.
— Вы меня не запутаете, доктор! Феникс — это человек в виде птицы.
— Нет, это птица в виде человека!..
— Ни то, ни другое. Наш Феникс — лишь изображение Феникса, это Феникс в виде человека.
— Это уже точнее. Но тогда это Феникс в виде птицы…
— Что-то вы запутались, доктор.
— Это вы меня пытаетесь запутать! Давайте разберем, кто кому что сказал…
— Уже не разберете… — ПП был чем-то удовлетворен.
— Это всего лишь метафора — ненаучные дела, — сердился ДД. — Главное, что Феникс сгорает и возрождается в огне. В физико-химическом смысле жизнь и есть горение.
— Ну да, гниение… Я тоже ходил в шестой класс, доктор! В шестой класс я еще ходил, это в седьмой я не пошел. Это для человека сначала — жизнь, а потом — смерть. А для Феникса — наоборот: сначала смерть, а потом жизнь. Феникс — это просто-напросто человек наоборот.
— Просто-напросто?.. Тогда он в виде птицы…
— Это уже все равно. Скажите мне, что важнее, голова или крылья?
— Важнее?.. Главный признак.
— То есть?
— У человека — голова, у птицы — крылья.
— Всего лишь?
— Достаточно. По этим признакам все ясно. Никакого ИЛИ. Феникс — и человек, и птица.
— Ни то и ни другое. Он был баба.
— Ну да, титьки, — смеялся ДД. — По-вашему, сфинкс — тоже баба?
— Это ваш тезис — о главном признаке, доктор. А главный признак женщины отнюдь не титьки.
— Опять вы меня словили, Павел Петрович. Я тоже с детства пытался догадаться, как русалка в хвост переходит. На всех картинках художники ловко уходят от ответа…
— Браво, доктор! Я прямо в восторге, какой вы на самом деле неиспорченный человек, хоть и ученый. Ищете-таки ответа в искусстве? Так вот, вы-то этого не знаете, а мы не оттого, что не знаем, а оттого, что избегаем показывать.
— Что ж это вы так уж избегаете? — иронизировал доктор.
— А по эстетическим соображениям.
— А-а..
— Ай-я-яй, доктор! Опять вы только об одном думаете… Я имел в виду более этическую сторону эстетического.
— Павел Петрович! смилуйтесь над дураком… Этика-то тут при чем?
— И очень даже при чем, молодой человек! Почему бы, вы думаете, и у
феникса, и у сфинкса, и у кентавра, и у русалки человеческие именно голова и грудь, а конец, извините, не человеческий?
— Ах вот какая ваша этика! Опять антропоморфизм… опять апартеид животного мира! А если наоборот? тело человечье, а голова как раз животного?
— Так не бывает.
— Бывает, бывает! — ликовал ДД. — Вспомните хотя бы тот же Древний Египет… Не помните, как его зовут, с птичьей головой?
ПП сделался скорбен и очень замолчал. Иронический ДД с удовлетворением развивал тему — все, что только мог вспомнить… Мол, все-таки сфинкс — мужик и русалка — не рыба, а кентавр точно мужик, потому что у него борода, хотя бывают и женщины с бородою, но стоит только заглянуть кентавру под хвост, то он так и так мужик — и как человек, и как конь… интересно, в таком случае, было бы знать, кого он предпочитал, кобылиц или…
Нет, не стоило ДД так гулять!
— Предпочитал-то он, конечно, женщин, — со знанием вопроса констатировал ПП и тут же взвился свечой, как ласточка, осененный идеей… — Сме-е-е… сме-е-е… сме-е… — проблеял он.— Да, был такой бог смерти, и звали его Пта. И он был оттуда, а те, которым вы все под хвост заглядываете, те — отсюда, от нас с вами. Вот тут-то и этика! Есть граница, а никакого такого главного признака нету! Нету вашего главного признака — вот что! Так и у смерти — его нет.
— О чем, позвольте, мы спорим? — вклинился доктор.
И лучше ему было не вклиниваться. Не ласточкой — коршуном, ястребом пал ПП в одном лице:
— А мы и не спорим — мы воспитываем. Спорить одному еще вреднее, чем пить одному. На букву А — а-лкоголизм, а на букву О — …
ДД насупился.
— Вы все поэтизируете, Павел Петрович… Вы себе внушили, что поэзия точна. А поэзия как раз и есть самая неточность. Это такой набор неточностей, поэзия. Она, если хотите, виртуозно неточна. И птица опирается не о стихию, а о предмет, о воздух, который она сжимает махом крыла, опираясь воздушным столбом о землю, о землю, как мы с вами. Не в стихии, не в смерти она витает, а жить, то есть жрать, хочет, вот и летает. А то, как вы изволили выразиться, что они садятся пожить вне смерти воздушной своей, — совсем чепуха, поскольку многие из них даже совокупляются прямо в воздухе, то есть живут, как принято это вежливо выражать.
— А что, совокупляться, как вы изволили неприлично выразиться, — это, по-вашему, разве не умирать? Что еще более подобно смерти, чем этот окончательный восторг? Разве в том же похабном, вежливом просторечии не словом “кончать” это называют? “Жить” и “кончать” — разве вы не слышите?
— Вы рассуждаете как самец, Павел Петрович.
— А кто я такой, чтобы рассуждать иначе?
— У самки может быть другое мнение.
— Что ж, самка, может быть, и есть сама смерть. По крайней мере, мы в ней умираем каждый раз. Не вы ли только что говорили о конечности жизни отдельной особи, о несчастных рыбах и пауках, умирающих в момент исполнения назначения? А это, заметьте, все чаще самцы. И самка сплошь и рядом исполнительница приговора. Мы, самцы, все-таки имеем отдаленную догадку о смерти на опыте нашей любви, они — не-е-ет! Нет, им неведомо это. Это мы смертны, а они бессмертны. Бессмертны, потому что именно они смерть и есть. Они однородны и вечны. Они древнее нас. Они дремали, б ы л и в той вечной и абсолютной ночи, ДО света. Это нас не было. И не будет. И не надо!
— Мефистофель вы мой! — рассмеялся ДД. — Неужто и вам они так досадили? Они же как-никак именно ваше орудие…
— Фауст вы мой… Они достанут и Царя Тьмы… Вот опять, видите, как я прав: он ведь царь чего? Тьмы-ы-ы! Не забыли ли мы, дорогой доктор, о нашем единственном утешении? — И ПП посмотрел на свет темную бутылку, чтобы определить, насколько он не забыл.
— Не забыли ли мы о море?
— Почему забыли… вот оно. — ПП указал на гладь столь щедрым и небрежным жестом, будто по этому мановению оно и возникло. — Море — это всегда пожалуйста.
Мы опустим их долгое препирательство на тему, что лучше: сначала выпить, а потом искупаться (ПП) или сначала искупаться, а потом выпить (ДД), поскольку изначально ПП был только за то, чтобы выпить, полагая, что чача выравнивает температуру тела и окружающей среды и быстрее и точнее, чем иные водные процедуры, а ДД полагал совсем чудовищную вещь: что лучше искупаться и вообще больше не пить, за что и поплатился тем, что выпил и до и после купания, а ПП поплатился одним лишь купанием. Причем ДД плавал долго и брассом, а ПП — мало и саженками.
— Вот вы говорите о природе брезгливости, — говорил ПП, блаженно обсыхая, — что это некая генная память об источнике болезни, природный страх, по изначальному незнанию преувеличенный. И я с вами согласен, что преувеличенный. Так же, как и согласен с вашим научным заключением, что несъедобного мяса, тем более ядовитого, в природе нет: белок и есть белок. Я бы даже открыл курсы по небрезгливости для кажущихся себе просвещенными людей, пусть поползают по ним безобидные ужи и тарантулы… — По-видимому, в доказательство и того и другого он тут же поймал комара и на глазах у доктора съел его. — Пусть лучше почаще моются и носки стирают. И все-таки у этой брезгливости перед мышами и пауками другая, чем вы говорите, природа. Это не врожденный страх особи, а подсознательная неприязнь всего вида: ОНИ — крысы, тараканы, пауки и пр. — НАС переживут. То есть когда мы себя сами же изживем, ОНИ останутся населять нашу землю без нас. А кто сказал, что земля наша, а не их! Они — древнее нас, они все и всех до нас пережили, это и есть ИХ земля, а не наша. Дельфины, те нас не переживут… Их-то МЫ переживем, без них — еще хуже станем. Не с тем же ли ужасом звери смотрят на нас, как мы на насекомых. Один лишь дельфин находит в себе силы еще доверять нам. Потому он и умнее человека, что — добрее…
ПП вздохнул. И тогда встрял ДД:
— Если вы постоянно прибегаете в своих построениях к понятию Творца, то возникает распространенный вопрос о несовершенствах Творения, о наличествующей в нем системе зла. И, предвидя уже некоторые из ваших доводов и исходя из вашей системы координат, вношу поправку в ваши рассуждения о брезгливости, с которыми, в принципе, не могу не согласиться, а именно, что “брезгливость” есть более частное понятие, чем “гадливость”. А “гадливость”, как вы бы тут же сами рассудили, происходит от слова “гад” — слова достаточно исконного в русском языке и выжившего в точности лишь в зоологической науке. Так вот, не помню, как там точно в Ветхом Завете, вы меня поправьте, пожалуйста, но было там нечто о “семи казнях египетских”, куда и змеи, и насекомые входили. То есть если они и творения Божии, то несколько двусмысленные, для кары. А потому понятие “гадливость” получит менее поверхностный, чем “брезгливость”, и более фундаментальный вид.
ПП сильно помрачнел в связи с этим очевидным упущением. Он мог бы, конечно, для блеску, рассказать ДД свою индейскую легенду о Никибуматве и Эсчегуки о сотворении мира, поскольку ДД еще не имел возможности ее слышать, но не таков ПП, чтобы повторяться в принципе. И вот как он повернул:
— Что касается несовершенств Творения, то мы еще не достигли той точки сюжета, когда я буду способен вам это изложить и когда вы будете способны воспринять. Многое станет понятно тогда, когда все наконец поймут, что вовсе не человек от обезьяны, а обезьяна от человека произошла.
— Как так? Уж не имеете ли вы в виду?..
— Нет, не имею. — ПП встряхнул бутылку и сделался суров. — Это наша с вами вина, доктор. И гадливость с брезгливостью на нашей с вами совести. Нас прельщает то, что освещено, и страшит то, что в темноте… — Сказав так, ПП развернул перед взором ДД широкоплавным движением вид на посиневшее слегка море и угрожающим пальцем указал вниз, не то под землю, не то на дно морское. — Как видите, мы продолжаем тему, обнажая взаимосвязь всего. Конечно, Творец не сотворил буквально все на земле, кое над чем поработала и эволюция. Возможно, иногда он и отвлекался от земных дел, на часок, но кто скажет, чему равен Час Бога? И когда работала только эволюция, она не улучшала Творение, а лишь обнажала и преувеличивала всякую ошибку в нем. Творец поработал на зависть. А после Него Зависть работала на Него. Зависть с заглавной буквы, и вы знаете, чье это имя… Эволюция насыщена завистью, как плод соком. Возьмите всех этих динозавров и бронтозавров, растоптавших Землю не хуже человека… Эволюция способна накопить только катастрофу, когда в Свой Час Творец обратит внимание на Свое Творение. Господи! кака-ая нас ждет ка-атастро-о-офа…
И поскольку ДД уже подготовил квалифицированную речь об эволюции, от которой и сам, впрочем, не был в восторге, ПП был вынужден сократить если не размеры предстоящей катастрофы, то паузу, этим масштабам соответствующую. ..
— …то Красоту в мире создал именно Он. Прекрасно то, что открыто взгляду и любованию, безобразно то, что прячется во тьму, как бы даже стыдясь своего уродства. Эволюция, а правильнее бы сказать, мутация безнаказанно работает в темноте и в подполье, родя чудищ и гадищ до того безобразных, что они даже гибнут от одного нашего взгляда, если случай выкинет их на освещенную поверхность. У смерти есть тоже свой маленький зоопарк. И она без жизни не обходится.
На этот раз ДД успел возмутиться:
— Это уже даже и не антропоморфизм, а нарциссизм какой-то! Прекрасно, видите ли, только то, что мы признаем прекрасным. А что мы сравниваем и откуда черпаем критерии? Если хотите, все живое прячется и без особой нужды наружу не высовывается. Есть гипотеза о происхождении сна, очень, впрочем, бездоказательная, но которая мне нравится. Что сон вовсе не для отдыха, а для выживания. Если уж сумел нажраться, то спрячься, чтобы тебя не пожрали. То есть замри, умри, погрузись во тьму, с которой вы так воюете. Что такое сон, как не маленькая смерть? И сон мы практикуем куда чаще, чем coitus, хотя после него и клонит в сон…
— Что сон без снов! Как сны вы объясните? Как света не борьбу и тьмы! Быть может, наяву вы сами снитесь — кому-нибудь… И от сумы да и тюрьмы зарекшись, / крадете сон и прячете в кандей / Но шконку завернут. Вам все равно придется / увидеть на свету почти и не людей — из ночи сотканных. И как остаток воли, за пазухой тепло и сна последний бред, что будто бы игра и вы кладете на кон…
— Так-так, — удовлетворенно сказал ДД. — Я говорил, что вы поэт, а вы еще и в тюрьме сидели?.. А не пойти ли нам далее, не достигнуть ли наконец реликтовой рощи?
— Сидел ли я?.. — ПП встрепенулся и тут же освоился: — Так мы же в ней и сидим, в реликтовой вашей роще! — Он махнул рукой направо с таким видом, будто сотворить ее ему ничего не стоило.
ДД был поражен: сосна, под которой они сидели, была крайней в роще. ПП первым расположился к ней лицом и давно любовался ею, предоставив ДД лишь взгляд назад, на бесприютный берег.
— Ну и ну! Заговорили вы меня… Что ж, в путь!
— Давайте лучше пересядем. У нас еще есть. Вы будете смотреть на рощу, а я буду смотреть на вас.
Пересаживаясь, он еще раз пристально оценил содержимое бутылки, и лицо его выразило неудовлетворение; он стал рыться по карманам, будто у него могли завестись деньги от долгого сидения. ДД не принимал намека и не доставал сдачу, столь благородно ему возвращенную, — дал ПП выгрести из карманов все крошки…
— Вы ведь не курите? Я тоже. Но очень вдруг захотелось…
И он сосредоточенно занялся обогащением смеси, выщипывая и выдувая ненужные крошки.
— Газетки у вас тоже нет? Ну что ж, почитаем местную прессу.
И он стал разворачивать пробку — вышел неожиданно изрядный клочок газеты, который он внимательно пробежал глазами.
— На сгибах стерлась… — посетовал он. — Утрачена нить повествования… дальше стерлось… Русскими буквами, а не по-нашему написано.
— А я уж было подумал, что вы и абхазский знаете…
— Абхазский язык невозможно знать. Его одни абхазы знают.
— Такой трудный?
— Такой древний.
ПП выкроил подходящий кусочек и ловко, двумя пальцами свернул самокрутку.
— Ну, огонь я, пожалуй, трением добывать не буду. Придется идти купаться. На две дозы нам не хватит. Уж лучше тогда после. Они поплавали.
— Между прочим, что я подумал, пока вы плавали… Что доработка пейзажа по линии красоты, возможно, происходила с участием человека…
— Не понял. (Слова ДД.)
— А что такое Рай, по-вашему? И для кого он был создан? Для Адама, прадеда нашего.
— Вы что, и в эти сказки верите?
— А во что мне еще верить? Что же вы не смотрите на рощу, в которую так стремились! Разве это не рай?
Посмотрим и мы. И не найдем слов. Шишкин, этот немец, спутал нам все сосны. Лежала тень. Стояла сосна. Меж корней последних, береговых, сосен тоненькой струйкой просыпался песок. В вершинах сосен застряло облачко. Северные, родные чувства переполнили душу ДД. Он ощутил себя чистым и молодым. Полным здоровья и сил, готовым к научному подвигу да и вообще к будущему, которое почему-то именно эти древние реликты подтверждали. Не было в этих соснах никакой старости — одно лишь торжество трезвости. “Мама! — воскликнул про себя доктор. — Живу!”
— Так было до человека, — торжественно провозгласил ПП. — От сотворения мира, каких-нибудь семь тысяч лет назад; конечно, не эти деревья, но такие же. А эти — вполне могли видеть первых христиан.
ДД посмотрел на ПП сбоку, как очень большая курица. Такое же большое удивление выражал его профиль. Это как когда облако набегает, но еще не набежало на солнце, или наоборот: свет иронии, всегда освещавший профиль ДД, затуманился облачком недоуменной веры: неужто… а может быть… а вдруг мы еще ранние христиане?.. а почему бы и нет?.. безумствуем как оглашенные… Повергли идолов — идолизировали Христа… повергли Христа — идолизировали человека… пришла пора и себя повергнуть…
ПП бережно нес подобранную на берегу одну спичку.
Он отметил ногтем уже достаточно близко к донышку невидимую линию и строго взглянул на ДД. ДД скромно отхлебнул. К последнему своему глотку ПП приготовился, как самурай к харакири. Он ловко чиркнул о кору сосны, затянулся, блаженно закатив глаза и подставив лицо солнцу. Затем сел по-турецки, установив бутыль промеж ног и нежно поглаживая ее, и стал потихоньку покачиваться, попивать микроскопическими глотками и затягиваться такими краткими затяжками, так же прикрыв глаза и тихонько, с удовольствием мурлыкая:
Айне кляйне папироссен
нихт шпацирен нах цурюк!
— Вы что, и в оккупации были? — насторожился ДД.
— В оккупации нет, а в плену был, — беспечно молвил ПП. — Да вы можете мне не верить, доктор…
И так же не открывая глаз, он протянул ему самокрутку.
— Что это??
— Кайф, доктор. Нихт шпацирен… Скажите, доктор, какие механизмы регуляции численности популяции (хорошо я усваиваю, а?), кроме Гандона и Мальтуса, существуют у Хомо Сапиенса? Война?..
— И война. Все то, что и у других, плюс… Человеческий вид, можно сказать, только над одним и работает — над развитием этих механизмов. И у него и это не получается. Потому что он, видите ли, ПОКОРИЛ природу. Как ее можно покорить? Когда ты ее часть? Вот форма самоубийства. Рубить сук, на котором сидишь. Покоренная природа ответила ему тем, что отняла у него прежде всего естественные механизмы регуляции. Они, конечно, продолжают работать, но слабо. Без неумолимости закона. Перешли в состояние факторов. Очень помогали эпидемии, всяческий мор: чума, холера… Косили враз по пол-Европы. Тут наша доблестная медицина вмешалась. И, конечно, война. Но и она уже не справлялась, как ни развивай средства уничтожения. Тем временем срабатывали и другие факторы. Знаете ли, что автомобиль, потихоньку-полегоньку, зато без передышки, передавил людей столько же, сколько обе мировые войны? А удобрения, а лекарства… Все наше созидание (ДД произнес это слово в очень толстых кавычках) стало куда более эффективной войною, чем война. Война как способ стала устаревать, что и выразилось в изобретении атомной бомбы. То есть неприменимого оружия. Оно похоронило войну. Война стала бессмысленной — в ней нельзя победить, ее нельзя закончить. Пока что по-настоящему работает только рост мегаполисов.
— А вы гуманист, доктор… — бросил на него удовлетворенный взгляд ПП.
— И… и… — ДД прямо задохся от смеха. — И… пацифист!
— Но, как мне показалось, вы не член партии?
— Член… — ДД обуял непобедимый хохот. — Как все-таки это смешно — не только иметь свой член, а самому быть членом другого организма… Слыхали армянское радио?
— Завидую вам, — сказал ПП, глядя на катающегося от приступа смеха ДД. — Какой вы словили кайф!
— А вам разве не смешно… Академиков — по членам, а баранов — по головам!.. Ха-ха…
— Нет, к сожалению…
— Вы знаете анекдот?
— Впервые слышу. И анекдот даже смешной. Я кайф не словил, — молвил ПП с великой печалью.
Как странно они поменялись ролями! ПП вдруг стал белым клоуном, а именно ДД — рыжим. Море было — ковер и арена.
ДД прыгал по ковру, как обезьяна, ловко ловя руками что-то для нас невидимое, то ли бабочку, то ли муху, то ли свою птичку… ПП смотрел на него с ласковой печалью.
— Ловить… — ДД продолжал ловить воздух руками, давясь от смеха. — Кайф… Поймал! — И ДД медленно, по пальчику, разгибал кулачок. — Улетел, улетел! — радовался ДД.
И ловил снова.
— Сме… сме… — с великой скорбью, прикрыв глаза, стонал ПП. — Сме…
— Смех? — вдруг очнулся ДД. — Почему я так смеюсь? — Он все еще продолжал прыскать, как кипящий чайник, но который только что выключили.
— Сме… сме…
— Смерть? — догадался ДД и перестал булькать. Но пар еще валил из его носика. — Что с вами, Павел Петрович?
— Сме… сме…
ДД тряс ПП, пытаясь привести в чувство.
— Сметана! — наконец ясно выговорил ПП, пристально взглядывая на ДД. — Доктор, вы чайник.
Наконец и ему удалось рассмеяться: ДД растерянно озирался по сторонам, словно ища то ли сметану, то ли чайник, не понимая, как он сюда попал.
— Простите, доктор, я плохой человек…
— Что вы мне подсунули?!
— Травку, доктор, травку…
— Почему вы меня не предупредили? Это действительно нехорошо, не по-товарищески…
— Иначе бы вы его не словили. Это-то как раз по-товарищески было.
— Почему сметана? почему чайник? — ДД обиделся, как дитя.
— Правда, простите, доктор. Я не в том смысле. Простите. Что я вам кайф поломал. Завидно стало.
ПП поднялся.
— Пойдемте, доктор.
— Никуда я не пойду.
— Народ, лишенный пива… — мрачно изрек ПП.
— Перестаньте пудрить мне мозги!
— Народ, лишенный пива, недостоин звания народа! — закончил мысль ПП.
И они пошли. Дальше на север. Мимо реликтовой рощи. Не глядя на море. Лишенные пива.
Причем ДД каким-то образом по-прежнему сохранял свой профиль, ступая по кромке воды как бы по песочку, а ПП — анфас — грубо хрупал по крупной, раскаленной уже гальке.
Солнце вовсю. У ДД, в профиль, козырек. У ПП, анфас, листик на вздорном его носу.
Практически они молчали. Насколько они вообще способны не раскрывать рта.
— Боюсь, что мы их уже не догоним…
— Ваших коллег? Вам не кажется, что вы их уже перегнали?
— Вы дьявол, Павел Петрович.
— Мне кажется, мы уже ведь распределили роли. Все идет пока по сценарию: вы — Фауст, я — Мефистофель. Я, между прочим, тоже рабочий день потерял. Вышел порисовать и этюдник забыл.
— Вы же скульптор.
— Скульпторы тоже рисуют. Эскизы.
— Вы собираетесь изваять море?
— Вы очень догадливы, доктор. Именно море я собираюсь. Это моя сокровенная мечта — воздвигнуть памятник морю.
— В каком, интересно, виде?
— В виде коровы.
— ?!
— Вы ведь видели дельфина… Он меня совсем было сбил с толку. Его морской коровой зовут.
— Морская корова — совсем другое существо.
— Это я знаю. Неужели вы могли подумать, что я стану ваять корову, то есть море… то есть корову… сим-во-ли-чес-ки? Я — реалист! Море… в виде дельфина!.. тьфу!!! Так любая бездарь сможет.
— Не понял.
— Еще поймете, — мрачно заявил ПП. — Увидите. Лучше бы вам этого не видеть.
— Не понял.
— Это не всякий выдержит.
— Я плохо разбираюсь в искусстве. Я рядовой ученый. Я допускаю, что быть скульптором — это призвание. Но как вы его обнаружили? Как это можно родиться поэтом, живописцем, скрипачом?..
— Люди, лишенные детства… — мрачно сказал ПП.
— Кто?
— Скрипачи, говорю.
— Я про вас говорю. Как вы догадались, что вы именно скульптор?
— А как вы догадались ловить птиц?
— Это не одно и то же. Но я, как ни странно, помню, как все это началось. То есть я не помню даже, мне мама рассказала…
— Родились и поймали птичку?
— Именно! Я еще еле ходил, все играли в песочек, а я все вокруг бочки с водой, к которой время от времени прилетали и пили птички. И догадался так наконец крышку на бочке установить, чтобы крышка захлопнулась, когда птичка на ее край садилась, чтобы попить. И я ее поймал!
— Ну вот. А спрашиваете, как стать скульптором… По сродству души. Это не мое определение, а моего учителя.
— Вы были учеником скульптора? Как в средние века?
— Браво, доктор! Именно как в средние, лучшие, доложу вам, наши века… Я ученик Григория Сковороды. Утверждал он, в частности, что человеки несчастны оттого, что не находят себе занятия по сродству души. Поделил он все человечество на три и получил духовенство, воинство и крестьянство. Советовал он присматриваться к младенцу: если тот в хоре подтягивает — в семинарию, если к сабельке тянется — в солдаты, если с червячком забавляется — тогда паши. Найдут все себе занятие по сродству — вот тебе и счастье.
— А мы с вами кто тогда такие?
— Мы-то? Мы — незаконнорожденные.
— ……..?
— Петр Первый издал такой указ: незаконнорожденных записывать в художники. Вы — тоже художник, — милостиво издал свой указ ПП. Это не прозвучало у него убедительно, и он добавил: — В своем роде… Вас жажда еще не замучила? Может, еще сыграем?
ДД ухмыльнулся, более не раздумывая протянул ему сдачу.
— Да, мы с вами, кажется, нашли занятие по сродству…
— Это не шутки. — ПП так же не раздумывая принял деньги. — Если бы каждый был занят своим делом, откуда взяться агрессии и депрессии, что, по сути, одно и то же? Вместо бессмысленной борьбы с инакомыслием и алкоголизмом я бы этим занял психиатров: диагностикой призвания. Психиатр выписывал бы рецепт: министру иностранных дел — выстригать ножницами из бумаги драконов или розы, военному министру — выпрямлять старые гвозди и те де. С сохранением оклада и привилегий. Представляете, как бы они были счастливы? И мы заодно. “Сказка о том, как один мужик двух генералов прокормил” была бы вовсе и не сказка. Прокормил бы! Хотя бы потому, что они бы ему больше не мешали. И главное, мужик этот наладил бы производство пива. И народ бы стал народом.
— Только давайте не будем говорить о России… — поморщился ДД.
— О чем же еще говорить! Мы только о ней и говорим. Доктор, а вы, случайно, не еврей?
— Я? Кажется, нет. Какое это имеет значение?
— А вы, батенька, интеллигент… Имеет, имеет. Я бы на вашем месте так легко от этого не отказывался.
— А вы-то сами, Павел Петрович?
— Я-то?.. Кто из нас не был евреем… Тут без поллитры не разберешься.
— Куда вы? — только и успел сказать ДД.
И забрался в тенек. И думал он о том, что сегодня до странности никого на пляже. И тогда почему же он опять думает о Мальтусе? Да потому, что смешно делиться на евреев и русских, когда нас вместе на Земле — национальное меньшинство. Смешно делиться на …, когда к 2000-му всех белых будет…. а черных — и того меньше. Конечно же, желтая раса!.. Грузины с абхазами — что не поделили?! Смешно. Делиться на — когда перед человечеством давно уже только одно общее дело. Это как в очереди к врачу хвастаться болезнями: чья больнее. Но остановить человека невозможно, хоть он и все поймет. Во второе пришествие, что ли, ему верить? Уже давно проведены опыты на бактериях по изучению интоксикации в перенаселенной среде, построены математические кривые, и они, математически же, совпали с гонкой вооружений после второй мировой… Асимптотически приближаясь к общей гибели. Сравнение человека разумного с бактерией не может оскорбить биолога. Разумом еще надо было воспользоваться с разумом… А тут закавыка: фактор времени — опоздал или успел? Если опоздал, то уже опоздал, а если успел все-таки, то только-только, и надо еще поднажать, чтобы вспрыгнуть на последнюю подножку… Может, и надо было так хищнически торопиться со всем этим вооружением, ибо именно оно тащило за собой весь этот технический прогресс, а без него не решить человеку стоящих перед ним задач выживания… Прав ПП: вот теперь пора переключить агрессию на… Только вот как ее переключишь?.. В это ДД не верит — что человек одумается.
И ДД смотрит на единственного на пляже отрока. Тот решительно ныряет в море и плещется в нем, как счастливый дельфиненок.
ПП вроде как и не отсутствовал. Будто у него где-то рядом закопано было…
— Информирую, — сообщил он, отпихиваясь, — народу нет, потому что — палочка.
— Вас ис дас?
— Море заражено. Гигантский выброс говна.
— Надо мальчику сказать, — заволновался ДД.
— Вы что, думаете, он не знает?
— А мы?
— У нас есть свой антисептик. — И ПП потряс бутылкой. — Петарда поменьше, конечно… — констатировал он разочарованно.
Он мрачно выпил сам и подал ДД. Было в его жестах уже что-то семейное. Будто они на кухне сидели.
— Какая же нас ждет катастрофа! (Ка-а-та-а-стро-о-офа — продекламировал он.) Снизу бздо, сверху говно. Представляете, как все это рванет однажды!
ДД смутно смотрел в даль морскую.
— Поясняю. Вы сами меня пугали, что сероводород подступил вплотную. А сероводород — это то же бздо. А бздо горит. Вы разве не поджигали?
— Неужто все поджигали?.. — удивился ДД.
— Разом вспыхнет все море, представляете? Ка-ако-ой же это будет факел! Огненный сто-олп — вот что это будет.
— Море синее горит — выбежал из моря кит, — захихикал ДД.
— Чье это? — взревновал ПП.— Ваше?
— Дедушки Корнея.
— Мудро. Глубоко. Значит, и он предвидел.
— Это для детей.
— А кому это еще объяснять? Не взрослым же! Те уже не поняли. Знаете, отчего мы все погибнем?..
Это было сказано столь многозначительно, что ДД решил не отвечать, выждать.
— Мы утонем в собственном дерьме! — ПП вытерпел паузу. — И знаете, почему мы утонем?
— Потому что мы и есть дерьмо? — обрадовался ДД.
— Не угадали! А вы человеконенавистник. Доктор Докторович! Вы там у себя в Германии совсем одичали. Люди, возможно, совсем не такое дерьмо, как вы думаете.
— Что, еще большее?
— Да нет, батенька, опять не угадали. Пока меньшее. Мы даже не успеем до такой степени развиться. Мы утонем в нем потому, что не умеем им пользоваться.
— С метафорой вашей, в принципе, трудно не согласиться.
— Это не метафора. Поясняю. Что такое почва?
— Так вы об удобрениях… — разочаровался ДД.
— Уточняю. Что такое уголь? Молчите. Тогда что такое нефть?
— Это правильный ряд. Я вас понял. Но только дерьмо-то у нас теперь другое. Дерьмо-то у нас теперь не говенное, химическое, нетленное. Береговая полоса — это жабры моря. Оно уже не дышит — такое количество пластика замотано прибоем в эту полосу.
— Еще и это, — сказал ПП. — Надо создавать свинью. Пока не поздно. Они выпили еще по чуть-чуть, и ПП посвятил ДД в некоторые детали своего плана преобразования мира.
— Как вы понимаете, свинья тут имеется в виду не в буквальном, хотя отчего же? и в буквальном смысле слова. Она — образец и символ. Девиз, так сказать, проекта. Проект обустройства мира “Свинья”. Звучит?
