Повесть
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2023
1.
Приступая к повествованию о жизни и удивительных поступках нашего героя Александра Алексеевича Артемьева, сообщим, что лет ему исполнилось не так уже много, но и совсем не мало, а именно — тридцать семь, из коих девять он состоял в законном браке с прелестной внешним своим видом Галей Юшковой, которой он был старше на семь лет и с которой родил сына, Димочку, чудесного мальчика с глубокими темными глазами.
Познал ли он счастье в семейной жизни? О, да. Был он счастлив почти два года после шумной свадьбы в ресторане «Ариэль», где ломились от пития и брашна составленные буквой П столы и оглушительно играл оркестр. Чем усердней дорогие гости пили, тем чаще они орали «горько». Жених — вернее, после посещения ЗАГСа уже не жених, а муж, — поднимался из-за стола, вместе с ним поднималась его очаровательная, сияющая молодостью и счастьем теперь уже жена, в белом платье, так шедшем к ее смугловатому лицу и темно-карим, почти черным глазам с синеватыми белками, и он приникал к ее губам, хранящим сладкий вкус только что выпитого вина. Нестройным хором гости считали: один… два… три… «Мало! Еще! — орали они. — Всё равно горько!» Все смеялись. Только его мама сидела, опустив голову, с лицом, выражающим такую печаль, словно она была не на свадьбе, а на поминках. Он мельком взглядывал на нее и поспешно отводил глаза. Всю жизнь с тех пор, уже и после ее смерти, он вспоминал, какой отрешенной была она среди полупьяных, пьющих, жующих, веселящихся гостей, и щемящее чувство своей перед ней неизбывной вины падало ему на сердце.
2.
«Боже, — произнес он, — милостив буди мне, грешному». Он брился, с отвращением глядя на свое отражение в зеркале: лысеющий, склонный к полноте мужик с мешками под глазами. Господи, помилуй, во что он превратился! Курить надо бросить. В зал ходить. В молодости был строен, ни грамма лишнего веса, пролетал стометровку за одиннадцать секунд с малюсеньким хвостиком в одну десятую, что принесло ему первый разряд. Как он был счастлив. Рука дернулась, и на левой щеке, возле подбородка, проступила кровь. «Ничего не можешь, — со злостью высказал он себе прямо в лицо. — Побриться, не порезавшись…» В дверь постучали. «Папа! — позвал Димочка. — Я уже встал». — «Сейчас, Дима! — откликнулся он. — Еще секунда. Учебники, тетрадки — все собрал?» — «Еще вчера». — «Умник, — похвалил он сына. — Поставь чайник. А мама?» — «Мама спит». — «И пусть, — сказал Артемьев, подумав, что случись иначе, пришлось бы ставить свечку Петру и Февронии за их, правда, изрядно запоздавшее вмешательство. — Иду!»
Но скажите на милость, как получилось, что он взял в жены девушку, не присмотревшись к ее родителям? Да, он их видел, сто раз видел,— ее мать, Тамару Владимировну, маленькую женщину с кукольным лицом, выщипанными бровями и ртом куриной жопкой, из которого, как пули из автомата Калашникова, с неправдоподобной скоростью вылетали слова, и ее отца, Роберта Муртазовича, малорослого жилистого грузчика с двумя ходками на зону — первая за нанесение телесных повреждений средней тяжести, и вторая, уже за тяжкие телесные, проще же говоря — за удар ножом в спину случайного собутыльника. Но что в том толку, что он их видел? В тумане влюбленности ему напрочь отказала способность угадывать в облике человека свойства его натуры. Иногда он промахивался; но тут ошибся бы только слепой. Однако разве способен он был тогда подумать, что у женщины с лицом Тамары Владимировны могут быть только мелкие, завистливые, злобные мысли? И что душа ее мужа подобна темному подвалу с обитающими в нем двумя-тремя простейшими инстинктами в виде прожорливых грызунов? Когда он был трезв, то при встречах больше молчал, пьяный же страшно скрипел зубами и хрипел, обращаясь к Тамаре: «Я хочу свежее кушать!» — а Артемьеву объявлял, глядя на него глазами цепного пса: «Все, что ты знаешь, я давно забыл». При других обстоятельствах это ошеломляющее признание наверняка заставило бы Артемьева задуматься — но увы, он и его пропустил мимо ушей. Спрашивается: кого могли они произвести на свет? Кого, скрипнув зубами, выплеснул из темных своих недр Роберт, и кого, приняв его семя, зачала своим маленьким телом Тамара? Какими свойствами могли они наделить свою дочь? «Все это ерунда, — отмахивался Артемьев, когда его лучший, еще со времен школы друг Толя Антипов пытался ему внушить, что позолота сотрется, а свиная кожа останется. — Папа грузчик, мама продавщица. Не белая кость, не голубая кровь. И мы не из дворян. Ну, тарахтит она. Ну, пьет этот Роберт. И что? Кто сейчас не пьет». Были еще родственники: мать Тамары, восьмидесятилетняя старуха с трясущимися руками и виноватой улыбкой, какие-то сестры и братья, кажется, ее двоюродные, все ей под стать, продавцы и продавщицы, и только один трудился мясником на Центральном рынке. Их было чересчур много на занятую совсем другим голову Артемьева, и он их путал, называя Людой — Клаву, а Николая — Сергеем, и Тамара, поправляя его, поджимала губы, отчего ее рот становился еще меньше. «Ни-че-во», — басом говорила старуха и улыбалась доброй, виноватой улыбкой.
Он был глуп и влюблен, что, собственно, одно и то же. И не хотел признать, что рано или поздно она заговорит голосом своей матери и обнаружит глубинное сходство со своим отцом. Не пришлось долго ждать. На исходе второго года их брака светлым утром позднего лета она проснулась в дурном настроении. Она была беременна, и ее мучили страхи никогда не рожавшей женщины. «А что, если я умру?» — спрашивала она и смотрела на Артемьева таким умоляющим, таким жалобным взором, что он брал ее голову в ладони и бормотал, перемежая слова поцелуями. Галочка, говорил он, страдая ее страхами, ну, что ты, сокровище мое. Я тебя уверяю, ты даже не заметишь, как родишь. Мама моя вспоминает, я выскочил из нее, как пробка из бутылки шампанского. Тень легла на ее лицо. Она помрачнела. Вечно ты свою мамочку везде суешь. Он опешил. Галя! Почему вечно? И почему — суешь? Мы на таком языке не разговариваем. Ну да, молвила она, смотря на него злыми глазами. Ты что хочешь сказать? Что у меня отец татарин? И грузчик? А мама продавщица? А твоя мать, она кто, академик? Галя, взмолился он, перестань. Что за вздор ты говоришь. Тебе вредно волноваться. Вредно?! Она встала с кровати, и, пока среди брошенных как попало вещей искала халат, он увидел ее выросший за последние дни живот и худые ноги с едва заметными волосами на голенях и обозначившимися венами. Да, мне вредно, вреднее быть не может. Она набросила на плечи халат и заговорила с ошеломляющей скоростью, отчетливо выговаривая каждое слово. Я терпела, сколько могла, а теперь скажу. Не надо было тебе жениться, вот что! Ты все к ней бегаешь. Ночуешь у нее. И деньги ей даешь, как будто у нас их куры не клюют, и продукты, и звонишь по десять раз в день. Мамочка, передразнила она, как ты себя чувствуешь? А как я себя чувствую, тебе и дела нет. Неправда! — воскликнул он, пораженный легкостью, с какой она солгала ему в лицо. Мы с тобой только позавчера были у профессора. Сколько врачей обошли, я со счета сбился. А у мамы была тяжелая операция, ты знаешь. Кому еще о ней заботиться. Она усмехнулась. У нее характер такой, вот почему она одна, мстительно проговорила Галя. Твой папа не выдержал и ушел.
Артемьев вдруг испытал отвращение к ней — к ее волосам с покрашенной в соломенный цвет прядью, к глазам, которые в медовую пору их отношений он называл «темными звездами», а сейчас в них было столько злобы, что хватило бы на пару доберманов, к ее рту, словно у механической куклы открывающемуся и закрывающемуся с умопомрачительной быстротой, к ее худым ногам, а в особенности — к ее желтому с красными пятнами халату, который казался ему теперь олицетворением всего дурного, что она принесла в его жизнь. И если раньше он позволял себе занестись мыслями в некое безоблачное будущее, где он был любящим мужем и счастливым отцом уже подросших детей, мальчика и двух девочек, то теперь он в первый раз подумал, что рождение сына свяжет его по рукам и ногам. Одно дело — расстаться с ней, и совсем другое — отдать сына ей и ее матери, чтобы они вырастили его по своему образу и подобию.
Закрыв лицо руками, она сидела в кресле. Плечи вздрагивали. Ему стало жаль ее. Мучает себя, подумал он и повторил вслух: ты мучаешь себя и совершенно напрасно. Я здесь, я с тобой, я тебя люблю (но с усилием выговорилось у него это слово) и жду нашего мальчика. Она ответила: жди.
3.
Нет худа без добра. Богоданная супруга вставала к плите все реже, и он научился готовить. Он варил суп — и скоромный, и постный, всякий; удавался и борщ; жарил картошку, запекал курицу; о разнообразных салатах, спагетти с натертым сыром, омлетах и глазуньях нечего и говорить — точно так же, как об овсяной каше, тарелку которой он поставил перед сыном. Ешь. Овсянка прибавляет ума. Ну да, сказал Димочка, улыбаясь своей прелестной, застенчивой и лукавой улыбкой. Овсянку лошади любят. Не овсянку, а овес, поправил Артемьев. А тебе еще и чай полагается. С гренками и джемом. «А тебе что полагается?» — спросил Дима. Кофе. Давай, мой друг. Вперед и с песнями. Дима дважды опустил ложку в тарелку, дважды, скосив глаза, отправил ее в рот, на третий же раз остановился на полпути и спросил, известно ли папе, что Россия самая лучшая, самая православная страна на всем свете, а русский народ… Он задумался. Слово забыл. Священник, отец Андрей, раза три сказал. Русский народ… Забыл. Не мучайся, сказал Артемьев. Ешь быстрее. У нас, он взглянул на часы, двадцать минут. Русский народ — богоносец. Дима кивнул, одну за другой съел три ложки каши, передохнув, съел четвертую и отодвинул тарелку. Бог русский народ выбрал. Он стал богоносцем. И за это другие народы его ненавидят. Пап, я больше не хочу. Эх, огорчился Артемьев, совсем немного осталось. Две ложки. Доешь. Дима покачал головой. Не лезет. Тогда чай, и по коням. Дима налил себе чая, взял любимую свою гренку из «бородинского» хлеба, намазал сверху клубничным джемом, придирчиво осмотрел, промолвил: «Восхитительно», — и с хрустом откусил. У Артемьева между тем в груди закипало. Он спросил. А этот… отец Андрей, давно у вас? В первый раз. Теперь будет приходить по пятницам. Шестой урок. Он, папа, такой… Дима положил гренку в блюдце и развел руки. В два обхвата. И крест золотой. Петька Круглов сказал, из чистого золота. Ага, заскрипевшим от нехорошего чувства голосом произнес Артемьев. Держи карман. А что, папа, внимательно посмотрев на Артемьева, спросил Дима, этот отец Андрей, он тебе не нравится? Дверь в кухню отворилась. Заглянула Галя в розовой ночной рубашке до пят, с черными потеками под глазами от несмытой на ночь туши. Вы еще здесь, промолвила она, зевая. Опоздаете. Доброе утро, мама, улыбнулся Дима. Доброе, Димочка. Я еще посплю. Вчера после премьеры столы накрыли. Я вернулась часа в три. Едва живая. Вернулась, ровным голосом сказал Артемьев, и слава Богу. Я рада, что ты рад, холодно промолвила она и закрыла дверь. Тяжелый случай, пробормотал Артемьев. Дима услышал и спросил, а с кем тяжелый случай, с мамой? Она устала? Со мной, ответил Артемьев, и скомандовал: вперед!
Они вышли на улицу, отец и сын, Артемьев в кожаной куртке и джинсах и Дима со школьным ранцем за плечами, в синей на молнии курточке и тоже в джинсах. Чудесное светлое голубое небо было над ними, яркое солнце поднялось над высокими домами, и в утреннем воздухе угадывались запахи приближающейся осени — прелой листвы, ночных заморозков, тонкого льда на лужицах, похожего на треснувшее зеркало. Артемьев открыл дверцу своей состарившейся «Лады», усадил Диму на заднее сидение, сел за руль и сказал: погнали. И что еще, спросил он, выехав из двора на улицу и повернув налево, сообщил этот отец Андрей? Ну-у, протянул Дима, разве вспомнишь… Говорил, мы счастливые, потому что родились в России. И еще… В России много святых. Им надо молиться. Дима помолчал и спросил: пап, а ты какому святому молишься? А я почему только «Отче наш» и все? Это серьезный вопрос, Дима. Давай вечером. Хорошо? Он думал: семь лет, чистая душа. Не знает зависти, превозношения, ненависти, лицемерия, корысти. Tabula rasa[1]. Но вот приходит некто отец Андрей и начинает марать на этом чистом листе, что мы — богоизбранный народ. Мы русские, с нами Бог. Вот ведь, он поискал для него нужное слово и нашел: компрачикос. Только те уродовали тело, а этот — душу. Теперь направо, по полого спускающейся улице до станции метро, и еще раз право руля. «Форд». Новенький. Зачем ты теснишь меня, ты и твой водитель, весь в угольно-черной бороде. Разве вы не видите ребенка на заднем сидении, моего сына, наследника моей веры? «Ух, ты! — воскликнул Дима. Папа, он правил не знает! Он из второго ряда!» — «Простим ему этот грех, сын мой. И скажем: о, люди! Разве вам неведомо, что главное…» — «Думать, а потом делать!» — подхватил Дима. Вот именно, кивнул Артемьев и, выбравшись из толчеи машин, поехал по проспекту — мимо молодого парка с тоненькими липами; мимо церкви, в куполах которой ослепительными огнями отражалось утреннее солнце; мимо стоящего в глубине огромного белого здания с башенкой и часами, в стенах которого, поговаривали знающие люди, совершалась совершенно секретная работа по защите Отечества, — до поворота налево и по узкой дороге вдоль рощицы к воротам школы. Стоп. Приехали, сказал Артемьев. Которые тут ученики — на выход.
Он вышел вместе с Димой и в ответ на его удивленный взгляд сказал, я к директору. «А зачем?» — спросил Дима. Много будешь знать, начал Артемьев, но Дима перебил. Знаю, знаю. Скоро состаришься. Вместе с ними, тесня и обгоняя их, спешило племя молодое, незнакомое — совсем юные отроки, шустрые подростки, девушки в цвету, одна другой краше, и молодые люди, их одноклассники, высокие, ладно сложенные. Славные ребята.
В коридоре они расстались. Дима помчался на третий этаж, Артемьев же двинулся к директору. Внезапно дверь приемной перед ним распахнулась, он попятился. Трое мальчишек класса, наверное, шестого, бежали прочь, а вслед им несся грозный крик директора: еще раз, и на все четыре стороны! Таким образом, все двери перед Артемьевым были открыты, и он, миновав приемную, вступил в прокуренный кабинет директора, Сергея Марковича Гинзбурга. Он сидел под портретом, на котором изображен был человек, слегка склонивший голову и прищурившийся, отчего в уголках глаз у него видны были морщинки. Кое-кто, скользнув беглым взглядом, принимал его за Ленина. Директор спешил развеять это прискорбное заблуждение. Взгляните, предлагал он, внимательней на лицо этого человека. Образ доброты. Разве он мог бы послать кого-нибудь на расстрел, как это сплошь и рядом любил делать Ильич? Вглядитесь и запомните: это Корчак, Януш Корчак, великий педагог, отказавшийся от побега из Варшавского гетто и вместе со своими еврейскими питомцами из Дома сирот отправившийся в газовые камеры Треблинки, где его с детьми сначала убили Циклоном «Б», а потом сожгли.
Ага, молвил Гинзбург, увидев появившегося на пороге Артемьева. Что встал? Проходи.
Артемьев учился в этой школе с девятого класса и помнил директора без единого седого волоска на голове, на уроках зачастую отступавшего от темы и державшего перед классом речи в том духе, что история дала нам шанс и второго такого может не быть. Ибо из всякой незавершенной революции рано или поздно вылупливается диктатор. Не дай нам Бог, восклицал Сергей Маркович. Девяностые годы. Какие надежды питали сердца. Сейчас Артемьев видел перед собой человека совершенно седого, полного, в очках с сильными стеклами, с брезгливой усталостью разглядывающего сквозь них несовершенный мир. На лице его можно было прочесть: как же мне надоела эта бездарная комедия. «Ну, — спросил он, закуривая, — зачем пришел?» Закурил и Артемьев и сказал, у вас тут расцвел ядовитый цветок. «Всего один?» — вяло молвил директор. У меня их по меньшей мере три. Тогда четвертый, сказал Артемьев. Ты явился меня расстроить? Сергей Маркович ткнул сигарету в пепельницу, потянулся за другой, но отдернул руку и гордо сказал: видишь? Сила воли. Держим паузу. Что ж, если так. От судьбы не уйдешь. Рази меня, беспомощного старика. Но кто мне скажет, когда я спрыгну с этой обезумевшей колесницы? Когда обрету покой и сяду за мемуары под названием «Школа как жизнь, и жизнь как школа»? Когда почувствую себя свободным? Он подумал и сказал: nevermore[2]. Но сдается мне, я напрасно не выгнал тебя в девятом классе, когда ты напился на новогоднем вечере и был свинья свиньей. Я тебя помиловал. А ты? Неблагодарный. Выкладывай же.
Сергей Маркович, невесело усмехнувшись, сказал Артемьев, вам известно, какую пургу несет этот священник, отец Андрей? Понятия не имею, бодро отвечал директор. А если честно, и знать не хочу. Вам все равно, спросил Артемьев, что в вашей школе зацвел национализм? Что детей кормят отравой в виде богоизбранности России? Что она одна такая, православная и угодная Богу, а все вокруг — волки хищные, который век мечтающие ее загрызть? Как интересно, безо всякого интереса произнес директор. Где-то я все это слышал. Еще бы, с горечью молвил Артемьев. Телевизор — наш воспитатель. Только подумать. Он священник, христианин, а в его словах нет ничего от Христа и Евангелия.
Слушай, Саша, хмурясь, произнес директор, не хватало еще мне разбираться, христианин этот поп или паразит от христианства. И попа этого я бы сто лет не видел, и христианство меня занимает исключительно как явление истории и как попытка дать человечеству нравственный идеал. У них, кивнул он в сторону окна, новые лозунги, ты знаешь. Раньше коммунизм, пролетарии всех стран, соединяйтесь, мы за мир и песню эту, а теперь — православие или смерть. Коротко и ясно. Мне что — голову на плаху? Встретить этого попа у ворот и погнать его поганой метлой? Вызвать и сказать, знаешь, поп, ты у себя в церкви можешь нести всякую ахинею, а здесь школа, территория, свободная от фанатизма всех видов и расцветок. Чтобы никакой богоизбранности, понял? Он спросит, толстобрюхий: тут русская школа? Что прикажешь ему ответить? Да, отвечу я, это школа Российской Федерации, отделенного от церкви светского государства. Конституция, статья четырнадцать. Он пропустит мимо ушей Конституцию и статью и заметит: допрыгались с этой светскостью, хватит. Школа русская, а ты кто? Я отвечу: директор. И как, он спросит, директор, твоя фамилия? Что мне делать, если родился я не Ивановым, а Гинзбургом? У меня отец был Гинзбург, дед Гинзбург, и все мои предки Гинзбурги, и все были добропорядочными скорняками, а папа нотариусом, и только я, идиот, решил учить детей русской истории. Я отвечу ему с нехорошим предчувствием: Гинзбург. Вот ты, Гинзбург, укажет он мне, и не лезь в наши русские дела.