— Звучит! — подхватил ДД с энтузиазмом.
— Во-первых… Не знаю, что и во-первых, потому что все — во-первых. Может быть, самое трудное и есть — выбрать, что во-первых. Это будет первейшая наша с вами задача, доктор: с чего начать. Но это потом… Тут не просто без поллитры — тут без Бога не разберешься. Труднее доказать, что Его нет, чем — что Он есть. Акт Творения доказуем, как преступление. Творец попадается с поличным, ловится на каждом шагу. Иначе чем вы объясните постоянные разрывы в цепи эволюции, исчезновение необходимых для вас, научников, звеньев? Ведь вам всякий раз как раз главного не хватает: именно тут по логике должно быть, а куда-то делось. Катастрофы, говорите вы? А откуда они берутся именно в самой намеченной вами точке? Да, именно: все сшито на живую нитку — еле держится. И вот: и нитка — живая, и кто-то шил! Не кристаллическую решетку надо создать, а атом, не жизнь, а воду, не слона, а живую клетку, и тогда эволюции хватит хоть до человека. Можно произвести человека и от обезьяны, но трудно при этом наградить его, единственного, девственностью — ради самой идеи первородного греха и непорочного зачатия.. Немец хитер: обезьяну выдумал. А тут не человека надо было выдумать, а цело-мудрие! Вы вот про целку сейчас думаете, а я про мудрость. Господь навесил замков как раз там, где одно с другим не сходилось. Значит, Он п р и с у т с т в о в а л, Он в м е ш и в а л с я в собственные законы. Там Он всегда есть как н а р у ш и т е л ь. А вы себе мозг ломаете над тайнами мироздания. Где тайна — там и замок. Божественная тайна! В замке мы и ковыряемся. Познание наше стало отмычкой, и мы взламываем именно замки, на которые Творение от нас же и было заперто, для вашего же блага. Все мы империалисты, колонизаторы — не Америка и не Россия, — сам вид человеческий суть колонизатор Творения. Между тем призвание человека было быть Свиньею Его. Подбирать, подчищать, подъедать…
— Браво! — расцвел ДД, потирая руки.
— И любоваться! Любоваться делом рук Его!
— Любоваться… может быть, — согласился было ДД, и тут его осенило: — А вы знаете, какая самая древняя из оставшихся на земле профессий? Если о человеческих призваниях — по Сковороде?
— Охотник, наверно… Рыбак?
— Нет, музейный работник! — И ДД взглянул на ПП победно.
— Ну да, он имеет дело с древностями… — ПП оказался несколько сбит с толку, к чему не привык.
— Хорошо, я подскажу. Какое самое древнее орудие человека?
— Палка. Воин! Воин — самая древняя профессия.
— Дерутся все. Палку Энгельсу отдайте. Палкой и обезьяна умеет пользоваться. Самое первое орудие человека…
— Ну!
— Хорошо, еще подскажу. Какая первая одежда?
— Шкура.
— Шкура… — ДД в растерянности почесал себе нос. — Правильно, пожалуй. Я не так поставил вопрос. Какая первая одежда уже в более современном смысле, до сего дня?.. Не так… какая деталь одежды?.. Какой фасон, модель, выкройка?.. Тьфу! дайте хлебнуть…
— Да вы не мучайтесь, доктор. Скажите — и все.
— Скажите… — по-детски обиделся ДД. — Так неинтересно. Вот! Какую первую одежду надел человек не от дождя, не от холода, не от … для чего вообще ее надевают, будь она проклята?!
— Набедренная повязка!
— Так. А для чего?
— Вот здорово! — обрадовался ПП. — От стыда. Не от холода, а от стыда! Чтобы срам прикрыть. А я что говорю…
— А вот и не для этого! Про целомудрие вы интересно загнули, но это я еще попроверяю. Может, еще у кого найдется… Но набедренная повязка возникла вовсе не по этой причине.
— Ну ладно. А музей-то ваш тут при чем?
— Правильно. Соедините музей и набедренную повязку — видите связь? Нет? Теперь с вас бутылка.
— А мы не закладывались. — ПП, кажется, начинал злиться.
— Ладно. Первое призвание человека — собиратель. Корешки, орешки… А первое орудие, им самим изобретенное, — оно же стало набедренной повязкой — карман! В страсти к коллекционированию — древнейший инстинкт человека.
— Ох! Дурак я, дурак!
— Ну что, выкупил я вас?
— Карман, согласен. Я это вам припомню. Это дело нехитрое: вычитать что-нибудь по профессии, а потом человека мучить.
— Я не вычитал!
— Что ж, сами додумались?
— Сам. Янтарь на берегу у себя собирал и додумался. Когда в плавки запихивал.
— Хвалю. Тогда бутылка с меня. Только вы мне тогда тоже ответьте. И тоже на бутылку. Вопрос не сложнее вашего. И тоже мое собственное открытие. Я когда в мебельном магазине подрабатывал, мебель таскал, все думал, как человек такие неудобные штуки повыдумывал? И вот: скажите, какая была первая мебель, из которой все произошло?
— Стул? Вернее, табуретка?
— Не-а.
— Кровать? Вернее, гамак?
— Не-а.
— Ну как же! — распалился ДД. — Ведь человек как на две ноги встал, у него позвоночник уставал. Остеохондроз, кстати, атавистическая болезнь, знаете? Вот он и сел на камень.
— Камень, — сказал ПП, — не табурет. И ветка дерева — еще не гамак. Так я вам и ваш карман спишу за счет защечных мешочков. Нет, вы мне скажите, какую он первую мебель с о з д а л ?
— Стол?
— Не-а.
— Но не шкаф же!
— Хорошо, подсказываю. Шкаф — уже теплее.
ДД впал в глубокую задумчивость: стол? стул? кровать?
— Больше и мебели-то нету…
— Сдаетесь?
— Ну.
— Сундук! — торжественно открыл тайну ПП.
— Почему сундук?
— Чтобы ваши корешки и орешки прятать! Сундук есть первомебель. Из него все. Сядь — лавка. Ляг — кровать. Накрой скатертью — стол. Поставь на попа — шкаф.
— Навесь замок — бог… — съязвил ДД.
— Да вы не расстраивайтесь так уж. Разошлись — и все: ни я вам, ни вы мне.
— Вы о чем?
— Бутылку, говорю, отыграл. А над замком вы зря иронизируете. Наше дело теперь их чинить.
— Кто же их будет чинить?
— А военно-промышленный комплекс! Сами говорите, атомная бомба. Что им теперь остается делать? Все эти ракеты и самолеты превратятся в металлолом, в понапрасну израсходованную материю. Они уже превратились, только военные и люди об этом еще не знают. Что тащило всегда за собой технический прогресс? Война. Больше она его за собой не потащит. Куда деть тогда агрессивный человеческий гений, где найти занятие по сродству? Не заставишь же рыцаря перековывать мечи на орала, делать из лат кухонную утварь? Человечество и не собирается стать лучше — ему скоро деться некуда будет: такой начнется мировой сифон сквозь все эти небесные дыры… И из наступления наше воинство перейдет в оборону. Займется изобретением Свиньи. Идея безотходных производств столь же заманчива в своей недостижимости, как и полет на Марс. Если что-то невозможно — чего еще надо гению? Безотходное производство — такая же черная дыра, как и война: вот куда можно ухлопать все деньги, и всю энергию, и весь талант!
— Не ожидал от такого умного человека такого оптимизма… — сказал ДД. Лицо его между тем имело самое счастливое выражение.
— Мир настолько опошлился, что теперь пессимист — всегда умный, а оптимист — либо корыстен, либо дурак. Нет людей — одни критики, мать их…
— Дорогой Павел Петрович! — прослезился ДД. — Поверьте, я несказанно рад! Я впервые в жизни, можно сказать, встретил поддержку всему тому невысказанному… Павел Петрович! позвольте, я вас поцелую! — Он попытался приложиться щекою к губам ПП, но как-то ничего не вышло: он еле-еле устоял на ногах в новом, сложном для него, пространстве и совместить обе проекции ему не удалось. — Позвольте выпить за вас!
— Па-а-а-зволяю! — сказал ПП, наливая ДД. — И себе, любимому, тоже.
Они чокнулись.
И они пошли дальше по берегу обнявшись, почти как один человек.
— …и будет обязательная воинская повинность! — говорил ДД. — Солдаты будут нести альтернативную службу. Сажать и охранять леса, разводить зверей, рыб и птиц!
— Ленина похороним за церковной оградой как самоубийцу, — говорил ПП. — А Мавзолей, нет, не разрушим, а сохраним! Пройдем в нем глубокую шахту и оградим ее бархатным барьером, как в театре. Люди будут подходить, заглядывать в этот зев, вдыхать замогильный холод и вспоминать миллионы убиенных. Вообще никакие памятники уничтожать не будем, даже Калинину. Дзержинского тоже зароем. Опять же пройдем под ним шахточку и, вертикально же, его туда опустим. А сверху асфальтом закатаем. Клумбу разобьем. Будет у нас первый в мире подземный памятник. Это я вам утверждаю как скульптор.
— А все остальные памятники, — подхватывал ДД, — всех горнистов и физкультурниц, свердловых и марксов, лениных, лениных, лениных… и всех сталиных по дворам и подвалам соберем… и в Горках… и свезем их всех куда-нибудь в одно место, и сделаем такой свой Диснейленд, куда за валюту… и будут они стоять, как китайские солдаты… недавно целую армию где-то в Гоби отрыли… свезем их в Каракум с Кызылкумом…
— Не надо пустыню обижать! Я получше местечко знаю. Там уже ничего никогда не вырастет. Есть такое местечко на Каспии, где когда-то добывали нефть… Вот туда их всех сошлем…
— Ветряные мельницы… солнечные батареи… — лепетал доктор.
— И главное, мой план ГОАЛРО! Алкоголизации России. Государственный, общий! Нельзя восстановить государство без возрождения народа. Народа без пива быть не может, он вырождается. Без пива народ окончательно сопьется. Что толку бороться с алкоголизмом, тем более большевистскими методами. Против природы не попрешь. Мы — пьющий народ, мы все равно пьем. Но, Господи, ЧТО мы пьем! Итак, категорический запрет на всю нашу бормотуху. Водка тоже только высшей очистки. Виноградные добрые вина, конечно. Коньяки — это кто любит. И — возрождение и повсеместное развитие пивоварения! Это главное! Возрожденные пивные и трактиры — это будут ступени на лестнице цивилизации. Пьяный мужик будет бабу бить не за то, что жизнь свою ненавидит, а за то, что на кухне не прибрано. Пивные должны стать такими, чтобы быт подтянулся к ним, чтобы был образец чистоты и качества, чтобы стыдно перед собой было за свой быт и вид! Представляете, в Кремле, у генсека, у нашего Андропова, дай Бог ему здоровья! на стене сталинского кабинета карта одной шестой, инкрустированная полудрагоценными (не будем разоряться…) камнями, а под камнями лампочки… Андропов нажимает на кнопку пульта — загорается звездочка где-нибудь на Камчатке… “Поздравляю, товарищи, — говорит, — еще один первоклассный Дворец пивной культуры открыт в поселке Ключи! (Это неподалеку от Авачинской сопки, вы не бывали?..) Но не надо успокаиваться, товарищи, — говорит. — Медленными, медленными темпами идет план ГОАЛРО! Реакционные силы тайно и явно сопротивляются его развитию. Разбавляют еще кое-где пиво, товарищи! Не дают отстояться пене!”
— Вам нравится Андропов? — ДД презрительно надул губки.
— А что, государственно мыслит человек! Водку обратно меньше пятерки сделал… “Коленвал” пробовали? Водочка, конечно, не самая важная, зато 4.70. И на сырок остается, и на метро. Печки разрешил на приусадебных участках — это же большое дело! Торговлю у поездов обратно разрешил:
картошечка, укропчик!.. А главное, монастырь мужской в Москве разрешил! Дворцы пива и монастыри — вот что возродит сельское хозяйство. Экологически чистые фермы. Мелкие хозяйства, производящие экологически чистые продукты, — вот наша перспектива! Растет экспорт — течет золото. Мы у них в ответ дешевые продукты покупаем в обмен на наши драгоценные — и копим, копим!
— Значит, сами не едим?
— По мне, так этой жратвы хоть бы и совсем не было.
— Совсем-совсем ничего не едите?
— Можно и так сказать. Разве что за компанию…
— Интереснейший случай! Мне недавно один коллега рассказывал… Талантливейший, между прочим, врач и биолог. Он где-то в секретнейшем месте, чуть ли не в Лаборатории сохранения Ильича, там отличное оборудование… Короче, занимается разработкой таблеток от похмелья, для наших шпионов, наверное. Так он говорит, что из ста процентов хронических алкоголиков четыре процента живут до старости, не попадают под транспорт, не суют руки в шкивы и шестерни и даже выполняют, а то и перевыполняют план и норму, не совершают нарушений общественного порядка, кроме разве того, что совершенно не закусывают да и вообще ничего не едят, умудряясь из чистого алкоголя получать все необходимое для жизнедеятельности организма… но что еще более удивительно, рождают нормальных детей, на которых ни в чем не сказывается алкоголизм родителя; правда, пока еще наука не установила, передаются ли по наследству эти удивительные свойства.
— Передаются, — уверенно подтвердил ПП. — У меня еще дед был такой. Про прадеда не ручаюсь… Так вы что, — вдруг насупился он, — считаете, что я алкоголик?
— Помилуй бог! Какой вы алкоголик!
— Это я-то не алкоголик! — возмутился ПП.
— Вы всегда возвращаетесь, — констатировал ДД, — возвращаетесь к мысли, к теме, возвращаетесь с бутылкой. Вы не алкоголик — вы человек будущего! Четыре процента есть в биологическом смысле цифра гигантская! Куда более важная, чем остальные девяносто шесть оставшихся процентов. Потому что тогда это уже мутация! А в наш век полуголодающего человечества, истощения природных и пищевых ресурсов на такую мутацию можно делать ставку. Ибо человек, который заправляется, как автомобиль, топливом (кстати, куда более дешевым и не ограниченным, чем бензин), исключительно перспективен в эколого-экономическом смысле. За этими четырьмя из ста может оказаться великое будущее.
— Будущее!.. — мрачно изрек ПП.
И они заговорили об Оруэлле. О незабываемом 1984-м. Мол, доживет ли Россия до будущего года?.. Из уважения к цензуре я опускаю здесь их заключение. Хотя не могу, для будущего, не отметить, что один из собеседников очень сильно Оруэлла не любит, а другой — находит в нем… Не называю имен.
— Ваш Лоренц убедительнее, — заключил ПП, еще помрачнев. — Сейчас, сейчас! Сами увидите.
Я не хотел вас никак задеть… — оправдывался ДД.
— Это я не хотел вас огорчить. Я хотел было обойти… Но, к сожалению, мы уже пришли. Здесь, за этим волнорезом…
— Что это? — шепотом спросил ДД так, что из губ его вышли одни “о”: …о-о-о-о?..
— Как вам такой памятник морю?
“Это” — огромное, белое, бесформенное — покорно лежало на берегу, прибитое приливом к столбу волнореза.
— Уже третий день здесь лежит…
Ее было много. Корова не бывает такой большой. Она была как кит. Она не отливала ни перламутром, ни даже бельмом. Свет обтекал ее, образуя лужи.
Небо, море — освещение коровы было вокруг. Никто не заметил, как изменилась погода. Белое, серое, без солнца… Она уже давно ни о чем не думала.
— Это как раз на границе двух сред, между двумя санаториями, — пояснил ПП. — МПС и ВЦСПС. Или наоборот. Так что они не могут определиться, чья это юрисдикция…
ДД, наверно, не слышал его. Он обвел отраженным, каким-то белым, оглохшим взглядом вокруг. Увидел тот и другой санатории. Увидел рыбака, закинувшего свою леску по другую сторону волнореза: разве что спиной повернулся… а так до коровы рыбаку было рукой подать. Увидел стайку смелых пляжниц, нехотя игравших в кружок в волейбол. К ним приближалось существо на двух ногах и без грудей, с усами, и они заиграли веселей.
— Господи! — простонал доктор. — На чем ОНИ ходят!! И, как спринтер, рванул в прибрежные осоки. Вернулся высоким, бледным и решительным:
— Я знаю, где.
— Тогда пойдем, — не стал спорить ПП.
И они покидают море. Они идут. Им уже недолго осталось.
Но ДД исключительно плох.
— Капитан, капитан, оттянитесь… — напевает ему заботливо ПП, поддерживая его словом и под локоток. — Ну, корова… Ну как вас утешить?.. Хотите, я вам государственную тайну выдам? Подлинную версию “Витязя в тигровой шкуре”?.. В 1978-м, как раз в самый разгар абхазских событий, тоже, между прочим, засекреченных, туристы нашли эту шкуру, причем вместе с витязем. Тоже на границе двух сред: ледника и морены. А на черепе свежая рана. Инструктор попался опытный: ледорубом дальше действовать запретил, поспешил вниз заявлять. Только ледник этот, в свою очередь, был естественной границей двух районов: одного мегрельского, а другого абхазского. Кому охота брать на себя убийство русского туриста? Мегрелы утверждают, что тело найдено на абхазской стороне, абхазы, соответственно, что на мегрельской. Турбаза заверяет, что у них ни одного русского туриста не пропадало. Тогда сам собой возникает вопрос, мегрел он или абхаз. Если мегрел убил абхаза, то тело хочет абхазская сторона. И либо отомстить, либо возбудить дело. Мегрельская же сторона не уверена, что это не абхаз мегрела убил, и тогда пусть они сами отдают и тело и дело. Запутавшись, кто из них кто, созвали экспертизу из местных краеведов, в смысле — мегрел или абхаз?.. Но витязь оказался более древним, чем существующее административно-территориальное деление. Туристы успели поработать ледорубом, но все равно он очень хорошо сохранился в своей тигровой шкуре, ибо тогда тигры еще водились в этой местности. И тигровая шкура хорошо сохранилась, и высокая козья шапка а-ля Робинзон Крузо, и, главное, оружие: и нож, и дротик, и стрелы, что характерно, с костяными наконечниками. И никто никого не убивал! Сам, дурак, попал в лавину. Однако когда прямой уголовной ответственности сторон не оказалось, спор разгорелся еще принципиальней, ибо установить его этническую принадлежность означало бы разрешить давний “спор славян между собою”: кто коренным образом, а кто нет. Пока летели к ним из Тбилиси, уже пропал нож и нательный амулет — была выставлена круглосуточная охрана из представителей обеих сторон. Прибывший поэт выдвинул, на основании высокой шапки, гениальную идею, сообщил ее секретно на ухо главе комиссии. Гипотеза не прошла — но впереди был юбилей бессмертной поэмы, ЮНЕСКО и Колонный зал, и пренебречь таким тезисом председатель не рискнул. К тому же тело, спокойно пролежавшее свои шесть—восемь тысяч лет, уже третий день было подвержено современным влияниям. Также сохранность тигровой шкуры от краеведов. Военный вертолет объявился незамедлительно, и с участников была взята подписка об ответственности за разглашение. В Тбилиси было произведено дознание. Он бы сознался и что он Шота, и что он Автандил, куда бы он … делся. Что он не абхаз, он бы сознался точно. Но дело в том, что это был первый человек, дошедший до нас в подобной сохранности, то есть событие куда более мировое, чем любой литературный юбилей. Пока летела московская комиссия из Лаборатории сохранения при Мавзолее, у витязя, содержавшегося опечатанным в центральном морге, исчезла не только тигровая шкура, но и — уму непостижимо — все его мужское хозяйство. Скандал становился действительно международным, поскольку за сокрытие находки подобного масштаба от мировой общественности нас могли чохом вычистить из всех международных ассоциаций, включая ту же ЮНЕСКО, не только из какого-нибудь антропологического, не говоря о правах человека!.. Выяснилось, что сохранение его, тем более секретное, в его уже несколько подпорченном состоянии обходилось бы нашей родине в тысячи долларов ежедневно, даже если срочно эвакуировать его в Москву, но — не рядом же его класть… Дешевле было бы отправить специальную экспедицию в какую-нибудь Швейцарию, где и подбросить его под местный ледничок, а там бы его наши же альпинисты и обнаружили бы, сохранив честь открытия за отечеством… Но и этот проект наталкивался на целый ряд технических трудностей, включая таможенный и паспортный контроль. И витязь был засекречен окончательно, то есть исчез, хотя розыск тигровой шкуры еще продолжался и в этом направлении наблюдались сдвиги:
был реквизирован нашейный амулет в виде камня с дыркой, каменного века, который я по случаю получил в подарок.
С этими словами ПП рванул рубаху на груди, обнажая куриного бога.
— Веревочку, конечно, пришлось заменить. Хотите, подарю?
— Господи! — стонет усталый ДД. — Да чего же все тупо, тупо, тупо!
— Не верите? Берите, берите!.. — настаивает добрейший ПП.
— Вы ручаетесь за подлинность дырки?
— Почти. Она может оказаться и древнее…
— Дырка — древнее каменного века?..
ДД не верит ни одному слову, и как раз в этом случае зря. ПП намекает, что, возможно, интересные органы были похищены самими органами для другой лаборатории сохранения, тоже секретной, заботящейся о сексуальном здоровье руководящего аппарата. По этому поводу он начинает рассказывать новую достоверную историю, как он сам однажды попал в палату высокопоставленной клиники, именно в подобного рода отделение, потому что однажды ему прищемило…
Но эту историю он уже не успевает рассказать, потому что они достигают города, а именно столицы солнечной и гостеприимной Абхазии, города Сухум. Их победу над пространством приветствует городской духовой оркестр, исполняя “Амурские волны”.
— Вот что значит “медные трубы”! — восхищается ДД. — Всегда гадал, что бы это значило. Огонь, вода — понятно, но что за медные трубы такие? А это, оказывается, слава! В смысле — фанфары. В смысле — триумф…
— Крайне сомнительное толкование! — мрачнеет ПП.
— Как я раньше-то не догадался! — ликует ДД. — Другого и быть не может.
— Почему же не может… — оживляется ПП. — Очень даже может. В выражении “пройти огонь, воду и медные трубы” нет никакой метафоры: это техническое описание самогонного аппарата.
ДД радостно приемлет новую этимологию. Потому что они совсем уж к “Абхазии” приближаются. К белоснежной красавице “Абхазии”, так удачно построенной самим академиком Щусевым именно в этом, а не в другом месте. А там, в “Абхазии”, уверяет ДД, его друг, коллега, англичайнин, специалист по западному расселению обезьян в неподходящих климатических условиях… и у него полным-полно всего: всяких виски-шмиски, джин-тоник-шмоник, а чачи — нет.
Но его ждет разочарование: в гостиницу их не пускают. Возможно, за внешний вид. Правда, их пока никто не обижает, милицию не зовут — их не пускают просто как посторонних лиц, указывая пальцем на соответствующий транспарант, на котором красным по белому написано, что ПОСТОРОННИМ В… Тут, на счастье, помрачневший Драгамащенка и превосходно себя чувствующий режиссер Серсов…
И беспрепятственно всех в гостиницу пускают.
Драгамащенка объясняется с ДД, режиссер — с ПП. С англичанином, за которого Драгамащенка несет, как оказывается, прямую ответственность, случилось ЧП; режиссер приглашает ПП на роль в его будущем фильме. На англичанина ночью во сне, но и наяву обвалилась с потолка фанера; нет, сам он не пострадал, он так и не понял, во сне это было или наяву. Потому что фанера эта упала на него вместе с крысой и с кошкой, которая бежала за крысой. Он решил, что у него началась белая горячка. Требовал немедленной депортации. Они такие принципиальные, эти англичане, что он на этом настоял и был срочно эвакуирован с уже неоспоримыми признаками белой горячки. А Драгамащенке, как назло, как раз удалось наконец устроить его поездку к местам расселения обезьян…
Режиссер как раз сейчас переселяется в освободившийся нумер. И никаких виски-шмиски… ПП быстро соглашается сняться в новой роли у режиссера Серсова.
— Я знаю, куда мы пойдем, — утешает он ДД. — К моему другу Семену. (Он как-то странно, с протяжкой и важностью, произносит это имя: не то Симеон, не то Семион.) Не ожидал я его здесь встретить… Вдруг гляжу — он!
Но это не так оказывается близко. Это достаточно далеко от Сухума, в большом, растянувшемся селе Тамыш. Они проклинают город, рассуждая о прелестях сельской жизни. В городах растет преступность, и нечего с ней бороться, потому что это биологический фактор. Карательные меры неизбежны, поэтому трибунал еще будет некоторое время существовать в преображенном ими человечестве, но постепенно казнь будет заменена всего лишь ссылкой в города, которые и будут выполнять свою полезную функцию помоек. В них будет производиться фильтрация и очистка всего, и город наконец обретет свое естественное назначение. Город как раз и станет той Великой Свиньей Будущего!..
Но это еще не скоро… И Тамыш оказывается далеко.
— Кто-то верит, а кто-то не верит… — ПП покрылся пылью, будто шерстью: и бровки, и щетина, даже руки. — Кто-то ниспровергает, а кто-то творит себе кумира… А я… Я восхищаюсь Господом! Я Им Самим восхищен! И не только как Творцом. Это само собой — уму непостижимо, как Он прекрасно все это произвел. Другое восхищает меня в Нем…
Усталые, брели они вдоль бесконечного шоссе. ДД безропотно плелся чуть сзади, как в поводу. Выглядывал из-за его плеча. Удивленно разглядывал пыль на руке…
— Человечность! — вот что изумительно… Он несет ответственность за каждую свою ошибку. Он п р и с у т с т в у е т. Это такая ошибка человека — забросить Его подальше, на некие небеса! Он — здесь! Мы никак этого не поймем. Он послал нам Сына Своего в доказательство — мы и этого не поняли. И если мы ошибка, то Он усыновил эту ошибку. Он поставил нас этим выше всего в этом мире! Выше ангелов и архангелов! Потому что они всего лишь существа, пусть и высшего порядка, а мы — дети Его. Вы говорите, что Адам праотец наш… Нет! Он тоже всего лишь тварь Божья, потому что он не был Сыном Его. Мы — внуки Адама, но дети — Господа. И Он давно ждет. Он нуждается в нас. Он все еще надеется. Он верит в нас. Можете себе представить, как же Он верует! Мы же отчаялись и веруем во все, что угодно, кроме Него. Мы провозглашаем Его заветы, заповеди и законы и сами себе ими угрожаем. Мы запугали себя Господом как начальником, который нас осудит и накажет. А Ему не этого от нас надо. Ему бы немножко нашей веры и любви. Немножко ответной ласки Отцу… Вы не замечали, что отец — всегда самый необласканный в семье человек? Он работает, и работает, и работает. Или пьет, и пьет, и пьет. И так сходит на нет, не разогнувшись… Папа! — ПП всхлипнул. — Прости меня!.. Ну вот мы и у цели, — спокойно тут же сказал он, бросив взгляд окрест. — Уже скоро. Я хочу, чтобы вы поняли, в чем наша общая ошибка. Веруете вы или нет, совсем не важно. Вы — человек. А Он… Он — не над нами, Он — в нас. Мы с Ним — одно. И не преклоняться перед Ним, не извиваться самоуничижаясь и не строить из себя богочеловека — а надо Им Самим стать. — И он опять взглянул окрест. — Вот и кладбище показалось… Тут уж рукой подать.
С кладбища доносился негромкий, ненадрывный, умеренный плач. Хоронили Сенька, Семена, Семиона или Симеона. Он пропал, и его хватились лишь на третий день. Нашли его в разрушенной церкви уже застывшего. В красной рубашке, он обнимал большую, ведерную бутыль чачи, которую украл у мамы Нателлы. Это она плакала так ненарочно, так честно и ровно: разве я ему не наливала?.. разве бы я ему и так не дала… Он так и не прикончил всю — достиг половины. Но он и не расстался с ней. Кто-то даже высказался похоронить их вместе. Потом решили этими же остатками его помянуть.
— Запомните, доктор, — сурово изрек ПП. — Похмелка — это все то, что ты выпил вчера.
ДД было отказывался — все порывался в соседний санаторий. Там одна сотрудница… видел бы, какими глазами посмотрел на меня утром ее сын… Но воля ДД была уже сломлена.
— Что вы все топчетесь, как Наполеон! — сказал ПП, равномерно стукаясь лбом о крышку простого гроба. И ДД сломался…
— Что же вы так плачете, доктор??
— Я представил себе биомассу червей…
Так умер русский бич, Божий человек Сенёк-Семион.
И здесь, на скромных поминках, над свежей могилой, ПП потерял ДД и отключился сам.
III. ОГОНЬ
1. Кот
Вопрос о том, кто я такой, встал необыкновенно остро.
ОН опускался — меня опускали.
Встречи хватило дня на три. Объятия распались. По телефону ЕГО заверили, чего ОН стоит, и я согласился. Я растянул осень, и тем более состоялась зима. Из окон дуло очередной ноябрьской годовщиной — шестьдесят пятой? шестьдесят шестой? шестьдесят седьмой. Три дня превращались в три года, и три года пролетали, как три дня. Шуба на мне развалилась. Вот уж не знал, что стоит достаток! И очки могут стоптаться на носу, как подметки, — что уж сетовать об обуви. В квартиру набежали тараканы. Сопли охватили меня пожаром, платки сохли по батареям. Я просыпался от нестрашных, занудных кошмаров, все менее отличавшихся от жизни.
Сначала будто бы ничего, сплю. Звонок — иду открывать. Извиняются, не туда попали. Ничего, ничего. Иду досыпать, лег — проклятье! — забыл свет в квартире погасить: из-под двери бьет. Иду гасить, а они уже на кухне, с тортиком, чай пьют. Очень миролюбивы, объясняют, что раз уж у них так и так адрес неправильный, а они специально на новоселье на поезде приехали, то они уж у меня и чтоб я присаживался. Я им что-то насчет того, что как-то так… а они: ничего, ничего, не стоит, мол, мне беспокоиться. И все такие круглые, провинциальные, не нервные, как бы даже застенчивые, но наглые. На звонок уже сами пошли открывать, а там еще такие же и опять с тортиками. Я их выталкиваю, а они становятся как бы вялые, бессловесные, валятся, я в них путаюсь, вязну, все более зверея. Накидал полную лестничную площадку каких-то ватников, валенок, ушанок — последние так вообще превратились в половую тряпку. Только снова лег — шкаф стал потрескивать, форточка распахнулась, искры из всех щелей, и дымком повеяло. Надо форточку бы затворить, — сил встать больше нет. А в форточку уже какой-то ватник лезет, ушанку обронил, ворчит. Шкафчик мой в углу задел, со шкафчика бюстик Наполеона начал валиться. Я еле его поймал, чтобы не разбился. Выпихиваю ватного обратно в форточку; он раздался, как пролез, и обратно не пропихивается. Искры сыплются, как от сварки, Наполеон посверкивает бронзой в их свете, а глазницы у него пустые, как у античных статуй. Наполеон-то у меня откуда? Не было у меня отродясь Наполеона! Не стоял он у меня никогда на шкафу… Выбрасываю и кумира вслед за ватным, тщательно закрываю форточку, а там, за дверью, уже дым коромыслом, гвалт, кутерьма — электричество жгут и веселятся.
Сопли душили меня. Пробуждаясь, в ужасе зажигал я настоящий свет, в той же, однако, комнате, тянулся за корявым комком носового платка. Из платка порскали тараканы.