И вообще, проговорил директор, глубоко переживая созданную его воображением картину встречи с отцом Андреем, хватая сигарету и затягиваясь. Что ты от меня ждешь? Уродов этих я запретить не могу. Попа запретить не могу. Скорее, он меня запретит. Сергей Маркович помолчал. Впрочем, со вздохом сказал он, я мог бы, наверное, но как представишь… и он махнул рукой. O tempora! O mores![3] Но вот что меня занимает. С этими словами Сергей Маркович устремил проницательный взор на Артемьева. Что-то мне кажется несколько странной тревога моего бывшего ученика о чистоте христианства. Боюсь думать, но не означает ли это, что Александр с некоторых пор стал рабом Божьим и уверовал в прекрасную сказку о Иисусе Христе?
Артемьев засмеялся. В самую точку, Сергей Маркович. И раб Божий, и в сказку верю. Да ты что, изумился директор. Я-то, честно говоря, думал, ты скажешь, что для тебя это культурно-философский вопрос и ничего больше. А тут вон как! И Сергей Маркович с любопытством взглянул на Артемьева. Тогда объясни мне, Бога ради, как ты дошел до жизни такой? Ведь я уверен, это у тебя настоящее, не дань постыдной моде. Я видеть не могу, как наши вожди… Он засмеялся, показав превосходные белые зубы искусственного происхождения. Прежние вожди стояли на мавзолее, а эти в церкви со свечками. И те, и другие равно отвратительны, но какова, мой друг, усмешка истории! Но сделай милость, расскажи бывшему своему учителю, какие тараканчики поселились в твоей утомленной голове? Расскажи старому атеисту, которого в детстве дедушка Арон Исаевич Гинзбург привел в синагогу, где один очкастый, метр с кипой еврей острым ножичком обрезал мой невинный и еще даже не опушившийся членик, — рыдал я при этом ужасно, и, может быть, в детской моей душе именно тогда, пока еще неосознанно, поселилось враждебное отношение ко всем религиям, ибо что они могут дать маленькому человеку, из каковых, собственно, и состоит человечество, помимо унижения и боли, сколько зла, если вдуматься, от всех религий, одни крестоносцы, черт бы их побрал, теперь мусульмане — тут расстреляют, там взорвут… но расскажи о своем обращении, и кто знает, может быть, под занавес жизни я пойму, сколь глубоко я ошибался, и припаду к Господу со слезами раскаяния и воплем: Шма Исраэль![4]
Ну, Сергей Маркович, пожал плечами Артемьев, как это… я даже не знаю. С одной стороны, так просто, а с другой — совершенно необъяснимо. Не хочешь, не говори, кивнул директор. Но если твои нынешние убеждения настоящие, то объясни, как ты живешь в этом мире? Знаешь ли, что сказал Бернард Шоу, великий остроумец? Порядочный человек в обществе, сказал он, все равно, что Даниил во рву со львами. Заменим «порядочного» на «верующего» и получим картину твоей жизни. Так? Артемьев засмеялся. Почти.
3.
И в самом деле, где было начало его веры? Он стал вспоминать — и поскольку каждое воспоминание было связано с какими-то еще событиями его жизни, он с немалыми трудами набрел, как ему казалось, на истоки случившихся с ним перемен. То в его памяти возникал один его приятель, вместе с которым он работал в газете, — маленький, тщедушный, с грустным лицом Пьеро; он недавно вернулся из Чечни и с мерцающим в темных глазах ужасом говорил, что от Грозного остались руины. Город-мертвец. Призрак. Страшный сон. Душа леденеет. Бог, сказал он, никогда нам этого не простит. Артемьева покоробило. Бог? Какой Бог? При чем здесь Бог?
Теперь ему было мучительно стыдно этих своих пошлых, ничтожных слов — но их не выкинуть было из повести его жизни. То припоминал он развеселое застолье и человека напротив лет сорока, с аккуратной черной бородой и карими глазами навыкате, о котором сосед шепнул ему, что это священник. Отец Николай. Он тебе по пьяному делу все грехи отпустит. Отец Николай и в самом деле был навеселе, и Артемьев ответил с презрением — одно название, что священник. Кто-то сказал, указав на бутылку «Хортицы», ее и монаси приемлют. Много лет спустя Артемьев думал, что как же туп он был — отвратительной тупостью много о себе возомнившего человека. Найти бы этого отца Николая. Прости меня, отче, глупого дурака.
Боже, как же труден путь к Тебе! Через самомнение, дурные привычки, ложные представления, косность, слепоту, рабство — в муках, о Господи, дается человеку новое рождение. И однажды, будучи в лоб спрошен дальним родственником, о котором знал, что он ядовитый, вольтеровского духа безбожник, — а правду ли говорят, что вы крестились? — вместо прямого ответа, верую и исповедую, Ты Христос Бог мой, вдруг забормотал, мало ли, что говорят, — и сразу ощутил себя Петром, горько заплакавшим при крике петуха. Одновременно с этим он думал, что хорошо было апостолам, знавшим Христа, и даже Павлу, которому был голос с неба; не мудрено, что они уверовали. Если бы ему, Артемьеву, прозвучал с неба голос с такими, примерно, словами: «Артемьев, Артемьев! Что ты бегаешь от Меня, как зайчишка? Все-таки не мальчик. Не пора ли тебе уразуметь, что есть единое на потребу, все же остальное к нему прилагается. Смотри, Артемьев! Не теряй времени. То, что в тебе рождается, есть истинная жизнь. Не упусти». После этого разве остались бы у него колебания; задумчивая нерешительность разве осталась бы; исчез бы грызущий современных людей червь сомнения; скептицизм бы отступил и недоверие к самому себе, к тому, о чем душа твердит — особенно по ночам.
Он просыпался и шел на кухню, открывал форточку, если была зима, или — летом — распахивал настежь окно, курил, смотрел на небо. Дом отделяла от парка неширокая улица, по которой с громким шелестом пробегали редкие в этот час машины, иногда громыхал какой-нибудь тяжеленный КамАЗ. Далеко видно было небо, черно-синее, с багровыми сполохами где-то вдали, на западе мира, осыпанное звездами, притягивающее к себе своей неизъяснимой силой и обещающее терпеливому созерцателю откровение многих тайн. Он напрягал свои знания астрономии и с большим трудом различал, например, треугольник, который образовали три звезды — Вега, Денеб и почти у самого горизонта Альтаир. Произносил шепотом, как заклинание: Альтаир… Альтаир… Сколько сотен земных лет будет лететь между звездами его шепот? А душа его, когда оставит бренное тело и полетит вдогонку — куда? Или скроется в облаке — во-он три светлые тени на черном небе плывут в неведомые дали. На север? На юг? Милое облако, в свой срок дай ты приют моей душе и упокой ее в тихой твоей радости и светлой печали.
Но словно два человека обитало в нем. Один посмеивался. Ты голоса, что ли, ждешь? В окно высунулся. Гляди, не упади. Никто тебя не подхватит. А другой упрямо твердил, что за этим небом есть еще небо, и еще, и еще — и где-то там, уже в совсем ином измерении, есть мир другой, куда прилетит душа и где ее встретят и скажут: здравствуй, душа! готова ли держать ответ за прожитые годы, за дела, а также за слова и мысли? Не унывай! Господь милостив. Ну-ну, с мягкой усмешкой говорил тот, кто отказывался верить в жизнь будущего века. Милый ты мой. А ведь ты боишься. Последнего своего часа трепещешь; ямы, куда опустят твое бездыханное тело; червей, которые будут поедать твою мертвую плоть; неизвестности; боишься черного ничто. Но разве не знаешь закона природы? Глянь вокруг — все умирают. Птица с остановившимся в полете сердцем камнем падает на землю; старый волк, чувствуя приближение конца, заползает в укромное место и в последних сновидениях видит себя, стремительного и беспощадного, уносящего в молодых крепких зубах глупую овцу, и уже весь во власти смерти успевает подумать — славная была охота; с сильным шумом рушится дерево, валится со стоном на землю, из которой оно вышло и в которую теперь возвращается. Часть природы, разве можешь ты избежать участи, предопределенной тебе при рождении?
Он спрашивал себя: я боюсь? И отвечал: все боятся. Кто — укажите мне — такой бесстрашный, что у него не обмирает душа при мысли о смерти? Кто, не дрогнув, может вообразить уничтожение собственного «я»: всех помыслов, иногда взлетающих к неизъяснимым высотам, всех чувств — любви, жалости, скорби, негодования, умиления, восторга, изумления, гнева, восхищения, всякой мечты о будущем, всех привязанностей, радостного ощущения крепости тела, его силы и неутомимости? Кто хотя бы однажды не подумал в отчаянии, зачем мне жить, если все равно умирать?
Но глупо и недостойно, подобно улитке, скрывающейся в своей раковине, прятаться от страха смерти в вере. Вера — благодарное изъявление сердца. Благоговение. При чем здесь страх. Скорее, думал он, беспричинная тоска, вдруг овладевающая человеком и погружающая в сумерки его жизнь. Все становится немило, все тошно. Застолье с некоторых пор делается ему не в радость; скучными глазами глядит он на чудеса природы и памятники архитектуры; а книга — что книга? она разве может избавить от гнетущей тоски? И, перелистав, отправляет ее на полку. Все тускло, нерадостно, ненужно. Даже о радостях отцовства думаешь всего лишь как о звене в цепи бессмысленных рождений и смертей. В самом деле, зачем пришли в этот мир мои родители, а также их родители и другие родители рода Артемьевых, а сколько их всего и кем они были, эти Артемьевы, в истории России не отмечено. Отец мой для чего появился на свет? Уж не для того ли, чтобы тридцать пять лет трудиться инженером, а потом старшим инженером (это был зенит его карьеры) в КБ пищевого машиностроения?
Как смешно.
Или для того, чтобы встретиться с моей матерью, прожить с ней семнадцать лет, а затем удалиться в узкую, похожую на пенал (или на гроб) комнату на Варшавском шоссе и тихо дожить там до поры, когда у него вместе с мочой пошла кровь. «Скорая» отвезла его в Первую Градскую, и у порога больницы Артемьев подхватил отца, слабой ногой ступившего на ступеньку, и поразился легкости его тела. Как цыпленок. После операции он не пришел в сознание и, вывезенный в коридор, бился на каталке, крепко привязанный к ней ремнями.
Еще смешней.
Не правда ли, что от этого можно сойти с ума или покончить счеты с жизнью, объявив ее самым большим обманом, которым так легко соблазняется человек. Ах, да. Красота, которая всех спасет. Ты посмотри, сынок, говорила мама, когда, пройдя Поселковой улицей и перейдя железнодорожные пути, они приходили на берег Бисерова озера, какая красота! К противоположному берегу почти вплотную подступал лес, глядел на свое отражение в светлой воде и восхищенно бормотал, ах, какие у меня стройные сосны! а мои ели, красавицы мои волшебные! и ты, заблудившаяся березка, ты только хорошеешь здесь, на опушке хвойного леса. У меня, говорила мама, сердце вздрагивает от этого чуда.
Теперь угасает. Все чаще он заставал ее в постели с запавшим без вставных челюстей ртом и уставившимися в потолок глазами — словно она пыталась разглядеть на нем слово или знак, объясняющий ее жизнь и ее близкую смерть. Красота мира всего лишь часть обмана, заставлявшего — помнил Артемьев — глубоко страдать Бунина, никак не желавшего смириться с тем, что он исчезнет, а открывавшееся ему из окон его виллы в Грасе лазурное море будет сверкать под солнцем для кого-то другого. Один выход, одно спасение — перестать думать о том, зачем ты появился на свет, и уж тем более не искать не уничтожаемый смертью смысл твоего существования, — и тогда ты станешь счастливым, как растение, недолгое время радующееся свету и покорно сходящее в вечный мрак. Великое счастье, что большинство людей за всю жизнь не успевают задуматься о смысле своего появления на свет, и только, быть может, в миг самый последний их настигает мысль — а зачем, собственно говоря, я жил и почему сейчас умираю.
4.
Так он и жил в каком-то мрачном недоумении, пока однажды ему не позвонил Антипов. «Ряды редеют», — сообщил он. Артемьев спросил: «Кто?» — «Сашка Звонарев, — сказал Антипов. — Рак сожрал. Завтра в девять у церкви. Она возле входа на Хованское. Там отпевание». — «Отпевание? — недоуменно промолвил Артемьев. — Он что, верующим стал?» На следующий день почти всю службу он простоял на улице, курил и думал, что, может быть, это не самого Сашки желание, а его родителей. Или жены. Чего не сделаешь в горе. Затем вместе с Антиповым и тремя другими одноклассниками и незнакомыми людьми разного возраста, один из которых нес венок с надписью на ленте «Александру Звонареву — от друзей и коллег», а другой — большую фотографию Сашки, безмятежно улыбающегося и еще не знающего, какая скорая и какая мучительная ожидает его смерть, его женой — теперь одетой во все черное вдовой, державшей за руку девочку лет семи со светлыми косичками, родителями — отцом с седой щетиной на опухшем лице, опирающейся на палку матерью и младшим братом, рослым красивым парнем с бородой, Артемьев шел за каталкой с гробом на ней, которую толкал человек с лысиной на затылке. И все его внимание было сосредоточено на этой лысине, такой круглой, будто ее вычертили циркулем.
Всю ночь лил дождь. К утру небо очистилось и засияло яркой голубизной. И все вокруг — деревья по обе стороны аллеи с их промытой чистой листвой, на которой сверкали еще не просохшие капли, лужи, в которых отражались белые пухлые облака, галдевшие наперебой толстые воробьи — все было наполнено колдовской силой жизни, не допускающей и тени сомнения, что она вечна, прекрасна и неодолима. Но гроб? Но черная траурная лента на углу фотографии Звонарева? Венок? Артемьев усмехался как человек, знающий все наперед. Радуйтесь, деревья, думал он, радуйтесь птицы, радуйся, белое облако — радуйтесь, ибо короток ваш век. Скоро уже наползут серые тучи, задует холодный ветер, полетит белая пороша — и тихим шагом ступит на стылую землю женщина с лицом нездешней красоты, от которого невозможно отвести взгляд. Не смотри — смертью умрешь. Но разве есть в ком-нибудь еще живом силы отвести глаза? Звонарев посмотрел — и умер.
Свернули налево, потом направо и остановились у могилы со сдвинутой оградой. Два молодых мужика, опираясь на лопаты, стояли возле холмика темно-желтого сырого суглинка; чуть правее видна была надгробная плита с портретом пожилой женщины в платке. «Сашкина бабка, — шепнул Антипов. — Я ее помню. Властная была. Сашка одну ее боялся». Тем временем открыли крышку гроба. Артемьев увидел лицо спящего крепким сном человека, но желтое, с тенями под глазами и даже на расстоянии веющее смертным холодом, от которого становилось зябко и возникала холодная пустота возле сердца. У живого были у него черные глаза и густая шапка чуть курчавых темных волос. И ходил, слегка сутулясь и несколько расставив руки, как обыкновенно ходят люди с мощными бицепсами, хотя всему классу было известно, что подтянуться он может не более двух раз. «Бедный Саша, — вздохнула какая-то женщина за спиной Артемьева. — Измучила его химия». — «И две операции», — прибавил молодой мужской голос. Голос, уже чуть поскрипывающий, с чувством сказал: «Ах, не во время, не во время… В его возрасте не должны умирать люди». — «Э-э, дорогой мой, — протянул еще один, судя по голосу, немолодой человек, — мы считаем, не должны, а Он считает, что пора». — «Это вы о Боге?» — «О ком же еще нам говорить вблизи гроба». Вскоре этот человек вышел к гробу, положил ладонь на его край и негромко произнес: «Подумаем о Саше».
Он был невысок, сед, бледен, заметно припадал на левую ногу и говорил медленно, словно проверяя каждое слово. «Подумаем, — продолжил он, и слабый румянец проступил на его лице. — Саша многое успел в этой жизни. Был хорошим сыном, — при этих словах мать Звонарева согласно кивнула головой в черном платке, — любящим мужем, заботливым отцом… Прекрасно работал… Но с некоторых пор его жизнь наполнилась новым содержанием. Оно не отменяло его любовь к близким — напротив, придавало ей еще более глубокий смысл, новую, если хотите, красоту и новую радость. Что с ним случилось? — спросите вы. Я отвечу. В нем родилось сознание присутствия в нашей жизни… — тут он примолк, обвел всех внимательным взглядом светлых глаз, вдохнул и выдохнул: — …Бога. Бог даровал Саше эту жизнь, Бог забрал его, и Бог уготовил ему другую жизнь, в другом веке и другом мире».
«Лучше бы, — вполголоса произнес кто-то, — дал бы ему еще лет сорок этой жизни». — «Не знаешь, — шепнул Артемьев Антипову, кивком указывая на человека у гроба, — кто это?» — «Из новых Сашкиных знакомых, — ответил Антипов. — Павел Сергеевич его зовут». — «Да, — с печалью проговорил Павел Сергеевич, — сорок лет было бы замечательно… Но я верю… новая жизнь, в которую он вступил, наполнена таким прекрасным светом, такой радостью и таким покоем, что Саша будет там бесконечно счастлив».
Потом словно закрутилась старая пластинка со стершимися от бесконечного повторения словами. Какая утрата. Спи спокойно. Мы тебя никогда не забудем. В наших сердцах. Гроб накрыли, тремя винтами привинтили крышку, бездыханное тело Саши Звонарева опустили в могилу, и все с чувством облегчения и неловкости от того, что они еще живы, отправились на поминки. Тошно было Артемьеву. Какой смысл во всех этих словах? Что значит — спать спокойно? И без этого напутствия Звонарев уснул таким сном, что выстрели под ухом у него пушка, он не очнется. А обещание никогда его не забывать? Господи Боже мой, от смерти до девяти дней, от девяти дней до сороковин, если вспомнят несколько раз — уже хорошо. А чем дальше, тем реже будет всплывать в памяти исчезающее имя, вслед которому вспомнится его обладатель, вызвав угрызения совести и неуверенную мысль, что надо хотя бы позвонить и справиться, как там они. Но неловко может получиться. Вполне возможно, уже нет в живых родителей, а вдова вышла замуж. Потом. В день, в который. Если бы вспомнить еще, когда.