Вот что такое быть диссидентом! — усмехался я. Главное, не перепутать начальные стадии с окончательными. В моду входил СПИД. Сопротивляемости никакой. Сопли переходили в кашель, а кашель в понос. Методы слежки и синдром мании преследования совпадали. Начальные симптомы приводили к случайным связям, а случайные связи к алкоголизму. Не опохмелившись, душа жаждала расколоться. Колоться было перед кем, но не в чем. В одном случае ты становился сумасшедшим, в другом — эмигрантом. Не хотелось ни того, ни другого. Но КГБ все-таки лучше эйдса, и не надо их путать. Слава моя росла.
ЕГО навещали. То девицы, то проходимцы. Проходимцы были в буквальном смысле — прямо с вокзала. Живу я там как в анекдоте, живу!.. Меня будили спозаранку: прямо с поезда. Встреча наша напоминала встречу двух котов в подъезде. Не без достоинства. Один с трудом отражается в зеркале, у другого глаз на щеке. Не без правил. Например, снять в прихожей обувь и последовать по моему замызганному полу прямо на кухню. Пока я делаю вид, что моюсь, — на самом деле обдумываю, как тут быть, с неудовольствием проводя немытой рукой по заиндевевшей щетине. Портфель, который он внес, был больше его самого. Не иначе как все имущество. Можно точно датировать его появление. Как раз был сбит корейский лайнер, а за день до того открылась Международная книжная ярмарка и я встречался со шведским издателем. Швед был из Amnesty, и взгляд его выражал недоумение, будто я как-то не так себя вел. Мол, все еще не сижу. Он и в прошлый раз настаивал, как бы так мне помочь. Я разочаровал его тем, что мне нужны только очки “как у битлов”. Вот и сижу напротив незваного гостя в шведских своих очках…
— Половина миллиона ваши, — говорит он, раскрывая портфель.
“Как просто!” — восхищаюсь я.
Наконец-то меня покупали. Гордыня моя была поставлена на место: не могли прислать кого-нибудь поубедительней?
Он вынул из портфеля зубную щетку, а затем и всю рукопись. Она помещалась в четырех папках, каждая из которых была в отдельном целлофановом пакете плюс завернута в некий пергамент.
— Так, — сказал я, овладевая ситуацией. — Сколько вы отсидели?
— Восемь лет. Почти восемь…
— А сколько вы это писали?
— Год. Почти год…
— А сколько здесь страниц?
— Восемьсот. Почти. Немножко не хватило.
— И вы хотите, чтобы я это прочитал за день?
— Так вы же не оторветесь!
Выходит, ситуацией и владеть не надо, если она исходно твоя. А кто читал-то? Так вы первый и будете. А откуда вы меня надыбали? А в адресном бюро. Вы что же, меня читали? Не-а, я по “голосам” про вас слышал. А с чего вы взяли, что вам миллион отвалят? Так не меньше же миллиона…
Его наивность была равна лишь его же опыту. Он сел, когда ему не было и четырнадцати. Ума мне стоило понять, что он ТАКОЙ. Что никем, кроме себя, не подослан.
— А зачем пергамент?
— А если в воду бросать. Я все продумал. Я еще и рекорд Гиннеса поставить могу. Могу присесть пять тысяч раз. Сейчас, без тренировки, не могу. Но две тыщи точно смогу, прямо при вас.
И он тут же присел, в носочках…
— Увольте. — Я сдался.
И я не оторвался…
Глаз ему отстрелили еще в деревенском детстве за то, что отказался поцеловать котенка под хвост. Приседать он научился в штрафном изоляторе, чтобы не замерзнуть. Был он пожизненно влюблен в одноклассницу Веру, но осмелился признаться лишь из тюрьмы, выкупив фотографию у сокамерника-красюка. И получил он на свое признание положительный ответ — из Верочкиного письма выпала фотокарточка ее старшей, полногрудой сестры. Решил он устроить побег, чтобы жениться, и, познав кодекс, крикнул конвойным: “Не стрелять! Бежит малолетка!” — и получил пулю в плечо. Он бежал и чувствовал, что ему вообще оторвало руку. Раненая рука была со стороны без глаза, и он не мог ее видеть. Тогда он взял ее другой рукою и поднес к другому глазу на бегу, чтобы убедиться.
Я погибал — ЕГО спасали. Дарили ЕМУ котенка Тишу. Варежки и шапка больше ее самой. А Тишка еще меньше варежек. Я целовал ее в холодную шапку, в варежку, в Тишку. Скорей!
Нам мешали. Кто бы это мог быть? Его я никак не ожидал. Единственный в своем роде на земле человек. Такой же, как я. Родители — те лишь наполовину такие же, каждый на свою. А этот — такой же, на обе половины. Получается, брат. Хотя грузин. На год он бежал впереди меня.
Он не должен был ее видеть, она его — слышать. Квартира однокомнатная, я прятал ее в шкаф в чем была: в рубашке и в шапке. Он продолжал перерождаться в женщину. В доказательство чего отпустил бороду. Женщины его больше не интересовали как мужчину. Уже год он поднимал всю медицинскую литературу. Это была редчайшая генетическая болезнь, почему он и обязан был меня предупредить. Чтобы я впредь правильно выбирал родителей.
Это сама по себе долгая история. Потом он пропал.
Она выходила из шкафа в одних варежках. Соски ее пахли нафталином.
Лучше всех было Тишке. Он спал на моих свалявшихся рукописях.
Она уходила. ОН успел, негодяй, поцеловать ее в руку. А то она опять засунула бы ее в варежку.
Она или брат забыли книжку? “Жестяное руно победы”. Перевод с грузинского.
Пишут же люди!
Покатыми, нобелевскими волнами катилось повествование. Лизало берег Колхиды. Маленький усталый отряд, последний остаток могучего войска. Впереди Язон, не иначе как в “плаще с малиново-красным подбоем”. За ним тот, который все исполняет молча, вроде в плену ему отхватили язык. А за тем уже тот, который только почесывается, — его донимают “москиты”. Всех по очереди трясет малярия. Лишь один Язон гладко выбрит, отражаясь в собственном щите. Иной хромает в конце — короткий обоюдоострый меч натер ему шею, и у него “гноится набедренная повязка”. И тут немой произносит первое слово. “Понт”, — сказал он. Короткий и обоюдоострый промыл свою рану морской водою. Развели костерок. Отблески играли в их запавших глазницах. Жертва москитов почесывал свою широкую грудь осетина. Сыпались искры, не достигая звезд, под которыми мирно спала непостижимая Эллада, забыв своих героев. Со страницы повеяло костерком, и ноздри мои раздувались от бессильной зависти к этому древнегрузинскому греку.
Поторопился я спастись до срока… поторопился я креститься — вот что! Сорок лет прождал, как великий князь, а — поторопился. Не умер я тут же! А как там было умереть?.. Глаз, тот не умер, когда ему, ребенку, шконкой (прут из спинки железной кровати) фанеру (грудь) отбивали, — а как тут умрешь, дотянув с грехом до сорока, в самом красивом месте на земле… от счастья разве. Монастырь Моцамета, что, как выяснилось, и значит “верующие”, стоял на километровом обрыве над Курой, и с обрыва там праздновался такой мир и пейзаж, еще и принаряженный осенью, — воздух был чем дальше, тем прозрачнее: на дне его, на пойменном берегу, как раз собрались отпраздновать воскресенье, разводили шашлык, выкладывали лаваш и зелень, и счастливая корова, подкравшись, украла лаваш и бегала кругами по лугу от преследователей, как собака, и обворованные были еще счастливее вора…
“Знаю грехи твои… — сказал отец Торнике на первой в моей жизни исповеди, не дав мне рта раскрыть, — могу себе представить… И отпускаю тебе… Только запомни: грешить тебе с этого дня станет тяжелее”. И вздохнул со знанием. Зря я ему не поверил! С весельем плевал я на сатану в виде скребка и метлы, притуленных в углу храма. “Тьфу на сатану!” — провозглашал отец Торнике, и все мы, шествовавшие гуськом, со свечками в руках, с радостью выполняли. Легко мне тогда было плевать на него! Дорогой Гаги, драгоценный отец Торнике… легко тебе было получать свой первый срок, крестив пионерский лагерь во время купания! Вылезали тогда дети на бережок уже без красных галстуков… “Да мне, — говорил Гаги, — стакана на роту хватит”. Надо было на меня потратить побольше за счет пионерлагеря и потенциальной роты. Дорогой Гаги! помяни меня в своих молитвах…
Меня спасала, в частности, одна редакторша. Пробовала оформить мне командировку в Тбилиси для участия в “круглом столе” на тему “Феномен грузинского романа”. Для начала мне дали редакционное задание. Разоблачить лжегероя. Героем он стал за Афганистан — так ему мало: теперь он спас утопающего. Как психолог я должен был доказать, что никого-то он не спасал, а просто по инерции искал того самого подвига, которому всегда есть место в нашей жизни. Для либеральной редакторши это была бы доступная форма осуждения войны в Афганистане.
Мне не понравился ее пафос. И я пошел.
Передо мной сидел очень спокойный мужик. Как опытный следователь, я занял место против света, чтобы видеть все оттенки выражения его лица и чтобы он, стало быть, не видел моих оттенков. По тому, как он усмехнулся, мне показалось, что он просек. Ему хватило взгляда, чтобы провести рекогносцировку и сосредоточиться на выбранном объекте. Это был почему-то громкоговоритель. На него-то он и сориентировался. Я, значит, был психиатр, а у него мания. Я был убежден, что кабинет не оснащен. Проследил за его взглядом. Почему-то пациента волновал шнур. Шнур был выдернут из розетки и болтался несколько не достигая пола. К тому же он завязался узлом. Узел был не затянут. Ну уж никак нельзя было через него прослушивать! Одно то, что майора вызвали для беседы со мной и я принимал его в кабинете, хоть и не в своем (но откуда ему знать, что не моем?), делало меня, рядового, необученного, негодного к строевой службе — как это у них? — “младше по званию, но старше по должности”. Это веселило изгоя во мне. Младший по положению соответственно стоял и молчал. Я пригласил его сесть и рассказать все как было. “Да не собирался я его спасать! — не то чтобы с раздражением, но с добродушной досадой начал майор. — Просто я, как назло, накануне книжку читал, не помню, простите за извинение, автора. Там про нашего брата. Там герой помроты, а девушка у него медсестра. Так вот она там как раз утопленника спасала. Рот в рот. Я запомнил. Я и рассказывать никому не хотел. Только в понедельник в академии разговор, как кто выходные провел, а они знали, что я на рыбалку собирался. А я говорю, какая, извините, на …, рыбалка, когда мне сегодня всю ночь его лошадиные зубы снились. Ну, того, значит, кого в рот в рот. А там один со мной учится, в стенгазету пишет. Он, значит, и написал, а гарнизонная газета перепечатала. А я бы, если перед тем в книжке не прочел, про медсестру, рот в рот, то и не снились бы мне лошадиные его зубы. Я и не собирался стать военным, мечтал, конечно. Я на заводе работал, у меня уже пятый разряд был. А тут повестка, поступай, зовут, в училище. Ну, я пошел. Недавно в цех свой зашел — ну, все помнят, не забыли, выпили, конечно, я специально с собой взял. Даже заскучал по цеху. Ну, куда уж теперь, и квалификация не та, и вообще, теперь уж до запаса. Только училище кончил, а тут вызывают срочно — и в самолет, куда-чего, никто не знает. Потом на вертолет — и десант. Я, значит, с первого самого дня, с первой ночи. У нас писали, что 21-го, а на самом деле 20-го. Но это я так уж, по секрету вам говорю. Вы этого не печатайте. Мы первыми во дворец и ворвались. Как сейчас перед глазами. Такая голубая комната, вся шелком обитая. Но пустая уже. Только один альбом на полу и валялся. Я его еще посмотрел. Там всякие семейные его фотографии. Красивая женщина! Знаете, я честно скажу, сначала совсем не страшно было, даже интересно. А потом, как меня зацепило в первый раз, я в броню залез и не вылажу. Мне наш замполит, ничего не скажу, отличный парень, так говорит: ты вылезай из брони-то, из танка то есть, а то так и просидишь. Ну, пересилил себя, потом ничего. В разведку идешь — стрелять нельзя, тесак один на все отделение, верите ли, старшина под расписку выдавал, а на спине рация сорок килограмм. Спина вся черная, боль адская. А надо, чтобы не заметили. Там какого афганца встретишь, тут же кончать приходится, чтобы своим не сообщил. Ну а как стрелять нельзя, приставишь тесак к уху и стукнешь по нему, так он от и до уха. Главное, тишина. Так вот, одного не убивали, а значит, на него, как на ишака, рацию. Он и нес до самого конца. Потом, конечно, ликвидировали, что делать. Большого удовольствия в этом нет. Того-то помполита, на повышение пошел, а нового прислали — дурак дураком, неопытный еще. Мы к их посту подползли, копыта обвязали, тихо. Я высовываюсь — двое, с винтовками, у костра. Я выбрал, на кого броситься первого, и машу, чтобы с другой стороны зашел, чтобы другого на себя взял, а он: “Чего?” Но я-то уже бросился на своего, а другой услышал и на меня прикладом. Пол-уха мне оторвал, но я его все-таки прикончил, а помполит — того, все-таки молодец, сзади кокнул. Жрать хочется! — а они как раз лепешку ели. Я лепешку разламываю, а она в мозгу перепачкалась, темно, так я пачканую помполиту, а сухую — себе. Ничего, не заметил. Потом еще до утра оба ползали: я затвор потерял, когда прикладом-то махал. Так и не нашел. Потом я на китайский заменил, он подходит, номер мне ребята перебили”. “Так вам за это героя дали?” — спрашиваю. “Не, не за это, да и не дали, а только представили. Там сто шестьдесят убитых надо было, а у меня только сто двадцать девять. Помполит, тот, про которого я раньше рассказывал, представление на героя заполнял, округлил. Ничего, посмеялся, Родина простит. Но нас двое было, а звезда одна. Мне Боевого Красного Знамени дали. Вот она, редакторша ваша, не поверила, что я утопленника откачал, я это отметил, между прочим, он уже совсем был; я, главное, удочку закинул, смотрю, какой-то розовый пузырь на воде, а это его спина оказалась, он горбом, как поплавок, всплыл. Ну, я вытащил — спина сухая, теплая от солнца, а сам холодный. Я зову, кто откачивать умеет, а они сначала все столпились, а как позвал, и все разошлись, “скорую” вызывать. Какая “скорая”! Я пробую искусственное дыхание, толком не знаю, как. Куда там! Тут я и вспомнил про медсестру, в книжке. А он, наверное, выпил перед тем как следует. Так это все рот в рот, с блевотиной. Часа два над ним бился. Сам не поверил, когда он очухался. Тут и “скорая” подкатила. Стали выяснять, кто да что, а я нахлебался, я задами, огородами, как Котовский, удочки-то смотал, какая рыбалка! Вот я ему, корреспонденту нашему, только и проговорился про то, что все всю ночь его лошадиные зубы мерещились. Что тут? А он расписал. Вы бы лучше про наши детдома написали. Ведь какая нищета, ужас! Я с шефским у них был, так поверите ли, они потом, после выступления, в очередь выстроились потрогать, чтобы только… к руке прикоснуться, — и отойдут, а там следующий…” Майор отвернулся.
Я думал, слезу смахнуть, а он привстал. “Извините”, — говорит и прямо к громкоговорителю. Развязал узел на шнуре и обратно сел, успокоенный:
мол, теперь порядок. “Ну вот и все, — говорит. — Ничего я вам такого не сказал. Ничего секретного. Только про дату, что на день все раньше началось, чем сообщали… но это и не такой уж секрет”.
Вышли мы вместе, я посмотрел с презреньем на поджидавшую нас редакторшу, и молча мы так мимо нее прошли. Прошли, прошли на улицу, там меня все это время ждал, и все еще ждал, — Дрюня-Дрюнечка, дружок мой ситничек, святой человек: имел принцип похмеляться с кем выпил вчера, тем же, что пил вчера, и столько же… втроем повернули за угол на бульвары, к “Наденьке”, там еще тогда разливали. Выпили по стакану, Дрюня еще поспорил, кто за кого платить будет. Майор и заплатил, телефончиками обменялись.
Сама жизнь подавала мне пример: Глаз, Язон, Афган… Надо было побороться с собой, чтобы убедиться, что перед тобой именно то, что кажется, а не то, что есть. Бороться! Совершить положительные усилия независимо от возможности реализации. Я откликался. Я поднанялся в шоферы везти одного монаха по владимирским проселкам. Сдал кота соседке-певице. Мы осматривали мерзость запустения разрушенных храмов и сокрушались сами. Монах был старец лет тридцати. Его мудрость и зрелость равнялись разве что его неопытности. Он годился мне в отцы и сыновья. Как теленок, бегал он по линзам владимирских лугов, собирая на рясу всю пыльцу, а цветов было видимо-невидимо!.. Я сопровождал молча. Ему хотелось меня спросить, но он не мог. Он хотел, чтобы я его спросил, — я не знаю, что. “Вот, — наконец собрался я с духом, — в Творца верую, в Христа верую, в Деву Марию — верую, а вот в дьявола никак не могу поверить, что он на самом деле…” “Во что же вы тогда веруете! — возмутился монах. — Весь воздух кишит ими!” Он выразительно широко взмахнул, описав круг, и зашагал широкими шагами прочь от меня по лугу. Он удалялся быстро, и вдруг я впервые отметил, что он никак не исказил нетраченую красоту владимирского луга! Монах — вот человек пейзажа! С умилением провожал я взглядом его легко вписывающуюся в пейзаж пирамидку. Под рясой не было видно двуногости… Неужели в этом и было все дело! “Освящается сия колесница!” — рек он, когда мы благополучно прибыли. Автомобиль был освящен, и я почувствовал, как повеяло дымком и гарью, уж не иначе как от меня, когда усаживался ехать домой…
Меня у дома уже новый гость поджидал. На своем “Запорожце”. Прямо из Мурманска.
“Мало у нас горя, чтобы ты еще не пил”, — говорит мурманчанину Дрюня. Но тот не пьет и не курит. И еще, как постепенно мы догадались. Не то что можно в таких случаях подумать, а как раз наоборот. Белоснежный воротничок, на брюках бритвенная складочка, вольный пуловер так и спадает с плеч, аккуратнейший в искорках седины бобрик, худощав, складен, пластичен, а уж выбрит! Кожа… какая-то особенная кожа, на поколение самого моложе, шпарит наизусть Кузмина. Как он такой из своего “Запорожца” вылез?.. Не пьет, так пусть хоть за бутылкой сгоняет. Так он города не знает. Дрюня вызвался показать с готовностью, так у него места в машине нет: все скарбом забито и даже переднее сиденье снято. Мы не поверили, вышли посмотреть:
и действительно, вся машина занята книгами и выутюженными рубашками. “Все мое вожу с собой?” — спрашиваю. Он снисходит к моей шутке. Оказывается — бич, оказывается — бомж. Машина, выходит, есть, а прописки нет. Отбичевал лето, к зиме на юга подался, естественно, через Москву, естественно, через меня. Подвалила Дрюнечкина семья, гости Великого Гэтсби, друзья и знакомые Кролика: УБ, полковник ГБ в отставке, Устин Беньяминович, дедушка и внучек одновременно, бабушка у него все еще была жива тем, что души в нем не чаяла; Эйнштейн, армянин, сыроед и дворник, с ним всегда хорошо поспорить на тему, является ли водка сырым продуктом;
и сам Салтыков с песней, из тех самых Салтыковых, из которых Салтычиха, а не из тех, что сатирики и Щедрины. Он так и входит, громко распевая:
Так по камешку, по кирпичику Растащили мы этот завод!..
Затем дева юная явилась спасать меня от другой, которая явилась как раз за минуту до нее. Не разделявший наше общество мурманчанин отвел меня для разговора один на один из кухни в комнату и — не сразу то, что все сразу подумали, а чтобы я тут же, при нем же, читал его рукопись, правда небольшую. В оценке Набокова мы сошлись. Тут я отдал ему должное. В оценке же его текста я не оправдал, не прошел, так сказать, его экзаменацию. Тет-а-тета не получилось. И он не мог скрыть легкой гримасы отвращения, когда снова вдохнул весь наш смрад. Девушки плакали на плече Салтыкова.
Не говори с водою о любви!
Ей не до нас, она бежит по трубам…
Вода — это были, конечно же, они; о трубах ни слова. Появился и Зябликов, Павел Петрович в своем роде, редкий гость, и всех тут же споил. Он выкурил всю траву у буддистов, выпил все церковное вино у православных и теперь превзошел себя как экстрасенс. И правда, сила убеждения у него была колоссальная. “У тебя обязательно где-то есть клоп, я чую…” Тараканы — да, но я гордился, что клопов у меня не было. “Ты что, не знаешь, что такое клоп?” Клопом оказалось прослушивающее устройство. Зябликов прикрыл глаза и стал пассировать руками. “Здесь”, — определил он, ткнув в решетку вентиляции. “А ты знаешь как сделай?” Я еще не знал. “Ты решетку отдери… У тебя какая-нибудь пика есть?” (Только бубна. Шутка не прошла.) “Ну, кочерга… Ты… — наставлял он, — решетку сдери, возьми пику, туда ка-ак… — Он сделал зверское выражение лица. — Хрясь! Проколи его”. И он вонзил незримую пику и стал похож на Георгия Победоносца, даже что-то грузинское проступило в его курносом незамысловатом лице. Дрюня все и проделал, один к одному. Пики не нашлось — из изуродованной отдушины торчал обломок единственной моей швабры.
Девочки, так и не поделив, ушли с Салтыковым и Зябликовым, в полном согласии. И остались мы, как всегда, один на один с Дрюнечкой. Он как раз взялся тосты произносить, а это надолго. Я это терпел, потому что он утверждал, что я гений, а его трудно было переспорить. “Вся беда наша, — вдохновлялся он, — что совершенно нету Сальери!” “Ну да, — сказала та, что все-таки вернулась, — а Моцартов у нас хоть жопой ешь”. Мы очень смеялись.
ОН обижал — я обижался. В глазах двоилось. Девочка оказалась дамой, бывшей женой. Дрюня был рыцарь. Он не мог потерпеть с ней такого обращения. “А что в портфеле? В портфеле-то что? А ничего. Пуст портфельчик-то!” Гнев ошпарил меня. И был это уже не Дрюня, а Сергуня, друг наш общий и ситный, кто посмел мне сказать такое.
Рубашку ОН порвал на Сергуне, а сахарницу с рафинадом надел на голову Дрюнечки. Оба прыгали вокруг в стойке Кассиуса Клея, но так и не ударили, щадя национальное достояние. Рафинад оказался острым. Исцарапанный и не стоящий на ногах Дрюня был сопровожден запрезиравшей меня дамой.
И я остался наконец один. Один, один! Один во всей вселенной! Брошенный и никому не нужный… Добился-таки, чего добивался. За что боролся, на то и напоролся! Как все провоняло!
Я двинул в ванную комнату смывать позор… Так вот откуда воняло! В раковине лежало большое Дрюнечкино говно — это он удалялся замывать нанесенные мною рафинадные раны. Так ведь неудобно же! — восхитился я. — Высоко! на одной ноге! И унитаз рядом!
Это и был катарсис, в смысле очищение. Пока я все это замывал, меня вывернуло. О Боже!
И кто-то терся о мою ногу.
Тишка! Тиша-Тишенька!.. Дорогой ты мой! Один ты у меня… Что же я забыл о тебе, гондон я этакий! Ты же голодный у меня! Сейчас, сейчас, родной…
Вот что надо. Вот что надо-то! Надо кормить! Как просто! Надо просто кого-то кормить. И никаких вам.
Простые, тихие, осмысленные, одинокие движения старого человека. Достать из морозилки рыбу. Пустить горячую воду. Положить рыбу под воду. Сейчас, сейчас, потерпи… Нельзя тебе сырую, надо хоть чуть-чуть отварить… Вот.
Вот и хорошо, вот и славно. Хорошо одному в кровати! Книжка, кошка. Без б… Мур-мур. Где это в тебе, Тишка, помещается, что это у тебя за моторчик такой?.. “Люди еще спали в позах вчерашней устали. Мертвецкий сон… Будто и их настиг меч и копье врага. Будто и они не ушли со вчерашнего поля боя. Язон замычал и замотал головой, как бык, пытаясь вытряхнуть из глазниц видение проигранной брани. Красное. Все красное. Красные волны под веками. Язон пошел к морю. Утренняя роса смыла вчерашнюю пыль с его сандалий. И море было кровь. Эвксинский Понт катил свои рассветные розовые волны. Кровавый Понт!”
Понтяра!
Я решительно погасил свет. Тишка урчал на измученной груди. По потолку бродили отсветы Казанской железной дороги, перемыкивались тепловозы, и вольно парил над уснувшей столицей незлобивый диспетчерский усиленный мегафоном мат: “Куда прешь, падла?”
Я был счастлив. Я спал.
Проснулся я от петушиного крика. Испугался. Петух откуда? А я где?
Когда раздался колокольный звон, я успокоился. Может, уже?
Но раздавался на груди богатырский храп Тишки. И он-то уж был явно жив. А если он жив, то уж и я не мертв. Наверное, какое-нибудь постановление вышло, а я и не заметил, что можно в одной церкви, по большим праздникам, разок позвонить… Андроповские, поди, еще дела. Говорят, он и мужской монастырь разрешил. Много он, однако, разрешил. Вон и картошку с укропчиком можно теперь снова у поезда продавать, как после войны. И печечку разрешил поставить в садовом домике. И водочку в пятерку обратно вместил… Может, и добрый в душе человек… Что это он со мной-то так? Может, он и петухов заодно разрешил на балконах разводить?
А может, кончилось наконец все. Ни тебе корейского лайнера, ни афганского… Церкви звонят, петухи поют.
Только не так все это. Кто-то давно в дверь ломится.
Тишка обиженно мявкнул, так я вскочил. Сердце мое заколотилось от неоправданной надежды, что на этот раз это она. Та, единственная, шестая, что ушла навсегда. “Ну, Тишка, — даже сказал я, — пошли хозяйку встречать”.
Сначала я увидел одни розы. Все как бы в капельках утренней росы. Опаловые, нераскрывшиеся — давно не встречал такого роскошного букета. Букет вошел стремительно, будто за ним гнались. “Вы меня не помните, но мы уже однажды виделись…” Я был польщен: все-таки розы автору — не шутка. Они не дорогого, а просто дорого стоят. Кому из секретарей или главных редакторов принесет незнакомая девушка розы?! Вот награда опалы. Опаловая награда… Тут же попросила поставить их в воду. “Конечно, конечно! такие… розы!” — я засуетился, сдирая целлофан. Она отняла букет, почти вырвала — я уступил с некоторым недоумением. Ну да, женщины всегда лучше знают, как обращаться с розами… Сейчас начнет обдирать стебли, попросит сахар, молоток, аспирин, вазу, кофе, водку, вату, халат, уйдет в ванную… В ванную она ушла, тщательно поправляя целлофан на букете, пустила в раковину воду. Вид раковины, наполненной розами, поразил меня.
Терпеть не могу людей, слишком близко подносящих свое лицо к моему. Будто они бокал. То ли они близоруки, то ли уверены в своей неотразимости, то ли у них изо рта пахнет. Почитательница оказалась писательницей, занесла свою рукопись, как раз ей было по дороге на вокзал, едет встречать (кого, не сказала), а еще час времени, решила занести. Она и Тишку подносила слишком близко к лицу. Я отобрал у нее и Тишку и рукопись, намекнул ей, что она опоздает. Это ее не смущало — смутил мой достаточно безумный взгляд, которым мы встретились в зеркале над раковиной. Знала бы она, что это был хохот! Я смотрел, как с черенков струйкой сбегала вода в чистую раковину… Два объекта — вечер и утро — были зарифмованы в ней. Рифма была парной. Хорошо, что между строчками оказался пробел. Что было бы, если бы я бухнулся в койку как был, не умываясь, что, как правило…
Говно и розы! “Говно и розы”… Чем не роман! И все это под музыку Вивальди. Как раз моя соседка меццо-сопрано дивно ее исполняла. Это была моя единственная запись, и я без конца ее прослушивал. Как раз накануне с ней была вот какая история…
Позвонил американский профессор Маффи (что, как всегда, оказалось его именем, а не фамилией), что у него есть для меня разговор и пакет. Слово “пакет” он произнес по телефону шепотом. Пакет оказался стереосистемой, посланной моим лучшим другом Ю., недавно туда эмигрировавшим. Маффи был очень красив. Он не мог скрыть удивления перед тем, как я живу, хотя я и прибирался перед его приходом часа три. Он двигался осторожно, пытаясь не прикоснуться ни к чему, будто и стены были заразные. Даже стул он поставил посреди комнаты, чтобы ни к чему не прикоснуться. Я небрежно взглянул на систему и поблагодарил, но он настаивал продемонстрировать ее действие, будто не столько передавал, сколько продавал товар. Его как бы даже обижало, что я недооценивал значимость его, строго говоря, дара. Я же был, по-видимому, задет, что профессор был занят не своим прямым делом, то есть изучением моего творчества. Как профессиональный коммивояжер, он извлек из кармана кассету. Это была хорошая исполнительница, не Джоан Баэз, а другая, и машина звучала отлично. Американец говорил ровным, вставным русским голосом, как немец. Он как-то хотел убедиться, что передал именно этот аппарат мне. Он хотел убедиться в том, что я понял назначение клавиш. Он делал достаточные усилия, чтобы не посмотреть то на валяющуюся рукопись, то на загулявший ботинок. Человек, как ему говорили, русский писатель, продолживший традицию, у которого вещи валяются на полу, у которого нет под рукой штопора и он выбивает пробку ударом руки, мог, конечно, пустить технику не по назначению. Нет, он вообще не пьет и не курит, профессор Маффи, у него еще один эпойнтмент… Но я его все-таки задержал. Что-то в том, как он прямо сидел посреди комнаты, поставив ноги как в таз и не касаясь широкими плечами моего воздуха, подвинуло меня… Я еще раз, более развернуто, поблагодарил и похвалил звучание. Но, сказал я, мне не с чем сравнить, у меня только одна кассета, которая я знаю как звучит. “Одна кассета?..” — некоторое недоумение в его голосе удовлетворило меня. Я знал, что делаю. “Да у меня тут, — небрежно сказал я, — соседка моя поет”. “Поет?..” О, меня вполне устраивало его недоверие! Я хорошо запомнил, вот уж точно — на всю жизнь, впечатление от этого первого звука, от этого звука впервые… но это отдельная история. Сейчас этот Маффи не мог представить, что его ждет. Я ведь также еще недавно не знал… Небрежно передал я ему затертую кассету (без коробочки). Он бережно вставил ее, храня почти неудовольствие на лице…
О, есть, конечно, замечательные певцы… Но случается раз в жизни и восторг встречи с божеством! Кассета открывалась “Арией” Вивальди.
Спору нет, и машину мне прислал мой заморский друг Ю. отличную. Маффи, он тут же мне стал как-то роднее и ближе, так и не успел переменить выражение на лице — оно застыло в мине неудовольствия, застигнутое врасплох. Именно это имел в виду великий слепец… кстати о слепце… но и о нем потом. И именно что к мачте себя надо привязать, чтобы не улететь вслед за голосом. Одиссей, сирены, дальше был Шуберт — Маффи перевел дыхание. Обвел взглядом комнату, где оказался. “Соседка??.” — надо было его слышать: такое меццо… какие палаццо, какие Ниццы, какое, где и ему никогда не бывать, подложил он под образ этого голоса? “Ну да, — невзначай обронил я, — этажом выше. Ну там соль, спички…” “Соседка!” — воскликнул он, поспешно собираясь, возмущенный моей ложью, которая была истинной правдой. Я ликовал — “у советских собственная гордость”.
Рассказать ли мне сейчас же о том, как это произошло и со мной впервые? О ее поводыре, провинциальном меломане, оказавшемся вдруг слепцом? О трех людях, сидевших в зале? Нет, в другой раз.
И все-таки сейчас. Надо отдать должное ангелам, а не бесам. ЕГО спасали — я спасался.
Маффи можно понять. Бывают такие пробелы… Если о человеке никогда не слышал, чего он стоит? Наша информированность всякий раз исчерпана окончательным знанием всего лучшего. Некстати она мне позвонила и в тот раз, никак мне было не до нее с ее концертом… Но голос по телефону был такой властный на этот раз! Я заводился и вез, по пути выслушивая жалобы на все эти клубные концерты: хорошо — три человека будет!.. Я заранее предчувствовал всю эту вокальную жалкость. Поклонник певицы, ехавший с нами на концерт, усиливал во мне это чувство. Он был из провинции, церковный сторож. Иногда вырывался в столицу послужить и своему музыкальному кумиру… Мы прошли в обшарпанный ДК с черного хода. Пройдя коридорами мимо передовиков и лозунгов, приблизились к “артистической”. Вид артистки стал отрешенным и величественным — мы не могли ее больше сопровождать: ей надо было подготовиться. Мы решили тоже подготовиться и стали искать туалет. Тут некоторая странность в движениях ее рыцаря насторожила меня… Сначала он наткнулся на подоконник, потом на урну. Пьян он был, что ли? Потом прямехонько направился в женский туалет, и я еще успел его остановить. Он был слеп! — вот в чем оказалось дело! И не он, а она была его поводырем. И здесь, уже в мужском, правильном сортире, справляя, услышал я… “Что это?” — спросил я с ужасом и восторгом. “Это? Виктория!” — с гордостью сказал слепец. Вся мощь неба пронизала серые стены — и это ‘была лишь проба…
Но и ангелы не спасут!
Потому что только выходит бедный Маффи — входят двое. С общим портфелем. Такие же провинциальные, как с вокзала. Но чистенькие. В стоптанных башмаках и кривых галстучках, побрившиеся в вокзальном туалете.
Братья Гонкур? Ильф и Петров? — усмехался я, пока они искали место, как получше поставить порфель. Они оказались физики, изобретатели. Состоялся серьезный разговор. Один был как бы старше по званию, адъюнкт-майор, тот и говорил, а другой, помладше, приват, так сказать, лейтенант, сержант-доцент, тот все больше молчал, выразительно кивал, на портфель поглядывал, где, наверно, чертежи изобретения… Дело было вкратце вот в чем. Да, они работали в секретной лаборатории. Они не скрывают от меня, что в КГБ. Они поинтересовались в свою очередь моим образованием и, выяснив, что я не физик, объяснили, что суть их открытия, которому предстоит перевернуть основы, они объяснить мне не в силах, но принцип заключается в том, что они подошли вплотную к созданию психогенного оружия, собственно, у них уже готова модель — излучатель пучкового действия, пока, правда, маломощный. “Гиперболоид?” — спросил я. Они не уловили иронии, а криво усмехнулись: все помешались на научной фантастике, вот и вы. Инженер Гарин, инженер Гарин!.. а это всерьез, это очень опасно, то, о чем они мне сейчас, по большому доверию и секрету, сообщают. И как только они осознали опасность, они попытались тут же уйти из лаборатории. Сами понимаете, как это непросто: выйти из системы. Их преследуют. Они вынуждены прятаться. Нет, сейчас за ними точно не было хвоста, могу им верить: как-никак у них есть кое-какой опыт (горькая усмешка), как отличить топтуна от ищейки. И как же? Сразу видно. Тут они начали мне растолковывать разницу в доступной и мне форме, значительно толковее, чем сущность психмашины. “А за мной кто-нибудь следит?” А как же! Хвоста за вами, может, и нет, а топтун — вот он. И они подвели меня к окну. Не очень-то высовывайтесь… Вон там, у “Рыбы”, в лыжной шапочке, видите? Я, кажется, узнал этого ханурика: он и впрямь топтался, было холодно. “Почему же это у вас хвост, а у меня всего лишь топтун?..” — обиделся я. Все это начинало доставлять мне удовольствие. “Ну, вы себя с нами не сравнивайте! — у нас мировое открытие оборонного значения, а вы писатель…” “Всего лишь” они проглотили, вовремя осознав неловкость. “Но у вас обширные связи с мировой общественностью, — улестили они меня обратно, — вот почему мы тут…” Суть их дела вкратце сводилась к следующему: я должен был всколыхнуть общественность, подвигнуть ее на обращение, предупреждение миру о грозящей ему опасности, привлечь мировое внимание к проблеме. Я на попятный: с чего вы взяли, что у меня обширные мировые связи… Ну, они опять усмехнулись, в том смысле, чтоб я не скромничал, ну да, от меня только что вышел Маффи… Пока они еще умудряются скрываться, ночуем в разных домах и городах, пели они, но так долго не продлится: кольцо сжимается, им не уйти… А когда формула окажется в их руках!.. представляете, что тогда произойдет. В общем-то, как они ни иронизировали над научной фантастикой, сценарий их мало отличался от “Гиперболоида инженера Гарина” — как раз только что прошел сериал по телевизору. Все-таки могучая вещь в России — литература! Сколько шизиков оплодотворил один Алексей Николаевич Толстой, граф наш советский… И вот опять вопрос: шизики или провокаторы! Нет ответа. Вот Глаз по всем параметрам был провокатор, а оказался выдающимся персонажем… Ну, эти-то никак не выдающиеся… Если это профессионалы, то обидно, право, за наше родное Чека… Или они меня ни в грош не ставят, что самых завалящих подослали?.. еще обидней. Тогда все-таки просто шизики — опять услуга вражьих “голосов”. Шизики ведь не только телевизор смотрят, но и “голоса” слушают. Враги нам тоже “маньки” подбрасывают. Что они, на пару, что ли, работают, враги и Чека? Чтобы всех нас с ума свести?.. Ведомство-то, что ни говори, одно. То есть ведомства-то разные, что ни говори, профессия — одна. Так кого же они сводят с ума: этих вот двоих или все-таки меня? “Все-таки вы недооцениваете себе масштабов угрозы… — говорят они. — Представьте, что эту психопушку наводят не на армию, не на соседнее государство… до таких мощностей нам еще далеко, хотя и это будет, а наводят ее прямехонько на вас — и такая установка у нас уже есть, лабораторная пока модель, но на двадцать метров она уже точно берет”. Говорят они и обводят взглядом мою кухоньку, в которой и десяти-то метров, причем квадратных, нет, и тут их взгляд останавливается на швабре, которая так и торчит из отдушины… И тут они ее как бы не замечают, но с новым воодушевлением начинают описывать воздействие на меня наведенной пушки: два дня облучения — и полный паралич воли и разрушение личности. Какая воля, какая личность… Знали бы вы… Это только вам, в отделе вашем, кажется. Одни вы, выходит, меня и признаете. И то спасибо. Знали бы вы… то захлопнули бы папку с делом моим и отбросили бы, как ненужную ветошь. Представление о тусклом чиновнике, единственном, быть может, на свете человеке, заинтересованном в моей личности, в ее значительности и даже силе, обдумывающем стратегию борьбы со мной, подсылающем мне провокаторов и наводящем на меня первый в мире опытный экземпляр психопушки… Подумаешь, что есть у человека? Жена, дети, друзья, призвание — так ничего этого нет, а вот только и есть что гражданин следователь, про которого я-то совсем ничего не знаю, а он про меня… самый заинтересованный во мне гражданин! Вот он один, да еще котеночек приблудненький — вот что у меня осталось! Что это со мной? Похмелье или пушку таки навели?
Тут появляется Тишка и выводит следователя на чистую воду. Бочком так, бочком, выгнув под острым углом тощую свою спинку, грозно оскалившись и шипя, приблизился он к их громоздкому портфелю, как к зверю дикому, — вот-вот растерзает! Нежностью и смехом переполнил он сердце мое, а ихнее, двойное, тревогой и беспокойством. Взгляд их стал блуждать и речь заплетаться, ну в точь как если распознаешь черта во сне за личиною близкого друга или родственника да перекрестишь его во сне же, точно так же их стало вдруг кособочить и перекашивать… Отвага нарастала в крошечном Тишкином тельце, ибо враг, с тупым выражением замков на лице, явно трусил. Тишка наскочил и отпрянул, выжидая, — ни признака жизни! А если замереть надолго и неподвижно, то что-то там будто живет внутри… Мышь! Мышь, точно, жила внутри портфеля. Не такой мой Тишка дурак, чтобы неживое за живое принимать! Маг! как я сразу не догадался, когда они портфель так заботливо определяли!.. Ай да Тишкин, ай да сукин сын! Похмелил ты душу мою!
Тут я поднялся и пресс-конференцию стал сворачивать. Порекомендовал им обратиться лучше к ДД, пишущему о науке: у него и авторитет, и сила, а я что, я человек маленький, никаких таких связей у меня нет, и пушку, такую дорогую, нацеливать на меня нерентабельно. “Что же вы, разве не знаете, что он как раз у нас и сотрудничает!” — попробовали они новый прием. “Вот никогда бы не подумал… Самый что ни на есть либерал — и сотрудник?! Да быть того не может!” Может, может. “Спасибо, что предупредили”. Зря вы, однако, так, сказали они, подбирая с двух сторон свой подслушивающий портфель и шуганув героического Тишку. Вы что же, думаете, вас так прослушивают? — и они кивнули на мою швабру. Тогда вы уже готовы. “В каком, простите, смысле?” В смысле поехали. “Знаете что…” — грозно сказал я. Мы-то, наивный вы человек, знаем. Да вам просто гвоздь в стенку забьют и будут ночью на дежурстве смотреть. Презабавная вещь, как интеллигенция в постели кувыркается…
Швабру я в сердцах вынул, а гвоздя, как ни искал, не нашел.
Пахло рыбой, говном и розами.
Господи! что вам всем от меня нужно? Что я, сладкий, что ли? Разве не видно, что меня уже и нет никакого совсем? Или как раз запах падали влечет? Агония привлекает? Жизненную силу последнюю ухватить хотите? Растащить по норкам мои ниточки? Чего именно я вам недодал? А что ты такого дал, что жмешься?.. Ничего ты, по сути, никому не дал. Только разочаровал всех. Лекарство брату? Так не лекарство было ему нужно, и правильно жена его таблетки в помойку выбросила: не пригодилось оно, не помогло. Глазу был нужен миллион, он даже готов был половину отдать — не дал ты ему миллиона. Голубому бомжу признание его рассказа хотелось или еще чего? не дал ты ему ни того, ни другого. Провокаторам твое согласие сотрудничать требовалось — ты и на это не пошел. Роман, говоришь, пишешь?.. Да одному Дрюнечке твой роман и нужен — так ты даже ему его не написал. Пуст ведь портфельчик-то? а? За что же иначе ты его сахарницей-то? Ну ладно, согласен, не дал я им того, что от меня хотели… а они мне что дали?! А ты что хотел? Да ничего я от них не хотел!! Вот видишь. А они хотели — вот они себя и дали. А я и не просил. Ты не просил, а они дали. А я… а я им… я им себя не давал?! Не давал, ты себя предоставлял. Что же теперь-то возмущен, что они пользовались? А кто ты есть? кто ты такой есть, чтобы… Кто ты без них-то есть, без войска своего кривого? Не любишь ты меня, вот что. Как же не люблю, дорогая? Никого ты не любишь. Я!.. не люблю?.. И маму — где твоя мама? И дети… где твои дети? Ну, ударь меня, попробуй только ударь. Ударь меня, милый, хоть ударь… Ну как же это я не люблю? что ты говоришь такое? как же это я тебя не люблю? когда я так, та-ак, так сильно тебя люблю, что и не знаю уже что… ну, отчего же я тогда сильно так погибаю, если так уж, как ты говоришь, ничего не чувствую?.. Тишенька мой, Тиша ты, ты Тиша, ну что это ОН такое мелет… ,
Я целовал Тишку в его заострившуюся от недоумения мордочку — в руках его совсем мало оставалось, одна шерстка и была, а там, внутри, всего-то комочек не больше нашего сердца… Только вдруг взгляд Тишкин заоловянился, расцарапав меня, рванулся он из моих рук, упал на пол и забился на боку, перебирая лапами, будто помчался в ином измерении в неведомое пространство. Долго носило его по моему заплеванному линолеуму, по какой-то сумасшедшей элоквенте: по кругу и вперед и снова по кругу… Оказался он в конце концов в противоположном углу комнаты, под шкафом, с которого во сне падал Наполеон. Тиша, Тишенька, что с тобой? Он был, однако, жив. Он был весь мокрый, втрое меньше себя, но бок его вздымался, он дышал.
Я позвонил ей. “Тиша”, — сказал я. Она приехала тут же, будто под дверью стояла. Тиша, однако, успел совсем оклематься и презабавнейшим образом разыгрывал мышь из моего засохшего комом носового платка. Вышло, что я налгал только для того, чтобы ее вызвонить. Но это, оказалось, ее как раз и устроило. Таким образом, это устроило нас обоих. Обошлось без выяснений. Не могу вспомнить, как потом все-таки случилось, что я оказался-таки виноват, заманив ее Тишкой.
Но только она хлопнула дверью, а может, и не только, а через час, а может, и на следующий день — ничего не помню — помню только, что Тишка опять бьется в своей падучей, как Достоевский. Я звонил ей, она бросала трубку. Я звонил, кому мог, выясняя, бывает ли у котов эпилепсия. Звонил, между прочим, и Зябликову, великому знатоку животных. У котов, сказал он, все как у людей, разве что похмелья не бывает: есть ли у меня опохмелиться? У меня не было, у меня вообще ни копейки не было. Выручила, как всегда, меццо-сопрано: сказала, что это глисты, написала, как их выводить, и денег дала.
Ничего не помню. Будто бы сначала даже полегчало и появилась надежда, и даже глисты вышли. Все время я ходил с тряпкой и намывал. Никогда в жизни пол не бывал таким чистым. Но припадки учащались и удлинялись, смотреть на это было невозможно. Кто хоть раз в жизни жил лет сорок пять при советской власти, тот знает. Тот знает, как приезжает неотложка. Тем более ветеринарная. Я бросался с тряпкой отворять дверь, но это был Глаз с рукописью, он самолично относил свой портфель в Хаммер-центр (как его пропустили! но пропустили…), там предлагал свой роман итальянцам за соседним столиком, уже всего за сто тысяч, его, конечно, замели, но он успел спулить записную книжку, а бумажку с моим телефоном проглотил, и его выпустили. Ну, Дрюня с Салтыком, те, почитай, и не выходили; девушка, что была когда-то с розами, решительно забрала назад свою рукопись; бомж на “Запорожце” забыл что-то еще у меня спросить; позвонил из Баку ассистент режиссера, которого я не так давно встретил случайно в Сухуме, предлагал немедленно вылететь для исполнения одной из центральных ролей… нет, не “Дама с собачкой”, сценарий кардинально переписан, действие происходит в Средней Азии во время войны… да, можно сказать, что своеобразное ретро… нет, режиссер и помыслить не может никого другого на эту роль, он извиняется, что не мог позвонить сам, он как раз снимает песчаную бурю… нет, конечно, Баку не в Средней Азии, но это же кино, сами знаете… нет, он вас видел, и ему необходима благородная внешность… не смейтесь, это его слова, что вы необыкновенно облагородились внешне с тех пор, как он вас не видел… вы ему напомнили молодого Нейгауза… нет, конечно, он не может его помнить по возрасту, и мы знаем, что вы не актер… но мы вам заплатим по высшей ставке…
Тиша опять пошел выписывать свои круги, пена запузырилась у него из пасти, оставляя влажную математическую кривую… Что тут было делать? Припадки падучей сменялись сексуальным помешательством, он трахал все подряд, одеяла, подушки, полотенца, стулья, портфели, рукописи, пустые бутылки, пепельницы, туфли, зонтики, самих гостей. Наверно, все они тогда и пришли, когда я не помню. И эти двое с психопушкой… а что, может, и впрямь меня уже опытно облучают и знай увеличивают дозу, удивляясь еще моей крепости, а вот на бедного Тишу лучи эти сразу оказали губительное действие. Ни разу никто не сходил на моих глазах с ума так наглядно. И все дают советы! Страна советов друг другу, как говаривал Ю., приславший мне магнитофон, который Тишка тут же весь затрахал. Американский профессор, Маффи, кажется, так его звали, тот прямо бежал, бросив магнитофон… Что, нельзя вызвать ветеринара в этой стране? Вызвать-то можно… Съесть-то он съест… И впрямь, почему это у нас еще слоны не дохнут?.. Богатая, не говори, страна… Татарбаев, тот сказал, что кошек в космос никак нельзя запускать. Они все шизые. Только собачек… “Только собачек”, — говорил космонавт Татарбаев, сидя у меня на кухне и потирая для стойкости свои генеральские лампасы. Не иначе как привел его ко мне афганский майор. Разлили по новой — Татарбаев все продолжал свой рассказ про коньячный огурец. “Знаете ли вы, что такое коньячный огурец? Нет, вы не знаете, что такое коньячный огурец! Фляжка была сделана из фольги, основной вес составляла завинчивающаяся пробка. Фляжку спрятали под панель одного из приборов, при взвешивании ракета оказалась тяжелее на полтора кило, но фляжку не обнаружили, пришлось размонтировать один экспериментальный прибор… так уже в космосе, когда фляжку-то отвинтил, она сделала “блямп”, а там же, сами понимаете, невесомость, и в воздухе повисла одна большая коньячная капля, точно огурец, пришлось его прямо в воздухе по капле весь изловить…”
Потом Татарбаев исчез. Следом пропал Тишка.
Наконец приехала “скорая”. Татарбаева как не бывало. На вопрос, бывает ли у кошек эпилепсия, пожали плечами, предложили усыпить. Я ни в какую, но тут исчез сам Тишка. Он давно уже подкарауливал у дверей, пытаясь улизнуть при любой возможности. Он хотел еще успеть пожить как взрослый кот: попеть, посмотреть… Преждевременность его развития доказывала смертельность болезни. Я отлавливал его на лестничной площадке, в чужих подъездах и подвалах. Он смотрел на меня оловянным, не желающим меня узнавать взором — взглядом сына, отбившегося от рук; он мне этого не прощал. В его нежелании идти домой было отчаяние решения, не только безумие. Наконец он исчез окончательно.
Господи, что я за человек такой, что со мной ни одна тварь ужиться не может! Вся моя жизнь утончилась и уточнилась и начала происходить. Она пришла сама: как я посмел ничего ей не сказать про Тишку! — мы искали вдвоем. К нам присоединялся Зябликов. “Я тебе сразу сказал, что это чумка, — сказал Зябликов, — он подволакивал ноги?” У нее с Зябликовым установилось взаимопонимание. Это всегда можно заметить, когда ее движения становятся чуть более пластичными, а взгляд на долю секунды более внимательным. Я ходил за ними по дворам, досадуя на собственную унылость и бестолковость: не мог я первым сообразить, что именно в этом подъезде мы еще не были и что тут еще один подвал есть.
Отогревались — она варила глинтвейн. Зябликов, тот мог пить что угодно, любую аптеку. Однажды он выпил дозу дезинсекталя, достаточную для уничтожения вредителей на площади в половину гектара. Почему же именно в половину? — возмутился я. “У нас больших участков не выделяют”, — доказал правоту Зябликов. И правда, он никогда не врал. Такому, как Зябликов, врать не имело смысла. Я ему уступал. Что у меня было, кроме благородной внешности? Я ее понимал.
Нашел Тишку, однако, я. Лучше бы я его не находил! Что-то было бы в том, чтобы он пропал без вести, пав участью боевого кота, а не злосчастного советского животного. У него были перебиты хвост и лапы, и с первого взгляда было видно, что он не жилец. Он, однако, царапался и вырывался, не желая себе никаких улучшений. Она увидела его у меня на руках — я тут же и был виноват в его таком бедственном состоянии. Так я его держал, как свою вину… Держи его Зябликов — был бы героем, что нашел. Найди его она, то это была бы именно она: нашедшая его! А я и держать-то его на руках не умел…
Однако и машину надо было завести мне, и рулить мне. Потому что машина была у меня, а кот у нее. Он лежал у нее на раменах, как у богородицы. Машина моя уже месяц как не заводилась. Она напоминала хозяина, как собака. Так, говорят, что с возрастом они становятся похожи. Крылья у нее были, как у бабочки, так осыпались. Дырки я, по чьему-то наущению, подклеил выброшенными капроновыми колготками, в цвет. Коллегия шоферов, созванная тут же на улице Зябликовым, ковырялась у меня в моторе. Потом мы ее толкали всей улицей. Потом никого не было. Уже стемнело, когда она завелась сама ни с того ни с сего. Главное было теперь не глушить двигатель и не тормозить, потому что тормоза тоже не действовали. “Смотри, — сказал Зябликов, показывая на мой задний номер, — клоп!” Впервые я видел клопа, одну из его разновидностей. Зябликов все про это знал. “Твой тихарь помогал нам заводить, я видел”. Это была такая круглая серая блямба на магните. Она была присобачена над номером Я снял ее и повертел. А где микрофон? “Это передатчик, жопа!” — сказал Зябликов. Я приклеил ее на то же место, и мы поехали.
Как раз все ветлечебницы уже были закрыты. Мы искали все более круглосуточную, пересекая столицу из конца в конец. Господи! что это был за город… Только настоящая беда проведет вас по таким закоулкам. Место нашей жизни было указано. Раскисшие дворы и склизкие полуподвалы. Последняя тетка, шваркающая шваброй в освещенном проеме: “Как раз опоздали, голубчики, как раз только доктор ушел, а что у вас, котик?” Богоугодное как-никак заведение.
Я был уверен, что это Зябликов мне клопа прилепил. Оказалось, и тут нет. В первом же дворе за нами сразу объявилась милиция. Сначала один как бы невзначай прошел мимо, оглядывая машину, но мы стояли рядом, и он не подошел. Потом другой, стоило нам отойти. Зябликов опять первым сообразил: снял клопа и сунул в карман. “Я тебе докажу”, — сказал он.
Так мы и катались: снимали клопа, когда останавливались, и снова ставили, когда трогались. И каждый раз из-под тротуара появлялся постовой, будто просто так: на нас не смотрел, будто даже посвистывал и на небо поглядывал. Мы обсуждали. Выходило так: они заметили, что мы заметили, и теперь их основная задача — ликвидировать секретную улику. Это поважнее, чем следить за тобой: кому ты, на …, нужен?
Так мы и катили. Чулок выбился из дырки в крыле и развевался, как посольский флажок. “Это когда в машине сам посол, — разъяснял Зябликов, — а если без посла, то шофер не имеет права… Машина посла экстерриториальна. Находясь внутри, вы как в посольстве, на территории своего государства”.
Наша машина была экстерриториальна: ГАИ нас не останавливала, а только будто провожала взором и уходила в будку звонить по телефону. Нас, выходит, сопровождали. “Смотри, смотри!” — тыкал Зябликов в заднее стекло: там откровенно ехала черная “Волга”, вся в фонарях и антеннах, со всеми примочками.
Так мы и катали Тишку — с флагом и сопровождением.
Нас это развлекало и позволяло пережить. Мы очень смеялись. Все-таки она понимала в котах: Тишка у нее спал и больше не бился. “Это сближает”, — сказал Зябликов.
Это нас и разъединило. Мы закопали его у насыпи Казанской железной дороги и именно тогда позабыли вовремя положить клопа в карман — он исчез. “Этого им и было надо, — зло сказал Зябликов. — Что ж ты прошляпил… Такая улика!”
И она ушла, не сказав ничего на прощанье, не подымая глаз.
Остались мы с Зябликовым один на один. “У тебя хоть выпить осталось?” — Зябликов вдруг взглянул на меня тем внимательным взглядом, из которого исчезла насмешка, и, вздохнув, будто с чем-то смирившись, пошел за мной, хотя у меня не оставалось. “Почему-то на похоронах всегда зверский аппетит. Недаром поминки…” Он рыскал в поисках одеколона, бадузана, экстракта хинной коры, любого эликсира, зубной пасты, даже ваксы — у меня ничего не было, но он нашел и стал варить суп из пакетика. Я предупредил, что это еще от прошлого жильца, а я вселился вот уже как несколько лет… Но Зябликов был славен своим гастрономическим бесстрашием. “Это что… Я однажды съел яйцо дракона, которому было несколько миллионов лет…” “Яйцу или дракону?” — я был тронут его внимательностью. “Конечно, яйцу! — обрадовался он. — Дракон был бы еще на несколько лет старше. Ну, бронтозавр. В Таджикистане. Я нашабился дури — жрать захотел жутко. Отправился на рынок, купил сразу сто яиц. Поставил их все варить и уснул. Просыпаюсь дурной, но уже без аппетита. А у меня сто яиц, уже крутых. Я, в ступоре, их все очистил и слепил один огромный желток, а сверху, подумал — и соответственно облепил уже белком. Положил на большое блюдо для плова. Что делать? — думаю. Позвонил в местную Академию наук. Так и так, говорю, нашел целое яйцо бронтозавра, находится у меня. Примчался весь президиум, в тюбетейках, в халатах, а поверх — ордена и медали. Сели вокруг блюда по-турецки, стали думать, про Москву рассуждать. Послали наконец за водкой. А я им в водку — дури. Забалдели аксакалы, аппетит опять зверский, они от задумчивости все яйцо и съели. Просыпаются:
где яйцо? Будят меня. Не знаю, говорю, я сразу уснул… а вам его под вашу ответственность оставил. Не знаю, говорю, что теперь будет. При упоминании Москвы их как ветром сдуло…”
Не развеселила меня эта история. “Как ты думаешь, Как грустна наша Россия — это Пушкин сказал или Гоголь придумал?” “А … его знает! — в сердцах сказал Зябликов. — Мертвых не умею вызывать, а с живым могу устроить встречу. С кем хочешь”. Не понял я, что он имеет в виду. А имел он в виду то, что встреча моя могла состояться не только с человеком, находящимся в пределах, но и с недосягаемым, как одна моя заморская подруга, видеть которую мне страстно хотелось именно тогда, когда одиночество становилось качественно полным. Зябликов, конечно, был проницательным человеком, достаточно, впрочем, посвященным в мою биографию. Не знаю, чего тут было больше — моего неверия в то, что он осуществит такую встречу, или моего нежелания никого видеть. Однажды он уже лечил меня насильно от головной боли. У меня есть достоинство: она никогда не болит (у меня там кость, как в анекдоте). Так он мне так ее накрутил, что сутки не мог избавиться от острейшей мигрени. И я подчинился. Мне все было легче, чем как-нибудь.
“Ну, — сказал он властно, усаживая меня на кожаный потертый диван и усаживаясь сам справа. — Где она?” “Не знаю”. Это затруднило задачу. Он взял меня за правую руку, нащупал пульс. “Закрой глаза”. Я закрыл. “Думай!” Я не мог думать. “Что видишь?” Я ничего не видел. Мне не хотелось ему врать.
Странная это была помесь полного недоверия к экстрасенсизму и желания быть предельно честным в эксперименте… “Ну! — Он зло сжал мне пульс. — Не сопротивляйся!” Ничего, кроме потертого же, как диван, пианино, которое стояло напротив и на которое я с удивлением смотрел перед тем, как глаза закрыть, у меня перед глазами не было. Пианино застряло под веками, будто я глаз не закрывал. Оттенок его черноты напоминал воду. Воду в речке Фонтанке, на которую выходили окна моей школы. Так же смотрел я в окно на эту воду, не слушая бубнения учителя, как сейчас смотрел на пианино и не слышал Зяблйкова… Я смотрел на воду из классного окна и думал, что это венецианское окно, имея в виду стекло. “Где ты?” — донесся до меня издалека голос Зяблйкова. “В Венеции”, — усмехнулся я. “Ты знаешь адрес?” “Нет, откуда?” “Так спроси!” “Кого?” “Любого”. “Их много”. “Первого стречного! — Он сжимал мой пульс с нетерпением. — Ну что же ты!” “Неудобно как-то… Да я и языка не знаю”. “Спрашивай по-русски!” — приказал он. “Не получается”. Я чувствовал вину. “Садись в гондолу!” “А что я ему скажу?” “Пусть везет куда захочет, это все равно”. “Ну? — услышал я нетерпеливый оклик. — Что?” “Плывем…” “Скажи, чтоб причалил”. Лодка ткнулась о три ступеньки, плескавшиеся в воде. Школа была напротив. Я ступил на берег у обшарпанного палаццо. “Входи!” — слышал я будто из лодки. “Странно, здесь нет входа…” “Входи со двора! Ну?.. Есть вход?” “Есть…” Голос мой достиг меня со стороны, слабый от расстояния. “Входи!” “Да тут только лестница и маленькая дверка…” “Отворяй дверцу!” “Да тут только метлы какие-то, совки…” “Совки… — Нескрываемое презрение звучало в ухе. — Тьфу! Подымайся же!” “Тут две двери… Я не знаю, какая…” “Толкай любую! Ну? видишь кого?” Это была довольно сумрачная и неприбранная, холостяцкого вида пустоватая комната, у скошенного окна помещался канцелярский стол и такой же стул. Никого. “Никого. Это не та квартира…” “Там же еще комнаты есть!.. войди в следующую… Ну?” Кто-то шарахнулся от меня. В сумерках я не сразу распознал лицо. Вот уж кого я никак не ожидал увидеть! “Здесь мой брат, — сказал я. — Он испуган”. “Это нормально, — услышал я удовлетворенный голос. — Тонкие тела всегда путаются. Спроси, может, у него есть выпить…” Брат мой смущенно заправил неприбранную постель, на которой спал, по-видимому не раздеваясь, и обрадованно достал бутылку из холодильника. Он поспешно прикрыл его. Я успел заметить, что в остальном холодильник был пуст. “Ну, есть у него что-нибудь?” “Есть, виски”. “Сколько?” “Чуть меньше полбутылки”. “Это уже хорошо… Разливайте скорее!” Брат засуетился, принес два стакана, наскоро и плохо помытых. Насколько он был напуган моим внезапным появлением, настолько он был рад этому временному выходу из положения. Торопливо разлил, рука его дрожала. “Ну, чин!” — сказал он, и это было первое, что он сказал, и жадно выпил. “Ну, — донеслось до меня с того берега, — ты выпил?” В задумчивости я все еще крутил стакан в своей руке. “Он выпил, а я еще нет”, — докладывал я. “Ну что же ты?! Давай скорее! Хлопни… хлопни… хлопни!” — эхом доносилось до меня, будто он сложил ладошки рупором и кричал через реку. Я наконец решился. “Хлопнул”, — сказал я. “Ка-й-й-ф…” — громкий шепот прозвучал прямо в ухе, и с руки будто сняли наручник… “Говори теперь с ним о чем хочешь… Я не слушаю”. Я растерялся, я не знал, как и о чем его спросить. Мне было его почему-то непереносимо жаль. Непоправимость — вот слово. Как приговоренный… Когда обжалованию не подлежит. Когда ты еще и согласен с приговором. Он был в здравом уме как никогда. И это было несчастье. Нам, собственно, не о чем было говорить: все было ясно. “Зачем ты это все учудил?” — спросил я, чтобы спросить. “Они обещали меня вылечить, и я остался…” — вот все, что он ответил и улыбнулся вдруг слабой и нежной улыбкой отца. Черные волны рояля опять поплыли перед моими глазами… Я высадился, где сидел, напротив пианино… Рядом спал Зябликов, блаженно распавшийся. Я хотел его спросить, почему брат, о природе странного этого перерождения моей заморской подруги из женщины в мужчину. Зябликова было не добудиться. Я заботливо закинул его ноги на диван и укрыл пледом. Плед почему-то был отцовский, который он накидывал себе на зябкие плечи перед смертью.