Он выпил поминальную рюмку, поковырял салат, отложил вилку и оглянулся. По левую от него руку утирала платком глаза пожилая женщина в темно-серой кофте; справа сидел Антипов, рядом с которым он увидел Павла Сергеевича. Сквозь общий, пока еще негромкий шум Артемьев слышал, как Антипов излагал соседу свое суждение о религиозном возрождении России. Сейчас, говорил Антипов, не забывая наполнить свою рюмку, предложить Павлу Сергеевичу, промолвить в ответ на отклоненное предложение «ну-ну» и выпить, — сейчас о себе едва ли не каждый скажет, что верующий. Пруд пруди. Сверху донизу все крестятся, все молятся, у всех на Пасху куличи, а на Троицу — березовые ветки. Красота! И церквей как при царе, а то и больше. А жизнь как была полна всякой гадости, вранья, жестокости, насилия — такой и осталась. И выходит, что либо вера — это самое пустое и никчемное дело, либо верить надо как-то по-другому. Павел Сергеевич окинул Антипова внимательным взглядом. А существование Бога, сказал он, вы, я надеюсь, не отрицаете? Тут Артемьев не выдержал. Постой, постой, придержал он открывшего было рот Антипова. Возможно, проговорил он, в создании жизни — от «божьей коровки» до человека — участвовала какая-то высшая сила. Космический разум. Творец. Повелитель Вселенной. Первопричина. Бог. Какая разница. Но, будучи создана, в дальнейшем — от пра-правремени до нашего двадцать первого века — жизнь двигалась своим ходом, по своим законам — примерно так, как растет дерево. Он добавил: и как оно умирает. И человек, быстро и горячо говорил Артемьев, появляется, растет, к чему-то стремится, суетится, страдает, подличает, голосует за изолгавшихся депутатов, за президентов, из которых один пьет, другой врет, идет на войну, стреляет, убивает, рожает детей, — и так по кругу, вроде цирковой лошади, бежит и бежит, пока в нем не прекратится дыхание и он не упадет замертво, так и не поняв, зачем бежал, зачем жил. По нынешнему поветрию его и в церковь занесло, и он убедил себя в том, что стал верующим. Но и это, мрачно заключил Артемьев, так же бессмысленно, как и все остальное. Видите ли, начал Павел Сергеевич, и Антипов откинулся на спинку стула, чтобы не быть помехой их разговору, — ваше отчаяние… а ведь это истинное отчаяние, я вижу! оно, как ночь перед рассветом. Какой рассвет, болезненно поморщившись, перебил его Артемьев. Тьма вокруг. Бездна, которая вот-вот меня пожрет и перед которой я стою один-одинешенек. С участием взглянув на него, Павел Сергеевич покачал головой. Какое заблуждение! Вы просто не знаете, что вы не один. Не знаете, что у вас есть Отец. Артемьев усмехнулся. Мой отец давно умер. Не надо утешений. Я уйду с воспоминаниями о нескольких счастливых днях — но так и не поняв, для чего я появился на этом свете.
То, что я скажу сейчас вам, отвечал его собеседник, опустив глаза и проведя черенком вилки по скатерти прямую линию, недоказуемо. Вы можете принять это, можете посмеяться, можете отнестись с презрением, считая ниже своего достоинства, достоинства человека разумного, Homo sapiens, рассуждать о вещах, не имеющих твердого основания. Но там, где есть вера, всегда присутствует тайна. Нет причинно-следственных связей; нет очевидностей вроде той, что дважды два всегда четыре; нет прямых доказательств, что, к примеру, пролежавший четыре дня в гробу Лазарь был воскрешен Иисусом Христом. Есть либо тихое просветление, либо все озаряющая молния; либо работа души и размышляющего ума, либо упавший с неба дар. И что же, кривя в усмешке губы, спросил Артемьев, я должен поверить, что Лазарь, которого уже коснулся тлен, встал и своими ногами вышел из гроба? Павел Сергеевич приложил ладонь к груди, прикрыл глаза и дважды глубоко вздохнул. Вам нехорошо? — встревожился Антипов. Нет, нет, сказал Павел Сергеевич. Все в порядке. Маленькие неприятности. А вы, обратился он к Артемьеву, никому ничего не должны. Есть один человек, перед которым вы в долгу, — вы сами. И помните: вера — единственный выход для того, кто стремится к жизни, не истребляемой смертью. И пусть она возникает как будто ниоткуда, она — самое реальное, что может быть в нашей жизни. Вы ли придете к Христу, или Он к вам, или вы встретитесь на полдороге — но в конце концов, вы посмеетесь над прежним своим неведением. Бог, сказал духовидец, к нам близко, но мы далеки. Бог внутри, но мы снаружи… О, нет! Вам не станет жить легче и проще. Вам даже станет труднее, ибо христианство есть служение правде и любви, о чем, — горько усмехнулся он, — многие христиане даже не подозревают. Но только таким путем вы сможете привнести в свою душу мир и чувство исполненного долга.
Да какая вера! — почти вскричал Артемьев — так, что соседка слева коснулась его руки и шепнула: тише, молодой человек, вы все-таки на поминках. Где я ее возьму, тихо произнес он, когда вижу, что нет мне ни утешения, ни просветления.
5.
Но разговор этот не прошел для него бесследно. По прошествии некоторого времени он стал думать, что стыдно ему оставаться в неведении о том, что написано в Библии. Нет, нет, говорил он себе, само по себе чтение Библии вовсе не означает, что я желаю приобщиться к тем, кто находит в ней основу своей веры в личное бессмертие и прочие чудесные вещи. Ничего подобного. Всеми признано, что Библия — великий литературно-исторический памятник, явление мировой культуры, которое — увы — до сего времени он почему-то обходил стороной.
Нельзя, однако, сказать, что Артемьев вообще не имел о ней никакого представления. Но почерпнутое из книг и кино приблизительное и беспорядочное знание о ней — вроде почему-то оставшегося в памяти перехода евреев через Чермное море аки по суху, было настолько ничтожно, что он не мог даже сказать, с чего бы им вздумалось переходить это самое Чермное море; или, к примеру, он припоминал, что Сара посмеялась обещанию Бога, что она в ее-то старые годы зачнет и родит ребенка от столетнего Авраама, однако Бог своему слову оказался хозяин, и она родила Исаака. Лучше всего, пожалуй, он знал историю Иосифа и при случае мог рассказать, как тот, ощутив в себе возрастающий и несомненный признак осла, бежал от воспылавшей к нему преступной страстью жены Потифара; однако эти и другие замечательные подробности он почерпнул не из первоисточника (где, как выяснилось впоследствии, их вовсе и не было), а из «Иосифа и его братьев» Томаса Манна. С Новым Заветом он был знаком лучше, а однажды даже взял его в руки с честным намерением прочесть от корки до корки и начал с родословия Иисуса Христа, да так на нем и застрял, — но, собственно говоря, кто в наши дни не знает о совершенных Иисусом чудесных исцелениях, Кане Галилейской, Тайной Вечере, Голгофе и ужасном Распятии с последующим Воскрешением. И поскольку он воспринимал это безо всякого участия сердца, а всего лишь любопытствующим умом, никакого влияния на его жизнь поверхностное знакомство со Священным Писанием не оказало. В самом-то деле не менять же ему жизнь из-за того, что блаженны плачущие, а также нищие духом и миротворцы.
Сказать по правде, были вещи куда более важные, из-за которых следовало бы изменить свою жизнь, например, отношения с женой, ставшие после рождения сына совершенно непереносимыми. Под одной крышей они жили чужими людьми, и его некогда обожаемая Галя не упускала случая сообщить Артемьеву, какое он ничтожество. «Лакейское занятие! — говорила она о его службе, и ее прекрасные, благородного орехового цвета глаза светились презрением. — Пиар-агентство “Чего изволите”. Мы сделаем вам красиво». Он приучил себя отмалчиваться. Не доказывать же ей, что пиар-агентство вовсе не его мечта, а всего лишь работа и заработок. Кроме того, поскольку в его натуре от рождения было пустое место там, где у других располагалось честолюбие, постольку он не тяготился своей службой и лишь изредка думал, что мог бы найти себе занятие получше. Неужели ему до пенсионного часа тянуть эту лямку? С другой стороны, ему даже нравилось встречаться с людьми, иные из которых были по-настоящему значительны, нравилось ездить по России и с неясным чувством вглядываться в ее облик, чью небесную красоту все более и более затемняла отовсюду наползающая на нее серость, нравилось чувствовать себя желанным гостем, которого заботливые хозяева то везут ловить хариусов в быстрой, хрустально-чистой речке, то показывают музей крестьянского быта с лучиной, мерцающей в полутемной избе, то дают ему в провожатые широкоплечего инженера, опытного туриста, и вместе с ним он ночует в палатке у подножья горы, а утром по каменистой осыпи поднимается на ее вершину и долго смотрит оттуда на бегущие по небу облака, на раскинувшуюся на все стороны света бескрайную тайгу. И поздно вечером вернувшись в город, они так напиваются в бане, что его спутник, сев за руль, через пять минут оказывается в кювете, откуда его «Москвич» вытягивает подбирающая пьяных машина местного вытрезвителя и уезжает, не запросив мзды и не забрав не вяжущих лыка гуляк. Не перевелись добрые люди на Руси.
Рассказывать об этом Гале было бессмысленно, ибо с ее черствостью она не поняла бы ни его восторгов, ни сожалений, ни горечи. Все между ними как будто шло к разводу. Но одна мысль о том, что его могут лишить сына, приводила Артемьева в неописуемый ужас. Как! Ему ограничат общение с Димочкой или чего доброго — а случаи такие были, он знал, — вообще запретят видеться с ним; ему, обожавшему сына, встававшему ночами к его кроватке, поившему его молоком из бутылочки, возившему к врачам, отводившему в детский сад, читавшему на сон грядущий чудную сказку о Волшебной стране и Железном Дровосеке — ему отмерят каких-нибудь два часа в неделю, тогда как его переполняет любовь к Диме, сокровищу и ангелу. Нет, о разводе нечего было и думать. Терпеть, говорил он себе, а иногда мечтал: а вдруг! вдруг она сама уйдет к какому-нибудь красавцу, сексуальному гиганту, вроде бывшего ее любовника, капитана ФСБ, от подвигов которого, как сообщала она по телефону подруге, у нее трещали волосы. (Он услышал это с чувством оскорбленного мужского достоинства, но затем засмеялся и легко подумал: ну и сука). Она уйдет, а Дима останется с ним. Вот счастье. Но со вздохом он погребал свою мечту.
Он сам не ожидал, что в нем откроются такие кладези отцовской любви. Возможно, какое-то время она защищала его от сознания тщеты жизни, ибо появление и возрастание Димы придавало ей, казалось бы, неистребимый смысл. Растет человек! — и что могло быть значительней и серьезней? какой смысл мог быть выше? что важнее, чем это дитя, взахлеб произносящее длинные речи на языке, понять который могли, наверное, лишь птицы? Не пытался ли он внушить отцу своему, чтобы тот не мучился жизнью, а наслаждался ею, каждым ее мигом — проблеснувшим после дождя лучом солнца, былинкой в поле, расцветающей в чудесный цветок, луной, средь бела дня отражающейся в темной воде колодца? Не может ли быть, что в младенчестве мы бываем наделены каким-то высшим знанием, которое утрачиваем с возрастом? Глядя, как Дима ползает, как пытается встать на ноги, встает, покачивается и с недоумением в темных глазах, не удержавшись, шлепается на пол, Артемьев не мог сдержать счастливой улыбки. Разве не продолжается его жизнь в сыне? Он состарится и будет опираться на крепкое плечо Димы; умрет, и сын похоронит его и поставит на могиле плиту черного мрамора с выбитыми на ней словами: «Ты был лучшим из отцов». Но затем он представлял, что пробьет час — и за Димой придет смерть; и его сын положит его в могилу рядом с Артемьевым; а потом придет черед и Диминого сына, и сына Диминого сына, и так, один за другим, будут уходить в землю Артемьевы, на смену им будут появляться другие, и во всем этом он не находил никакого смысла. Как гвоздь ему вбили в сознание, когда он прочел: человек есть животное, хоронящее мертвых.
Скорбным взором смотрел он на играющего у его ног сына.
6.
Он читал много дней, зачастую захватывая и ночные часы и поначалу преодолевая возникавшее в нем глухое сопротивление. Кто-то тянул его прочь от Библии, нашептывая, сколько еще книг прекрасных ждут не дождутся своего часа, «Улисс», например, или «Фауст», брошенный на половине, или, в конце концов, те же «Илиада» и «Одиссея», прочитанные без должного внимания, — а он тратит драгоценное время на покрытые тысячелетней пылью музейные редкости, когда-то сиявшие красотой, но ныне поблекшие и утратившие былое очарование, значение и смысл. Что тебе в этом собрании мифов? в кладбище древних легенд? хранилище обветшавших ценностей? Желаешь узнать о происхождении Земли и возникновении жизни? Тогда оставь наивные предания и обратись хотя бы к «Великому замыслу» Стивена Хокинга, потрясающего человека и ученого, чей могучий дух вкупе с чудесами современных технологий преодолел бремя исковерканной болезнью плоти. Чаешь умиления сердца? Ищешь его в книге Руфи — в истории моавитянки, пригретой зажиточным евреем, — брось! Не лучше ли открыть Чехова, его «Цветы запоздалые», или «Три года», или «Скрипку Ротшильда», и над каждым из этих рассказов провести в волнении души, может быть, лучшие часы своей жизни. Ищешь душещипательную повесть, желательно со счастливым концом, и находишь ее в книге Товита? Простенькая, надо сказать, история, в которой загадочней всего выглядит дважды появляющаяся на ее страницах собака — при том, что евреи собак не жаловали. Но зачем тебе этот стакан густого сиропа? Возьми Диккенса — или «Копперфильда», или «Домби и сына». Вот где твое сердце сначала сожмется от сострадания, а потом омоется светлыми слезами радости за хороших, добрых людей, которым наконец-то улыбнулось счастье.
Право, бывали дни, когда он готов был поставить Библию на полку, успокоив себя обещанием что когда-нибудь, в неопределенном будущем, он снова обратится к ней — и тогда прочтет, как говорили в старину, от доски до доски. И несколько раз он закрывал книгу и, шаря взглядом, примеривался, куда бы втиснуть ее между другими, — однако что-то удерживало его. Странно, но чтение Библии он стал воспринимать как исполнение долга — а перед кем, сказать он затруднялся. Перед мамой? Но она никогда не говорила ему, что вера должна быть основой человеческой жизни. Перед Димой? Возможно. Или перед собой? Он вспоминал Павла Сергеевича с его сухим, морщинистым лицом, и словно бы слышал слова его, обращенные к нему, Артемьеву, что должен он прежде всего самому себе. И чем больше он читал, тем сильнее чувствовал, что прежде был пуст, а теперь постепенно наполнялся даже не знанием, а чем-то более важным, чем знание, — новым, неведомым ему раннее отношением к жизни. Голова кружилась от неисследимой глубины этой книги. Грандиозная картина сотворения мира силой Божественного вдохновения потрясла его; он чувствовал себя Адамом, для которого Бог создал Землю и все, что на ней. И спрашивал самого себя с горьким изумлением: Адам, отчего ты так плохо живешь? Отчего огрубело твое сердце? Найдет ли тебя среди верных взыскующий Бог? Он поднимал голову и смотрел в темное окно. Боже, где я был всю мою жизнь? Авраам всходил на гору Мориа, чтобы принести в жертву Исаака; Содом и Гоморра обращены были в пепел, а жена Лота превратилась в соляной столб; пораженный страшной проказой Иов сидел у ворот города и скреб черепком свои струпья; три отрока как ни в чем ни бывало прогуливались в раскаленной печи; повредившийся разумом Навуходоносор, как вол, ел траву; Иона три дня и три ночи провел во чреве кита, где понял, что нельзя человеку уклониться от Божьего зова; Илия у потока Киссон собственноручно заколол четыре с лишним сотни пророков Ваала — а он, Артемьев, по своей душевной лени жил так, словно бы не было никогда событий, чей ослепительный свет пробивается к нам из-под толщи времен.
Едва слышно звенела ночная тишина. Артемьев открыл дверь в комнату Димы. Облитый светом полной луны, Дима спал, положив под голову сомкнутые ладони. Что ему снилось? Чýдные звери на пестром лугу? белая птица с янтарными глазами и черным пером в хвосте, говорящая языком человеческим? самолет в синем небе, оставляющий за собой белый след? или ангел светлый присел к нему на край постели и приложил теплую ладонь к его лбу? Спи. Будешь ли ты счастлив, или жизнь твоя пройдет в бесконечных тревогах, думал Артемьев, я не знаю. Но Священная Книга не даст тебе забыться в твоем благополучии и укрепит в дни треволнений и бед. И в полынной горечи Екклесиаста, и в великой дерзости Иова, призвавшего к ответу самого Бога, и в скорбном плаче Иеремии, и в судьбе Осии, через которого за восемь веков до Христа Бог сказал человечеству: милосердия хочу, а не жертвы, — все будет дышать вечностью, в которой поджидает тебя твой Создатель и Судия.
7.
Временами он забывал себя. Покайся, говорил ему Иоанн Креститель, — и так грозен был вид пророка, с такой беспощадной проницательностью глядели его глаза, что Артемьев с трепетом отвечал, что душа его давно тосковала о покаянии, только он не сознавал этого. Люди не понимают, отчего им так нерадостно живется на этом свете. Все дело в тяжести, которая тяготит их сердца, в которой отвердели их ложь, равнодушие и жестокость и от которой им не избавиться иначе, чем через очистительное признание своих грехов. Каюсь я, Господи, каюсь. Облегчи мне душу. Коснись меня и растопи лед, сковавший меня. Очисти мой слух, чтобы я мог внимать Тебе; протри мне глаза, чтобы я увидел величие Твое; укрепи мои стопы, чтобы я твердым шагом следовал за Тобой. Ты, Господи, просиял в Преображении Своем и Своим светом просветил людей по всей земле; но сколь велико число одетых в непроницаемую броню самомнения, самодовольства и превозношения!
Он был свидетелем совершенных Иисусом Христом исцелений и думал, что, может быть, и ему по вере его дана будет чудесная сила. Беда сегодняшних людей в том, что вера не захватывает их целиком, и они кто меньше, кто больше уступают ее миру. Они печалятся и спрашивают: отчего же? Мы молимся — и ничего не получаем по нашим молитвам. Вы просите, отвечает Господь, но ничего не даете взамен. Откройте для Меня ваше сердце, и вы получите стократ больше просимого. И Гефсиманскому борению был Артемьев свидетель; он не спал — и тщетно старался пробудить апостолов, дабы Христос по возвращении застал их бодрствующими. Когда мир спит и не внемлет молитве Христа, небеса наливаются тьмой, и наступает время войн, убийств и насилия; человек оказывается во власти зла, и ничтожный во всех отношениях правитель посылает полчища в мирные пределы других стран. Мы спим, думал Артемьев, и во сне слабеют наши руки, и у нас не остается сил противостоять безумию. Проснись, человек. Оглянись окрест. Разве не видишь, что пока ты спал, в центре земли выросло древо ненависти, и ледяной ветер разносит его семена по всему свету. Вот — дунул он, и семя ненависти дало обильные всходы в стране N., кичащейся своей близостью к Богу, объявившей себя оплотом веры и свысока посматривающей на другие страны и народы. Опомнись! Разве угодна Господу вера без любви, молитва без сострадания, милостыня без доброты? Ненависть к другим пронзит твое сердце — и ты распадешься на части, ненавидящие друг друга и проливающие кровь в преступных войнах. Ты задохнешься собственной злобой. Некогда огромная, ты разлетишься на осколки; некогда богатая, ты пойдешь по миру с протянутой рукой; некогда гордая, ты склонишься в рабском поклоне. Слышен ли тебе стук маятника? Это время идет; отсчитывает твои годы; немного их осталось — но пока еще есть время для покаяния.