Все это было не отсюда. И плед, и пианино, и диван… Откуда у меня пианино? Пианино было из квартиры Зябликова, в которой я тогда еще не бывал. Значит, это не тогда. Это потом было. Но плед-то был еще задолго до этого??.
Про кота я тут же навсегда забыл. Он не помещался ни в прошлом, ни в будущем. Никто не заметил: сначала он был только жив, потом он был более жив, чем мертв, потом более мертв, чем жив, потом только мертв… — никто не заметил. Сильные чувства чем хороши — от них устаешь. После этого я не мог жить один.
Господи! как хорошо иметь надежду! С каких пор мы надеждой называем отчаяние? “Это жизнь”, — как сказала одна ласковая жена, вставая в доступную позу, узнав, что у мужа умер отец.
Я толкнул систему, подаренную мне заморским другом Ю. Раздал деньги женам. И уже летел в самолете, читая сценарий, в котором дал согласие сыграть пусть и не главную, но одну из центральных ролей. Холливуд из эвривэа.
2. Приближение О…
Холливуд из эвривэа… Через три часа я ел шашлык из бараньих яиц, запивая их чешским пивом на берегу Каспийского моря. Была ночь и ветер. Ночь была теплой, а ветер сильным. Он расшатывал жалкий дощатый ларек, создавая дополнительный уют. Снаружи была пустыня, внутри было все. Поскольку я прибыл уже затемно, я еще не знал, насколько подтвердится все на свету. Это была какая-то здешняя (восточная? мусульманская?) особенность: иметь все дома и ничего на улице. Повар с официантом играли в нарды, не глядя ни на цветной работавший телевизор, ни на плиту, — у них и таймер был — неудивительно, что и чешское пиво. Мы были одни на всем берегу. Доброжелательные, обманывавшие себя искусством кинолюди, пьяные не слишком, а в меру, поскольку завтра съемка.
Я был похож на Нейгауза и преподавал фортепьяно. Мой ученик, казах по национальности, был похож на молодого Пастернака. Я оставил жену и женился на домработнице, у которой от меня ребенок. Я должен был провести младенца босыми ножками по роялю, чтобы он оставил на пыльной крышке свои трогательные следы (что-то у меня не так давно, жизнь назад, уже было связано с роялем?..). За окном в это время должна была быть гроза: гром, молнии, потоки по оконным стеклам. Приходил мой школьный друг, художник, потерявший на войне руку, всю жизнь безнадежно влюбленный в жену, которую я оставил, приходил меня упрекать за то, что бросил жену. Мы не договорились, и, оскорбив меня, он так хлопал дверью, что из нее вылетало и разбивалось на полу вдребезги стекло. Потом приходила промокшая под ливнем моя новая жена, бывшая домработница, тонкое платье обозначало ее формы, и многое становилось понятно. “Это жизнь”, — говорила она. Эту фразу я посоветовал, и она была тут же вписана в сценарий.
Полночи развивал передо мною режиссер Серсов свои планы. Они были далеко идущими. Я должен был написать ему сценарий. В основе будет один действительно бывший случай. Компания молодых астрофизиков едет на рыбалку в горы, на границе Армении и Азербайджана. Дорогу переползает змея. Они пытаются ее объехать… оборачиваются, а змеи — нет. Куда девалась? Едут дальше. Рыбалка проходит удачно. Но когда они укладывают добычу, то обнаруживают, что змея забралась к ним в машину. Они пытаются ее прогнать, а она заползает куда-то там так, что ее оттуда никак… Представляешь?! Пустыня, жара, укус гюрзы смертелен… Рыба тухнет, характеры обнажаются… Тут вдруг караван. При караване суффи. Он умеет разговаривать со змеями. Они просят суффи уговорить змею вылезти. Суффи долго молится, и змея наконец соглашается. Разъяренные астрофизики начинают ее убивать. Суффи умоляет их не делать этого, но они делают это. Суффи приходит в отчаяние, ибо змеи теперь перестанут верить ему. Суффи проклинает их, пророчит им смерть. Они посылают его подальше, возвращаются домой и напиваются.
Мне нравится слово “суффи”, но мне не нравится концовка. Нет, то, что они напиваются, это хорошо. Но это только начало. А потом они один за другим гибнут при самых загадочных обстоятельствах… “Кто же такое пропустит?” — искренне обижается режиссер, и я остаюсь на роли пианиста.
Утром мне не нравится пейзаж. Ни кровинки в его лице, ни травинки. Здесь был человек! До горизонта — издырявленная, черная от горя, замученная и брошенная земля, населенная лишь черными же, проржавевшими нефтяными качалками. Но и они мертвы. Их клювы уже не клюют, потому что нечего. И именно здесь разместилась музыкальная школа, в которой я преподаю, видите ли, фортепьяно казахским детям… и тут я увидел неправдоподобно прекрасный гранат, выглянувший из-за глиняного крепостного дувала, — там был рай: розы, гурии и бараньи яйца с чешским пивом… и тут я заступил по щиколотку в нефтяную лужу.
…Младенец отказался идти ко мне на руки. Может быть, я пропах нефтью. Это такой запах… как кровь… начинаешь волноваться сам. Младенец истошно вопил и не хотел оставлять следы на рояле, азербайджанские пожарные израсходовали всю воду, льющуюся по стеклу. Младенца из сценария выбросили совсем, оплатив мамаше съемочный день. Выходило хуже для моего образа: я уже просто женился на домработнице из-за ее прилипшего к формам платья. Жена у меня была бывшая Наташа Ростова, а новая жена — бывшая возлюбленная молодого Сергея Есенина. Вот каков я сердцеед! Пока азербайджанские пожарники кушали, а потом заправлялись новой водой, решили подснять в обратном порядке: сначала мокрую жену. Ее обливали из ведра, которое специально подогревали на газе. Я должен был ей что-то шептать на ушко, а она должна была плакать. Я впервые видел свою новую жену, и она мне не нравилась. Все получилось, но на крышке рояля, что в кадре, был забыт режиссерский видоискатель с отчетливой надписью “Никон”. Это портило правду суровой военной поры. Но теплую воду израсходовали, и актриса начала мерзнуть. Из аптечки скорой помощи была извлечена водка, и актриса поправилась. Я обнял ее плечи и взглянул, и то, что оказалось за спиною… Кипятилось новое ведро, азербайджанский пожарный ухаживал за ассистенткой, ели яичницу, поднимали на колготках петли, играли в деберц, вязали свитер, продавали, покупали, менялись, переодевались, примеряли обновки и обноски, воровали, выпивали, рисовали, мастерили блесны, сматывали удочки — съемка шла. Дубль.
От жены разило водкой, от меня керосином. “Где ты так надралась?” — нежно шепнул я ей на ушко, и где надо было расплакаться, она рассмеялась. Она мне начинала нравиться. Дубль.
И каждый раз годился только первый дубль…
Мой друг художник хлопал дверью, разбивалось стекло, а я в растерянности, не зная, как со всем этим быть, начинал собирать осколки, а потом бросал это дело. Ассистенты сработали отлично: стекло вылетело как надо, разбилось на нужное количество осколков в намеченном месте, я прошел как надо, поднял осколок как надо, но тут начал с интересом рассматривать налипший на него кусок пластилина, ибо это именно им так прилепляли стекло, чтобы оно вылетело, а я и не знал, что пластилином… Дубль.
Второе стекло выпало раньше, чем он успел хлопнуть дверью, и порезало ему единственную руку. Пострадавшему — первую помощь. Дубль.
Третье стекло было последним. Больше предусмотрено не было. И оно было толстым. Другу было наказано хлопнуть дверью как только можно сильно, чтобы оно вылетело так вылетело, вдребезги так вдребезги. Друг хлопнул как надо, стекло вылетело как надо… Я впервые видел такое, да и все такого не видели. Это было большое прямоугольное стекло, оно упало как-то на попа и, нисколько не разбившись, покатилось на меня, неуклюже переваливаясь, обсчитывая с тарахтеньем свои прямые углы, совершая оборот за оборотом, один, другой, и лишь на третьем, постояв и подумав, медленно повалилось набок, опять же не разбившись. Я стоял и, раскрыв рот, наблюдал такое чудо.
Бывает что-то с идеей, а бывает и просто… Это редкая удача — когда никакого смысла. И бывает такое счастье только в кино.
Что-то в очередной раз произошло. Я не мог больше.
Истощение места. Будто весь этот плотный, осязаемый, облюбованный мир был и впрямь лишь плодом воображения. Так же легко он отлетел, как воздушный шарик. Атмосфера.
Атмосфера описания каким-то образом толще и грубее реальности. Реальность не выносит быть описанной. Или она гибнет, или обретает полную независимость, или вообще ее не было? Так или иначе, описав что бы то ни было, можешь удовлетвориться одним лишь фактом законченности текста — сличить его будет уже не с чем: и прошлое куда-то провалилось, да и самого пространства не стало.
И кто кого создал, воссоздал, воплотил, предвосхитил и проч. — лошадь курицу или телега яйцо, — окажется окончательно неясно как последняя такая природоохранная функция: чтобы ни что ни на что не посягало хотя бы в прошлом. И кто раньше и кто кого — Достоевский ли “Бесов”, бесы ли нас? Русская литература успела или революция произошла? Чем гадать, лучше не торопиться сводить с действительностью какие бы то ни было счеты.
В конце концов, Колумб именно Индию, а не Америку открыл.
География — как жена. Путешествие — наша полигамия. Был бы гарем, сидеть бы нам на месте.
Итак, все места, в которые я любил заточать себя с целью написания неких страниц, пали одною и той же смертью: однажды вошли в текст. И сколько я ни давал себе зароков по принципу “не живи, где е…, не …, где живешь”… Где Токсово, Переделкино, Дилижан, Тифлис, Голузино, Тамыш? Они так или иначе описаны. Может, они и есть. Но я для них умер.
Путешествие — другое дело. ТАМ ты не собираешься жить. TAМ ты захватчик — и только. Пересечение пространства. Сечение. Иногда золотое. Одно. Хирургическая операция. Срез. То ли ты его пересекаешь, то ли оно тебя. Почему-то не больно. Приключение.
Отправляясь в странствие, я уже знаю, буду ли писать о нем. Знаю, что напишу и как. В этом смысле, хотя география и кончилась, я путешественник-профессионал. Еду за одним лишь правом написать то или иное “путешествие”, привожу в качестве сувенира две-три оплодотворенные детали, они хорошо разбухают в подсознании и дают необходимый побег.
Такая деталь у меня уже была — Люсин выпадающий зубик.
Остальное было уже делом техники. Подавался “рафик” (вот восхитительное слово! намек на империю, произведенный в Риге…), в него набивалось шесть, включая шофера и автора, от силы восемь человек, предоставив пространство лишь для одного армянина, возможно, тоже Рафика, одного абхаза, одного грузина, одного еврея, а далее по тесному текстуальному конкурсу — греку, поляку, персу, украинцу, тату, осетину, корейцу, татарину, чечену, заблудшему европейцу, американцу, африканцу — драматургическое единство было обеспечено: вел “рафик” русский водитель, с ним рядом восседал тоже русский (автор). Перевести разговор с обычаев обезьян на межнациональные отношения уже не составляло проблемы. Поэтому после таких страстей достижение цели путешествия — контакт с вольной обезьяньей стаей — служил контрапунктом, наводил на мысль и ставил точку. Не исключено, что естественным завершением паломничества был запланированный пикник, и тогда это уже многоточие.
Все было ясно вплоть до названия. ОЖИДАНИЕ ОБЕЗЬЯН… хорошо! Кто кого ждет, неясно. Зубик, “рафик”, схватка грека с антисемитом, подмерзшие хвосты, разросшиеся гривы… чего больше? Все и так ясно. Ехать, чтобы написать то, что я так и так напишу, не имело смысла. И я решил написать “путешествие”, вовсе не отправляясь в него.
Готовность моя была велика, я был в хорошей форме. Садись и пиши.
Сесть было некуда.
То ли Тамыш умер, то ли я, то ли еще кто-то там умер… У меня не было сил вернуться к моим цыплятам. Я переместился в Тифлис.
Но что-то и впрямь произошло. То есть происходило вокруг на самом деле, за гранью письменного стола. Письменным столом был стул. На нем стояла машинка. Я сидел на кровати и писал на машинке как раз на тему о том, был ли и мог ли быть у поэта ДОМ, в связи с посещением очередного дома-музея. “Родина, или Могила” называлось сочинение, и именно запятая в заглавии была главной. Я писал в центре Тифлиса, на девятом этаже гостиницы, и опять “Абхазии”, в четырнадцатом номере, подумывая о том, что всегда и всюду попадаю я именно… этажи бывают разные, а номер всегда четырнадцатый, и в Ереване был тоже четырнадцатый… что это за прописка такая? По вертикали, что ли? Ничего, кроме стрекота машинки, подслушать у меня было нельзя. А все равно что-то происходило вокруг, вроде как потолок обваливался, вернее, понижался, пока я писал, и когда я поднялся, то чуть ли не стукнулся об него головой. Какое-то странное потемнение вокруг, как перед грозой, а гроза и не намечалась, как на закате, но и до заката было еще далеко. Дрожь внутри. Перед глазами такая мелкая серебряная волна, как рыбья чешуя. Как будто я становился воздухом, только какая-то последняя недорастворенность мешала. Когда я смотрел на человека, то очень удивлялся, что тот меня тоже видел. Он подошел и представился: Валерий Гививович, Гививич, Гивич, Гивович… никак не выговорить! Можете меня называть просто Лерой, так меня все зовут. Я с удовольствием вглядывался в его розовое мускулистое лицо кахетинца. Было в нем нечто располагающее, хотелось ему что-то рассказать из того, что никому пока не рассказывал. Но я не знал, что, и он сам мне подсказал: давно ли я виделся с братом? Я готовно отвечал, вдаваясь в подробности, которые навсегда забыл. Дело в том, говорил я, что когда я впервые влюбился и мне стали нужны деньги, то продал нашу совместную коллекцию, а брат в это время был далеко, а сейчас он где? сейчас он тоже далеко, в другой стране даже, но скоро уже вернется, только это давно было, были даже древнеримские монеты, а доллары были? или фунты? как, вы про корейский лайнер еще не слыхали?
Он-то, выходит, мне и сообщил, что произошло за краем моего стола, пока я чувствовал, что что-то происходит. Пахло карибским кризисом и еще какой-то тревогой, как при приступе сенной лихорадки. Все давно отцвело. Вы когда в последний раз выезжали? Тут я ему все выложил, какой я невыездной. “Зачем вам Америка! — восклицал он. — Родину надо исходить всю, пешком, тапочками!” Он так и сказал: тапочками. Тапочки на нем были отличные, фирмы “Адидас”. Мы стояли на вершине Джвари, особняком от толпы туристов, как посвященные, признаваясь друг другу во взаимной любви к родине как раз в том самом месте, “где, сливаяся, шумят, обнявшись, будто две сестры”; шума как раз слышно не было, но долго мы смотрели, как, слившись, Арагва и Кура долго продолжали течь двумя разноцветными потоками в одном уже русле — “один серый, другой белый, два веселых гуся”. Тапочками, тапочками! — восклицал один гусь, а другой поглядывал на его красные лапки, не уверенный, где он добудет такие же тапочки. Белые он обует скорее. Он мне предлагал исходить родину, как Горький, я же соглашался изъездить ее, как Гоголь. На том и порешили.
Чем я особенно гордился, что обмотал Валерия Гививовича, полковника Адидасова, как ребенка. Я так искренне рвался участвовать в “круглом столе” по поводу феномена грузинского романа, так переживал несправедливость отказа мне даже в этом моем праве человека, что собрался в Сухум, но билетов не было. Уж с этим полковник легко мог помочь. Но и тут он уклонился: “Зачем вам этот вонючий Сухуми? Лучше Батуми”. Меня интересуют обезьяны, кисло настаивал я. “Обезьян там хватает. Поезжайте в Батуми, у меня там дом. Поживете у меня…” Он опять же предлагал мне пойти туда “тапочками”. Я упорствовал и не соглашался в Батуми. “Это было очень трудно, — намекнул он мне на следующий день, — но вы можете теперь участвовать в дискуссии. Только откажитесь от телевидения, не стоит… Можете сегодня же переехать в гостиницу “Абхазия”. Вам забронирован номер вместе с участниками”. Замечательно было “вместе”! С этапа на этап. И это был тот же 14-й номер. На этаже нас уже ждали. Двое небритых, младше по званию. Адидасов передал меня им слишком заметным движением глаз, и они кивнули. “Оставляю вас одного”, — сказал он, проводив меня до нумера четырнадцатого. Я был восхищен и преисполнился самоуважения: нарочно они делают все так открыто или по неумению? — и в том и в другом случае. Вот она, секретная формула психопушки! Внутри компьютера сидит сержант…
Если они меня подчеркнуто замечали, то я их подчеркнуто не замечал. Я писал у себя в номере “Родину, или Могилу”, как бы готовясь к сообщению об отличии грузинского романа от латиноамериканского на примере “Жестяного руна победы”, подхихикивая от такого своего коварства, которого от меня никто не ожидал. Был канун ноябрьских праздников, участники съезжались девятого: у меня было время, и я его употребил. Был у меня, однако, верный друг, грузинский брат, который вызвался мне помочь. Я ему, впрочем, не все объяснил. Он и так озирался по сторонам. Только про трудность с билетами. Друг тоже недолюбливал эти годовщины. Его тоже когда-то крестил отец Торнике.
В ночь с 6-го на 7-е, убедившись в отсутствии наружного наблюдения, я выскользнул из гостиницы: хорошо путешествовать налегке! Давно уже я не вожу с собою ничего, кроме рукописей и носков.
Мы копошились в сумерках, как воры, укладываясь в дорогу, стараясь не будить домашних, шепотом выезжая со двора. Тифлис рассветал по мере выезда из него. Это было самое пустынное, предпраздничное утро, даже без единого милиционера — все спало до парада. Шоссе было столь же пустым. Спали дома, спали трейлеры по обочинам, спали посты ГАИ. Только природа все шире открывала глаза. Господи, что это было за утро! Трудно было поверить, что до всего этого было всего лишь рукой подать. Что же это мы так не спешили всю жизнь проснуться пораньше да податься подальше? Я видел горы. Никто еще, ни Пушкин, ни Толстой, не мог сказать больше. Это было “это”. Когда уже не задаешь себе вопрос: что это? Просто вдохнешь и не выдохнешь. Благословенна была земля утром 7 ноября 1984 года по дороге из Тифлиса в Кутаис!
Осень постаралась, отдав все краски, и каждый лист светился своим цветом отдельно. В поредевших кронах вспыхивала хурма. Осень собирала свой последний, свой окончательный урожай — урожай красок. “Замечаешь, насколько это другой красный цвет?”
Мы были страшно довольны собой и друг другом. Мы сбежали. Мой друг, к счастью, не догадывался, насколько он прав. Он полагал, что мы сбежали от демонстрации. Пока все там будут собираться в колонны и нести транспаранты… Свобода — это вечность. Туда мы и удалялись. За шестьдесят семь лет, при всех стараниях, ничего ИМ не удалось: видишь, скала, видишь, поток, видишь, небо, видишь, листва… Природа — не большевик. Ее не научишь халтурить.
Так мы расхваливали друг друга. Удовлетворенный, мой друг стал задремывать и уступил руль. Я вел и был счастлив еще раз, уже один. На указателе было написано “Гори”, но в Гори нам было не надо. Указатель был, однако, направлен не направо или налево, а в небо. Я был вынужден будить друга, чтобы выбрать направление. Он сонно махнул рукой направо.
Показался городок. Что-то тут было не то, но еще раз беспокоить друга не хотелось. Меня смущало, что дорога повела все круче вниз, в котловину, в город, застроенный все более помпезно и некрасиво. Внизу была площадь. Как ехать дальше, я не знал. Спросить было некого — город еще спал. Может, я сбился с дороги и вернулся каким-то образом в Тифлис? С меня станет… Остановив машину посреди пустынной площади, я вышел.
Из машины была видна только клумба. Выйдя из машины, я увидел постамент. Это был огромный постамент. Скользя по нему взглядом вверх, я увидел сапоги. Это были гигантские сапоги! А дальше все это: полы шинели, рука за обшлагом, взгляд вдаль, фуражка, усы… — и будто он облизнулся, чугунный кот… Дальше было небо. Монумент был так и задуман, что, находясь у его подножья, голова вождя проецировалась на небо, выше окружающего взгорья. Улыбка горийского кота плыла, как облачко.
“Смотри!” — заорал я. “Как ты сюда попал?” — пробудился друг.
Все это показалось нам знаменательно и символично. Обсуждения хватило до Кутаиса. “Видишь, какая сила!.. Он до нас и оттуда дотянулся. Не надо было так хвастаться…” Я соглашался: куда мы, на…, денемся. Нашлись, беглецы!.. Итак, именно мы оказались первыми во всей стране, единственными на всей нашей одной шестой, сумевшими поклониться, вместе с рассветом, единственному не снесенному памятнику. Здесь ОН родился. Мы посетили эту Мекку. “Ужо тебе!”…
Надо было очиститься. У нас не было умысла, и этого мы не обсуждали. Дорога сама нас привела. Молча оказались мы в Моцамета. Осень насколько могла разогрела день. Запахло обителью — кедром, можжевельником, лавром. Тишина стояла столбом. Кровь звенела в ушах, как цикада. Я не был здесь с того самого дня… Если считать, что в тот день я по-настоящему родился, то во второй раз здесь можно было объявиться лишь для того, чтобы помереть. Я был не прочь. Я прилег на плоский, поросший лишайником теплый камень. Надо мной проплыло облачко, как вся моя жизнь. Что имеют в виду, когда говорят, что вся жизнь прошла перед глазами в последнюю секунду? Наверно, именно это: не последовательность ничтожных ее событий, а равенство одному мгновению. Мне так хотелось умереть, как жить, а не как-нибудь иначе. Будто из всех способов именно жить — смерть оставалась единственным. Это было нестрашно, сокровенно и желанно, будто вот ждал и дождался: сейчас она войдет, прощая тебе жизнь твою, обнимет за плечи — и ты охотно пойдешь, полностью доверясь. Состояние этого ожидания — вот что ни за что не хотелось менять. Я лежал и лежал спиною на теплом камне, почти не дыша, только пропитываясь смоленым сухим воздухом, — из неба все состояло, что перед глазами, — они не были ни открытыми, ни закрытыми: странно было сморгнуть все это. Но именно так: я наконец моргнул, а мой грузинский брат тотчас поднялся со своего камня: исповедаться и причаститься. Я тут же согласился с ним: в самый раз — одно не противоречило другому. И все-таки не желание причаститься подняло нас! В том и состояло мое неосмысленное удивление перед собою, пока мы искали Торнике по всей обители, а его не было, — в том и состояло: по чьему приказу я встал? кто сказал, что еще не пора? кто сказал: “Многого не желай, Резо”?.. это я ему сказал, причем цитируя. Это я только думал, что готов, а оказался не готов, вот и встал. Какая сила!.. что за мытарство такое…
Торнике не было нигде. Людей не было. Было несколько кур. Как они напоминали прихожанок в платочках в ожидании открытия храма, степенно поклевывая, как судача… Пятнистый дожонок, любимец Торнике, пробежал мимо, не глядя и не лая. Значит, и Торнике должен быть… Мы постучались в дом. Нам открыл монашек с выражением недовольства и смирения. Торнике не было: он отдыхал в кардиологическом санатории ЦК в Боржоми. Я возжелал написать, ему письмо — как-никак крестный сын… И служка вдруг беспрепятственно пропустил меня в его кабинет. Правда, стоял у меня за плечом. Я мучительно крутил перо, и он все-таки отошел, не теряя меня из виду. По стенам висели полотна — иконы живописи самого Торнике: то царица Тамар, то отрубленная голова Иоанна Крестителя… Висели — не то слово: они были приклеены за уголки церковными тоненькими свечками, как скотчем. На столе Торнике был аккуратно прибран вид неоконченной работы: раскрытая затрепанная грузинская книжка, не иначе Евангелие, и русская слепая машинопись, самиздат, энный экземпляр… я не мог не заглянуть…
Служка успокоился, увидев, что я пишу, и даже оставил меня одного. Я строчил все быстрее, преисполненный… “Приидите убо, братие, послушайте Христова гласа, да бодрейши будем на послушание. Сию бо притчу Спас рече нашего ради спасения: не сниде бо праведных ради, но грешных ради, да спасутся. Человека, рече, два вындоста в церковь помолитися: един фарисей, а другий мытарь…”
Так я писал и писал, со странной истовостью и умилением, будто сам, и друг мой нетерпеливо окликал меня с улицы ехать дальше, а служка все более терпеливо меня не беспокоил. Наконец я поднялся, складывая листы, сказал служке, что передумал исповедоваться письмом, что заеду сам на обратном пути, когда Торнике уже вернется из санатория. Последнее, что я помню, было трюмо, все уставленное французским парфюмом. Как жаль, что я не смог поцеловать Торнике в его душистую бороду! Мой друг пересадил меня на автобус, идущий до Сухума, и мы расстались, чем-то тайно недовольные друг в друге.
Никаких “Обезьян”! “Солдаты Империи”! — вот что я должен был немедленно написать. Весь последний не то день, не то месяц, не то год улеглись аккуратной плиткой, как шоколадка, так же и поделенной на прямоугольнички, подтянутые и выпуклые, как живот у культуриста. Дальше все получилось само. В Тамыш я решительно не вернулся, сухумские адреса, как нарочно, забыл еще дома. Вышел на набережную, уверенный, что через минуту обрасту старыми друзьями. Никого. И даже на Амре — никого. Попался один Драгамащенка и тут же все устроил: уже через час сидел я в собственном номере в белоснежной “Абхазии”, куда не попасть, и писал этот внезапный роман. Фанерный четырнадцатый нумер, по настойчивой иронии доставшийся мне в наследство от англичанина, резонировал от моей пишущей машинки, как перкуссионная машина. На потолке выделялся, посреди финской поддельной полировки, подлинный советский белый квадрат. Кошка и крыса за ним по-прежнему жили, дополняя мою оркестровку живыми звуками. С набережной экскурсовод зазывал на морскую экскурсию гнусавым голосом муэдзина.
Мы писали. Не один я. Нас было много на челне. Иные парус напрягали… Я выдавал дроби, ОН выдерживал паузы, мышка с кошкой расставляли знаки препинания. Ложилось один к одному.
“Солдаты Империи”! Я тоже дошел до Понта. Не метафорически — я видел его из окна: никакой кровью он не отливал. Мне и некогда было выглядывать в море с каким бы то ни было видом задумчивости — я ничего не думал. Я вел свой отряд. Вот он:
Дрюня, в натирающей ему набедренной повязке, сшитой из двух пионерских галстуков, как плавки, как в том детстве, когда никаких плавок не продавали, когда нас всех окрестили выходящими из лагерной речки, и крест блеснул в ослепительном солнце, как меч,
Салтык, спотыкающийся о свою гитару, обижающийся на кличку Анакреон точно так, как когда-то, когда я сказал ему: “русский Фет”, обижающийся не на что, а на кто ему говорит,
Глаз, переучившийся держать меч в левой руке, чтобы видеть его,
Афганец, догрызающий свою мозговую лепешку,
Грузинский брат мой, отпустивший бороду и оттого перерождающийся в женщину,
Мурманский бич, волочащий за собой детскую коляску с рукописями, хроникой наших походов,
Торнике, крестивший всех нас из одного стакана, как и положено на роту, а у нас взвод — нам больше капель перепало,
Виктория, наша Виктория! со слепым поводырем, обнимающим арфу,
Зябликов, штурман наш, вылакавший наш НЗ, но обкормивший нас яйцом динозавра и прочими дивными преданиями,
Братья-изобретатели, вычерчивающие непрестанно троянского коня на любом попавшемся песке,
Полковник Адидасов, постоянно подшивающий свои тапочки,
Примкнувший к нам варвар, постоянно плачущий о родине, о Воронеже из туманного Альбиона второй категории,
Миллион Помидоров, легко переносящий каждого из нас под мышкой через бурный поток…
Нас было много на челне! И нас ждала Победа над грузинским узурпатором, присвоившим себе жестяное руно, а там, само собой, и освобождение обезьян, братьев наших меньших, заточенных в так называемой свободе и демократии.
Господи! они все были живые! Они двигались. Им это давалось тяжело, и они не перенапрягались. У каждого нашелся свой подвиг, а они не искали ему места. Как славно они отдыхали до боя!
Мне было достаточно моего слаженного коллектива — мне никто другой был не нужен. Раз в день я выходил, как Язон на берег Понта Эвксинского, побаловаться чашечкой кофе, — и то они увязывались за мной.
Я никого не видел. Мелькнул Драгамащенка. Опять было мелькнул мурманчанин (будто соскочил со страницы). Показалось, что я приметил и Валерия Гививовича. Но только показалось. Потом я, точно, встречал их вдвоем на набережной, держащихся, как дети, за пальчик, — мурманского бомжа в обнимку с полковником Адидасовым. Ах вот оно что! — только и подумал я. Я был снисходителен к слабостям моих подчиненных. Главное, не потерять больше ни одного бойца! Довести их всех до конца живыми. Живыми…
Они и так были живыми. Как много я, однако, присвоил, став командиром! Понизив их до звания персонажа, какую взвалил на плечи ответственность за судьбу личного состава романа. Власть! вот что не рассматривается литературоведами в системе художественных средств. Вот что томило меня целый год как утраченное, вот что окрылило меня наконец как обретенное: это все — мое, мое! И это хотели у меня отнять? Дудки! не отдам. Понятно теперь, чего ВЫ все от меня требовали, чего добивались, зачем преследовали… Чем интересуется власть, кроме власти? Ничем — и это ее секрет и сила.
И я не интересовался ничем. Я разделял все тяготы своих подчиненных:
я не ел, не пил, не спал, не мылся, не раздевался. Иногда варил кофе на подоконнике и тогда удивлялся, что за окном — море. ОН что-то иногда воровато жевал в углу, обсыпаясь сухими крошками, ОН же и спал не раздеваясь, что он так любил, спал по двенадцать, четырнадцать, шестнадцать! часов в сутки. Я вскакивал, неодетый, даже не мочась, к машинке, начинал записывать следующую главу, что вся была готова за эти двенадцать тире шестнадцать часов, — откуда что бралось? Чем меньше оставалось впечатлений, тем больше они годились прямо в текст: выглянул в окно, а там Миллион Помидоров о чем-то уже беседует с Валерием Гививовичем — о чем? И у меня убегал кофе…
У меня и Библии под рукой не было. Были три странички, списанные у отца Торнике. “Человека же два — сердце и душа, в ней же правда и грех. Правда же убо высокоумием ниспадает, грех же смущением потребляется… Сердце убо есть фарисей… Душа же сама сказуется мытарь…”
Два человека вошли в храм… “Два рече, конника, мытарь и фарисей. И в пряже фарисей два коня, да постигнет в вечную жизнь: един конь добродетельный — пост и молитва, а другий конь — гордость и величание и осуждение. И заппя гордость добродетели, и разбися конная колесница, и погибе самомнимый всадник…”
И роман тут же обретает новый поворот. На разбитой машине, с развевающимся, как флаг, чулком, спасая Тищку, спасаясь от преследования, отказывали мне тормоза, ввергался автор в пропасть, вверзался в стену как раз в тот момент, когда, проделав наконец Тишке жизнеспасительный укол, умудрялся уйти от погони. Живой Тишка мяукал надо мной в конце…
“…никто же бо, рече, о себе приемлет честь, но званый от Бога. Рече бо апостол: на ветвии сидя, не ты бо корень носиши, но корень тебе”.
И я отвергал этот финал, ибо не был корень. Ствол был сюжет, герои ветви, на ветвь главного героя уселся Автор. Я решил назвать главного героя Автор: Автор-хан, смешанного варварско-скифско-кипчакского происхождения, стал у отряда вождь. Однако именно он сумел провести свой отряд через пылающую пожаром Империю Эн. Вывел их из варварских балтийских болот, миновал кипящую Московию, обошел злых кипчаков дымящимися степями, вышел почему-то к другому, чем рассчитывал, Каспийскому Понту, пришлось долго еще достигать тесных пространств Иверии, долго преодолевать и эти пространства, прежде чем снова достичь болот, теперь уже колхидских.
Но это было все внешнее, одна лишь зависть и преодоление опыта грузинского романиста. Суть же была в том, что внутри отряда зрел заговор, о котором еще никто в отряде и не подозревал, ни даже вождь, ни даже его автор, потому что заговор зрел внутри автора. Авторское “я” столкнулось с собственным “я”, и — началось! И кто главнее? кто кого? кто он, кто я? — и вот уже борьба за власть. “Да никто же от сих блазнится, яко разделяема есть на двое человеческая мысль. Помысел от словеси отсекаем, воюет бо, рече, плоть на душу. Два супостата в нас есть непрестанно борющася: востает бо несытость на пост, на добродетель величание, на целомудрие пиянство, блуд на душевную чистоту, на любовь ненависть и гнев, на смирение гордость, на истину лжа и клевета и прочая злая дела”.
Заговор! Не мудрено, что по следу моему шли. Не меня ОНИ преследовали, а мой роман, то есть мой отряд… Ничто уже не могло остановить меня: вывести всех и спасти.
И не успел я поставить точку — Гививович уже стучался прямо в мой нумер ни свет ни заря, одетый по-походному: тапочками!.. Тапочками нам служил “рафик”, предоставленный нам Драгамащенкой, который и сам вызвался нас сопровождать к обезьянам. Все это, как я сам должен был понимать, не так легко было Валерию Гививовичу для меня специально организовать…
И это была уже слава! Вся слава мира звучала победно в победившей душе автора. “Человека же два…” Один человек сказал как-то в ответ на мои сетования, поняв меня по-своему: зачем стремиться к мировой славе? — достаточно, мол, достичь ее в областном, в районном масштабе, чтобы умный человек понял, чего она стоит… Так что же? Именно ему не хватило и мировой.
Мы ехали. Новизны в этом для меня не было никакой, как и в будущей славе. Все было уже пережито, пережжено. Просто мне в очередной раз помешали их УЖЕ написать, “Обезьян”. Я был опять готов — и мне опять не дали. Раньше они не давали мне достичь обезьян, чтобы я не знал, о чем писать, теперь, когда я окончательно знал, о чем, и, собственно, уже писал их, они мне подсовывали их, чтобы я не мог написать их уже по другой причине: они хотят остановить меня, реализовав мое воображение. Так или иначе… но я не должен их написать. Вот смысл дьявольского задания! Однако… не слишком ли изощренно?
С мыслью об изощренности зла я покорно сажусь в автобусик. И я снова прав: мне отводится почетное место рядом с водителем, а водитель единственный среди всех тоже русский человек. Русский человек водит им их автобусик… Ничего нового! Мысль об изощренности зла сменяется мыслью о его примитивности. Ведь что такое зло?
Прозрачная мысль вращалась на кончике своего острия, как пропеллер. Я был готов изловить ее, как стрекозу… “Посмотрите направо…” Направо был длинный, унылый цементный забор, но уже не было мысли. Истраченная местность, колючая проволока по забору, вышка… “Самая большая в Союзе детская колония”, — сказал Валерий Гививович, поясняя достопримечательность. О, об этом я много знал благодаря рукописи Глаза. Что я тут же все и доложил под вежливое внимание группы, под укоризненный взгляд Валерия Гививовича: зачем говорить при нем лишнее? — заставлять его запоминать. “Не стрелять! Бежит малолетка…” — поведывал я. “Есть такое положение? В первый раз слышу”. Нежелание получать информацию было у Валерия Гививовича профессиональным. “Здесь тормозни!” — и он скрылся в проходной колонии. Может, здесь и взрослое отделение есть?.. Ворота тюрьмы — вот еще ожиданьице!.. Двое застенчивых переростков вынесли ведро и ящик. Валерий Гививович указал им, куда поставить.
Мы ехали.
И путешествие вступило в свои права. За окном проявлялся пейзаж, набирал силу. Валерий Гививович на поверку оказался непростым человеком:
дед армянин, мать еврейка, дядя русский, сам грузин. Вообще-то он оказался пришелец, в предыдущем рождении атлант, потом вавилонский жрец… но об этом потом. Выходит, зря я так — Гививович делал все из лучших побуждений:
организовал мне участие в “круглом столе”, поездку к обезьянам. Зря я, зря тогда сбежал — подставил его, себе навредил. С ним можно иметь дело: не убегать, не говорить лишнего при посторонних. Договориться с ним было можно. Ну и, конечно, с билетами, с гостиницами никаких проблем. Вы думаете, вас бы прописали в “Абхазии”? Ах вот как… А вы как думали?
Мы останавливались. Нас уже ждали. Еще один сотрудник. Интересный человек. Грек по национальности. С тяжелой коробкой из-под телевизора “Сони”.
Мы останавливались. Нас никто не ждал. Возникала суета: кто-то несколько раз бегал во двор автобазы и обратно к “рафику”, обещал вернуться через минуту и исчезал на двадцать. Наконец приносил высокую стопку горячих лавашей. Но с нами не ехал.
Мы обрастали. Все они сотрудничали с обезьянником, люди разнообразных интересов: историк, биолог, физик, спелеолог, работник торговой сети — нас бы хватило на серию анекдотов. Встречаются армянин, украинец и еврей; еврей, русский и армянин; украинец, еврей и татарин. Разве что чукчи не было. За чукчу у нас был человек еще более редкого розлива — полунемец-полуосетин, музыкант, барабанщик по национальности.
Даже Драгамащенка оказался интересным человеком. Он ехал с нами не только потому, что руководил научным коллективом и, соответственно, курировал опыт по расселению, — он и над самими обезьянами оказался единственный человеческий начальник: он был альфа-самец! И это было вот что: дикие ведь звери! маленькие львы! клыки — во! прокусит до кости! руки сильнее, чем ваши ноги! стадные животные — слушаются вожака беспрекословно! вместе могут растерзать кого угодно! вооружены и очень опасны! вожак признает лишь одного человека, зато навсегда! это и есть альфа-самец! Драгамащенка то есть! только с ним можно подойти к стае!
Драгамащенка, выходит, был наш пропуск на территорию.
Обсудив обычаи зверей и людей, порадовавшись сходству и непринципиальности различий, мы въезжали в удачно расположившийся поселок-городок Каманы. Здесь нас должны были встречать, но не встретили. Гививович объявил привал на полчаса и отправился с Драгамащенкой в разведку.
Мы разминали затекшие ноги. Перед нами была красота, несколько подпорченная заводиком ЖБИ и карьером. Но было куда посмотреть. Ущелье, в которое мы должны были далее углубиться, выглядело заманчиво, обещало уже совсем нетронутую природу. Левее, на отдельной горке, паря и царя над всем селением, зияла дырами разрушенная церковь — но и в таком виде поражала пропорциями и уместностью. Я возжелал, и группа, преодолев неохоту, потянулась в гору, не оставив гостя без присмотра.
Разруху хорошо наблюдать издали, вблизи слишком виден ее состав. Особенно если в гору. По мере приближения и одышки пропорции скрадывались, а дыры принимали очертания. И — что же все-таки мы наделали! — купол отсутствовал вместе с крестом. Обрушенный, он лежал на полу, камни проросли бурьяном и мать-и-мачехой, образуя самостоятельный пейзаж, такой японский карликовый горный садик. И вошли мы не через врата, а сбоку, куда нас вела тропинка, через более удобную для входа дыру. Но внутри был уют! И никаких бумажек, бутылок и кучек — вот что удивительно. В уголку, под сохранившейся частью свода, куда менее проникал дождь, стоял аналой, приспособленный из брошенных табуретки и тумбочки, кем-то сюда, наверх, внесенных; самодельная икона самого неумелого письма, но кем-то самим писанная, напомнила мне живопись Торнике; и — свечки горели! — стало быть, кем-то незадолго до нас сюда принесенные, кем-то же и зажженные! Храм был действующий!
И он обладал своими преимуществами: находясь в нем, можно было продолжать любоваться пейзажем, каждый раз по-новому открывавшимся, по-новому заключенным — в каждой из дыр. Как прошлое, настоящее и будущее увидел я: дорогу, по которой мы приехали, наш “рафик” у подножья, тропинку, по которой мы взошли… непотревоженный пейзаж открывался в будущем при взгляде на ущелье, куда мы нацелились… и, сквозь третью из стен, взгляд падал на настоящее: ЖБИ, карьер и некую серенькую зону, окруженную точно таким забором, как и детская колония, только без вышек…
Я получил необходимые пояснения. Возможно, это и была когда-нибудь зона, но теперь это дом престарелых, приют. Летом им еще ничего: много паломников… подают, а зимой и холодно, и голодно. Да-да, со всего Союза стекаются сюда паломники: здесь убили апостола Иоанна Златоуста…
В результате я не поверил ни одному слову, тем более что сопровождающие меня историки явно путали Богослова со Златоустом, называя его апостолом. Да как такое может быть! — возмущался я. — Апостолы — это первый век! Ну и что ж, что первый, — сказал наш армянин.
Первый век был им нипочем. В доказательство к нам на гору карабкалась черная старушка, не то толкая вверх, не то держась за, черную же, козочку, не иначе — паломница. Вон тащится, пояснили мне, они снизу видят, если кто пошел сюда… Стало быть, не паломница. Старушка оказалась из богадельни. Она пришла за подаянием, и она была требовательна. Моего рубля ей было мало. И на три она смотрела без удовлетворения. “Я так высоко шла”, — сказала она. Старушка была русская. Коза паслась внутри храма.
Мне захотелось умереть. Какие обезьяны? У меня совсем вышли деньги. Я наотрез отказался взять в долг у Валерия Гививовича. Мне надо снова уносить ноги. Господи! почему я не могу отдать ей все? Старушку пошатывало. Взгляд у нее был твердый, за него она и держалась. Откуда завелось во мне представление о “доброй старушке”? Все церковные старухи — злые. И правильно.
А почему это ты не можешь? — сказал мне ОН, вырвав у меня бумажник. Сопровождающие с интересом наблюдали сцену. Получив мой последний четвертак, старушка тут же спешно побежала вниз, не без ловкости справляясь со спуском. Коза еле поспевала за нею. В магазин, пояснили мне.
И мы спустились к священному месту. Прижавшись к желто-серой скале, источник образовал заводь, становился истоком. Камни вокруг были красны. Что и послужило основным доказательством, что именно здесь и убили “апостола”. Железистый источник, пояснили мне. Паломники обязательно окунаются здесь. Очень помогает от подагры. Я окунул палец и вынул его покрасневшим — такова была температура: вода была ледяная. Я, однако, пошел дальше: плеснул в лицо, потер лоб — получилось как-то по-мусульмански.
Сопровождающие меня историки уже спорили, как его убили. Отрубили голову или закололи? Отрубили — было как-то убедительней. Вон на том красном камне. Они путали его с еще одним Иоанном — уже с Крестителем. Теперь они спорили, на котором камне: один, огромный, возвышался над берегом, лишь основанием погружаясь в воду. Убедительным в нем было лишь то, что он был более удобен для разделки. Другой был уже полностью в воде и потому исторически более оправдан, ибо сам источник образовался как результат убиения, из крови “апостола”, почему и красный… образовавшееся из источника озерцо покрыло жертвенный камень водою. По преданию же, кто сможет приподнять этот камень, то сразу очистится от всех грехов.
Такая возможность не могла не вдохновить ЕГО. Он сразу же поверил в красный цвет, как и любой нормальный человек. Я не мог тут ничего поделать: неистовый восторг охватил ЕГО, священный ужас жизни — меня. Во мгновение ока содрал ОН с себя ВСЮ одежду и уже стоял в заводи, тужась приподнять камень. Я никогда не видел ЕГО таким: бешеное веселие озаряло ЕГО лицо. Все это было неоспоримо глупо: камень был неподъемен. ЕМУ было никак не ухватиться, ОН обломал мне все ногти… и вдруг нащупал, как обрел, две словно бы специальные выемки, удобные почти как ручки… жила вздулась на ЕГО лбу… “Умер от превратностей пути”, — подумал я. Но камень дрогнул и пошел, все с большею легкостью. Ну да, закон Архимеда, подумал я… Но стоило камню чуть приподнять свой красный лоб над поверхностью, как он стал окончательно тяжел. Сопровождающие сочли, однако, это достаточным, единогласно отпустив атлету все грехи.
Вот кто был счастлив, так это они! Как они ЕГО полюбили! Как поздравляли! Откуда нашли полотенце… И стакан чачи тут же нашли. ОН засосал его, как губка. “Истинно говорю я вам: вы уже получили награду свою”… ОН ее заслужил.
Дальше все само собой. Адидасов с Драгамащенкой привели того, кто “нас здесь ждал”. Был он весь золотой: и цепочка, и зуб, и часы, и браслет, — не человек, а перстень. Был он весь белый: и рубашка, и костюм, и туфли, и лицо. Был важен и недоволен, что было трудно отличить одно от другого. Однако мы уселись в “рафик” вместе, и “рафию” наполнился дезодорантом, и мы тут же затормозили у проходной. Проходная была дома престарелых, а он был его директор. Старичок вынес нам очередную коробку, шатаясь под ее тяжестью. Коробка позвякивала. Адидасов обменялся рукопожатием с недовольным директором. Наша старушка с пьяной козой попалась нам навстречу.
Она отозвала меня в сторонку, у меня больше не было, но не для этого, оказывается, она меня отозвала. “Потерпи еще годик… Ты бы видел, как они сигали с мавзолея!” Старушка отвернулась, застенчиво заворачивая смешок в платочек. “Очень уж смешно… Господи, прости!” Было ей видение: Святой Георгий на белом коне на Красной площади. Ка-ак он на мавзолей наехал, ка-ак пикой замахнулся!.. они все и попрыгали с трибуны кто куда, роняя шляпы. “Ты бы только их видел!..” — веселилась старушка, указывая на директора, загонявшего их с козою обратно в богадельню.
И мы ехали. “Рафик” преодолевал все более крутые серпантины. В прошлом году здесь выпал небывалый снег. Невозможно было проехать. Вот тогда и подмерзли хвосты — невозможно было оказать помощь. Чьи хвосты?.. А куда мы едем. А, так мы все-таки к обезьянам едем… Я не хотел к обезьянам. ОН хотел. Почему меня не хватил инфаркт, пока ОН упражнялся с камнем?.. “Умер от тягот пути” — прекрасная эпитафия! “Человека же два…”
Тенистая, заросшая дорога вела нас вверх по ущелью. Слева, глубоко под нами, кипела река: нас достигал запах воды. Пахло прелым листом. Эти запахи мешались, рождая запах земли — только что разрытой. Камушки сыпались из-под колес, весело свергаясь в пропасть. У нас еще был шанс свергнуться за ними в эту свежую могилу. Но река была не для этого. Она была для того, чтобы отделить свободных обезьян от несвободных людей. Предыдущие опыты показали, что их нельзя селить в какой-либо близости от человека. Недокормленные обезьяны разоряли посевы, а крестьяне, естественно, их поубивали. Здесь река отделила их от людей, образовала им резервацию между собой и горами. Водобоязнь оградила обезьян от человека. Нет, не все обезьяны, но именно здесь живущие — водобоязненны.
Разговор сзади: 1978 год… всенародный сход абхазов в Лыхны… Вы получили свое телевидение? (Голос Валерия Гививовича.) Университет мы вам дали? — Вы? нам? дали? двадцать минут вы нам дали! один факультет вы нам дали! это мы взяли, а не вы дали! — Это мы дали, а не вы взяли! — Нестройный хор.
Чья земля?
Армянская прежде всего. Нет, грузинская. Нет, абхазская. Нет, греческая. Чья земля? — того, кто раньше, или того, кто позже? Мы переглядываемся с русским шофером: земля-то, конечно, русская…
Богобоязнь или география? Человеку не хватало естественных границ из тор, морей и рек, чтобы не перебить друг друга, — не хватит и церковных. Чья церковь?
Того, кто ее построил? того, на чьей земле она построена? того, чью веру здесь приняли? И опять: не то, что внутри нас…
И снова: чье царство было раньше? Какой национальности царь или какой национальности его подданные?
Тамара не была армянкой? — Зачем вы армянский камень из Джвари вынули!..
Тоска… “яко не оправдится перед Тобою всяк живый. И паки рече: смирися и спасе мя. Сердце убо есть фарисей, иже не сохрани добродетели, но о исправлениях величается, и на ленивейшие возносится, невесть бо о себе писанного: не хвалитися, рече, не глаголите высокая в гордыни своей, ни да изыдет велеречие из уст ваших”.
Мы остановились в очень красивой местности на берегу речки и стали выгружать ящики. Я уже, конечно, догадывался, что никаких обезьян не будет. Но никак не думал, что настолько. Что настолько их не будет, обезьян…
Нет, мы не сразу принялись за уничтожение содержимого наших картонок. Спектакль, поставленный Гививовичем для меня, еще не был окончен. Вчетвером, Гививович, альфа-самец, барабанщик и я, мы переправились через реку Водобоязнь по канатной дороге. Люлька была рассчитана на одного, так что мы это и проделали четыре раза. Первым пошел альфа-самец, затем я. Было весело надевать рабочие рукавицы, перебирать ими по канату, смотреть с высоты вниз на буруны и водоворотики горной обезьяньей реки Водобоязнь. Конечно, страшно — я понимал обезьян. Они и близко к реке не подходили. Во всяком случае, когда я высадился, их там не оказалось. Все-таки я разволновался — если не от достижения конечной цели, то от достижения конечной точки. Я высадился на берег, и альфа-самец приветствовал меня звуками гонга. Гонгом была ржавая рельса, висевшая на удобном для того суку удобного для того дерева.
“Мы немного опоздали, — пояснил Драгамащенка. — Они нас ждали к часу”.
Скепсис мой был оправдан. Возможно, обезьяны здесь когда-то были:
дощатые домики, вроде преувеличенных ульев, размером с пляжную кабинку, стояли в ряд, но на каждой дверце висело по ржавому же замку. Длинная стойка тянулась перед домиками: не то высокая скамья, не то низкий столик, — совершенно пустая. Да, недаром все остались на берегу…. они-то знали. Гививович не мог оставить меня одного, Драгамащенка был в курсе, а барабанщик, возможно, не был.
“Скорей, скорей!” — кричал Драгамащенка якобы ушедшим в лес обезьянам, а на самом деле поторапливал и тех, кто переправлялся следом, и тех, кто остался на том берегу заниматься главным, как впоследствии оказалось, делом.
“Скорей, скорей!” — кричал он противным голосом альфа-самца и бил в рельсу. Звуковые волны взбегали вверх по холмам и предгорьям, проникая в лес, беспокоя призрачных обезьян. Потом Драгамащенка уставал и закуривал. “Далеко ушли”, — сокрушался он.
Он делал вид, что они обычно приходят к часу: авось привезут подкормку, — а если никого нет, уходят обратно пастись: желуди, орешки, корешки… Ну да, грибы-ягоды, усмехнулся я. Это летом, сейчас осень, пояснил он. Я спросил Драгамащенку, какая была первая одежда человека, и он не мог мне ответить. Очень заинтересовался Гививович, и я ему подсказал, что — кобура. Барабанщик подхватил тему, наверняка утверждая, что первой музыкой, да и вообще первым искусством был барабан. Вот и барабанщик оказался интересным человеком…С ним мы поговорили о великом Тарасове. “Владимир Петрович?” — насторожился Гививович. Ах, я забыл, что нельзя называть никаких фамилий!
“Скорей! скорей!” — снова замуэдзинил Драгамащенка. Мы беседовали с барабанщиком об экуменизме, отойдя от Гививовича в сторонку. Драгамащенка для убедительности прошелся вдоль домиков и пошатал замки. Сейчас еще тепло, к зиме откроем… оправдался он, поймав мой взгляд, и, чтобы я поверил, один из замков открыл, достал из пустого мешка горсть чего-то вроде, как он пояснил, “гранул” и щедрым жестом сыпанул их на пустующий обезьяний бар, потом подумал и сыпанул еще горсточку. “Этого хватит?” — спросил я. “Пока хватит, — сказал он, — пока еще им должно хватать подножного корма”.
Барабанщик, найдя на рельсе уязвимые для трех нот места, подбирает на ней обезьянью вариацию собачьего вальса.
С того берега уже звали.
“По-видимому, они зашли слишком далеко”, — извинялся Драгамащенка. “Пожалуй, их не стоит больше ждать”, — согласился с ним Гививович.
“Нет уж, подождем”, — твердо заявил я и пошел обезьянам навстречу.
“Стойте! туда нельзя! — закричал Драгамащенка. — Они вас без меня разорвут!”
“Кто разорвет?” Я уже не мог удержаться.
“Да обезьяны же! Вы не знаете, какая это сила. К ним нельзя подходить и на шаг ближе альфа-самца”.
“Где вы видите обезьян?” — продолжал я.
“Да они в любой момент могут появиться!”
“Вот как?..”
Я сделал еще шаг и замер. Что-то остановило меня. Я стал прислушиваться. Ничего. Показалось. Но что-то повисло в воздухе, как еще одна тишина. Она напряглась, натянулась, как незримая преграда, прогибаясь в мою сторону. Я всматривался в поредевшую листву взбегавших вверх дубков и в очертаниях ветвей высматривал обезьяну, как на детской рисованной загадке имени Набокова: найди матроса и мальчика. Они прорисовывались то там, то там, зависнув в неудобных позах, выжидая, что ли, когда мы уйдем. Мы ждали их — они нас. Обезьяна таилась уже за каждым стволом — но как же умели они ждать! ни веточка не шевельнется, ни листик не прошуршит. Звенящими этими листьями был усыпан весь склон — ни шагу здесь нельзя было ступить без оглушительного шороха: как они подкрались?..
Никуда я отсюда не уйду, вот что. Пока не дождусь. А поскольку они не придут сюда уже никогда, поскольку Гививович с фальшивым альфа-самцом все настойчивей демонстрировали топорность своего замысла, предлагая откровенно сыграть в их игру, поскольку никаких обезьян и в помине — тем более дождусь, тем более никуда не умру, никогда не уйду! Мне опять захотелось умереть, как жить, — вот здесь!
И это был третий храм, в котором… Закрытый без Торнике, дырявый со старушкой и вот этот… В конце концов, именно сегодня, второй раз в жизни, на мне нет греха! И чем же это не храм, когда…
Когда вокруг — вот это все. ВСЕ! Понимаете или нет, ВСЕ!.. Только уйдите все, уйдите все Христа ради! Христом Богом вас прошу, в последний раз: уй-ди-те! Оставьте меня одного! жрите, пейте на том берегу, раз вам уже невтерпеж… сгиньте, рассыпьтесь… Изыди!
Господи! каким золотом усыпал Ты мой последний шаг! Какие голландцы расписали мне этот пейзаж красками, которым сразу триста лет, в не просохшем еще мазке! как светится этот коричневый сумрак! Да святится Имя Твое! Какую тишину развесил Ты на этих ветвях! Да приидет Царствие Твое! Заткнись, падла! забудь слова! молись, падла! Скорей, скорей! Молись, сука! Плачь, смейся, рыдай, ликуй, свинья ты моя бестолковая… Да будет воля Твоя!
Тишина разбухла, пропиталась ожиданием, как губка. Какой ливень извергнется из этой невидимой тучи молчания?..
И я услышал, как лопнула тишина, с отчетливым минус-звуком, родив тишину следующую, еще более зрелую.
Я ждал. Уже скоро. Еще чуть-чуть. Скорей, скорей!
Я ждал и не хотел дождаться. Я хотел вечно вот так нетерпеливо их ждать, которых и нету. Главное, не хотел я… да и не хочу до сих пор, чтобы это кончилось так, как это должно кончиться, тем, чем это неизбежно кончится, по замыслу, по сюжету, по предопределению, по слабости моей и по его склонности к… Не хочу гореть я синим огнем! А хочу вот здесь, просто стоять на все тех же сухих листиках, и не переступлю ни разу, шею не поверну, разве что глазами изредка поворочаю, чтобы снова все то же самое видеть: замерших скрытных обезьян за Твоими стволами, в Твоей листве. Сам деревом стану — пусть и за мной спрячется обезьянка… Господи, поймай меня именно в этот момент! Улучи, Богом Тебя прошу, мгновение! Я Тебя даже не о том прошу, о чем еще Гёте просил, — я не о том, чтобы все вокруг остановить, потому что, видите ли, прекрасно это, а я всего лишь и только — чтобы Ты меня остановил в этом мгновении, чтобы миновал я вместе с ним, если уж ему суждено миновать… Не о вечной жизни — о вечной смерти прошу, типун мне на язык! “Душа же сама сказуется мытарь, понеже чиста Богом сотворена бысть, и в телеси осквернившися, ни на небо зрети не хощет, но биющися в перси совестию злых дел, тяжкими воздыханиями и неумолчным гласом вопие. Боже, туне мя помилуй, еже есть…”
Я всматривался и всматривался в недвижимость листвы, что застыла в осенних дубах, как в похоронном венке. Неописуемая тишина стояла вокруг: шумела река, шуршала листва под ногами. “Скорей! скорей!” — визжал альфа-самец, изо всех сил колотя в рельсу. “Скорей, скорей!” — кричали с того берега, и барабанщик выстукивал на обезьяньем баре, как на тамтаме, подходящий ритм. Но вдруг, даже не вдруг, а внутри слова “вдруг”, что-то, даже не что-то, а что-то, находящееся внутри слова “что-то”, — случилось, сдвинулось, произошло: картинка сползла вбок, как отклеилась, зависла на одном уголке, свернулась трубочкой, небеса загнулись по краям, на манер китайской пагоды, альфа-самец замер с занесенным над рельсою ржавым болтом в руке, барабанщик не закончил такт, да и река притихла. И именно в этой, а не в предыдущей тишине родилась еще тишина, и напряглась, и вздулась непомерным пузырем, как жила на Божественном лбу, и, прорвавшись минус-звуком, как разгерметизированный вакуум, родила звук доселе в моей жизни небывалый, живой, множественный и общий, неумолимо близящийся и растущий, как дерево, как лавина, как поток, несущийся на нас, и — ничего, ну ровно ничего не менялось перед глазами: ничто не шевельнулось, ни листок, но глаз было не отвести от этого неописуемого звучания… Нет слов…
3. Петух
…С кем-то мы уже толковали о природе неописуемого? Не Павел Петрович ли то был? Не иначе как. Помнится, мы говорили с ним…
Нас охватывает то неописуемый ужас, то неописуемый восторг.
Взялся — значит, пиши, раз ты такой уж писатель… О чем же и писать, как не о неописуемом? О неописанном — любой напишет, кому оно подвернется. Писатель же задевает за обе эти стены — восторга и ужаса, продираясь в узком коридоре повествования (нэрейшн — это нерроушн, сказал мне как-то англичанин). Мы хотим раздаться вширь: море — кто написал? а горы? а лес? а небо? Тургенев с Буниным поупражнялись, пока у нас было время. Опять же Тернер (по подсказке ПП). Опять же неописуемая тишина: звенели цикады и неумолчно шумел прибой, лопнула струна в тумане, и кто-то жалобно дул в бутылку… Мол, неописуемое — так красиво пиши, мол, чем неописуемей, тем красивей. Безобразное, что ли, описуемо? Просто про безобразное можно как бы и похуже написать… А все равно: и красивое — как …, и безобразное — как … Без “как” тут никак. Язык же из сравнений не состоит, он из слов состоит. Слова же заключены в словарь. А мы заключены в слова. Муха, так сказать, в янтаре. Так кто же красив — янтарь или муха? Из словаря слова исчезают, выпадая в осадок, как в перенасыщенном растворе. Неописуемый зверь — конь — оказался наконец описан: каждому его сочленению подобрали с любовью исконно русское слово. И что же? Лошадь уходит из словаря по частям: сначала пясть, потом берцо, потом цевка, потом бабка, потом венчик, — остались лишь грива да копыта — роговая оболочка. Исчезают, по частям, за конем и корова, и дом, и птицы певчие, и травы. Что за коллективизация такая? Пришли, мол, комиссары и все со двора свели. Так нет, не одни и комиссары… Мы. А слова, что появились взамен, — это уже анонимы, а не слова: что мне от калькулятора с инкассатором? Ни полушки. Ну, самолет — хорошее слово… Что увижу я, выглянув не в окошко, а в иллюминатор? Не забор и не курицу — неописуемую красоту я увижу, которой до самолета никто не видел: это розово-белое, сплошное, взбитое, безбрежное, клубящееся, а над ним такое, как бы получше выразить? — синее-синее, голубое-голубое, ну прямо как, ну прямо как… прямо как небо. А где ты летишь-то? А в небе я и лечу. Так что же здесь неописуемого, раз — небо? Какие — облака? Как вата… и — ничего, кроме ваты. Арктика, космос. Ну, напишу я: неописуемая тишина. Неописуемая тишина стояла, напишу. Нет, лучше: тишина стояла. Как-то уже емче. Мол, как столб. Или как жара. Еще лучше, чтобы столб стоял, как тишина. Столбу это больше идет. Или жара стояла столбом. Может, достаточно: тишина. Тишина, и все тут.
Тишина.
Однако неописуемая.
“Ну а в комнате нашей, как прялка, стоит тишина…”
Значит, все-таки описуемая?
А прялка?.. В каком словаре вы вскоре отыщете это слово?
Да и тишины не найдете.
Пока она не наступит на вас окончательно. Как слон.
Тишина наступила, как слон… Хорошо ли это?
А вот это не хорошо… ,
Прошел год, а я так и стоял на склоне этой дубовой горы, поджидая. Страна очнулась, озираясь окрест и не узнавая: кто такие? Все-таки она не пережила 1984-й… С утра она начала новую жизнь: запретила себе опохмелиться и вырубила виноградники. Не имело смысла возвращаться в Тамыш: по знаменитым газонам валялись изрубленные змеевики. Огненное сердце двора было вырвано. Население выкапывало оружие и в тех же грядках хоронило самогонные аппараты. У Зантариев-седьмых или пятых, Зантария-пятый или седьмой, из сладко пахнувшего керосином обреза в упор пристрелил участкового во время демонтажа им установки.
Ехать в Тамыш уже не имело смысла, потому что теперь можно было ехать в Америку. Там мы отдыхали от всего, повествуя обо всемю. Что они в этом понимали?..