И со скорбящим сердцем он шел в толпе к невысокому холму, называемому Голгофа. Кто-то плакал, главным образом, женщины; видел он и мужчин, вытирающих слезы; но немало было людей, громко разговаривающих и даже смеющихся. Неподалеку от Артемьева черноволосый человек с яркими зелеными глазами на смуглом лице говорил своему хромому, опирающемуся на палку спутнику: «Он самозванец. Я, говорит, Машиах. Да какой ты Машиах, ты, нищий бродяга! Нашел двенадцать простофиль, готовых с утра до ночи глядеть ему в рот». Его спутник усмехался. «Он, говорят, воскрешал. Теперь ему на кресте самое время показать, на что он способен». — «Не боитесь вы Бога, — укорял их седобородый старик. — Кровь невинного взыщется с вас и детей ваших!»
Казалось, что люди здесь съехались со всего света. Что их привело? Сострадание? Желание вмешаться и спасти невинного? Выразить свою любовь и тем самым, быть может, облегчить Ему смертный час? Да, были и такие; но по наблюдениям Артемьева, большинство явилось сюда всего лишь из любопытства. Наслышанные о совершенных Иисусом чудесах, они ждали, что Он сойдет с креста целым и невредимым. Некоторые даже бились об заклад: одни утверждали, что Иисус чудесным образом избежит казни, тогда как другие говорили, что Он будет распят и умрет подобно самому обыкновенному человеку. Кто-то пытался их пристыдить, указывая на неуместность и безнравственность такого спора, но его участники отмахивались и советовали не лезть не в свое дело. Артемьев страдал. Он видел местных жителей, евреев, слышал английскую и немецкую речь, узнавал приехавших из России и думал, что здесь представлено человечество, которого не потрясло убийство Сына Божия. Ни всеобщего отчаяния, ни душераздирающей скорби, ни безысходного горя, ни отвращения ко всякому злу. Человек этого человечества не изменил своего обыкновения жить так, словно впереди у него вечность. Только на смертном одре, оглядываясь назад, он испытывает неведомое ему прежде чувство стыда за постыдную пустоту прожитого; а внезапная мысль о Боге наполняет его ужасом перед необходимостью ответа за никчемность своего земного существования. Душа его в великом смятении. О, если бы можно было начать с чистого листа! Нет; не будет тебе нового начала; и хотя угасающим шепотом он пытается сказать своим близким, чтобы они изменили свою жизнь, перестали бы лгать, подличать и ненавидеть друг друга, а жили бы в любви, мире и согласии, — кто его услышит? Ибо этому человечеству до единого человека надо сойти в могилу, чтобы на земле появилась новая, чистая поросль со светлым храмом и молитвой в сердце.
Один юноша с залитым слезами лицом хватал всех за руки и звал объединиться, разметать стражу и спасти Праведника. От него отворачивались.
8.
В воскресный день раннего лета, в полдень, Артемьев отправился с Димой в парк — побродить по их любимым дорожкам, подойти к старому дубу, постоять на берегу пруда, глубокомысленно обсуждая, водится ли в нем рыба или живут одни лягушки. Молодая листва шелестела над ними, высоко в ярком синем небе стояло солнце, на полянах среди ярко-зеленой травы желтели цветы одуванчиков — и все вокруг полно было такой нежности, чистоты и свежести, что Артемьев не сдержал восторженного восклицания: «Боже, как хорошо!» И Дима, оглядевшись, кивнул: «Красиво». Однако несколько шагов спустя обнаружилось, что мысли его заняты совсем другим. «Папа, — сказал он, чуть забежав вперед и обратив на Артемьева пытливый взгляд чудесных темных глаз, — почему у Мишки есть собака, а у нас нет?» Артемьев пожал плечами. «Философский вопрос. Не у всякого человека есть собака. У Коли Никанорова собаки нет». — «Я бы с ней гулял, — продолжал Дима. — И утром, и вечером. Для моей жизни мне очень не хватает собаки». — «Гм, — проронил Артемьев. — А мама? Она, мне кажется, не очень любит собак». — «А ты поговори с ней. Объясни. И я ее попрошу. Всего одна собака. Она не займет много места». Артемьев вздохнул. «Хорошо, Дима. Поговорим с мамой. Если она позволит, возьмем тебе собаку». — «Большую?» — с надеждой спросил Дима. Артемьев подумал и сказал: «Среднюю. И назовем… Как мы ее назовем? Джек?» — «Нет, нет! — воскликнул Дима. — У Мишки Джек. Мы назовем… Амур!» — «А почему Амур?» Дима улыбнулся своей застенчивой и вместе с тем лукавой улыбкой, от которой у Артемьева теплело на сердце. «Я где-то слышал…» — «Дима!» — промолвил Артемьев. «Что, папа?» — откликнулся Дима. Артемьев молчал.
Великий покой наполнял его душу. Теперь он не мучился незнанием, и его не тяготила мысль о том, зачем он живет и есть ли смысл в его существовании; с улыбкой вспоминал он теперь свое недавнее отчаяние, свою тоску, и теперь не чувствовал себя заброшенным в равнодушный к его судьбе мир. Отчего распростерлись над головой небеса? Отчего светит солнце? Отчего полвека, а, может быть, и целый век растет этот дуб и всякую весну будто сбрасывает с себя груз прожитых лет и одевается в новое волшебное платье? Отчего порхает над поляной бабочка, успевающая родиться, порадоваться жизни и уснуть всего лишь за одно быстротечное лето? Отчего пролетает по верхушкам сосен ветер, прошумит и уносится дальше, в гнездовье ветров, туманов и дождей? Отчего бежит по стволу белка, уже одевшаяся в летнее, рыжее пальтецо? Плывет облако, стрекочет сорока, ползет жук с темно-синим, светлеющим по краям панцирем, шевелится всей своей поверхностью огромный, едва ли не в половину человеческого роста муравейник — и Артемьев теперь знал, что все это бесконечное многообразие жизни создано Творцом всего сущего, Отцом всех людей, облаков и деревьев, Родителем птиц и зверей, Попечителем муравьев, бабочек, жуков и всей летающей, бегающей, ползающей твари как на лице земли, так и в ее подземельях, как на поверхности вод, так и в их глубинах. Если все создано дыханием Бога, думал теперь Артемьев, то не означает ли это, что ожидающая его смерть будет всего лишь прекращением существования в этом мире. Другая жизнь ожидает его за порогом, ибо Бог не хочет окончательной смерти Своему созданию. Он призовет его в иные миры, где смерти нет, где жизнь бесконечная и где лишь изредка коснется сердца светлая печаль о том, что осталось в прежней жизни, о тех, кого любил и кого покинул. Но ведь не навсегда же?
«Дима, — переведя дыхание, сказал Артемьев. — Давай молиться». — «Но мы ведь не в церкви», — отозвался Дима. «Весь мир — наша церковь, — ответил Арсеньев. — Благодарим Тебя, Боже…» И Дима повторил за ним: «Благодарим Тебя, Боже».
9.
Теперь он не мог жить, как прежде, мирясь с большой и малой ложью, несправедливостью, жестокостью, отсутствием сострадания, — словом, со всем тем, с чем так часто приходится сталкиваться в повседневной жизни. Вдруг он открыл малопривлекательную сторону своей работы и подумал, что не так уж неправа была Галя, назвав ее лакейством. Последним его заданием был хвалебный текст о банкире Уколове, своего рода ода о крупном капитале и одном из его рулевых. Банкир оказался пожилым, грузным человеком с отвисшими щеками и мохнатыми бровями, из-под которых смотрели маленькие, цепкие, недобрые глаза. Он неохотно отвечал на вопросы, от некоторых же отмахивался с брезгливой гримасой, то и дело смотрел на часы и всем своим видом давал понять, что делает большое одолжение Артемьеву, снизойдя до встречи и разговора с ним.
Артемьев дотерпел, попрощался — причем Уколов едва кивнул, не поднимая головы, — и заявил своему начальнику и приятелю рыжему и веснушчатому Николаю Кузьмину, что этот Уколов свинья и сволочь и наверняка поднялся на коррупционных деньгах. От него за версту разит. Нужна ода? Будет тебе ода. Но впредь ни об одном мерзавце ты не получишь ни строчки. А ты, хладнокровно отвечал Кузьмин и смотрел с откровенной насмешкой, как на круглого дурачка, не получишь и рубля и будешь изгнан из дома, как во всех отношениях никудышный муж. Кто заплатит — о том и напишешь. «Посмотрим», — буркнул Артемьев и задумался о перемене работы.
И что ж? Некоторое время спустя выпало сочинять о владельце фармацевтической компании, о котором едва ли не всему миру было известно, как бессовестно он задирает цены на импортные таблетки, не брезгует продавать просроченные лекарства и временами устраивает в аптеках панику, накануне наступления гриппа придерживая жаропонижающие, а затем поставляя их, но уже по другой цене — и даже не сомневайтесь, по какой. Жил он во дворце с золоченой мебелью, маленьким зоопарком из пары львов, шимпанзе и крокодила, которому собственноручно скармливал кроликов, и в окружении портретов, где он изображен был то среди снегов в шубе из песцов и боярской шапке, то за письменным столом в раздумье над открытым фолиантом, то в похожем на трон кресле, в белой с черными пятнами мантии, с посохом в правой руке, но пока без державы.
На нем пробы ставить некуда, заявил Артемьев и добавил, что не намерен марать об него руки. Кузьмин холодно рассмеялся. «Да они у тебя и так по локоть. Езжай, я договорился. Он мужик не жадный, заплатил, знаешь, сколько? На полгода нам на зарплату. Езжай. Он машину пришлет». Артемьев пожал плечами. Не могу. «Послушай, — теряя терпение, проговорил Кузьмин. — Мы с тобой друзья, вместе учились, прекрасно работали. Какая шлея тебе под хвост попала?» — «Коля! — воскликнул Артемьев. — Ты пойми. Мало ли что я делал раньше. Да, делал. Да, писал. А теперь не могу. Коля, — просительно сказал он. — Ты мне дай кого-нибудь другого. Кто бы не так…» — «Да черт тебя подери! — перебил его Кузьмин. — Где я тебе других возьму?! Они все такие, кто больше, кто меньше. Иди, заработай немерено денег и останься весь в белом. Ну, хорошо, — он махнул рукой. — Отдам Лапину. Он молодой и не брезгливый. А с тобой теперь как?» Артемьев думал, что ныне как человек, узнавший Бога, он не может солгать, не может делать из порочных людей икону всяческого совершенства, не может ни единым словом поставить под сомнение свою веру. Если он изменит Богу даже в малом, то Бог вправе отвернуться от него. Неверный в малом, вспомнил он, неверен и во многом. Артемьев помялся, вздохнул и промолвил, что с недавних пор в его мировоззрении произошли изменения… «И что? — усмехнулся Кузьмин. — Был материалистом, стал идеалистом? Ничего страшного. Сейчас за это не сажают». — «Вот именно, — кивнул Артемьев. — Идеалист. Я, Коля, — уставившись в пол, сказал он, — Бога нашел… Я теперь верующий… Христианин. Со всеми вытекающими». Он поднял глаза и увидел перед собой расплывшееся в улыбке лицо Кузьмина. «Старик! Да ты молодец. Чего ты стеснялся? Сейчас так принято. Многие в церковь пошли. Да и я, — тут он ослабил узел галстука, расстегнул ворот рубашки и предъявил Артемьеву золотой крестик на золотой цепочке, — вот. В храм ходить, причащаться, пост держать, это все само собой, но при чем здесь работа? Никакого отношения. Котлеты отдельно, мухи отдельно. Зачем смешивать? Брось. Будь проще — и жить тебе станет легче». Артемьев покачал головой и произнес умоляющим голосом: «Коля, я не могу. Ты говоришь проще — а как? Если ты с Богом, то ни в одном слове не можешь солгать». — «Да черт тебя подери, — снова вспылил Кузьмин и, залившись краской так, что покраснели даже веснушки, со злостью сказал: — У тебя жизнь в два цвета, черная и белая. А где ты ее такую видел? Думай головой, старичок, и цени, что имеешь. На твое место очередь стоит. Вагон с маленькой тележкой. Вот только ты…» И он осуждающе покачал головой.
Теперь надо было бить в колокола, оповещать знакомых, приятелей и друзей, и в первую очередь Антипова, что срочно нужна работа. В ответ поступали разные предложения — от развозчика пиццы до редактора в научно-техническом издательстве. Пиццу Артемьев оставил на крайний случай, а научного издательства попросту испугался, так как наивысшим его познанием в математике была засевшая в голове со школьных лет формула а плюс b в квадрате равняется а квадрат плюс два аb плюс b квадрат, а если взять физику, то там до конца дней суждено было главенствовать закону Ома в его дворовом истолковании: денег нет — сиди дома. Но спустя несколько дней позвонил Антипов, продиктовал номер телефона и назвал имя — Валентин Петрович Серебров, председатель благотворительного фонда «Спаси и сохрани». — «Скажешь от Ивана Григорьевича». — «А кто это?» — спросил Артемьев. «Большой человек, — ответил Антипов. — Директор свечного заводика. Одного моего приятеля седьмая вода на киселе».
Серебров оказался человеком лет шестидесяти, небольшого роста, с голубенькими мутноватыми, как у месячного котенка, глазками, седой бородкой и быстрой, временами невнятной речью. Имя «Иван Григорьевич» оказалось поистине волшебным. Серебров усадил Артемьева в кресло, справился, удобно ли, ободряюще похлопал его по плечу и сел за стол напротив под большую икону Иисуса Христа. В «красном» углу стоял киот, из которого глядели на Артемьева лики святых, как бы вопрошающих, а зачем ты сюда явился; бледным крошечным огоньком теплилась лампада. Торжество православия было здесь несомненным, и Артемьеву стало не по себе — как в последнее время бывало с ним всякий раз, когда он встречался с кем-нибудь, о ком было известно, что он не первый год посещает церковь. Он чувствовал, что в сравнении с людьми, прошедшими немалую школу веры, близко знавшими священнослужителей, бывавшими паломниками в монастырях, молившимися в Иерусалиме у Гроба Господня, его, Артемьева, вера была столь мала, слаба и робка, что ему даже неловко было говорить о себе, что он христианин. Почему, спрашивается, он не перекрестился на икону Спасителя? Это было бы весьма уместно и многое сказало бы о нем Сереброву. Но ему — в отличие от людей твердой веры — казалось, что, осенив себя крестным знамением, он выставит напоказ свою веру, тогда как ей приличествует скромность и уединение. Следовало затворить за собой дверь и помолиться втайне — и тогда, может быть, Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно. Впрочем, думал он, людям испытанной веры, наверное, не грозит соблазн самоупоения, гордости и тщеславия — их вера, должно быть, уже прошла Сциллу и Харибду и достигла незамутненных вод христианского океана.
Валентин Петрович тем временем толковал, какой это замечательный человек, Иван Григорьевич, как его ценят в Патриархии и как много добра делает он вообще и для фонда «Спаси и сохрани» в частности. «Божий человек Иван Григорьевич, — с чувством промолвил Серебров, и мутноватые его глазки увлажнились. — И потому, — продолжил он, — раз он вас рекомендует, мы просто обязаны! Но, — он поднял указательный палец. — Нам с вами, Александр Алексеевич, надо выяснить точки, так сказать, соприкосновения. Вернее, одну, главную, без которой наше сотрудничество, — Серебров развел руками, — немыслимо». Артемьев кивнул. Достойно и честно. Без околичностей. Пусть будет слово ваше «да» — «да», «нет» — «нет», а все остальное от лукавого. Он готов ответить правдиво, положив руку на сердце. Серебров одобрительно кивнул. Взгляните, указал он затем на карту России, вместе с портретами патриархов занимавшую одну из стен кабинета. Видите города, поселки и деревни, помеченные красным? Артемьев кивнул. Там живут тяжело больные дети, и туда, к ним, идет наша помощь, к ним протянута наша рука с милостыней… Да не оскудеет она! Эта милостыня собрана народом, доверена нам, и нами отправлена в эти города и веси, чтобы спасти и сохранить жизни несчастных деток. Увы. Не всем мы можем помочь, вот почему наша каждодневная молитва всегда об одном. Господи, произнес Валентин Петрович и быстро перекрестился, помоги страдающим детям! Правая рука Артемьева дернулась и потянулась ко лбу. Господи, дай нам сил споспешествовать тебе в этом! Господи, внуши народу Твоему, что милосердие не знает границ! Он еще раз перекрестился, и вслед ему и Артемьев отяжелевшей рукой начертал на себе крест.
У нас, с подкупающей задушевностью проговорил затем Серебров, обстановка семейная. Все друзья, единомышленники, посещаем один храм, у одного священника, он духовник нашего фонда, отец Иоанн, чудесный наш батюшка, у него исповедуемся. Когда делаешь святое дело, возможны ли пререкания? ссоры? обиды? Что вы, что вы! Валентин Петрович всплеснул руками. Да никогда! Если желаете, наши подопечные нас воспитывают. Кто будет столь бессердечен, что в виду таких несчастий станет сводить свои мелкие счеты, сплетничать, завидовать, в глаза говорить одно, а за глаза — другое. У нас этого никогда не было и, даст Бог, не будет. Вот так, мой дорогой, подытожил Серебров, и у Артемьева возникло смутное опасение, не окажется ли он «белой вороной» в семействе Валентина Петровича. Да, с вымученной улыбкой произнес он, у вас здесь… Он не нашел нужного слова и взамен постарался придать лицу выражение искреннего восхищения. Получилось не очень. Тогда он торопливо заговорил, правда, с какой-то дребезжащей ноткой в голосе, что хотел бы в меру своих скромных сил принять участие в этом благородном деле. Серебров пристально на него глянул. Теперь главный вопрос, объявил он. Крещены ли вы? Веруете ли? Бываете ли в храме? Артемьев трижды кивнул и добавил, что с недавних сравнительно пор. Кроме того, неловко было ему говорить о своей вере. Ему казалось, что, рассказывая о своих отношениях с Богом постороннему человеку, он непременно допустит неточность, что-то скажет не так, умолчит о важном и, чего доброго, спугнет свою веру, еще не пустившую глубокие корни в его душе. И вообще, он даже представить себе не мог, как можно передать то неизъяснимое, радостное, тревожное, волшебное чувство, которое теперь обитало в нем и которое он так боялся растратить в никчемных разговорах. Как, к примеру, он мог бы сказать, что страх смерти теперь не имеет над ним прежней власти; что ему мало-помалу открывается истинный смысл жизни, заключающийся в стремлении к правде, любви и добру; и что ему кажется, он становится другим человеком — со склонностью более прощать, чем осуждать, но и с большей, чем прежде, непримиримостью ко лжи, насилию и лицемерию.
Что ж, мой дорогой, проговорил Валентин Петрович, доброжелательно взглянув на Артемьева. Милости просим. Но — таков наш порядок — с испытательным сроком. Три месяца.
10.