“Так прошло еще пять лет, пролетело сто ракет”, — пятилетний сын Даура уже сочинял прекрасные стихи, а я все стоял в обезьяньей роще, не трогаясь с места. Пить, конечно, наладились, но лоза была уже вырублена, а оружие выкопано. История вырывала страницы из моего ненаписанного сочинения одну за другой. Как только стало можно, шутить стало неохота, и люди начали понемногу убивать друг друга. Это только вначале казалось, что шутить перестали, потому что объявилась надежда. Все мои предчувствия обратились реальностью, и я опоздал с пророчеством. Про “рафик” — с армянином и грузином, евреем и русским — стало рассказывать неуместно, а что я еще знал? Про обезьян — я плохо знал. Запоминая, я постарался пропустить мимо ушей. Краткого знакомства с вожаком и более короткого с альфа-самцом — явно не хватало. С годами я уже не бьи уверен и в том, что их зовут именно гамадрилами, а не иначе. Ну как вы станете писать о племени, не зная даже его имени? Они же не американцы…
И почему все так плохо, когда все наконец у меня хорошо? Вошли, как всегда, без приглашения, но трезвые и выбритые, поорудовав с утра щеточкой из-под ногтей, пахнущие мэйд ин Гонконг, и сказали: все можно. А что можно, не сказали. Мол, можете теперь писать ваших “Обезьян”… а кому они, на три буквы, нужны!
Лучше бы они не улыбались. Вошли с ласковыми улыбками тигров, отперли клетку… Зоопарк оказался не снаружи.
Где мои Солдаты Империи?
Где Дрюнечка? — торгует кошмариками у Бранденбургских ворот. Где Глаз? — выпустил свой бестселлер в Париже. Где Бомж? — на яхте в Средиземном море с интеллигентным другом. Где Зябликов? — сбежал в Монголию. Где Братья-изобретатели? — открыли патентное бюро совместно с одним из эмиратов. Миллион Помидоров? — ревизует ларьки. Эйнштейн? — моет посуду в Принстоне, Один Салтык поет свои прежние песни. И полковник Адидасов — в прежней должности.
Я ли вывел их на берег Понта? Они ли сгорели в пожаре?
Где мои Живые Души?
Над чем смеетесь? Не над телевизором же… Над собою? Прошелся тапочками по Империи и плачу, как Гоголь. Товарищи! мы вступили в новый исторический период: свободы смеха над самими собой.
Они добились своего: ОН сгорел в этом пожаре, и я стал спиваться в одиночку. Он или я? Остался, как Робинзон без Пятницы. Не шутка простоять семь лет не сходя, все в той же звонкой роще — ни снег не пошел, ни лето не наступило. С осенней роскошью пустоты внутри. А кругом — одни перемены! Дом наконец, жена, ребенок — вернулся из Америки на дачу… вот только картошку выкопаю и в Париж махну. Гласность. Немота, охватившая…
Полнота. Пустота. Ни строки. Что я без него?Что Пятница без Робинзона… Сдался. Присоединился к стаду. Поспешающий перед стадом вожак продолжает выкатывать перед собой некое обезьянье дао. Если кто-нибудь подумает, что я знаю, что это такое, ДАО, то это Дальневосточная Автономная Область…
Как, однако, первоначальные птички расклевали мою головку!
Мной овладело беспокойство. Неохота к перемене мест. На карте живого места от меня не осталось. Одна Албания. Туда хоть нельзя. Сосущее чувство бездарности. Воспоминания молодости.
Есть женщины, которых ты не стоишь, Есть женщины, которых ты не спас…
Предчувствие, что я упустил время, мною овладело. То есть что я упустил предчувствие.
И Бога нет, и Мамы нет — Держу за ручку пистолет:
И Бога нет, и Мамы нет…
Я проводил лето на даче в ближнем Подмосковье. Весь вечер смотрели телевизор и играли в деберц. Что Руслан Имранович опять сказал Рафику Нисановичу? “Рафик Нисанович”, — сказал Руслан Имранович Рафику Нисановичу. А что ответил на этот раз Рафик Нисанович Руслану Имрановичу? “Руслан Имранович”, — ответил Рафик Нисанович Руслану Имрановичу. И это было неспроста: жена объявила дау-бассе. Мне пришло два терца. а ей один, но старше, и я проиграл.
И пошел к себе наверх. Внизу спали дети, укладывалась жена. Я расчехлил машинку, вставил в нее лист бумаги. Клавиатура поросла серой шерстью. Машинально я посмотрел на руки… Вспомнил: пыль на руке… откуда это?
Не так все сразу. Семь лет — и сразу. Будто перестройка ничему не научила… Стоя в роще, я разминал окаменевшие ноги.
Прилег. Подо мной зашуршала чья-то недочитанная рукопись, как листва. Они все теперь писали — а я их читай… Карандаш для пометок. Блокнот для заметок. Я гневно сбил рукопись в неровную стопку…
ОЖИДАНИЕ ОБЕЗЬЯН,
написал я на обороте молодого автора. И подчеркнул.
Никогда я так не рисковал! Никогда не писал название прежде, чем напишу хотя бы страницу. Чтобы не заткнуться с ходу. Ужасно выглядит чистая страница с одним лишь названием наверху! Еще хуже, если оно с эпиграфом. Скажем, “Остановись, мгновенье!”. Тут-то и попадается русский Фауст. Стоит как вкопанный.
“О…” — написал я со страху.
О! О — неплохое начало ? О, наконец-то! О себе. От себя. О — вот буква! Она же — ноль. Она же — овал. Она же — яйцо. Яйцо — оно. Ему бы начинаться с буквы О… так оно им кончается. Начинается оно с Я. 0-жидание о-безьян… Кто — кого? Эти два О гипнотизируют меня.
О, я их уже ненавижу!
То есть не этих не столько невинных, сколько не виноватых млекопитающих, а самую необходимость писать о них — ненавижу.
А почему я, собственно, обязан о них писать? Но и слово ОБЯЗАН так напоминает обезьяну… Обезьяна же — не обязана.
Где в замысле помещается его неотвязность?
Страница кончилась. Я написал цифру 2 и задумался. “Описание ожидания”, — написал я и опять задумался. Поставил три точки, в смысле многоточие, вот так… И тут же поставил цифру 3, как бы временно это описание пропуская. Мол, это технический вопрос.
Правы оказались именно те критики! На собственном примере я начинал убеждаться, что всякий формализм есть свидетельство скудости мысли и бедности содержания. Если написать несколько слов, начинающихся с буквы “О”, означало мысль, то “описание ожидания” — что такое? Решительно нечего мне было описывать — вот в чем дело!
Ну, жду. В этом что-то было. Помню, что что-то было в этом. А потом, лучше бы они так и не прибегали… Сразу не стало ничего такого. Люди. Обыкновенные люди, такие же, как мы. Может, разве покрасивее нас с их точки зрения. Гривы замечательные. Грудь и руки. Когда они сыпятся на вас с горы, с этим неповторимо мощным, живым шорохом, так сказать, анфас, стремительно увеличиваясь в размерах по мере приближения, и будто это не они, а вы наезжаете на них… как в кино. Ибо кино — это то, чего вы не видели в жизни… а тут — в жизни! И это, я вам скажу, что-то! Это жизнь, а не зоопарк…
Но тут он оказывается рядом с вами, обезьян… Он и есть главный, потому что первый. Он вдруг становится меньше своего размера. Наверно, он просто казался больше, когда так быстро бежал. Но еще и потому, что все, что сзади, как-то несравнимо с тем, что спереди. Сзади обезьян недоделанный какой-то. Как перееханный. Бывают такие несчастные собаки, с парализованными задними конечностями… из гладкошерстных, дожьей, бульдожьей, боксерской породы… с непропорционально узким задом… так умирала Линда. Царствие ей небесное! Что там, в собачьем раю? Наверное, как здесь…
Значит, полулев-полусобака. Неприветлив, смотрит исподлобья. С ним не следует встречаться взглядом, об этом вас предупредят. То есть встретиться можно, но сразу и отвести. Не смотреть в упор, потому что он воспримет это как агрессию. Может и цапнуть — клыки внушают… Кроме, конечно, альфа-самца. Расхвастался этот Драгамащенка… На самок тоже смотреть не рекомендуется — тоже вожак может принять на свой счет. Мне постоянно приходилось напоминать ЕМУ об этом… Ага, вспомнил наконец: тогда еще я был с НИМ. Мы были вместе тогда, у обезьян. ОН… Ну как тут не посмотреть, когда у нее черт знает что сзади творится! Все выворочено наружу, раскрыто и сияет всеми цветами радуги. Возможно даже, меняет окраску в зависимости от зрелости, спелости и готовности… В жизни не видел ничего уродливее! Хотя, с другой стороны, вопрос чисто эстетический, то есть спорный: эти жуткие гениталии предъявляются как основной аргумент не без основания… и разукрашены, возможно, с любовью. Вот именно, с любовью! Без любви тут никак. Эволюция поработала над этим мэйк-апом недаром. В конце концов, не станете же вы отрицать, что… Это мы с вами все попрятали — осталась одна фотокарточка на паспорт. Туда же и штамп… А у них… У них и на лице что-то подобное, вроде седалищной мозоли, только поскромнее… как это у них называется? ну, такие, на щеках, возле носа… тоже в сине-красную полоску… клоуны, маски, карнавал, обнаженная тайна, тайна и есть — маска. Так они, глядя на портрет, то есть в лицо, как бы уже составляют себе представление о прелестях, которые их ожидают там… Надо отдать ЕМУ должное: природу ОН всегда воспринимал острее и ярче, чем я. Следовало ЕГО как-то отвлечь, потому что вожак смотрел уже неодобрительно.
Но пока обезьян был занят уничтожением гранул. Они действительно оказались лакомством, несмотря на свой непрезентабельный вид. Их, собственно, на одного и хватило. Он сгреб все в кучку и уселся на бар. Рядом вились самки и шестерки. Одна была наиболее кокетлива, другой наиболее прилипчив. Им и перепадало. Ей — гранула, ему — по шее. Он наблюдал за самкой, я за шестеркой. Шестерка, в частности, настучал вожаку, что за его спиной некий салага осмелился сам съесть случайно оброненную вожаком гранулу. Расправа была мгновенной: сначала по шее получил шестерка, потом первый попавшийся. Первый попавшийся стал верещать что-то о справедливости и получил еще раз, но и виноватый на этот раз был предъявлен как доказательство и тоже получил, достаточно формально и снисходительно, и с подчеркнуто жалобным воем, свидетельствующим о тяжести руки владыки, убежал оповещать всех о существовании справедливости. Стукачу была наконец выдана одна из гранул. Вожак был мудр и справедлив, он устал от мелочных дрязг подчиненных. Справив справедливость как нужду, он отвернулся. Тут-то вожак и поймал ЕГО нескромный взгляд на свою любимицу. Некоторое время они смотрели друг на друга в упор, но тут даже ОН наконец понял… отвел взгляд и не получил по шее. Вожаку этого было достаточно. По-видимому, он счел это если и не победой, то признанием поражения.
И, кажется, все. Кажется, ничего больше не было. Дальше мы уже сидели на берегу и делали то, зачем сюда и приехали. Мы возлежали неподалеку от “рафика”, в тени, у костерка, поджирая шашлык из мяса от малолетних преступников, попивая молодое винцо от престарелых, поглядывая через реку на тот берег, кишевший обезьянами, отводя со смущением свой пресыщенный взгляд от их голодного. По взгляду, брошенному вожаком на альфа-самца, я понял, что вождь — мудр. Он первый понял, что больше не будет, что, пока есть корешки да желуди, рассчитывать на большее, чем одноразовое поощрение руководящего состава на глазах у подчиненных, не приходится… Он все это понял, про Драгамащенку, и, сохранив чувство собственного достоинства…
Пропустив описание ожидания, под номером три, я покрыл со спины следующую страницу молодого автора:
“О без Я… О—О.
О — провал, дыра, которая вытягивает все мои мысли, мыслесос, а я сопротивляюсь, кривляюсь и развеваюсь, как флаг, этому ветру и свисту машу руками, сгибаюсь в три погибели (почему в три? оказывается, погибель — это “гнуться”, а не “гибнуть”…), на мне жив лишь костюм с его двуполостью, то есть двубортностъю, брючностью и — галстук на плече. Киногерой… Два нуля, две дыры. В одну входит, в другую выходит. О — плоское, О — зеркало… я разбиваю морду о собственное отражение. Я не отверженный, я —отраженный. Летранжерный. Камю и Гюго в одном лице. Роман “Кого?”.
Обезьяна из басни Крылова держит в руке детское овальное зеркальце и кривляется мне в него. Слаба глазами…
В младенчестве я так понимал наизусть эту басню:
Мартышка в старости глазами стала…
Я тогда не знал, что моими.
Не мог заподозрить, что состарюсь”.
Страница кончилась, и я написал цифру 4.
“Огонь… — написал я под ней. — Описание пожара”.
Вот оно! Вот чего я не только не мог, но и не хотел описывать! Да и что я могу описать, если ничего не помню! Помню только черный провал моря и обгоревших чаек на берегу, будто они мотыльки большой лампы. Лампа была в виде петуха. Помню, что я один. Без НЕГО. Я отвернулся, чтобы не смотреть. Некоторые головешки выстреливали достаточно далеко и падали в воду, как отгоревшие ракеты, чуть высвечивая жирное, черное море, в котором плавали трупы чаек. Почему-то я думал, что ОН каким-то чудом вынырнет из того, что у меня за спиной, — чумазый, наглый, родной, и надерзит мне, нахамит как-нибудь особенно обидно, и я с НИМ соглашусь и буду счастлив, как никогда. “Сам виноват, — скажет, скажем, ОН. — Уходя, не забудьте выключить электроприборы. Да и роман твой — так сказать… гори оно синим огнем!” “Синим?” — спрошу я и заставлю себя обернуться и посмотреть. Но пламя, рвущееся из окон, не синее и даже не красное, а — черное, как то же море… Только белые стены — розовые, а черное небо — белое, и в нем, уже высоко над пожаром, на вершине свивающегося в шпиль дыма, — трепещет, как флажок, полощется и клекочет, взбивая пожар крыльями, не то красный, не то золотой, красно-золотой петушок… “Да ну ее! — легко скажу я про рукопись. — Мы-то живы…”
Но ОН так и не шел, а я так и не оборачивался, а только повторял непрестанно единственную молитву, которую помнил, — молитву мытаря:
Господи, помилуй мя грешного.
Господи, помилуй мя грешного.
Господи, помилуй мя грешного.
Не в силах поднять голову, не в силах поднять руку осенить себя крестным знамением, стоя в той же обезьяньей роще.
Раз, два, три, четыре… мышки дернули за гири. Раз, два, три, четыре, пять… вышел зайчик погулять. Пять, — вычерчивал я цифру, пропуская, вслед за обезьянами, и пожар… “Обязан. Обязан. ОН без Я. Я без ОН. О без ДА. Обездарел. Без яиц. Ноль без палочки. Осиротел.
О — это дао. Да, это — О. О, это да! О, это дао! Я не знал, что такое дао, понятия не имел, — и это опять дао. “Слово, между прочим, самое несуществующее слово. Как оно может само себя назвать? Слово равно дао. Слово минус дао равно О. О равно дао минус слово. Слово СЛОВО — это уже коан.
К автору, однако, никаких претензий! Как называется то, что написано? . О-жидание о-безьян…
Вот и ждите!”
И я грозно проставил дату на первой странице, над заглавием. Было уже утро следующего дня — 19 августа 1991 года.
Считалось, что папа наверху работает. Будил меня обычно голос жены снизу, кричавшей на детей, чтобы они не шумели и не мешали папе.
Разбудила же меня подозрительная тишина. Первое впечатление, когда я увидел их внизу, было, что они стоят на коленях и молятся телевизору. Потом это впечатление исправилось и объяснилось, но лишь отчасти. Просто они все еще не были одеты и длинные их ночные рубашки и… о, дети прекрасно знают, когда притихнуть! Одного голоса диктора было достаточно. Это был такой отлученный демократическими переменами диктор, снова привлеченный для исполнения текста некоего экстренного и чрезвычайного правительственного сообщения. Это еще не было объявление войны, — приговором это уже было. Вдруг показалось, что из всей жизни за одну ночь был отснят не очень мудреный эпос — штамп покрывал штамп: ночные рубашки, испуганные дети, жена, цепляющаяся за стремя… я не мог более ни секунды.
Я выехал на шоссе — но кино продолжалось. Какой-то ветер не ветер, тишина не тишина. Пустыня. Именно, что верблюда не хватало. Песок был. Каким-то образом он сначала заскрипел на зубах. Я поднял стекло — но и тогда этот змеиный шорох о стекла стал особенно слышен. Словно там, впереди, куда я ехал, был бархан и с его гребня, такими вьющимися прядями, все это сдувало… Я ехал один. Отсутствие встречных и попутных машин было необъяснимым. Воздух был непрозрачен, несмотря на ясную, без единого облачка, погоду. Да и ветра на самом деле не было. Просто песок висел в воздухе, и я ехал сквозь него. Причем песочек был крупный: можно сказать, почти камешки стучали по лобовому стеклу. Хотелось его протереть. Но протирать следовало небо. Запыленное небо шуршало вокруг, как старая кинопленка, на которую отснят был, по-видимому, я, куда-то ТУДА едущий… Собственно, машина моя стояла, а по бокам проносили повытершийся пейзаж, как и положено в павильоне. БУДТО я еду. Я делал вид, что вращаю баранку. Никуда я не ехал, я — ждал. Ждал, как КОГДА-ТО…
Ждать — все равно что. Что транспорт, что любимую. Это формула, а не причина. Ждешь, потому что ты предопределен, потому что ты описан, потому что внутри описания ты находишься. Я не ждал самих обезьян — я попал внутрь текста, описывающего ожидание их. Это — то самое, когда не ты, а с тобой что-то происходит. То, от чего вся литература. Это — состав. Литературу не пишут и не читают, когда становятся частью ее состава. Это то самое, изысканно именуемое дежа вю, когда кажется, что точь-в-точь это мгновение уже было: и это пространство, и это время, и ты в нем, что ты завис в этом, бывалом и неузнаваемом, вечном мгновении навсегда. Было, уже было… Конечно, было! Обычное узнавание ненаписанного текста.
Помнится, я сильно повздорил тогда с НИМ. Я застрял там, на той поляне, попирая отдававшую коньячком листву, хотя давно уже перебрался на берег этот, отводя душу с барабанщиком разговорами о тишине. “Понимаю вас, — соглашался перкуссионист. — Иначе зачем бы я стал стучать?” Все теперь понимали меня, соглашались со мной — я был исключительно прав. Это ЕГО и раздражало.
Пил я уже один, без НЕГО, я мог это сегодня себе позволить, и быстро делался пьян. Это тоже не могло ЕГО не раздражать, то, что ЕГО обносили. Ко мне подсаживались по очереди то Павел Петрович, то Миллион Помидоров, то доктор Д., то Валерий Гививович убеждался, все ли в порядке. Все было в порядке. Виктория напевала мне свои арии. Каждому находил я ласковое слово, сегодня к утру благополучно выведший всех к понтовому берегу!
— А Семион…
— Да, мы потеряли Семиона, — говорил я, не обращая внимания на ЕГО реплику, — и все-таки вынесли все тяготы повествования и вышли к морю, потому что ВМЕСТЕ.
— Вместе?.. — Я опять не замечал ЕГО пустого просительного стакана.
— Да-да, именно ВМЕСТЕ.
— Ну и дальше что?
— Стихия… свобода… вам что, мало?
— Свобода, мать … Дальше, спрашиваю, что? И ОН пошел собирать хворост для затухающего костра. Что-то заставило меня резко обернуться в сторону реки… Крупный обезьян на том берегу подошел вплотную к воде и смотрел в нашу сторону. Я подумал, что это вожак, мне показалось, что он смотрит в упор. Конечно, глаз его на таком расстоянии разглядеть было невозможно, но я почувствовал этот взгляд. Взгляд был тот же самый, каким я встретился с ним впервые, осторожный и бесстрашный, покорный и прожигающий… Будто он не оттого так быстро убрал его, что опасался нас, а для того, чтобы мы не успели догадаться, что он НЕ боится. Теперь он не боялся, что я это пойму… Наконец, словно убедившись, что я смотрю в его сторону, он подобрал с берега валежину и понес ее в сторонку, где и бросил в кучу. И другой обезьян тут же собезьянничал, подбросив лепту…
Они собирают костер! — догадался я.
Они повторяли ЕГО движения!..
Доктор Д. пустился разуверять меня в том:
— Поймите же, они собирают не костер, а — кучу!.. Не станете же вы утверждать, что он сейчас начнет добывать огонь трением…
— Если зайца бить, он научится спички поджигать, — по-своему поддержал меня Павел Петрович.
— Эти русские… — сказал Миллион Помидоров. — Все бы им зайца бить. Некому березку заломати… Ну где? у какого народа?.. кудрявую — так и заломати…
— Сказать тебе, кто ты?! — тут же возмутился за меня ОН. — Ты… ты есть лицо кавказской национальности!
Обиднее сказать было нельзя, но Миллион Помидоров обладал одним несчастным свойством: был настолько силен, что никого не мог ударить, чтобы не убить. Поэтому его всегда били. Поэтому он не обиделся, а засмеялся, как бы над шуткой.
— Несчастная мы национальность…
— Это вы несчастная национальность? — тут же вспылил Гививович. — Это мы самая несчастная национальность из-за вас!..
— Кто станет спорить, что самый несчастный народ — армяне? Мнение прозвучало столь неоспоримо, что все смолкли. У кого еще территория была так мала, что из одной истории состояла?
— А кто Грецию пожалеет? — сказал наш собственный грек, электромонтер обезьянника. — Грецию, которая создала всю культуру, всю Европу, весь нынешний мир?
— Так уж и весь? — удивились мы.
Грек доказал, и иронический взгляд армянина был ему нипочем.
— А что, разве древние греки те же самые, что нынешние?
— Они были белокурыми и голубоглазыми…
— Армяне были тоже белокурыми и голубоглазыми!
— Тогда это точно не русские, — сказал Павел Петрович.
— Как это не русские?..
— Значит, это не русские во всем виноваты. Русские тоже были белокурые и голубоглазые.
— Как, впрочем, и евреи.
— В Израиле и сейчас больше белокурых и голубоглазых, чем на родине белокурых бестий…
— Вот я и говорю, что самый несчастный народ — это русские.
— Это мы несчастный народ?!
— Несчастнее всех немцы, — скорбным шепотом сказал барабанщик.
Он знал природу шума, и все стихло.
— Почему мы не спорим, кто из нас счастливее? — сказал, однако, кто-то из нас.
— А ты знаешь, — сказал Миллион Помидоров, — что стало с тем конем? Ты помнишь того коня?
— Который яблоки ел?
— Ну да. Его пристрелили.
— Такого коня! — ОН опять воспринял все на свой счет. — Из зависти, что ли? Или перед скачками?.. Прямо на скачках?! — У НЕГО разыгралось воображение.
— Да нет, — смеялся Миллион Помидоров. — Просто пристрелили. Сломал ногу — и пристрелили.
— Небось и съели? — разозлился ОН. — Тебе только русскую березку жалко?
— А доктор — ворону ел!.. — Павел Петрович тут же урегулировал национальный конфликт за счет доктора Д.
Поговорили о конине, свинине, про великую страну, где корову не едят, — само собой, о религиях, религиозные разногласия опять перерастали в национальные, и Павел Петрович вывел разговор напрямую — о людоедстве… Это была тема! Никогда не думал, что люди настолько много об этом думали…
Выяснилось, в чем отличие цивилизованного человека, к которым, замечу в скобках, относились все собравшиеся, как армянин, так и грузин, как грузин, так и абхаз, как абхаз, так и русский, как русский, так и еврей, как и единственный среди нас грек, потому что каждого из нас, замечу во вторых скобках, было двое, а иногда и трое… в чем отличие цивилизованного человека от дикаря, который, замечу еще в одних скобках, был почему-то один, и то воображаемый, но всеми почему-то одинаково: черный, в юбочке и с кольцом в носу, единственно мешавшим, по всей видимости, ему есть человека… так вот, выяснилось, что дикарь убивает врага и ест, но не убивает и не ест соплеменника, а цивилизованный человек убивает врага, но не ест, а себе подобного пожирает охотно, причем живьем, многообразнейшими способами, называемыми семьей, обществом и прочими так называемыми человеческими отношениями… Причем, к моему великому неудовольствию, в этой дискуссии инициативу взял на себя именно ОН. Как я ЕГО прозевал?..
— Вот ты бы съел армянина? — спрашивал ОН…
— Я? армянина? никогда!— возмущался Валерий Гививович.
— А ты съел бы Валерия Гививовича? — спрашивал ОН Миллиона Помидоров.
И т. д. И опять Павел Петрович не дал перейти гастрономическим разногласиям в национальные, грызне в резню, удержав на всем скаку норовистый спор над пропастью еврейского вопроса.
— А я бы, — категорически заявил он, — никогда не разделял бы мясо по национальному признаку, а ел бы всех без разбору… Это было бы полезно во всех, и прежде всего в экологическом, отношениях. Я бы ел его, если бы он был вкусный. Но он, я уверен, отвратителен на вкус, ибо более гнилого существа не существует в природе. Да, я берусь утверждать, что он и от природы самое несовершенное существо. Совершенство идет по нисходящей по мере эволюции: муха совершеннее слона и инфузория совершеннее мухи. И все, что бегает, оторвавшись от среды, несовершеннее того, что укоренено, не совершеннее растения. Только растение пребывает в земле и в небе, во тьме и в свете, в смерти и в жизни… И все — совершеннее человека! Несовершенство человека и есть его приговор. Не полуцилось! не полуцилось. Творение было заброшено на этом этапе. Эволюция прекращена. Нам осталось лишь вырождение, мутация…
— Павел Петрович, — вдруг с вежливой вкрадчивостью встрял ОН. — Снимите волосок с губы…
Павел Петрович машинально пощипал губу в поисках…
— Чтобы он не мешал вам пиздеть, — отчетливо произнес ОН.
— Что-что? — недослышал я.
— Выключи кипятильник…
В наступившей тишине было слышно, как всхлипывал доктор.
— Не хочу про эволюцию! не хочу про мутацию!.. Про диплодоков хочу! они были веселые, добрые, радовались жизни… любили танцевать…
— Ну да. Белокурые, голубоглазые…
На том берегу что-то сверкнуло, потом еще раз. В наступающих сумерках было не разобрать. Неужто высекают искру?
— Что ты сейчас сказал?? — Я не узнал своего голоса.
— Я просто сказал, не забыл ли ты выключить кипятильник…
— А разве ты его не выключил?
— Я не выключал.
— Точно?
— Точно.
Это вспыхивали глаза! Глаза вожака на том берегу… Но как ярко!
— Не может быть, чтобы ты меня не съел… — доносилось из кустов.
— И даже на необитаемом острове не съел бы! — Гордость звучала в голосе.
— Брезгуешь?’
Трещали кусты, сверкал глаз вожака, на подоконнике раскалялась выкипевшая джезва… Я, ОН, ПП и ДД.
— Запрет на то или иное мясо, табуирование тех или иных животных, по сути, та же мембрана, предзапрет, чтобы не есть мясо человека…
— Мембрана из бифштекса?.. Ха-ха. Нет заповеди “не ешь”, есть заповедь “не убий”.. Почему число заповедей не соответствует числу смертных грехов?..
— Если это чревоугодие, если ты торчишь на этом мясе, только тогда это смертный грех… Надо страстно хотеть съесть человека!
— Чревоугодие — это не гурманство…
— Человек как башня… Недаром прямоходящий, вертикальный… Зверь — тот всегда очи долу… Башня же у нас — с дырами, рот, нос, глаза, уши, прочее… Семь дыр для семи грехов… Дыры вооружены мембранами… Заповеди, запреты, табу, целомудрие… Если мембрана прорвана, человек разгерметизирован — в дыру свободно входит искушение, грех, зло, дьявол… Вот именно он штурмует… Тараны, приставные лестницы… Поджог… Человек возгорается изнутри… Пожар… Башня пылает… Из окон и бойниц сыплются искры и вырывается пламя… У Брейгеля эти башни, у Босха… сколько хотите…
— Соответствует ли количество дыр числу грехов?
— Если считать пару за единицу, то — шесть. А грехов — семь.
— В глазах нет дыр.
— В детстве я был уверен, что зрачок — дырочка, даже пробовал перед зеркалом иголочку туда ввести…
— Ну и как?
— Побоялся. В зеркале все наоборот.
— Человек несовершенен, потому что должен себя совершить. Сам. С Божьей помощью, конечно. Это не приговор — быть человеком, а назначение.
— Не хотите же вы сказать, что человек — это профессия?
— Именно что хочу.
— Профессия… назначение… башня… еще скажите, скудель греха. Дыры… Прав доктор, червь изобрел наше тело.
— Я раб — я царь, я червь — я бог!..
— Дыры же — две. В одну входит, в другую выходит.
— Человека же два… Един был мытарь, а другий фарисей…
— Вы фарисей, Павел Петрович!
— Это я-то?! Да кто больше мытарствовал моего!..
— Это все равно, в какую дыру вам гордыня залетит. Нечем хвастаться. Нынче фарисей куда больше мытарь, чем вы. Фарисей стал мытарем, а мытарь — фарисеем.
— Два человека вошли в храм…
— И оба не вышли.
— Нет, именно оба вышли. Два мытаря вошли в храм, а два фарисея вышли.
— И получился Прометей!
— Не Прометей, а Данко. Прометей был до Рождества Христова.
— А пошли бы вы … со своим прогрессом! Колесо, огонь, рычаг… Рабство — вот единственное изобретение человека.
— Прометей изобрел не огонь, а самогонный аппарат. Поэтому у него были нелады с печенью. Цирроз — в переводе “орел”.
— С какого? .
— С медицинского.
— “Сидеть орлом” — оттуда же?
— Не исключено. Пьянство — это чревоугодие?
— Спорный вопрос. “Ешьте, пейте. Это тело Мое и кровь Моя”… Кто сказал?
— С одной стороны… —
— С одной стороны не бывает. Дыры же — две…
— Только одна сторона и есть. Как там? “Пока не станет живое мертвым, а мертвое живым”…
— Внешнее — внутренним, а внутреннее — внешним…
— Мужчина — женщиной, а женщина — мужчиной…
— И это уже было?..
— А как же. Все — было. Это вам только кажется, что вы выворачиваетесь наизнанку, — не видать вам Царствия Небесного как своих ушей!
— Ухо-то хоть — дырка?
— Молотите черт знает что, а сами отняли мясо у детей, вино у стариков, а фрукты у обезьян!.. И Бога своего вы съели.
— То есть как — съели?
— Буквально. Как тело. Он опустился, и вы Его съели.
— Заткнешься ли ты наконец?!
— Съели! съели!
— Не богохульствуй, дурак!
— Фарисей! Ненавижу…
Я рванул за НИМ. ОН ломился сквозь кусты с треском зверя, уходящего от погони. Крупный экземпляр, однако… Вдруг стихло, стемнело, на четвереньках я шарил вокруг, словно очки потерял. Вдруг слышу…
На четвереньках, всхлипывая, некрасиво отставив задницу, уткнувшись мордой в прелую листву…
— Господи! если я формула, то проклинаю Тебя, чтобы продолжать верить в Тебя.
— Господи! если Тебя нет, то проклинаю Тебя, чтобы Ты был хотя бы в проклятии моем.
— Господи! если Ты есть и я не формула, то не слишком ли это много для счастья?..