Несколько дней спустя Артемьев знал всех сотрудников фонда, которых вместе с Серебровым было пять человек. Из них, несомненно, главной — вровень с Валентином Петровичем — была бухгалтер Нина Викторовна Изюмова, неопределенных лет, сухая и прямая, как палка, всегда ходившая в темном — от платка на голове до башмаков с блестящими пряжками. Она располагалась отдельно от остальных — в маленьком кабинете с иконой Казанской Божьей Матери, компьютером и заваленном бумагами столом, за который она садилась ровно в десять и сидела до восемнадцати с двумя перерывами на чай. Среди трех других сотрудников была одна женщина лет сорока, Мила Липатова, смущавшая Артемьева своей привычкой в разговоре засматривать собеседнику в глаза, глубоко вздыхать и говорить, что Господь все управит или что Господь читает в сердцах. Были еще: Николай Антонович Полупанов, хмурый человек с густыми черными бровями, утверждавший, что конец света совсем не за горами, а уже при дверях, и Илья Абрамович Голубев, маленький, кругленький, с пухлыми, всегда чисто выбритыми щеками. Знакомясь, он долго жал Артемьеву руку и говорил, рад, очень рад хорошему человеку. Вместе будем служить доброму делу. Познакомился Артемьев и с духовником фонда, отцом Иоанном, писаным красавцем с синими глазами, чем-то напоминающим артиста Алена Делона. Мучительно краснея, Артемьев положил правую ладонь поверх левой, в полупоклоне приблизился к отцу Иоанну и едва слышно прошептал: «Благословите». Тот осенил его крестным знамением, но руки целовать не дал, а возложил ее на голову Артемьева со словами: «Очень рад новому соработнику на ниве Христовой». И голос у него был красивый — мягкий и низкий.
Артемьеву он понравился — как, впрочем, кто меньше, кто больше, и остальные сотрудники за исключением, быть может, Нины Викторовны, бухгалтера, с ее темным, почти монашеским одеянием и низко надвинутым на лоб платком. Но, думал он, где ты видел симпатичных бухгалтеров? В газете, где он начинал, бухгалтером, к примеру, была грузная женщина с неизменной папиросой во рту и оплывшим лицом болотной жабы, которая выдавала зарплату так, будто подавала милостыню назойливому нищему: на, отвяжись. Из кабинета же Нины Викторовны — будем справедливы — сотрудники выходили с довольными и, на взгляд Артемьева, даже просветленными лицами. Месяц спустя после того, как его зачислили в «Спаси и сохрани», в день зарплаты, она выкликнула его фамилию. Он вошел, сел рядом с ее заваленном бумагами столом, она, не говоря ни слова, указала ему, где расписаться, и вручила конверт; он сказал «Спасибо» и приподнялся, чтобы уйти, но так же молча она придвинула к нему вторую ведомость, пальцем с неровно обстриженным ногтем показала, где следует ему оставить свою подпись, и протянула еще один конверт. Конверт он принял, но смутился и спросил: «А это за что?» Она взглянула на него из-под платка зеленоватыми глазами и не без яда в голосе ответила: «За ваши успехи».
Из сотрудников на месте была только Мила Липатова, готовившаяся к встрече с возможным жертвователем, вставшая перед зеркалом и придирчиво осматривающая свое отражение. «Вот вы, Саша, — обратилась она к Артемьеву, — как вы находите, не очень легкомыслен мой пиджачок?» И она одернула полы пиджака приятных серых тонов. «Строг и вам к лицу, — отозвался Артемьев. — Он дрогнет, ваш жертвователь, вот увидите». — «Господь управит», — вздохнула она, села за стол и взяла телефон. «Откройте тайну, — садясь напротив, спросил он, — Не знаете ли, что это за второй конверт к зарплате?» — «Второй? — Она наморщила гладкий лоб и долгим взглядом посмотрела Артемьеву в глаза. — Какой второй? Ах, вы о дополнительном вознаграждении… Вообще-то у нас не принято это обсуждать. Это Валентин Петрович. Он находит возможности… ресурсы… Милость Божия, вот что это». Артемьев не стал донимать ее вопросами, но второй конверт какое-то время еще сидел в нем занозой. Тут зарплату неловко получать, а тебе еще и с неба манна в виде второго и довольно пухлого конверта. Он несколько дней думал об этом, но затем поехал в Рязань, к Леночке Нестеровой, двенадцати лет, у которой обнаружена была редкая для ее возраста опухоль — хондросаркома. Через год после операции возник рецидив. Спасать девочку повезли в Москву, в Онкоцентр, где веселый врач с кавказскими усами описал, как Лене иссекут опухоль, укрепят позвоночник чем-то вроде металлического каркаса и на несколько месяцев усадят в инвалидное кресло. «А встанет ли?» — робко спросила мама, Екатерина Ивановна. «Должна встать!» — бодро сказал врач. Екатерина Ивановна представила Лену, на многие годы прикованную к инвалидному креслу, и ей стало дурно. «А где, — едва промолвила она, — еще… это делают?» Веселый врач стал еще веселее. «В Италии, — засмеялся он. — В Японии. В Германии».
Пока Екатерина Ивановна рассказывала, а Артемьев слушал, Леночка, худенькая девочка с длинными ногами жеребенка, сидела на диване, привалившись к отцу, крепкому человеку лет сорока. «В Германии… в Италии, — с мучительной улыбкой проговорила Екатерина Ивановна. — Где нам такие деньги взять?» — «Папа, — тихо сказала Леночка, — а почему у нас нет денег?» — «Я посчитал, — обняв ее за плечи, мрачно произнес отец, — нам надо год не есть, не пить, не платить за квартиру… вообще не жить…»
Артемьев написал о Леночке, ее маме, ее отце. И пока писал, пока пытался представить себе обрушившийся на них ужас, охватившее их отчаяние, чувство бесконечного одиночества — думал, что огромной стране с ее нефтью и газом, с ее ископаемыми и рукотворными богатствами, дворцами ее богачей, с ее ракетами, бомбами и танками совсем нет дела до человека, одного из ста сорока миллионов, — как он живет, ходит в магазин, смотрит на цены и прикидывает, что ему по карману, а о чем нечего и думать, как он часами сидит в коридоре поликлиники, как идет в аптеку, где сокрушенно качает головой и говорит, что проще умереть — во всяком случае, дешевле. Кто его услышит? Кто поймет? Кто обнадежит? Кто скажет, с любовью глянув на него: «Погоди. Потерпи еще немного. Не за горами новая жизнь»? Он горько смеется. Его так часто и так бесстыдно обманывали, что он давно уже никому и ничему не верит.
В жизни, думал Артемьев, и ему становилось зябко от открывающейся перед ним бездны, есть какой-то мучительный изъян, какая-то изначальная несправедливость, если Леночка Нестерова в ее двенадцать лет оказалась в шаге от смерти. Он задал себе вопрос: почему она? Почему милосердный Бог — а Бог милосерден, в чем не может быть никакого сомнения, — послал ей смертельную болезнь? Она наказана? За что? Не может быть такой вины у девочки, чтобы ей было отомщено с такой запредельной жестокостью. За грехи родителей? Послушайте! Неужто наш Господь подобен кремлевскому злодею, мстившему изменнику Родины лютыми гонениями на его родных — взрослых и детей, стариков и женщин — всех без исключения? Но дыхание затруднялось, и с лихорадочной скоростью начинало стучать сердце при мысли, что ведь и на Димочку мог бы пасть безжалостный выбор и что он, Артемьев, как одержимый, носился бы сейчас по всей Москве в поисках проклятых денег, в которых, однако, заключено было бы спасение его ненаглядного, его ангела, его единственного. Послушайте! Христос крестной Своей смертью искупил наши грехи. Тогда, требовал он неизвестно от кого, скажите мне, почему страдают и умирают дети? Тут не одна слезинка ребенка — тут океан детских слез, пролитых от мучений и от леденящего страха перед тем черным, жестоким и беспощадным, что отнимает свет, дыхание и саму жизнь.
Во всяком переживаемом человеком страдании, думал он, и уж тем более в страдании дитя заключен вопрос к мирозданию, без ответа на который трудно жить. Да, Бог дал человеку свободу; да, Бог хочет, чтобы человек сам выбрал между добром и злом; и Бог не виновен — если можно так выразиться о Нем, Абсолюте и Всесовершенстве, — что человека тянет ко злу с куда большей силой, чем к делам милосердия и добра. Но накопленное за всю прожитую нами историю зло не проходит бесследно; его не уносит ветер, не смывает дождь; оно становится проклятым камнем, лежащем на сердце человечества, оно калечит души и уязвляет тела. Как не быть страданию в мире царствующего зла, в жестоком, несправедливом, порочном мире?
11.
После его статьи волшебные изменения произошли в жизни Леночки Нестеровой. Один за другим посыпались переводы; порядочную сумму отстегнул владелец трубы Шах-Магомедов. Милосердие, вспомнил Артемьев, иногда стучится в их сердца. Леночке сделали операцию в берлинской клинике «Шарите», и, прощаясь с ней, доктор Шульц сказал на чистом немецком языке: «Yetzt wirdst du nicht kranken»[5]. Но странной радостью был рад Артемьев: он рад был за Леночку, которой выпал счастливый билет, и опечален за тех, кто оказался пасынком неласковой к ним судьбы. Когда он сказал об этом, Валентин Петрович возмутился и ответил быстрой своей и временами невнятной речью, что надо благодарить Бога за каждую спасенную жизнь. Обычно помалкивающий Николай Антонович Полупанов вдруг поддержал Артемьева. «Мы тут с грехом пополам одного вытянем, — мрачно сказал он, — а тысяче все равно пропадать». Серебров налетел на него боевым петушком. «Если так рассуждать, — вскрикнул он, — то надо сложить руки и ждать гостью с косой!» — «Я не об этом, — отмахнулся Полупанов, и по его лицу с густыми черными бровями, крупным носом и тяжелым подбородком пробежала тень. — Я о том, что мир во зле лежит. И на Небесах терпение истощилось». — «Не нам знать, — вступил Илья Абрамович Голубев. — Ты, Коля, — он улыбнулся, — ведь не так часто бываешь на Небесах». Сказав это, он обвел присутствующих ищущим взглядом, как бы спрашивая, оценили ли они его шутку. Но слабой улыбкой ответила только Мила Липатова; Полупанов же процедил: «Все шуточки шутишь». — «Нет, нет! — кипел Валентин Петрович и, как дятел, пристукивал по столешнице пальцем. — С такими настроениями… с такими взглядами… нельзя, Коля, нельзя! Ты не веришь в наше дело! И вы, Александр, — обратился он к Артемьеву, — вы у нас человек новый, я вас прошу — никакого уныния, что вот одному помогли, а другим все равно пропадать. Каждый ребенок — это потерянная драхма! Господь вместе с нами счастлив, что она нашлась».
Что ж, думал Артемьев, не так уж он неправ. Если кому бублик, а кому дырка от бублика, если во взгляде государства на человека нет ни капли сострадания и если невозможно помочь всем страждущим, то пусть хотя бы немногим забрезжит надежда. Мы живем в стране несбывшихся ожиданий. Русская революция начала прошлого века обещала справедливость, а кончила высоченным забором, за которым советская знать жила на берегах реки, текущей молоком и медом; русская революция конца прошлого века сулила свободу и достоинство, а завершилась государственной ложью и полицейской дубинкой. Можно, думал он, жить по Евангелию, а можно по татаро-монгольской прописи, в которой власть существует исключительно ради власти. Можно видеть в человеке образ и подобие Божие, а можно — бессловесную тварь без лица и собственного мнения. Можно беречь свое первородство, а можно променять его на чечевичную похлебку. Он думал также, что нет никого, кто мог бы изменить жизнь так, чтобы она стала милосердней к человеку; следует с подозрением относиться к тем, кто обещает незамедлительное утверждение привлекательных, но вряд ли достижимых свободы, равенства и братства; есть, кроме того, в этом призыве какая-то внутренняя ущербность, какая-то глубинная фальшь, скрытая его звучностью. Из всех попыток осчастливить человечество в конечном счете получалась гадость вроде государства, созданного иезуитами для индейцев Парагвая. Вот если все уверовали бы в Христа — не на словах, не повесив на шею золотую цепочку с золотым крестиком и на этом поставив точку в своем духовном преображении, а свидетельствуя о своей вере своими делами — тогда, может быть, взошло бы над землей солнце правды, сострадания и любви.
Но кто с полным правом может сказать о себе — я христианин? Иов Почаевский с его пещерой, в которой ни лечь, ни встать? Симеон Столпник, тридцать лет простоявший на столпе? Иоанн Многострадальный, который мало того, что носил на себе вериги пудов, должно быть, не менее трех и тридцать лет сидел в затворе, — так еще однажды на весь Великий Пост закопался по самые плечи? Боже! Я не выстою на столпе и одного дня; и в пещере не выживу; и вериг не вынесу. Означает ли это, что христианство — ноша, которой мне не поднять? Или эти пещерники, столпники, веригоносцы — лишь часть христианства, знаменующая собой победу духа над плотью? Однако что будет, если все вдруг полезут на столпы, скроются в пещерах и повесят на себя тяжеленные цепи? Что будет с миром, который они покинули? Между прочим, это еще вопрос: труднее ли стоять на столпе, обитать в пещере и носить вериги, чем жить обычной жизнью среди обычных людей. «Боже, — поднял он голову к низкому серому небу, сыпавшему мелким дождиком, — укажи, как мне жить. Только в пещеру не посылай».
Он стоял у выхода из метро, выглядывая, вывернет ли из-за угла нужный ему автобус. Был июнь, первая половина, не по-летнему прохладный день. «Браток, — услышал он робкий голос, — а, браток…» Он обернулся и увидел заросшего седой щетиной человека в пиджаке с прорванным локтем, спортивных штанах и сандалиях на босу ногу. «Слышь, браток, мне бы согреться…» Артемьев молча смотрел на него. Вот пришел к тебе твой брат и молит о помощи. Дождь, прохладно. Он слаб, голоден; он замерз. Нормальный человек возмутился в Артемьеве. Да ты взгляни на него! На нем печать оттиснута: бомж, алкаш, ночевки по подвалам, попрошайничество, мелкое воровство, за которое его бьют. Вон, бланш у него как сияет. Пропил все: семью, честь, совесть, и твои деньги, если дашь, тут же пропьет. Артемьев вздохнул. Истинно говорю вам: так, как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне. «Тебя как зовут?» — спросил он, с несвойственной ему легкостью обратившись к незнакомому человеку на «ты». — «Не в этом дело, браток, — отозвался тот. — Мне бы поправиться». — «И все-таки», — сказал Артемьев. «Ну, Сергеем. Паспорта не проси, паспорта нет». Не делай глупости, предупредил Артемьева его нормальный человек. Будет скандал, я тебе обещаю. И Евангелие не спасет. Артемьев снова вздохнул. «Ну, пойдем, друг». — «Это куда же? — встревожился и отступил на шаг Сергей. — Погоди, а ты не мент часом? Мне в ментовке делать нечего. Все почки вы мне отбили». — «Нашел мента, — усмехнулся Артемьев. — Домой ко мне пойдем. Тут недалеко». — «Да ты чего… Зачем? Ты лучше дай мне денег сколько можешь». — «Пойдем, пойдем. Тебя в гости зовут, а ты упираешься». — «Да как-то я сегодня не очень… Не при параде, — мрачно проговорил Сергей. — Я тебя не знаю. Мало ли что…» — «Пойдем, — повторил Артемьев. — Отогреешься. Вон как тебя колотит. Вот и автобус».
На второй остановке они вышли, пересекли двор и остановились перед подъездом, в котором жил Артемьев. Магнитным ключом он открыл дверь и распахнул ее перед своим гостем: «Входи». Тот потоптался, оглянулся, махнул рукой и переступил порог. Консьержка, Аделаида Павловна, строгая дама с завитыми и подсиненными седыми волосами, недовольно спросила, указывая на Сергея: «Он с вами, Александр Алексеевич?» — «Со мной, — откликнулся Артемьев. — Старый товарищ. Сто лет не виделись». — «Ну-ну», — им вслед неодобрительно произнесла Аделаида Павловна. В лифте, стоя лицом к лицу своего гостя, Артемьев смог получше рассмотреть его — лоб в морщинах, глаза с покрасневшими белками, отдававший в красноту синяк под правым глазом, грязная рубашка, рваный пиджак… «Все увидел? — усмехнулся Сергей. — Зря ты это…» — «Что зря?» — «Затеял это зря. Зачем тебе?» — «Действительно, — засмеялся Артемьев. — Зачем?»
Дима вышел навстречу и, увидев незнакомого человека, вопросительно посмотрел на отца. «Это наш гость, — объяснил Артемьев. — Сергей… А по батюшке?» — «Николай был отец», — хмуро сказал Сергей. «Вот, Дима, Сергей Николаевич к нам пришел». — «Очень приятно», — промолвил Дима и еще раз глянул на отца. «Та-ак, — принялся командовать Артемьев, — чего мы стоим? Сергей, ты чего встал столбом? Начнем с ванной. Ты свое все снимай и сандалии твои французские… У тебя какой размер? Сорок второй? Я так и думал. У меня кроссовки почти не ношеные. Давай, давай. Отогреешься, помоешься, сразу лучше станет».
Час спустя все сидели за столом. Чистый, согревшийся, побрившийся и одетый в чистую рубашку с плеча Артемьева и такого же происхождения почти новый пиджак темно-синего цвета, брюки, носки и уже упомянутые кроссовки, Сергей Николаевич выпил одну за другой две рюмки водки, после чего с ним случились благотворные перемены. Если возле метро он выглядел на все шестьдесят, то теперь было видно, что ему, наверное, нет и пятидесяти, тусклые глаза просияли и оказались зеленовато-голубыми, на лице как будто бы стало меньше морщин, и единственное, что портило облик гостя, так это отсутствие у него передних зубов. Зная об этом своем изъяне, Сергей Николаевич время от времени стыдливо прикрывал рот ладонью. Между тем, Дима исподволь рассматривал гостя, и видно было, что его томит любопытство, и ему не терпится узнать, кого папа привел в их дом. Наконец, он решился и задал вопрос. «А где вы живете?» — спросил он, и тут же получил от Артемьева выговор: «Не лезь к Сергею Николаевичу. Дай отдохнуть». Но Сергей Николаевич торопливо выпил еще одну рюмку, улыбнулся, прикрыв рот рукой, и сказал, ну, почему пацану не узнать, кто я и откуда и где живу.
Был, был у меня дом в Москве, в Марьиной Роще, хорошая квартира, такая, к примеру, как ваша. А потом… Он потянулся к бутылке, но, перехватив взгляд Артемьева, молвил просительно: «Последняя». И опять он выпил быстро, в один глоток, словно боясь, что у него отнимут рюмку, а выпив, некоторое время сидел молча, опустив голову, кроша хлеб, собирая крошки и закидывая их в рот. Он захмелел, и Артемьев с опаской подумал, что не знает этого человека, не знает, как действует на него спиртное. Такая была квартира, с тоской сказал Сергей Николаевич. Светлая, Солнечная. Теплая. Жена была. И вот такой же пацаненок, кивком головы указал он на Диму. А потом… А! — махнул он рукой. Секунда, и вся жизнь поломалась. Я водила, у меня КамАЗ был, и на этом КамАЗе поздно вечером на Варшавском шоссе сбил человека. Он еще в сознании был, когда я к нему подбежал. Молодой совсем парень. Кричал ему, куда ты лез на красный свет?! Там же переход подземный, все там переходят, а тебя куда понесло?! Что я теперь делать буду?! У него в груди булькнуло, и он обмер. Насмерть я его сбил. Я виноват?! Нет, ты скажи, я виноват?! У меня скорость была шестьдесят, я всегда аккуратно… У меня же зеленый. А его понесло мне под колеса. Он замолчал, повертел рюмку в пальцах и вопросительно глянул на Артемьева. Тот кивнул. Последняя. Сергей Николаевич выпил, выдохнул, наколол на вилку кусочек селедки, понюхал и вернул его в тарелку.