“Все именно тогда произошло…” — вспомнил я, скрипя колесами по шоссе. Пустыня продолжалась. Песок летел все крупнее и все звонче бил в стекло. И тогда, сравнивая ту тишину и эту, тот шорох опавших листьев с этим шепотом песка, то ожидание и это — и находя их одинаковыми, я понял, что я жду и чего. В моем невоенном мозгу такая догадка была ослепительной: я их так же никогда не видел на воле, танков, как и обезьян… Я понял, что передо мной по шоссе прошли танки. Это они перемолотили асфальт и подняли в небо пыль и песок…
Именно тогда все произошло. ОН порывался на тот берег с ящиком продуктов, кормить обезьян. Павел Петрович учил блевать доктора Д. Валерий Гививович обнимал Миллион Помидоров… А у меня в глазах стояла пылающая башня, из всех дыр которой вырывался огонь, и была эта башня — гостиница “Абхазия”. Рукописи замечательно горят, и пожар начинается с рукописи! Особенно когда вокруг нее такая большая фанера…
На обратном пути Павел Петрович еще что-то доплетал об опустившемся Боге. Что поскольку мы не исполнили назначения, а Он уже дал нам свободу выбора, то Он уже не в силах ни вмешаться, ни поправить, но и не снимает с себя ответственности. Он послал нам Сына Своего, и мы не поняли, мы отчислили Ему небеса и храмы, а сами продолжали. И Ему ничего не оставалось как разделить нашу участь, спуститься к нам и раствориться в нас. В этом смысле Он среди нас. И может даже, один из нас. И мы никогда не знаем, с кем имеем дело, при встрече с каждым человеком — не исключено, что с Ним…
А я понимал, что все кончено, что сгорела не просто гостиница и не просто рукопись, а живые души… Империя кончилась, история кончилась, жизнь кончилась — дальше все равно, что. Все равно, в какой последовательности будут разлетаться головешки и обломки и с какой скоростью.
Как-то все стало слишком ясно, про будущее.
Безразлично. Безразлично, что теперь будет. Потому что того, что было, уже не будет никогда. Когда исчезает то, что было, вместе с ним исчезает и то, что будет, потому что в том, что будет, не будет содержаться и атома от того, что было. Тебя не будет. Какая разница.
И когда я наконец увидел первый танк и когда я увидел догорающую “Абхазию”, когда я уперся в этот бронебархан и когда жар пожара остановил меня, то ли песок попал в глаза, то ли дым, — но мне стало настолько все равно, настолько не жаль себя, что я заплакал.
— И это ты думаешь про себя, что лишен тщеславия? — услышал я обрыдлый ЕГО голос.
— Тщеславие-то тут при чем?! — тут же завелся я.
— Да я ни разу тебя в таком горе не видел.
— Если бы это были сапоги… Разве не имеет права ремесленник плакать над разбитой вазой?
. — Работы — да, жалко. Только какая это работа? Ты же кайф словил? — словил. И все тебе мало; ты жаден.
— Жаден, ладно. Но не тщеславен же!
— Какой ты у меня чуткий да обидчивый. Слова тебе не скажи.
— Так ведь неповторимо же! Я же не говорю: хорошо. Неповторимо!
— Нет, не труда тебе жаль. Когда ты трудился? Тебе лотерейного билета жаль. Который мог бы наконец выпасть. А вдруг, чего не бывает… авось наконец гениально и переживет тебя, переживет века… Сам знаешь, что это не так. Ну а вдруг все-таки? А вдруг не бывает. Кстати, ты злоупотребляешь этим словечком вдруг.
О ,ОН умел меня завести!.. Я и завелся с полуоборота.
— Кто ты такой, чтобы мне это говорить! Подонок, гной, голубизна латентная!
— Фи-и! Интел-лигентный считается человек, интел-лекгуал… Сколько яда вложил ОН в один корень…
— Это я-то интеллектуал! — возмутился я прямо как ОН.
— Но не я же… — царственно парировал ОН. Тут крыть было нечем.
— И потом, — обиженно и самодовольно сказал ОН. — Сам посуди, какой же я голубой?..
— Это я сказал или ты сказал? По-твоему, интеллектуал — так и гомосексуалист?
— А что, это не синонимы?
— Знаешь слово синоним?..
ОН рассмеялся.
— Кто скажет, что сгорело в Александрийской библиотеке? Множество ли шедевров? Может, это Булгаков ее спалил, чтобы фразочку свою пресловутую произнести? Так ли уж хорош был, вне цитат, Гераклит? Гоголь… Сгорают непременно шедевры. Так нам легче. Как неудобно без пожара! надо целыми чемоданами рукописи терять, как Хемингуэй… Так вот что я тебе скажу: у тебя сейчас непременно шедевр горит! “Живые души”! Что — “Солдаты Империи”…. Я бы тебе советовал переименовать сочинение. Я бы этой версии придерживался. Еще лучше было бы тебе самому вместе с ним сгореть. Счастливейший финал! Сразу гением станешь. Миф — славная реклама. Читать тебя начнут, вычитывать, что сгорело, неосуществленные возможности… Кто скажет, что они не грандиозны? За собой надо застолбить как раз возможности, а не тексты. Быть лучше других — слишком мало и долго. Куда легче получить враз то, что тебе не принадлежит. Гибель — и сразу все будущее, целиком. И не надо в петлю лезть, стреляться, жечь шедевры и терять чемоданы… Это уже не твоя забота и работа — они оплачут и оплатят: им же тоже надо как-нибудь быть. Они поработают! За тебя, между прочим. Ты им только предоставь. Уступи. Отойди. Что это ты все есть и есть? Хочешь, правду скажу? Ты никогда этого не знал, а я знаю: они тоже люди! Освободи им свое место — увидишь, как много они для тебя сделают, благодарные! Ты им надоел. А так, без тебя, они тебя любят. Сделай их вдовой, ну сделай! Пусть трахается на твоей могиле с могильщиком… это ли не признание! Признание это и есть. Слава. Ты этого хотел? Почему это ни один из великих в несчастном случае не погиб?.. Вот тебе еще возможность стать первым. Так и норовят, чтобы их замочили! А если это никому не надо, то сами себя мочат. А тут не царь, не общество — рок, стихия! Получше соавтор. Так нет… Пьяные ничтожества лезут под трактор, великий — никогда! Слабо?
Я рванулся в огонь, с тем чтобы ОН меня остановил, и ОН меня остановил:
— Соавтор — трактор — рифма?
— Как хочешь… — убитый, сказал я. — Лучше — провокатор. Правда, что ни один из них в несчастном случае не погиб?
— Не востребованысудьбой. Оттого они ее и преувеличивали…
— Сейчас мой роман горит — это не преувеличение.
— Как ты думаешь, крысы и кошки успели сбежать?
— При чем тут…
— Потому что ты будешь виновник их гибели. Может, среди них какой ихний Коперник был…
— Не Коперник, а Джордано Бруно.
— Какая разница…
— Люди тебя, конечно, не занимают.
— Ни один из них не сгорел, успокойся. ,
— Откуда ты знаешь?
— Да так. Наблюдаю жизнь. Тебе нужно, чтоб сгорел? Разочарую: всего лишь один ожог, и тот получен утром: наш друг Даур с похмелья опрокинул котелок хаши, на не свои, кстати, брюки. Травма обидная и болезненная, но не смертельная. Один только человек может еще сгореть в этом историческом пожаре… Сказать тебе, кто? .
— Только не ты.
— Но и не ты. Зачем мне гореть? Вещь же твоя…
— Разве только моя? Совсем-совсем не твоя?..
— Наконец-то! Поджечь тебя надо, чтобы до тебя дошло…
— Так это ты, подлец, нарочно не выключил кипятильник! Я так и думал.
— Нанялся я, что ли, ходить за тобой…
— Ну да, ты только под себя можешь.
— Опять же заметь, я — хам, а хамишь всегда только ты. Причем всегда мне. Хама ты побоишься.
— Да не боюсь я тебя!
— Ловко. Иногда и ты за словом в карман не лезешь.
— Только в нагрудный…
— Что это ты так всегда боишься быть заподозренным? Хочешь, чтобы непременно все подумали, что именно из сердца, а не из мошны. А у тебя ни того, ни другого. Расселся тут, греешься у своего костерка. Дай-ка и я пересяду, другой бочок погрею. А то свежеет к вечеру, контраст: с одного боку печет, другой стынет. Гордись: ты не слабый пожар раздул — хоть и не мировой. Гоголь, когда учинил кремацию своим мертвым душам, окончательно замерз, а не согрелся.
— Он сам сгорел, как живая душа.
— Ты думаешь?
— Ничего я не думаю. Что ты пристал ко мне с трепотней! Это у меня роман сгорел.
— Детище?
— Вот именно!
— Любимое?
— Ты этого не понимаешь.
— Того я не понимаю, этого… Сам ты что понимаешь! Ты хоть раз о ком подумал? понял кого? Ты называешь меня ОН, а себя Я… Это справедливо? Как водку пить — так вместе, а как блевать — так мне? Что ж тут такого удивительного, что мне все равно… Да гори роман твой синим пламенем! Это справедливо. Пусть будет по-твоему: это ты его написал, а не я. Так мне и дела нет. Ваши заботы, господин учитель.
— Так писал бы… мастер старинного анекдота!
— Я писать не умею. — Голос ЕГО прозвучал неожиданно мягко.
— Неужто? Наконец-то. Признался.
— Я не в твоем смысле. Не в писательском. Я расписаться не могу.
— Врешь!
Но я знал, что на этот раз ОН не врет.
— Ну, так иначе помогал как-нибудь. Наблюдал бы… Запоминал. Раз ты такой наблюдательный… Книжку какую про обезьян прочел да пересказал…
— Я читать не умею.
— И это? Однако ты по-своему последователен.
— Да, — сказал ОН самодовольно, — характер — это моя прерогатива.
— Прерогатива… Откуда ты слов таких нахватался. Как старых анекдотов…
— Вот опять… я твоя мусорная корзина. А между тем теперь у тебя только то и осталось, что я из нее, скомканное, разгладил.
— Ты сохранил это?!
— А как же! Черновики — это кайф. Их можно разглядывать, а не читать. Как квитанции. Как трамвайные билетики…
— Неужто ты меня так любишь?
— Так… — сказал ОН презрительно. — Почему тебя надо так любить? Как еврея. А нельзя просто любить? Это мало тебе, недостаточно?.. Я ненавижу тебя! Но все больше, чем ты меня. Все же я не так равнодушен…
— Как я… Слушай! а тогда, в таком дивном грузинском городке, помнишь… когда ты так напился… когда я с тобой так напился… когда ты со мной… ну, короче, когда мы напились и я умирал, избитый местными армянами за проармянские речи, воспринятые ими как антигрузинские… помнишь?
— Не, — сказал ОН, — не помню.
— Не помнишь?.. Ты врешь. Я лежал тогда в своем нумере, пьяный вусмерть, избитый до смерти, умирающий… Сердце мое останавливалось. Я считал. Оно все-таки ударяло снова. И вот не ударило. Я умер. Никакого там света, коридора, туннеля… Теплый, тошнотворный мрак, как ужас. Будто тебя обратно в матку запихивают. И тут же я лежал голый и обмытый, на животе, но видел всю комнату как бы спиною. И видел себя же, меня витающим под потолком… Это был ТЫ?
Теперь ОН повернулся другим боком к пожару, то ли чтобы остудить нынешний, то ли чтобы погреть прошлый…
— Помню желтую лампочку, вокруг которой ТЫ вился… Свет был особенно желтый, как тело… как твое тело. И как мое. С каким любопытством ты смотрел! Будто впервые видел… Кого ты видел?!
— Что ты меня трясешь, как следователь в кино… — вяло огрызнулся ОН.
— Это был ты или я? Это ты меня вернул к жизни или я тебя?
— Не помню…
— Ты летал надо мною, и ты был очень возбужден. А я был мертв.
— Ну да. Как труп в пустыне ты лежал…
— Кстати, похоже. Только хуже. В кровати. А точнее, на кровати. Потому что это был труп. Живой — в кровати, а мертвый — на кровати, ты не согласен?
— Мы гимназиев не кончали…
— Это не грамматика. Короче, их было двое, одинаковых, как близнецы, как две капли… Мертвый и живой. И они слились. Стало темно. Я открыл глаза. Было темно. Мертвые не открывают глаз. Я пошарил в темноте. И первое, что нащупал, был вот какой предмет… Круглый, теплый и продолговатый. Твердый. Стоящий вертикально. Не помнишь?..
— Я сам этого не делаю.
— Дурак. Предмет не был частью моего тела.
— Ну так тем более!
— Дурак! Это было горлышко! Это было горлышко глиняного кувшина, наполненного красным вином!
— Ну? — заинтересовался ОН. — И что же?
— Как ты думаешь, что?.. Я его ласково потрогал.
— Ну?
— И приник!
— И вырвал…
— Нет, не вырвал, а, насосавшись, воскрес. Включил свет. Заметь, что он не горел. Заметь, что он не, был вовсе таким желтым. Но я был в чем мать родила и был обмыт, и кувшина до того не было! Ты принес?
— Это тебе грузины послали за твои антиармянские речи.
— Нет, это был ты!
— Типичный делириум.
— Делириум… Неграмотный, а как нахватался.
— У тебя. Лучше скажи, что потом было?
— Потом… Потом я позвал тебя и ты допил остальное.
— Лучше бы ты тогда сдох, — опять обиделся ОН. — Для кого весь этот театр? Что за роль ты мне отвел? Ты творишь, ты пишешь и читаешь, ты духовен, как Бетховен… а я — только пить да спать да еще… ты у нас даже в туалет не ходишь, как Веничка. А у меня даже имени собственного нет! Рабство. Все, что вы сумели изобрести, это рабство!
— Кто мы?
— Люди.
— А ты кто?
— Сам знаешь.
— Не ангел ли?
— Где уж нам уж выйти замуж…
— Это ты придумал сам, про рабство?
— А то ты! Откуда у тебя мой опыт? Ты всегда нисходишь ко мне, а на самом деле низводишь меня. До роли свиньи, чернорабочего, подонка. Будто мстишь, ей-богу…
— За что?
— Сам знаешь.
— Не знаю!
— За то, что это я одушевленный, а не ты! За то, что это у меня талант, а не у тебя, за то, что это меня бабы любят!..
— Так вот из-за чего мы спорим… Из-за бабы!
— Я с тобой спорить не стану. Какой ты мне соперник!..
— Действительно. Вот странно… Вот в голову пришло! Слушай! Что это мы с тобой ни разу одну бабу не полюбили?
— А мне твои никогда не нравились. А моих ты стеснялся.
— Что же, совсем ни одной, что подошла нам обоим?
— Это уже любовь называется.
— Что ж, разве мы не любили ни разу?
— Я-то любил…
— Слушай, тебе ее не жалко? Треплем нежную, совсем затаскали…
— Поздно жалеть. Спасать ее надо.
— Душу живу.
— Чуть живу. ‘
— А кто виноват?
— Ты!
— Подумать только! Когда было восстание рабов в Египте?
— 2750 лет до нашей эры.
— Помнишь!
— Еще бы не помнить! Назабвенный Федор Иванович! Он когда хотел с двойки на тройку вытянуть, всегда этот вопрос задавал. А ты был двоечник, живой мальчик… Это потом ты стал таким рабовладельцем, ханжой и занудой. Бездарью.
— Ну, ты…
— А что я? Ты мне не угрожай. Мое положение — прочнее не бывает. Да, я подонок. Но я живой. Я Богу молюсь. А ты чего достиг? Чего добился, я спрашиваю? —только бесчувствия. Тебе кажется, что ты самоусовершенствовался, развился, лишился пороков? А ты только лишнего порока лишился, потому что он сам отвалился. Ты лучше не стал — ты стал только хуже. Ты скрыл свое безобразие, не предъявляя язвы. Ты маска. Причем моя.
— Почему ты именно сегодня, когда у меня роман сгорел, когда у меня, наконец, есть хоть какое-то, в твоем понимании, чувство… что ж ты обижаешься на меня, когда меня, наконец, пожалеть нужно?
— А когда тебе еще что-нибудь сказать можно?! Ты же никого не слышишь!.. Зачем, зачем ты мне это рассказал?? Будто ты меня… ты меня…
— Ну что ты! что ты… не плачь. Наоборот. Это скорее ты меня.
— Я тебе как вешалка. Ты обвисишься на мне — гладить не надо. Просохнешь, примешь форму, которой у тебя нет, заметь, по определению… И — снова затщеславишься как ни в чем не бывало. Ханжа!
— Да ты бы давно спился без моего ханжества!
— Вот спасибо. То-то мне никак не удается. Никак не могу спиться!..
— Да не лезь ты в бутылку…
— Неужто у тебя осталось?
— Я спросить тебя хотел…
— Ты? меня?.. У меня нету.
— Вот я и спрашиваю тебя, у которого нету… как совесть, как душу, не как раба… Ведь как раз на этот раз я хорошо написал?
— Ты! опять ты! все время ты! и снова ты!
— Мы… у нас получилось?
— Как тебе сказать… в целом неплохо.
— В целом… что ты понимаешь…
— Ты забыл, я только читать не умею. Чувствовать же мне приходится за обоих.
— Перераспределил роли?.. Ну как же ты не раб! Дай тебе волю, ты уже на шее!
— Вот видишь, опять ты меня попираешь…
— Ловок ты ловить меня… Ну, извини. Согласен. Сам знаю. Не “Мертвые души”. Пусть горят. Живые, они дают больше жару…
— Да не бойся ты Гоголя! Там были славные страницы!..
— Правда? ты находишь?..
— Нахожу. Это мертвых жгут, как дрова; живые — сами горят. Это было лучшее из всего, что мы… что ты… Вот увидишь, это станет исторический пожар! Эта “Абхазия” — только спичка. Когда-нибудь ты скажешь: я видел, как все началось.
— Ты поджог?!
— А хоть бы и я…
— И это говоришь мне ты! Герострат сучий. Много чести… ты из одной лени кипятильник не вьщернул!
Я бросился спасать рукопись, но ОН схватил меня за руку. ОН всегда был сильнее меня.
От боли я присел и завыл.
— Тебе правда так дорога эта штука? — спросил ОН как бы с удивлением. — Погоди…
Я же не успел удержать ЕГО. У меня просто сил не хватило.
Там ОН исчез, в дыму да в огне.
ОН был ловок, как обезьяна. Через секунду я увидел ЕГО на балконе третьего этажа. Было не разглядеть…
Но кому там было быть еще?
Дуло было нацелено мне прямо в лоб, и это как-то успокаивало. Потому что оно было слишком большое или потому что мы привыкли видеть его чаще в кино, чем в жизни. Странно было, что такая дура может еще и стрелять, а не только для устрашения. Автомат как-то опаснее, пистолет еще хуже, но всего противнее нож…
Но ножи и автоматы тоже были у солдат, покинувших свои БТР, чтобы размять ноги, перекурить, прислонившись к теплой августовской броне, и выражение их лиц было тоже не страшным как раз насчет автомата и тесака, которыми они и не собирались пользоваться, которые было лишь положено носить как значки и лычки, зато никакой веры, глядя на них, не оставалось, что они не стрельнут из пушки, когда им прикажут. Такова была положительность и предупредительность их интонаций и движений в контактах с гражданами, что веяло инструктажем не поддаваться на провокацию. Они хорошо исполняли первый приказ, значит, из пушки как раз могли тоже выстрелить. Публика свободно с ними беседовала, и из машины казалось, что они договариваются о чем-то на вечер, после… Мне нравились солдаты: не нервные, они ничего не имели против людей, в которых им прикажут стрелять.
Так думал ничего не смыслящий в этом я, сворачивая в объезд на набережную, чтобы перебраться на тот берег, и увязая в пробке. Я подолгу
рассматривал каждое встречное лицо, ибо кому-то почему-то надо было с тою же необходимостью перебраться на берег противоположный. И это было одно и то же лицо не только потому, что так немыслимо медленно продвигалась пробка, не только потому, что тот берег, что было видно через реку, был так же забит, как и этот, а потому, что каждый следующий встречный водитель хранил настолько то же выражение, что прямо удивительно, что их там так потрясло, так объединило… Одно их общее лицо было вот какое: не знаю, кто ты такой, что сейчас на меня пялишься, но ты меня не видел, и я тебя не видел, и как я отношусь к происходящему, за тех я или за этих, ты никогда не узнаешь и никому не докажешь… Только костяшки на руле белели, будто его сжимают сильнее обычного. Эта угрюмая бесстрастность, всеобщая номенклатурная замкнутость… вот что меня испугало. Ни одного выражения досады, возмущения, страха, отчаяния — все всё так давно знали назубок! Вот кто был солдат… Знай дыши выхлопными газами! Но ведь и ни одного выражения ликования… с тоской порадовался я. Ни одного!
Продравшись наконец за мост, запарковавшись поближе к оцеплению, я деликатно выполз на рекогносцировку. Было пусто и солнечно: ни машин, ни людей, — разогнали или разбежались? Доброжелательность милиции настораживала. Машин не было понятно почему, но людей не было, оказалось, не потому, что не пускали. Несколько столь же осторожных, как я, любопытных делали вид, что они сюда забрели не с политической целью. Было не страшно и не весело — никак. Брейгелевский идиот, в безухой шапке-ушанке, пересекал это унылое полотно в избранном им самим направлении, в любом случае поперек. Нес он тяжелую железную спинку от кровати, и что-то удивительно знакомое, даже родное, даже до боли, померещилось мне в его ухватке… Павел Петрович!
— Как ты?— сказал он.
Это в смысле “хау ду ю ду”, не более.
Мы взялись за спинку вдвоем и понесли. Он впереди, я сзади. Он как бы знал, куда он ее нес… Очень-почему-то приятно было видеть его поредевший затылок. Старичок в стоптанных “адидасах”…
— Слушай, ты где пропадал? — сказал он мне.
— Это я-то?!
— А ты не помолодел… — сказал он с удовлетворением.
— Зато ты выглядишь отлично, — парировал я.
— Все-таки ужасно рад тебя видеть, Доктор Докторович… Ну как, дописал роман?
Ну не подлец ли? Семи лет как не бывало. Я чуть кровать не выронил.
— Слушай, а ты захватил с собой?
Оказывается, его и не интересовал мой ответ…
— Ну, ты не огорчайся так уж… Я захватил.
Сказано это было вдруг с такой добротою, что я понял, что он все знал. И он действительно знал все.
— Пожар в “Абхазии” начался с дымохода в шашлычной. Его никогда не чистили — пожарный надзор довольствовался шашлыками. Бараний жир с сажей — очень хорошая горючая смесь.
— Откуда ты знаешь?
— Я же там был.
Я опять чуть не уронил кровать себе на ногу.
— Ты недавно посмотрел фильм “Огни большого города”?.. — догадался я.
— Это что, Чарли Чаплина?
— Куда мы идем? — Голос мой прозвучал неприветливо.
— Там нас очень ждут.
— Ты уверен?..
— Увидишь.
Мы сбросили ношу в кучу металлолома, и это была баррикада.
— Так просто? — восхитился я.
— А ты как думал?
И он пренебрежительно взглянул на танки. Мы уютно расположились с видом на них и на Москву-реку, на гостиницу “Украина”.
— Ты демократ? — спросил я.
— Это я-то! — возмутился он. — Ты за кого меня считаешь?
Из ящиков он тут же соорудил костерок и достал -из кармана своей непомерной блузы… Чего там только у него не было! Не успевал я подумать как он это именно и вынимал.
Он это вынимал, а я смотрел на его руки — на них трудно было не смотреть. Его характерные ногти — полуклавиши-полукогти — еще более загнулись, а кисти были покрыты жуткими розовыми пятнами — не иначе псориаз… “Водка свою работу знает…” — как говаривал он сам когда-то.
— Ожог, — сказал он, отметив мой взгляд. Признаться, я онемел.
— Чинил утюг…
И впрямь, тот ожог не мог быть таким свежим…
— Сейчас… — сказал он неопределенно. -— Сейчас, — сказал он, разливая по первой и концентрируясь.
И по второй мы успели выпить, пока закипал чифирок.
— Нашел! — И он ласково поскреб под рубашкой, где сердце, своей ужасной рукою. — Нашел… — И он ласково взглянул на окружающую действительность, будто она превратилась в котеночка. — Все-то ты перебиваешь, ни разу мне не удалось высказаться тебе до конца… Бедное, бедное!.. Как оно выворачивается наизнанку! И ради кого? И что предложим мы ему, кроме непрерывной, задыхающейся работы… Четыре камеры. Все время переводят из одной в другую. Ни секунды сна. И смерть в каждом пульсе, и счет ей… Счет каждой секунде, чуть чаще, чем она пройдет. Оно быстрее времени — сердце! Как мало ему осталось добежать… Оно рвет финишную ленту! рекорд! овация! И нет тебя. Не ты бежал — ты только думал, что бежишь… Оно бежало! Оно и прибежало, а не ты. Что же это ты так жалеешь себя? Его, его пожалей!
И он опять налил себе одному.
— Не ты ли, доктор, цитировал мне от Фомы… Пока не станут… Странно все это звучало из твоих уст — будто парадокс какой: внутреннее — внешним, мужчина женщиной, жизнь смертью и наоборот… Ничего странного! Это всего лишь описание сердца. Всего лишь… скажешь тоже! Как оно, бедное, бьется… Слышишь, бьется? Бьется — вот и слышишь. Вот и вся музыка. Музыка — потом. Остальное — молчание. Пауза. Пропасть. Космос. Сердце не бьется, а — останавливается. Летит в бездну, умирает, обмирает в нем каждая секунда. И ты еще рассуждал мне о часах!.. Сердце, единственное, измеряет время в природе. Видел шатун у паровоза? Думаешь, он колесо крутит?.. Обыкновенное техническое жульничество! Потому что к нему такая маленькая, хиленькая, застенчивая тяга присобачена, чтобы никто не заметил, что не сам шатун… Она, тягочка эта, его поддергивает, чтобы сдвинулся с мертвой точки, и паровоз — едет, важный, толстый, пыхтит, делает вид, что сам, думает, что это он. Сердце — вот главный замок! На него замкнуто все: и Вселенная с ее дырами, парсеками и карликами, и Земля этой вселенной, и ее жизнь на ней с ее амебой и человеком… И на человека навешен этот замок! Что есть менее искусственное, чем сердце с его желудочками, предсердиями, клапанами и аортами? Оно все придумано. Кем?! Вот кровь моя и вот плоть моя… Вечный инфаркт! вечно прорванная и зарастающая мембрана… Сердце — вот девственность! Цело-мудрие! Это Он разорвал себя на части для каждого!.. Пожалей Его. Бога не сэкономишь… Просто пожалей. Оно неисправимо, сердце!..
Мне стало вдруг стыдно заграницы, дачи, машины, картошки, и я слишком поторопился выразить свое согласие и восхищение. Как же он возмутился!..
— Через легкие, говоришь?.. Через ВСЕ!! А что ты вдыхаешь? Это ты полагаешь, что воздух… А я говорю тебе: не в легких обогащается кровь, а в сердце. И с этим обогащением поступает она сюда. — И он с презрением постучал по лбу. — В самое общее, в самое отхожее наше место. Котелок: у каждого есть, как вещь. Голова и яйца — это у нас снаружи, сердце же есть внутри! Оно заточено в нас, как в тюрьму. Оттого мысли у всех одни, а сердца одиноки. Космические аппараты, пролетающие тьму плоти… Сердца разлучены, а не мысли. Мысль есть самая поверхностная вещь, и она никогда не коснется сути. Мозг не поет и не пляшет, он не плачет и не радуется, этот стюдень. Что мы носимся с этой миской хаши? Это именно мозг ни разу не пожалел сердца, самодовольно полагая, что оно ему служит. Все, видите ли, ему подчинено, значит, все его и обслуживает. А потом, раз все его обслуживает, значит, все ему и подвластно. А потом, раз все ему подвластно, значит, он все может. А раз он все может, давай, говорит, сделаем искусственное сердце! Построили министерство, размером с Белый дом: ведомство правого желудочка, департамент левого предсердия… Подключили к нему умирающего человека: давай, говорят, живи! А я: не хочу! Сердится мозг на человека: чего, мол, не хочешь? мы же всем тебя обеспечили, снабжение по высшему разряду, что тебе, мало? сердца, говоришь, не хватает?.. Занялись усовершенствованием: по линии перераспределения функций отделов и сокращения штатов. Значительно продвинулись: вместо микрорайона сердце разместилось в одном квартале — тут пришел совсем умный человек, обвинил докторов, не без оснований, в тупости. Архаики вы, говорит. Зачем, говорит, вы природу пытаетесь скопировать — никогда это у вас не получится; давайте исходить из чисто технических параметров. Поймали для начала теленка; вставили ему электромоторчик… Знаешь, он — жил! Кровь нормально циркулировала. Снабжала всем, что положено. И знаешь, чего не хватило? Остановки! Кровь снабжала, но не оповещала о жизни и смерти. У теленка не было пульса! Счет времени был потерян. Теленок сдох, а не умер. Ибо каждый удар его… Вот битва! Боже! за что Ты бьешься?.. Господи! — воскликнул он. — Как же ВСЕ хорошо!
— Что хорошего? — изумился я, снова увидев танки.
— А погодка. Праздник. Преображение как-никак.
— “Шестое августа по-старому…” А я и забыл!
— Ты что, не церковничаешь больше?
— А я и не церковничал!.. — обиделся я.
— А я сегодня, первое дело, к храму побежал…
— Ты?
— Там у сторожа похмелиться можно. Смотрю, кровать…
— Ты — вечен! Ты — Феникс! Слава Богу… И ты, конечно, знаешь, что будет?
— Что будет… А ни … не будет! Слава Богу и будет. Великий Праздник.
— Я не о том… я о них…
— Эти-то? — Он даже не посмотрел на танки. — Металлолом. Да ты не на них — ты туда взгляни!
И ложечкой, которой помешивал чифирок, не глядя он ткнул куда-то зверх.
Сначала мне показалось… Но потом: нет, думаю… Я еще раз посмотрел вниз на танки, а потом вверх на небо. Нет, не может быть! Однако…
“И видел я воинство в воздухе…”
Опершись на раскаленные добела копья, как на лопаты, в ватниках на белые крылья, в небе подремывали ангелы. Их обрусевшие дюреровские лица были просторны, как поля, иссеченные молниями и разглаженные необсуждаемостью ратного труда. Их набрякшие кулаки молотобойцев, выкованные вместе с оружием, внушали доверие, как и лица… легко стало мне на душе, не трудно: это их ногти проросли сквозь кисти, это их приковали веригами за облака, это к их крыльям пристал, как куриный помет, небесный мусор русских деревень, прикидываясь патиной: избы, заборы, проселки, колодцы, развалины храмов и тракторов… Сон ангелов был тяжел и чуток, как их крылья. Они вздрагивали и всхрапывали, как кони, и наш костерок тогда слегка колыхался от их дыхания, а дымок вытягивался к ним, и тогда казалось, что это ангелы пахнут пожаром своей неустанной битвы. Боже, как же Ты терпим к нам и суров к ним!
— Господи! помоги им!
28 февраля 1993, Прощеное Воскресенье.
*Эта вещь завершает более обширное сочинение — роман-странствие “Оглашенные”, начатый повестью “Птицы…”, продолженный “Человеком в пейзаже” (впервые опубликованном в “Новом мире”). Всей трилогии предпослано заявление автора, необходимое более всего здесь: “В этом сочинении ничего не придумано, кроме автора”. — А. Б.
7