«А дальше?» — спросил Артемьев и посмотрел на Диму. Тот сидел, не шелохнувшись. «Дима, — сказал Артемьев, — а не пора ли тебе за уроки?» — «Но папочка! — умоляюще воскликнул Дима. — Я все сделаю! Я успею!» А дальше… Сергей Николаевич усмехнулся. Дальше мат королю. Два года топтал зону, письма писал, дождись, мол, меня, моя дорогая, сама понимаешь, в какой переплет я попал, а мне ни ответа, ни привета. Он опять усмехнулся виноватой, жалкой усмешкой. Там другой нарисовался. И как так у нее получилось, я без понятия, но развелась и меня выписала. Квартира, правда, вся ее, там метра моего нет. «Так надо было в суд!» — с жаром сказал Артемьев. Сергей Николаевич кивнул. «Надо. Но я сломался».
«Саша, — сказал он просительно, — ты позволь мне еще… И все на этом. Точка». Своей рукой наполнил ему рюмку Артемьев, и Сергей Николаевич медленно выпил и склонил голову. Разве такой он представлял свою жизнь? Разве думал, что будет просить у людей на выпивку? Кто даст, а кто пошлет куда подальше… Разве думал, что будет жить в подвале, где пищат и шныряют крысы? «Крысы? — выдохнул Дима. — Большие?» Сергей Николаевич развел руки не меньше, чем на полметра. «Оковалки. Умные твари». Дима ахнул. «Здоровые какие! Их, наверное, даже кошки боятся». — «Меня, — сообщил Сергей Николаевич, — за палец укусила». Он показал укушенный палец, и Дима участливо на этот палец посмотрел. Но хуже всякой крысы тоска грызет. Выпьешь — и вроде отпустит. Голова дурная, думать лень, вспоминать неохота. А как протрезвеешь… Не дай тебе, Саша, Бог, такая тоска. Жить не хочется. Зачем я живу? Кому нужен? Дожил до сорока восьми лет — а зачем? И парень тот… ну, которого я… как заноза в душе. Ты скажешь — сын у тебя. Да, есть сын, но он уже не мой сын. Я однажды выждал, когда дома кроме него никого не будет, и в дверь позвонил. Он открыл. У меня вот тут, — он ударил себя в грудь кулаком, — как огонь в печке. И слезы. Я не хочу плакать, а они сами. Сынок, говорю, как я рад! А он… Знаешь, что он сделал? У него лицо холодное такое стало, злое, и он дверью передо мной как хлопнет! Веришь, я чуть не упал. Свет в глазах пропал, все черно стало. Я за стенку держусь, а сам думаю, только бы не упасть. Лягу здесь, у дверей, а она придет со своим новым, и поглядит, и скажет, допился, мол. И я так тихонечко, тихонечко, за стенку держусь и вниз. Во дворе на лавочку сел, сижу и плачу. Какая-то старушка меня спрашивает, вам плохо? А у меня словно сердце на куски разлетелось. — Сергей Николаевич закрыл глаза ладонью. — Вот и сейчас, — сдавленным голосом сказал он, — не хочу, а они сами…»
12.
Вошедшая Галя застала неубранный стол с бутылкой посередине, в которой водки оставалось едва ли на два пальца, Артемьева, внушавшего кому-то по телефону, что человеку надо срочно помочь, и на диване накрытого пледом крепко спящего незнакомца. Сказать, что она была разгневана — ничего не сказать. «Кто тебе позволил, — тихим яростным голосом проговорила она, глядя на Артемьева с таким выражением, словно собиралась его испепелить, — устраивать из дома ночлежку? Да еще с водкой! Сейчас же… сию минуту… чтобы и духа не было!» На ее голос появился Дима. «Ага! — вспомнила она. — Вы хотели собаку? Никакой собаки! Никакой вони, никакой грязи, никакой шерсти!» — «Но мамочка! — жалобно вскрикнул Дима. — Я тебе обещаю, я буду убирать!» — «И чтобы я об этом больше не слышала! Всё! — крикнула Галя. — И ты, — обернулась она к Артемьеву, и он подумал, что даже самое красивое лицо может быть обезображено злобой. — Выпроваживай своего гостя. И вообще: нам надо с тобой, наконец, решить, как жить дальше». Тут Сергей Николаевич всхрапнул, впрочем, вполне деликатно, что вызвало у нее новый приступ ярости. «Он еще храпеть здесь будет! — На покрасневшей ее шее вздулись вены. — Вон!» Она сорвала плед с Сергея Николаевича. Тот открыл глаза и, моргая, растерянно смотрел на нее. «Вон! — повторила она. — И тебе тоже, — с ненавистью сказала она Артемьеву, — Христосик, давно пора собираться». — «Мама! — зарыдал Дима. — Не прогоняй папу!» Теперь и у Артемьева сдавила горло ненависть. «Сука, — подумал он. — При Димочке. Ах, сука». Он привлек сына к себе, положил руку ему на плечо и глубоко вздохнул. «Не плачь. У мамы, наверное, неприятности на работе, она расстроена». Сергей Николаевич поспешно поднялся с дивана и стал обувать кроссовки. «А эти кроссовочки, — заметила Галя, — я когда-то сама покупала». — «И прекрасно, — отозвался Артемьев. — Вот и пригодились».
Горестно качая головой, Дима отправился делать уроки; Сергей Николаевич, переминаясь с ноги на ногу и поглядывая на бутылку с остатками водки, стоял возле Артемьева, который быстро писал что-то в блокноте. Вырвав листок, он протянул его Сергею Николаевичу. «Поедешь в Люблино, там Дом ночного пребывания, тебе помогут. И вот пять тысяч… на первое время. Больше не могу. И гляди, Сергей, это твой шанс. А иначе… Да ты сам знаешь, что иначе».
Потом он убирал со стола, мыл посуду, с отвращением допил оставшуюся водку и говорил себе, успокойся и подумай. Жить так нельзя, это ясно; но как иначе, он не знал. Он чувствовал себя путником, заблудившимся в незнакомом лесу. Куда идти? Артемьев вытер руки и опустился на стул. В голове приятно шумело, хотелось лечь и уснуть. Но нельзя было спать, не додумав какой-то очень важной мысли. Положим, он разведется. Нет, нет, нельзя было допустить этого! Оставить Димочку он не мог — это было бы с его стороны ужасным предательством, подлой изменой, поступком, которого он себе никогда не простит. У него душа опустеет. Была, однако, еще одна причина, по которой он не мог развестись с Галей. Он не должен был расставаться с ней, потому что его и ее сочетал Бог. Написано: Что Бог сочетал, того человек да не разлучит. Но ее прелюбодеяние — разве не является оно достаточным поводом, чтобы бежать от ее нечистоты, лжи и лицемерия? Разве не ставит оно крест на их совместной жизни? Разве не дает ему права обвинить ее — и с незамутненной совестью с ней проститься? Но ведь любил же он ее, и она любила его. Где все это? Где радость от ее взгляда, улыбки, прикосновения? Где нежность, сострадание, понимание? Где счастье их близости, горячечного шепота, блаженного бессилия? Он вспомнил ее закрытые глаза, прерывистое дыхание и мучившую его своей загадочностью полуулыбку на губах. Он допытывался: ты о чем? И всякий раз она отвечала, что он все равно не поймет. Но в самом деле, с недобрым чувством думал теперь он, почему она улыбалась? Вспоминала? Что? Или кого? Своих любовников? Теперь он был убежден, что и раньше она была ему неверна, и, если бы он не был слеп, как крот, он давно бы все понял и поставил бы точку в их отношениях. Но какое ужасное… ужасное… он не находил слова. Коварство? Предательство? Ужасная грязь.
Казалось, ему теперь должно было быть все равно, с кем она была близка в ту пору, когда их брак существовал не только на бумаге. Он сам не ожидал, что его с головой накроет чувство, в котором поровну было и боли, и отвращения. Он встал и прошелся по кухне со сжатыми кулаками. Войти к ней в комнату и сказать: я все понял. Мне надо было раньше понять, какая ты дрянь. Она рассмеется ему в лицо. Боже, как стыдно. Но, может быть, подумал он, это плод его воображения? Его мнительности? Его нынешнего отношения к ней? Или так ему отозвалась его совсем не блиставшая чистотой добрачная жизнь? Артемьев взглянул на свое прошлое — и с покаянием понял, что ничего другого он не заслужил в нынешней жизни. Он вспоминал прежние свои увлечения, иногда казавшиеся ему любовью до гроба, но рано или поздно сменявшиеся охлаждением, — вспоминал и думал, что было бы даже странно, если бы его брак оказался счастливым. Одна из его подруг, которой он, теряя от вожделения голову, клялся в любви и верности на всю оставшуюся жизнь, сказала при расставании, что не будет ему отныне счастья. Он простонал. Да, да, именно так она сказала: не будет счастья. Наташа ее звали. Она настолько была уверена, что станет его женой, что купила обручальные кольца — себе и ему. «Хочешь меня окольцевать, как птицу редкой породы?» — смеясь, говорил он. Она отвечала: «Мечтаю». Почему он не женился на ней? Большей любви и преданности он так и не встретил. Он обманул ее — и ясно, словно это случилось вчера, вспомнил, как уезжал в командировку, и как пришла его провожать другая, и как появилась Наташа. Лицо ее помертвело, когда у вагона она увидела Артемьева с новой его подругой и, не сказав ни слова, повернулась и ровным шагом пошла прочь.
Позднее он узнал, что она была беременна, сделала аборт и долго после этого болела.
Какую темную тень отбрасывает его жизнь! как он бывал низок, самовлюблен и жесток! с какой легкостью прощал себе лживое слово, обман и неверность! Боже, взмолился он, прости меня. Суди меня за грехи мои, но знай, что я уже осудил их. Милостив буди мне, Боже мой. Испепели во мне все мое дурное и укрепи меня следовать заповедям Твоим. Буди мне свет правды, слово истины, звезда путеводная. Помоги. Научи меня прощать и видеть в человеке вечный Твой образ. Научи верить всем сердцем и всеми помыслами моими. Дай силы следовать за Тобой и жить по Евангелию Твоему.
13.
С некоторых пор жизнь Артемьева наполнилась новым смыслом. Теперь он знал, что неизмеримо лучше отдавать, чем брать. И он отдавал: старухе с выцветшими, а когда-то синими глазами, в серой вязаной кофте, черной юбке и черным платком на голове, стоявшей у стены на переходе от станции метро Парк культуры-радиальная к станции кольцевой и робко протягивавшей руку со сложенной в ковшик ладонью. Однако все бежали, торопились, спешили — это была быстрая в своем течении река, на берегу которой памятником бесконечного одиночества стояла старуха с протянутой рукой. Нет, не все пробегали мимо. Молодой человек с рюкзаком за спиной вложил ей в ладонь монету; и наученная мамой девочка с алым бантом на голове подала ей аккуратно сложенную пятидесятирублевую бумажку. Старуха принимала подаяние, кланялась и крестилась.
И Артемьев подошел. Она взглянула на него скорбным взором — каким обыкновенно смотрят замученные жизнью русские женщины. Он вытащил из кармана конверт с зарплатой, отогнал от себя мысль, что завтра надо платить за квартиру, и промолвил: «Тебе в помощь». — «Сынок, — ответила она, и две мутные слезы выкатились из ее глаз, — сынок… Не ошибся?» — «Ах, матушка, — сказал он, — я у тебя в неоплатном долгу». (А дома, на вопрос Гали, собирается ли он платить за квартиру, солгал, не моргнув глазом, что потерял конверт с зарплатой. Она подозрительно глянула на него. «Ладно. Я заплачу. Будешь должен»). Кроме того, он отдал свою куртку пожилому, болезненного вида человеку, стоявшему с плакатиком: «Люди добрые. Помогите. Все сгорело». С ним рядом стояли белобрысый мальчик лет десяти и женщина со склоненной головой. Куртку было ему жаль, но он смирил себя. Не стыдно ли жалеть куртку, вещь ничтожную из ничтожнейших, когда у людей такая беда? Отдал и часы; чуть было не отдал обручальное кольцо, но оно не слезло с пальца. На исповеди сказал отцу Серафиму, малого роста, но с голосом сильным, как труба, что пытается жить по Евангелию. Отец Серафим встрепенулся. «Намерение целуем, чадо мое. А каковы дела?» Артемьев ему рассказал — и, слушая себя, поразился, сколь мелки его поступки в сравнении с поставленной целью. Экая невидаль: старается не осуждать. Людям посильно помог. Не почку же свою отдал в самом-то деле. Вот это была бы евангельская жертва.
У отца Серафима оказалось другое мнение. «И ты этого бомжа домой привел?» — спросил он. Артемьев кивнул «Ну, да. А что?» — «Дурачок. А ты хоть знаешь, кто он? А, может, преступник. Человека убил. Они за бутылку очень просто могут убить. И куртку отдал? И часы? И все деньги старухе? Да ты узнай сначала, какая у нее беда. А, может, и беды-то нет. Одна хитрость. — Он засмеялся. — Так это как же — ты теперь все отдавать будешь? Из дома вышел одетый, а пришел без штанов? Дурачок, — вздохнув, повторил он. — Желание есть, а ума нет. Иоанн Златоустый что сказал? Пусть милостыня запотеет в руке твоей. Ты о человеке узнай доподлинно, в чем его беда, и убедись, что не лжет корыстолюбия ради или порока своего — вот тогда…» — «Да я голову даю на отсечение, — с жаром опроверг отца Серафима Артемьев, — старуха не от хитрости протянула руку, а от великой нужды. И бомж, которого я привел, — его судьба сломала. Я вообще думаю, лучше мне ошибиться, чем — не дай Бог — пройти мимо человека в беде. Какой совет дал Христос богатому юноше? Продай имение свое, раздай деньги нищим и следуй за Мной». — «Эх, милый, — покачал головой отец Серафим. — Я и не знал, что ты богач. Какое у тебя имение? Квартира? Старенькая машинка? Дачка какая-никакая? Нет дачки? Ну, ты совсем бедный, тебе самому впору подаяние просить. — И отец Серафим улыбнулся светлой, совсем детской улыбкой. — Ты мне скажи: в силах ты все раздать? У тебя жена, сын… Сына надо выучить, на ноги поставить. А заболеет, не приведи, Господи, его же лечить надо! К докторам, в аптеку — и везде деньги. И потом — что с тебя взять? Ты раз отдал, другой, ну, может, и на третий наскребешь — а дальше? Ты же не Абрамович. У того мошна, а у тебя? — Он засмеялся. — У тебя, прости, Господи, — мошонка. Нет, Саша, раздавать направо-налево я тебя не благословляю. Ты жертвуй, но с умом. Бедной семье, к примеру. Больному человеку. Или возьми детский дом и переводи ему денежку».
Но не смутил и не поколебал его отец Серафим, милый человек. Он, может быть, прав, но его правота идет все-таки от рассудка, тогда как в христианской жертве должно просвечивать безумие. Ведь Христос не предлагает богатому молодому человеку присмотреть какую-нибудь бедную семью и помогать ей; не говорит Господь и о том, что надо позаботиться о больном человеке или забрать с улицы беспризорника. Нет! Отдай все и следуй за Мной! Христианству, думал Артемьев, не нужна часть тебя; оно требует тебя целиком, без остатка; твой шаг вслед Христу только тогда будет свободен и легок, если ты будешь знать, что позади у тебя нет ничего и что вся твоя надежда — впереди, там, где Господь. Однако мало-помалу он стал ощущать себя в тупике. Положим, он продаст свою часть квартиры. Не говоря уже о том, с чем это будет сопряжено, — а он знал, с чем: с полыхающей новым огнем ненавистью Галины Робертовны и слезами Димочки, не понимающего, отчего рушится мир вокруг него. А где ему тогда жить? В шалаше? Он усмехнулся. Тогда и вериги надо надевать. Он вообразил себя трясущимся от холода, полуголым, с длинными волосами и бородой до пупа и вдобавок с обжигающими ледяным холодом веригами. Шалаш на следующий день сломает полиция, а его самого «Скорая» увезет в дурдом. А скажите-ка мне, голубчик, что это вам взбрело поселиться в шалаше, да еще в таком виде? Христос велел, ответит Артемьев. Доктор понимающе кивнет: религиозное помешательство. Сибазон внутримышечно. Разве к этому он стремился? Но не получалось примирить Евангелие с требованиями повседневной жизни. Означало ли это, что Благая весть предназначена для какой-то другой, неведомой ему жизни?
Но еще и потому был в некотором недоумении Артемьев, что в последнее время он со своими убеждениями все чаще оставался в одиночестве. Право, на него смотрели, как на городского сумасшедшего, не иначе. Отец Иоанн, похожий на Алена Делона духовник фонда, завел однажды предлинную речь о духовной нищете Запада и спасающем нас от подобного падения православии, вере отцов. «У них вместо папы и мамы, — подхватил Илья Абрамович Голубев, — родитель номер первый и родитель номер второй». — «И это тоже, — согласился священник. — Да там вообще… Пробы скоро ставить будет негде». Артемьев не выдержал. «Наверное, там, — и он неопределенно повел рукой, — кое-что может неприятно удивить. Но такая прочная духовная основа… вековая… она вряд ли совсем разрушилась. Не очень верится, что Европа стала духовной нищенкой». — «Католицизм, вы считаете, христианская вера?» — спросил отец Иоанн, и глаза его превратились в две синие ледышки. «А какая же?» — проговорил Артемьев и проклял себя за то, что ввязался в этот разговор. Отец Иоанн усмехнулся. «Я вижу, вы не сильны в богословии и догматике. Как — к примеру — крестятся католики?» — «Слева направо», — сказал Артемьев. «Не в этом дело. Они крестятся всей пятерней, — и отец Иоанн раскрытой ладонью коснулся лба, груди, левого плеча и, в заключение, правого. — Почему пятерней? Потому что на теле Христа было пять язв. А православные, — он сложил троеперстие, прижав к ладони два остальных пальца. — Вот! Догматически безупречно: Троица и две природы Христа. Возьмите Распятие. У католиков Христос на кресте страдающий, замученный, погибающий, тогда как у православных Христос — победитель, Христос — торжествующий, Христос, одолевший смерть! И, наконец, главное: их филиокве, исхождение Святого Духа не только от Отца, но и от Сына, чудовищная ересь, уравнивающая Отца и Сына и сообщающая Сыну свойство, присущее только Отцу. Нет, в этой вере все извращено, это вера антихристианская, — твердо сказал отец Иоанн, — вера Антихриста. Читайте Достоевского. У него в «Легенде» ясно показано, что католицизм — подмена христианства, антихристианство». — «Достоевский был человек страстный, — проговорил Артемьев. — Он любил страстно, и ненавидел страстно, и ошибался… Я понимаю, все имеет значение: изображение Распятия, крестное знамение, филиокве… Я одного только не пойму: если западный человек крестится не так, но зато являет собой кладезь любви к своему ближнему — он что, не христианин? И Святой Дух у католика исходит не так, как надо, но зато этот католик милосерден, всем помогает и никогда не скажет лживого слова…» Отец Иоанн перебил его: «Здесь, в православном фонде, ваш филокатолицизм, знаете ли, как-то не совсем к месту. Вы еще о масонах скажите, что они христиане». — «Христос, — ответил Артемьев, — учит меня любить и прощать. Ненависти учат люди. Он не учит». — «Ничего, ничего, — поспешно вступил Серебров. — У нас Александр Алексеевич избавится от ложных, так сказать, взглядов. Мы все здесь одна православная семья, и Александр Алексеевич не захочет нас огорчать. Ведь так?» И все выжидательно посмотрели на Артемьева.
Что было ему делать? Промолчать? Отшутиться? Согласиться? Да, отец Иоанн, да, Валентин Петрович, еще немного, и я научусь называть себя христианином, прикрывая этим словом собственное духовное ничтожество. Христианин ли тот, кто избегает правды? Кто раб не Господа нашего, а собственного брюха? Кто не находит в себе мужества обличить тех, кто крестится, кланяется, говорит: «Отче наш», — и кто на самом деле всего лишь гроб повапленный?
Полстраны таких гробов.
«Вот у меня третий месяц к концу идет, — сумрачно проговорил он. — И я хочу спросить про конверт. Дополнительный к зарплате». — «И что? Что вас смущает? — невнятной скороговоркой произнес Валентин Петрович. — Дополнительно к зарплате ради понесенных нами трудов. Что вас смущает?» — повторил он, пристально взглядывая на Артемьева своими голубенькими мутноватыми глазками.
«Что я делаю? — подумал Артемьев. — Беру палку и сую в муравейник». Он вздохнул и, словно бы через силу, сказал: «Ведь это из пожертвований? Из милостыни для детей?» Лицо Валентина Петровича с седенькими бровками и бородкой утратило свое благостное выражение и стало похоже на морду старой крысы: «Это что такое вы нам хотите сказать? На что намекаете?» — «Какие намеки! — И отец Иоанн стукнул кулаком по столу. — Он всех нас ворами хочет объявить!» — «У нас в уставе прописано! — вскрикнул и покраснел Валентин Петрович. — И зарплата основная, и дополнительная… У нас все по закону!» — «У христианина главный закон — Евангелие, — тихо промолвил Артемьев. — И зарплата могла быть поменьше, а конверт к ней — просто непристойность, разве вы не чувствуете? Брать у больных детей — это гадко».
«Значит, так, — нервно проговорил Валентин Петрович. — Проповедь читать нам не нужно. И Евангелием тут козырять… нечего нам Евангелием козырять! — опять вскрикнул он. — У нас тут все… от корки до корки, и там ясно, что труд достоин вознаграждения. У больных детей… Какая клевета! Так оболгать нашу работу!» — «С намерением! — подхватил отец Иоанн. — У таких людей так черно на сердце, что они готовы погрузить во тьму весь белый свет. Уже и заявленьице состряпано, я полагаю. Куда? В прокуратуру?» — «О чем вы, — с отвращением сказал Артемьев. — Какое заявление? Какая прокуратора? Мне так горько, если бы вы знали… Тут должна была быть жертва, а не корыстолюбие, должно быть сердце, а не расчет. Как мне жаль». — «Итог такой, — усевшись за стол, объявил Валентин Петрович. — Мы в вас ошиблись. Получите в бухгалтерии, что вам следует… если, конечно, желаете… и расстанемся. Испытательный срок вы не прошли».
14.
Теперь Артемьев развозил пиццу. Ему дали маленький юркий «Равон Матиз», на одном борту которого красовалась надпись: «За стол без пиццы не садится», — а на другом: «Пицца — друг человека», — и он колесил по Юго-Западу Москвы, звонил в домофоны, поднимался на лифте и вручал картонные коробки, источавшие дивный запах свежеиспеченного хлеба. Народ в большинстве своем налегал на пепперони с ветчиной и сыром, но в ходу были и четыре сезона с грибами и креветками, четыре сыра, деревенская и гавайская, в которой ананас соседствовал с ветчиной и курицей. Он вручал коробки, получал деньги, разворачивался и быстро шел к лифту, чтобы не показалось, что он ждет чаевых.
Однако, если давали — либо сразу заплатив чуть больше, либо, получив сдачу, часть ее без промедления вручали ему, либо протянув заранее приготовленные деньги, — он не отказывался. Собственно говоря, почему он должен отказываться? Ему уделяли от щедрот, от признательного сердца, от чувства некоторой неловкости, свойственного, правда, далеко не всем, что вот, время к ночи, а гонец прибыл в мой дом с моей любимой деревенской, и мне совесть не позволяет отпустить его без двадцати пяти сверху… Артемьев не отвергал скромных даров еще и потому, что делился с теми, кто просил о помощи. Тем самым он как бы вносил свою лепту в утраченную миром справедливость. Те, кому он приносил пиццу, давали ему от избытка; а те, кто протягивал руку за милостыней, были покинуты, несчастливы, опустошены. Преодолев стыд, они встали с протянутой рукой — и ты, человек, если сохранил в своем сердце некогда сказанное тебе в наставление, что просящему у тебя дай, разве сможешь пройти мимо, отвернув от брата равнодушное лицо? Бывало, впрочем, что у него выхватывали из рук коробку с пиццей и, не сказав даже «спасибо», захлопывали перед ним дверь. Бывало, попадал со своей пепперони в разгар пьяного веселья, где всем уже давно было море по колено, где успели забыть, что заказывали пиццу и страшно удивлялись его появлению. «Какая, блин, пицца?! — не далее, как вчера, орал белобрысый парень в футболке с надписью: “Спартак” — чемпион”. — Кому тут на хрен нужна пицца?» Кто-то за его спиной проговорил, едва ворочая языком, что заказывали, но давно. Вчера, может быть. Или… И он замолчал. Но еще громче заорал открывший дверь парень: «Какого хрена ты поздно ее привез?! Тебе когда заказывали?!» Артемьев пожал плечами. «Мне адрес дали, я привез». — «Да бери ты, не хер с ним спорить, — послышался тут другой, более трезвый голос. — Он тупой водила, ему сказали, он привез. Бери. Сожрем». Но бывало и другое. Не так давно ему долго не открывали. Когда, наконец, дверь распахнулась, он увидел на пороге женщину в черном платке с заплаканным лицом. «Ах, пицца, — промолвила она, и новые слезы проступили у нее на глазах. — Он хотел. Не успел». — «Простите», — пробормотал Артемьев и хотел было уйти, но она остановила его. «Погодите. Я ведь вам должна? Я для него заказывала, — ровным голосом говорила она, не утирая бежавших по лицу слез. — Попросил меня: закажи пиццу. Не дождался. Как же теперь?» — «Да вы возьмите, — протянул ей коробку с пиццей Артемьев. — И не надо денег. Возьмите». — «Нет, нет, — поспешно сказала она, и слабая улыбка промелькнула на ее лице. — Коленька рассердится. Он у меня строгий… Был».
И, спускаясь в лифте, садясь за руль и выезжая из двора, он представлял, как безмолвной тенью бродит она по опустевшей квартире, подходит к шкафу, открывает дверцу, вздрагивая от ее пронзительного скрипа, и долго смотрит на висящие мужские рубашки, серый костюм, джинсы. Затем она снимает любимую его синюю с белыми полосками теплую рубашку, подносит ее к лицу, ощущает исходящий от нее запах, и плечи ее вздрагивают от неслышных рыданий. Надо было бы сказать ей: как ни велико ее горе, как ни тяжко отчаяние и безмерна скорбь, она все-таки должна верить, что, умерев для этой жизни, ее муж родился в жизнь новую, где нет ни плача, ни слез, ни воздыхания — в жизнь бесконечную.
Но веровал ли он? Артемьев думал, что это мучительнейший из вопросов, проникающий в самую сердцевину бытия. Был ли покойный атеистом, что достойно уважения хотя бы потому, что в честном атеизме нет лицемерия, и он прямо заявляет, что Бога нет, и в конце пути всякого человека ждут гроб, могила и черви; атеист живет в сумерках, но думает, что это и есть подлинный свет; или был так себе, ни рыба, ни мясо, ни Богу свечка, ни черту кочерга, и жил главным образом потому, что так принято; или, что страшнее всего, с крестом на шее жил далекой от Христа жизнью. Для таких людей крест как украшение; знак, что я, как все; как проявление тайной и вполне языческой мысли, что это своего рода пропуск в ту часть загробного мира, которая похожа на дом отдыха с его безмятежным сном и трехразовым питанием.
Но если ты, человек, который сегодня жив, а завтра жил, который увядает, как полевой цветок, не успевший нарадоваться солнцу, который сознает краткость отпущенных ему сроков, если ты веришь, что Христос умер на Кресте и три дня спустя воскрес, если ты веришь, что его мучительная смерть была платой за наши грехи, если ты чувствуешь боль от Его ран, — то разве не должен ты умирать каждый день, очищая помыслы, истребляя в себе все дурное, выводя черные пятна со своей души, чтобы каждый день, шаг за шагом приближаться к новой жизни?
С Иисусом.
Для Него.
Для вечности.
Все мы не умрем, но все изменимся — вдруг, при последней трубе. Если труба застанет меня в живых, думал Артемьев, я изменюсь. Как? Не знаю. А мертвый поднимусь нетленным. А этот белобрысый со своим «Спартаком» на майке, мертв он будет или жив — он тоже изменится? Каким будет изменение? Станет он лучше, чище, добрее? Или он настолько истлел при жизни, что будущего у него нет? Или милосердие Господа коснется и его? Может быть, Господь увидит в нем нечто помимо пьянства, низменного времяпрепровождения и дикого хамства. По мне, он живой труп; но кто такой я, чтобы судить об отношении Бога пусть даже к самому последнему из тех, кому Он даровал жизнь? В один прекрасный день этот малый трезвыми глазами взглянет на свое существование и ужаснется; вслед за тем зарыдает, и, пав на колени, поднимет к небу залитое слезами лицо, и завопит, надрывая грудь: Создатель мой! Свидетель пустой и гадкой жизни моей! Судья моих грехов! Смилуйся надо мной! Извлеки меня из гроба моей жизни! Воскреси меня, мертвого человека, своим милосердием! Надели меня даром любви, прощения и чистой радости! Вспомнит, как орал на меня, и сокрушенно промолвит: о, где бы ты ни был, тот, кто привез нам пиццу, знай, я раскаиваюсь, плачу и прошу у тебя прощения. Обнимемся, брат, скажу я ему.
Многого ты хочешь, сказал себе Артемьев. Он припарковался во дворе дома 26 по улице академика Анохина, нашел третий корпус и седьмой подъезд и позвонил в квартиру 411. «Ждем, ждем», — откликнулся милый женский голос. Замок щелкнул, Артемьев потянул за ручку, и дверь отворилась.
15.
Однажды под вечер встретившись в Охотном ряду с давней, вдруг разбогатевшей знакомой и взяв у нее взаймы на ремонт машины, он двинулся по Тверской с неопределенными целями. Можно было заглянуть в книжный магазин и порыться в книгах в поисках той, которая с первых же слов наполнит душу неизъяснимым восторгом. Много лет назад он открыл том Леонида Андреева и на всю жизнь запомнил начало «Иуды Искариота»: «Иисуса Христа много раз предупреждали, что Иуда из Кариота человек очень дурной славы и его нужно остерегаться». Из сцепления слов возникала волшебная музыка, и он думал, что не только поэтам голос свыше нашептывает стихи. Можно было зайти в кафе, взять мороженое и сидеть, бездумно глядя в окно и предаваясь блаженной лени. В том же книжном можно было купить Диме «Тома Сойера и Гекльберри Финна», дивную повесть о приключениях двух американских мальчишек.
Днями они с Димой были в Зоопарке. Не отрывая глаз, смотрел Димочка на медлительного слона, тяжело переступающего своими похожими на башни ногами, хватал Артемьева за руку и прерывающимся голосом говорил, смотри, какой огромный! «Ах, — прибавлял он, — почему нельзя подойти к нему ближе! Он был бы рад, если бы я к нему подошел. Ему, наверное, скучно». Туда-сюда неслышно и быстро ходил по клетке волк, изредка взглядывая на публику холодными янтарными глазами; лев спал, положив большую голову на лапы; кружилась лиса с острой мордочкой и пышным хвостом — но чем больше они видели, тем грустнее становился Дима. «Папа, — сказал, наконец, он, — как жаль мне всех этих милых зверей! Разве справедливо, что их поймали и заперли в клетке? Я бы их отпустил. — Он подумал и сказал: — Вот, если бы у меня была собака, я бы никогда не посадил ее в клетку. Человек же не хочет жить в клетке. И собака не хочет. Я бы ее любил. — Снизу вверх, искоса он посмотрел на Артемьева. — Папа, ты можешь еще раз поговорить с мамой? Ты объясни ей, что собака никому не помешает. Наоборот. Она выручит нас, если к нам придут воры».
Артемьев шел, вспоминал и улыбался. Милый ты мой. Как бы тебе объяснить, что если я о чем-нибудь попрошу, мама непременно откажет. Почему? Он солгал: я не знаю.
Слева ползли бесконечные машины, по тротуару в обе стороны шел народ, и, взглядывая на лица — озабоченные, светящиеся улыбкой, хмурые, радостные, — он спрашивал себя, достигла ли слуха этих людей евангельская весть или — как это совсем недавно было с ним — они остались к ней равнодушны, словно она не имела никакого отношения к их жизни. Он хотел бы поделиться с ними своим обретением, но как?! Встать на Тверской площади, возле памятника Юрию Долгорукому и закричать во весь голос: послушайте! я был один и я боялся смерти, но Христос дал мне надежду на жизнь вечную! Но я ведь знаю его, этот торопливый народ, — кто со службы домой, кто в театр, кто на свидание, кто в магазин, кто куда, и все несутся, словно их гонит какой-то насмешливый бес; но погодите, люди! вы совершите самую главную ошибку, если не остановитесь и не узнаете, как переменилась моя жизнь. Я верую, и я свободен. «Видал? — скажет один молодой человек другому. — Mania religiosa»[6]. — «Как они надоели со своим Христом! — воскликнет мужчина с портфелем в руке. — Христос вас любит! — передразнил он. — Да откуда вы знаете, любит Он нас или терпеть не может! Я бы на его месте давно бы плюнул на это ничтожное племя». И женщина, точь-в-точь теща Артемьева, с таким же маленьким ртом и бегающими глазами, проговорит, замедлив шаг: «Прохода нет. То в дом лезут с этой своей Библией, то на улице пристают. Они вроде запрещены, Свидетели эти…» Два паренька лет по четырнадцать остановились и смотрят на Артемьева, который стоит с воздетыми к небу руками. «Отъехал[7] дядя», — говорит один. «Погоди, — говорит другой, — а, может, он и вправду стримит[8]?»
Миновав Тверскую площадь, он купил в книжном «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна» в одной обложке и двинулся дальше, предвкушая, как вечером они с Димочкой усядутся на диван и будут читать о Томе и Геке, тете Полли, негре Джимми и индейце Джо. Между тем — видел он — впереди, на подходе к Пушкинской, что-то происходило. Там толпился народ и слышен был усиленный мегафоном голос, призывавший граждан расходиться. Неслись в ответ дружные крики: «По-озор!», «По-озор!»
Артемьев понял: митинг. Он протиснулся вперед, чтобы увидеть, можно ли попасть в метро. На площади, на глазах у склонившего голову Пушкина, стояли друг перед другом две противоборствующие стороны: цепью выстроились омоновцы в черной форме, в черных шлемах с прозрачным забралом и с дубинками в руках, и толпа тысячи в две, а может, и больше, народа, над которой развевались трехцветные российские флаги и видны были плакаты с требованиями честных выборов, уверениями, что фашизм не пройдет, и обвинениями в воровстве. Крики «Позор!» сменялись другими. Сотни голосов слаженно кричали: «Россия это мы!» или «Руки прочь от Конституции!» — а также, и, пожалуй, даже с воинственным вызовом: «Это наш город»! Кстати или некстати он вспомнил, что нет власти не от Бога, и всякий ей противящийся противится Божьему установлению. Устрашающего вида омоновцы посланы были властью, чтобы разогнать тех, кому эта власть стала поперек горла. Артемьев взглянул на ближайшего к нему бойца и сквозь прозрачное забрало увидел молодое лицо со светлыми глазами, рыжеватыми бровями и вздернутым носом. Какой славный, подумал он. Но много было молодых, открытых лиц и в толпе, не желавшей расходиться и теперь кричавшей теснившим ее омоновцам: «Фашисты! Фашисты!»
Читая апостола, Артемьев признавал его правоту, ибо — он думал — безвластие порождает хаос, хаос чреват насилием, а насилие означает смерть культуры, распад общества и гибель всего человеческого. Но с некоторых пор он все яснее сознавал, что словно принуждал себя соглашаться с Павлом, а также с Петром. Евангелие, в котором их послания в Новом Завете были соседями, бросало на них отсвет своей вечности — хотя они писали о божественном происхождении власти, скорее всего, откликаясь на первые годы правления Нерона, отмеченные человечностью и уважением к закону. Он спрашивал себя: для чего они решили, что всякая власть освящена Богом? что государство, каким бы оно ни было, крещено в божественной купели? и что всякий, возвышающий голос против установленного порядка, тотчас оказывается противником Бога? На память тут же приходили Гитлер и Сталин и созданные ими бесчеловечные государства: одно, с холодной деловитостью истреблявшее евреев, и другое, железными зубами с хрустом перемалывавшее кости своего народа. Мыслимое ли дело — вообразить, что подобная власть появилась с Божьего благословения? Для чего было соединять апостольским словом власть и Бога? Власть — сугубо человеческое устройство и потому либо рождается с пороками, либо приобретает их, мало-помалу проникаясь заботой исключительно о себе и теряя всякий интерес к народному благу. И, может быть, с горестным чувством они думали об этом — и Павел, кладя голову на плаху и готовясь принять смерть от руки государственного палача, и Петр, когда по приказу Рима его распяли на кресте, но только вниз головой.
Между тем, перемены произошли в противостоянии ОМОНа и не желавшей покидать площадь толпы. Теперь два-три человека в черном выбегали из цепи, под оглушительный свист выхватывали кого-то из толпы и, заломив руки ему за спину, полусогнутого, тащили к автобусам с синей полосой и надписью «Полиция». Схваченного человека пытались отбить, ОМОН пускал в ход дубинки — и, глядя на это, Артемьев в гневе и растерянности говорил, что же это такое, разве нельзя без насилия… Стоявшие с ним бок о бок мрачно отвечали, что там, где власть, там и дубинка. И тот самый славный парень — и он с переменившимся, злым лицом кинулся в толпу с двумя другими бойцами и выхватил девушку с плакатом «Надоело ваше вранье». От резкого рывка она упала. Ее схватили за руки и потащили по асфальту. Как в столбняке, стоял и смотрел Артемьев. Потом, словно очнувшись, он закричал: «Негодяи, что вы делаете?!!» — и с колотящимся сердцем кинулся на выручку, по пути выронив пакет с книгой. Под одобрительные крики ему удалось оттеснить одного бойца — но удары дубинок обрушились ему на спину, и он взвыл от пронзившей его боли. Прибежавшие на подмогу крепкие ребята в черном завели ему руки за спину, пригнули и потащили к полицейскому автобусу. Больно было рукам, болела спина, ужасно неудобно было идти лицом вниз, но его тащили, подталкивали и приговаривали: «Не ори, сука, ты нашего бойца ударил». — «Вы за это ответите! — кричал он, в глубине души понимая, что никто и не подумает потребовать от них ответа. — Вы не имеете права!»
Его втолкнули в автобус. Он с облегчением расправил руки и впервые подумал, что влип. Теперь он не сомневался, что Павел и Петр ошиблись и что всякая власть — в том числе и эта — происходит не от Бога, а черт знает от кого. Но какая бы ни была власть, ей должно быть не под силу уничтожить в человеке порыва к справедливости. Если же ей удается это сделать, то вместо страны людей с чувством собственного достоинства она получит послушное стадо, привычное к стойлу и кнуту. А появись здесь Христос, думал Артемьев, Его бы точно так же вытянули по спине дубинкой, выкрутили бы руки и затолкали в автозак. Он бы говорил людям в черном: «Не ведаете, что творите», — а они бы отвечали Ему: «Влип ты, сука, по самое по некуда».
Артемьев осмотрелся. Невольные спутники его почти все были молоды, они переговаривались, смеялись и шутили, что им предстоят длинные выходные. Он спросил вплотную рядом с ним стоявшего молодого человека, о каких выходных речь. Насмешливо глянув на него, тот ответил: «Пятнадцать суток». — «Пятнадцать суток», — растерянно повторил Артемьев, и первой его мыслью была мысль о Димочке, которого наверняка потрясет известие, что его отец провел две недели в тюрьме. «Мама, — говорил неподалеку по телефону совсем еще молодой паренек, — ты не волнуйся. Отпустят. Может, сегодня. Или завтра». Артемьев вспомнил о мобильнике, извлек его из кармана и набрал номер Гали. Она ответила: «Чего тебе?» — «Может быть, — сказал он, — я не приду сегодня». — «Какой удар! — засмеялась она. — Гуляй, где хочешь. Я при чем?» — «Не знаю, но, может быть, и завтра… и еще несколько дней. Меня задержали». — «Задержали? — изумилась она. — Что я слышу? Христосик! Ты, наверное, шпион? Резидент? Ах, я несчастная, я замужем за шпионом…» — «Ты скажи Димочке, я уехал. Скоро вернусь». — «И не подумаю, — заявила Галя. — Скажу, как есть. Твой папа в тюрьме». — «Не делай этого!» — воскликнул он, но в трубке у него уже раздавались короткие гудки.
Он застонал. Бедный Димочка. Как не повезло. Он понурил голову. Кто-то хлопнул его по плечу и весело сказал: «Не горюй. Подумаешь, пятнадцать суток. Не заметишь, как пролетят». Артемьев кивнул. Но, собственно, почему он должен сидеть — хотя бы эти пятнадцать суток? Что он сделал плохого? Сострадание завещано нам Христом, ободрявшим усталых, насыщавшим алчущих, исцелявшим страдающих. Пусть в нашем мире пока еще правит жестокость; но есть люди, для которых любовь, милосердие и сострадание стали законом жизни. Если не будет любви, мир засохнет, как отломанная от ствола ветка. Артемьев думал, что сделал то, что должен был сделать на его месте всякий порядочный человек. Есть стремящаяся унизить нас сила, но есть и побеждающая ее слабость. В нашей слабости больше силы, чем в дубинках полиции, ибо сказал Господь, что сила Моя совершается в немощи. Разве не должен он был вступиться за девушку, которую три амбала волокли по мостовой?
Автобус тронулся, все качнулись. Артемьев глянул вокруг — и увидел ее в трех шагах от себя. Он протиснулся к ней, сказал: «Здравствуйте», — и только потом подумал, что, должно быть, смешно знакомиться в автобусе, который везет их в полицию. Она подняла на него темно-серые глаза. «А-а, это ты…» — «Да, да, Машка, — смеясь, проговорили за спиной Артемьева, — это он, твой Дон-Кихот». — «Твой Ромео», — прибавил кто-то. «Подите вы», — отозвалась Маша и взглянула на Артемьева. Сердце у него дрогнуло в счастливом и тревожном предчувствии — так хороша показалась она ему со своими покрасневшими глазами и ссадиной на лбу и трогательным выражением стесняющейся самой себя слабости. «Болит?» — спросил он, указывая на ссадину. Она скривила рот с потрескавшимися губами. «Ерунда». Автобус резко повернул, и Артемьев, удерживаясь на ногах, опустил руку ей на плечо. «Извините», — пробормотал он. «А ты чего ради полез меня отбивать? Там ОМОН, ребята крепкие, а по тебе не скажешь, что богатырь». — «Так ведь несправедливо! — сказал он. — Женщину… девушку… то есть вас… Это ужасно. Я не мог…» Она усмехнулась — быстрой, насмешливой, прелестной улыбкой, напомнившей ему улыбку Димочки. «Ты романтик, да? Романтик?» — «Я как-то не задумывался… Просто, — он потер лоб. — Я и не думал. Как-то само собой. А вам уже приходилось…» — «Вот так? Нет. Первый раз. И перестань мне “выкать”». Автобус остановился. Передние двери открылись, задержанных посчитали, переписали и затолкали в комнату с решетками на окнах и двумя стульями на сорок два человека. Маша села, Артемьев встал рядом. «Сядешь? — предложила она. — Я подвинусь». — «Пока постою», — ответил он, думая, как было бы хорошо сесть с ней рядом, обнять за плечи и шепнуть: я смотрю на тебя, в твои глаза смотрю, на твои губы, смотрю и думаю, как жаль, что я не встретил тебя раньше… Боже мой, подумал он тотчас, а ведь это грех. Вырви соблазняющий тебя глаз. Пусть лучше глаз твой погибнет, чем тебе самому оказаться в геенне. Вспомнив это, он хотел немедля отступить от стула, на котором сидела Маша, но теснота позволила ему сделать всего полшага в сторону. Он оправдывался перед собой и еще перед кем-то: видишь, тут не отойти. Вместе с тем он понимал, что дело не в расстоянии, а в том, чтобы в нем не осталось и следа овладевшего им греховного влечения.
Он возмутился. Почему греховного? Если мужчина смотрит на понравившуюся ему женщину, то это вовсе не значит, что больше всего на свете он желает ее близости. Если при взгляде на нее у него вздрагивает и обрывается сердце, то из этого совершенно не следует, что в воображении своем он зашел Бог знает, как далеко. Но как трудно ему справиться с собой! Какие бы усилия он ни прикладывал, все равно он почти воочию видел, как проводит рукой по ее голове, прикасается губами к ссадине на лбу, обнимает и шепчет, какое счастье, что я тебя встретил. Пусть этого не случилось раньше, но ведь случилось, и мы теперь будем вместе, не так ли? Но тут же этот воздушный замок сметала беспощадная мысль, что он не может быть с ней. Он не свободен. У него есть жена, есть сын, в котором вся его жизнь, и поэтому между ним и Машей словно проведена черта, переступить которую он не вправе.
За окном наплывали сумерки, и в комнате зажгли две тусклые лампы. «Да будет свет! — бодро сказал рядом с Артемьевым молодой человек с черной бородой. — Кто там у двери, постучите, чтоб выпускали! Еле терплю». В дверь забарабанили. «В сортир пустите! Воды дайте!» Дверь распахнулась. «По двое!» — прокричал показавшийся в ее проеме лейтенант. «Я пойду, — сказала Артемьеву Маша, — а ты посиди. Покарауль». Он покорно сел, чувствуя, что пропадает. Она вернется и сядет с ним рядом. Он тут же встанет. Да, встанет и будет стоять хоть всю ночь. Отец Сергий отрубил себе палец и не согрешил с прелестной женщиной, но пал с какой-то девкой, тупой и грубой. Боже, молился он, укрепи меня; не дай демонам овладеть мной; затуши во мне скверное пламя, и да буду чист перед Тобой ныне и присно и во веки веков. Аминь.
«Аминь» он промолвил шепотом, но подошедшая Маша услышала и спросила: «Ты что, молишься?» Он кивнул. «Молюсь». — «Ты в Бога веришь? Веришь, что Бог есть?» Артемьев снова кивнул. «Верю». В тусклом свете он видел ее лицо, блеск ее глаз, ее улыбку, ощущал исходящее от нее очарование и чувствовал, что у него сохнет во рту. Она засмеялась. «Ну, ты даешь. Хотя сейчас у многих крыша поехала. И у тебя?» — «Нет, — ответил он. — У меня встала на место». — «Подвинься, — сказала Маша. — Я сяду». Он хотел было встать, но она удержала его. «Сиди. Поместимся». Она примостилась рядом, прижалась и положила голову ему на плечо. «Не тяжело?» — «Н-нет», — сказал он, чувствуя, как проникает в него тепло ее тела. Она шепнула в ухо ему: «А как тебя зовут, раб Божий?» Он выдохнул: «Александр». — «Саша, Сашенька, Сашуля… Как тебя зовет твоя жена?» — «Никак, — промолвил он. — Мы редко разговариваем». — «Ай-яй-яй… Не ту выбрал?» — «У меня сын, — сказал Артемьев. — Дима…» — «И ты его без памяти любишь?» Он подтвердил: «Очень». Голова у него кружилась, плыла, и он не замечал тесно стоявших вокруг людей, не думал о грозящей ему тюрьме, а напротив, думал, что пусть будут эти пятнадцать суток неволи, но зато он сидит рядом с прижавшейся к нему необыкновенной Машей, которую будет помнить и после того, как эта ночь кончится, пройдут следующие за ней пятнадцать дней и ночей, и они выйдут на свободу и расстанутся навсегда. Однако совсем не обязательно им расставаться. Он может развестись, стать совершенно свободным и сказать Маше, я тебя полюбил с первой нашей встречи. Она со смехом прервет его. Когда меня волокли по мостовой? Нет, честно признается он. Я тогда не успел рассмотреть тебя. Позже. Увидел тебя и полюбил.
«О чем ты думаешь…Саша?» — засыпая у него на плече, невнятно спросила она. «Честно?» — «Правду, одну только правду, ничего, кроме правды». — «О тебе». — «Ах, ах, — со смешочком сказала Маша, — а мы, оказывается, влюбчивые. Льдом покрылся в семейной жизни, а сейчас оттаял, как древний мамонт?» — «Оттаял, — легко признался Артемьев. — Может, мы встретимся после всего этого?» — «Может. Давай поспим. Час ночи». Он сидел, боясь пошевелиться. Он слышал ее дыхание, ощущал сухой, горьковатый запах ее волос, и мысли его шли вразброд, путались, убегали куда-то вперед, в будущую жизнь и возвращались в эту комнату, где все уже уселись или улеглись на пол и где он оберегал сон чудесной девушки. Артемьев понимал, что согрешает в сердце своем, и вместе с тем никак не желал согласиться, и отказывался признать свой грех, и, оправдывая себя, находил, что нет ничего достойного осуждения в том, что на плече у него засыпает девушка, всего несколько часов назад ему незнакомая, но теперь ставшая ему такой близкой, словно он знал и любил ее много лет. Он щедро наделял Машу превосходнейшими человеческими качествами — сострадающей душой, добротой, верностью, храбростью, и в то же время сознавал, что совершенно ее не знает. Замужем она или свободна? Быть может, была замужем и у нее ребенок? Артемьев и ребенка готов был полюбить, как родного. Димочке будет названным братцем. Или сестричкой названной. Но может быть и так, что она свободна, но любит кого-нибудь преданной любовью. Что ж, с печалью думал он, ее право. У него заскребло на сердце. Какой ужасный удар! Встретил и полюбил прекрасную девушку, но она не может ответить ему таким же чувством. У нее другой. Какое счастье выпало другому и как обделило его! Он смотрел им вслед и видел, как они шли, взявшись за руки, и ему было так одиноко, так горько и тоскливо, что в груди у него закипали слезы. Он засыпал, голова его клонилась, и он испуганно вскидывал ее, как часовой, которому приказ и долг повелевают нести свою бессонную службу.
16.
У судьи, пожилого тощего человека, в разгаре была аллергия. Он чихал, сморкался, терзая свой покрасневший нос, и жаловался секретарю суда, похожей на мышку невзрачной девице в очках с сильными стеклами: «Она меня замучила, аллергия проклятая… Надо к врачу, а я никак». Видно было, что все ему давным-давно смертельно надоело, что он скверно себя чувствует и его раздражают люди, которым приспичило устроить митинг, попасть в полицию и теперь оказаться перед ним. Кто-то совсем не нравился ему и получал полновесные пятнадцать суток, кого-то он награждал десятью, но, надо признать, что в его арсенале самое видное место занимали штрафы. Когда дошла очередь до Маши, он выслушал полицейского и ворчливо произнес: «Ну, что же вы… — он заглянул в свои бумаги, — …что же вы, гражданка Борисова, с плакатиками ходите… — он чихнул и шумно высморкался, — …да еще клеветнического содержания. Кто вам врет? Я вам сейчас всю правду скажу, чего вы достойны. И не пятнадцать суток, а много больше, вот что я вам скажу». — «Но, ваша честь…» — попробовала возразить Маша. «Не перебивайте, не то я изменю мое решение! У вас дети есть? Нет? Конечно, вам не до детей. Некогда. Штраф, пятьдесят тысяч».
Позвали Артемьева. Полицейский пробубнил: оттолкнул сотрудника, который был при исполнении обязанностей. «Что это вы так разбушевались, гражданин… гражданин Артемьев?» — не отнимая платка от носа, сказал судья. «Послушайте, ваша честь, — взволнованно проговорил Артемьев, — они девушку… вот эту девушку… Машу… они тащили ее прямо по мостовой, как бревно они ее тащили! Разве можно было не вступиться? И вы бы вступились, я вас уверяю»!» — «Ну, насчет меня вы заблуждаетесь. Я бы, возможно, написал заявление о неправомерном применении силы. Да и то — сомневаюсь. Полиция — щит государства. Она же и меч, если надо. Придется вам раскошелиться за ваше глупое рыцарство. Выпишите ему, — обратился судья к секретарю, — штраф. Пятьдесят тысяч».
На ступеньках здания суда сидела Маша. Артемьев сел рядом. «Мне домой надо», — помолчав, сказал он. Она кивнула. «И мне». Он решился и спросил: «Тебя ждут?» — «А как же». — «И кто… он?» — «Он — это мама. Она всегда меня ждет». На сердце у него отлегло. «Меня мама тоже ждала». — «А теперь кто?» — «Димочка. Сын. Он ждет. Маша! — вдруг сказал он. — Я эту ночь всегда буду помнить». Она засмеялась. «Как ночь любви?» — «Для меня, — промолвил он, — это и была ночь любви». — «Ночь миновала, прошла и любовь», — нараспев произнесла Маша. Артемьев отрицательно покачал головой. «Нет. Теперь она со мной… во мне будет жить». — «Ах, ты дурачок… раб Божий. Что тебе твой Бог говорит?» — «Он пока размышляет, — не задумываясь, солгал Артемьев. — Он еще посмотрит… на меня… на тебя… и скажет, что с вами делать! Бог не враг любви». И тут Маша совершила то, чего он никак не ожидал от нее. Она обхватала его шею, прижалась щекой к его щеке и прошептала: «Себя только не обмани… Саша». Потом она встала и помахала ему рукой. «Я пошла». — «Постой! — вскричал он. — А телефон?!» — «Запоминай», — Маша продиктовала номер, еще раз махнула ему рукой, сбежала со ступенек и быстрым шагом двинулась к метро.
Немного погодя отправился домой и Артемьев. Он выбрал самый дальний путь: сначала автобусом, потом метро, потом снова автобусом. Народу в этот час было немного, он сидел и думал, что всякое расставание подобно маленькой смерти. Где сейчас Маша? Что делает? С кем говорит? Вспоминает ли о нем? Вот она скрылась, исчезла, растворилась в толпах нечеловечески огромного города и словно бы ушла в иной мир. Станешь ее звать — не услышит; окликнешь — не отзовется; позовешь — не придет. Есть, правда, телефон. Артемьев взял мобильник, в который уже вбил ее номер, и долго смотрел на него, решая, звонить или не звонить. Как просто: позвонил, и она возникнет — со своим голосом, усмешкой, своим дыханием. Маша! — позвал он, и сидящий с ним рядом дедушка в белой панаме обернулся. «Вы мне?» — «Нет, — сказал Артемьев, — не вам». Милый старик. Наверно, и он когда-то любил. Возможно, он и сейчас любит ее — как верно и преданно любят тех, с кем срослись жизнями: до самой смерти. Вот Маша является домой, встает под душ, потом выходит с обмотанной полотенцем головой, садится за стол, и мама, славная женщина, с жалостью глядя на нее, говорит, ну, что ты, Маша, собачишься с государством? Все равно не пересилишь. А что они там врут — у них должность такая, при которой врать надо. Брось! Замуж тебе надо, а не на митинги ходить. Маша говорит, а у меня жених уже есть. Да что ты! — обрадованно восклицает мама. Хороший человек? Хороший, отвечает Маша. В Бога верит. Его тоже арестовали. Ну, вот, расстроенно говорит мама. А я надеялась…
Представляя себе все это, Артемьев улыбался счастливой улыбкой почти всю долгую дорогу — до той минуты, когда переступил порог своего дома. Димочка с воплем бросился ему навстречу. «Папочка! Папочка! Ты был в тюрьме?! Тебе было плохо?! — Слезы бежали из его чудесных темно-карих глаз, он их утирал, шмыгая носом и прерывисто вздыхая. — Тебя не били?! Тебе не делали больно?! Папа! А почему тебя посадили?» Артемьев подхватил его, поднял и прижал к груди. «Милый ты мой…» А увидев вышедшую из своей комнаты Галю, сказал ей: «Ну, и зачем ты?» Она пожала плечами: «Я не могу лгать моему ребенку». — «Ой, ой, — отозвался Артемьев, поцеловал Диму в макушку, поставил на пол и сказал ему: — Вышло недоразумение. А теперь все в порядке. Я дома, я с тобой. Попьем чая и пойдем гулять».
Светлым днем они вышли на улицу и привычной дорогой отправились в парк. Дима крепко держал Артемьева за руку и время от времени взглядывал на него, порываясь что-то сказать. «Папа, — наконец, решился он. — Мне так жаль было тебя. Я спрашивал у мамы, где эта тюрьма. Она сказала, что не знает. Если бы она знала, мы бы пошли и поговорили бы с теми людьми. Я бы им объяснил, что ты мой папа и ты никогда никому не делал плохого». Артемьев погладил его по голове. Он думал, что счастье, наверное, никогда не бывает полным — так, чтобы ты ощущал, что тебе больше ничего не надо. Димочка рядом, солнце сияет, сосны золотые вокруг — и ты не вполне счастлив? Еще три дня назад он бы сказал, что желать ему больше нечего, что вся его любовь, вся радость и все упование его неразрывно связаны с этим мальчиком, который так крепко держит его за руку, словно боится, что он снова пропадет неведомо куда. Но теперь, с появлением Маши, будто какая-то тень накрыла его и лишила чувства безоблачного счастья. Любовь, подумал он, это бесконечная тревога.
Раньше вся его жизнь была связана с Димочкой. С какой отрадой наблюдал он за его ростом, его рассудительной речью, за непрерывной работой его ума. Внешне Димочка был, скорее, в Галю; зато душой и сердцем — уверял себя Артемьев и день ото дня находил этому новые доказательства — удался в его породу. Сколько он помнил, Галя никогда никого не жалела, тогда как Димочка был воплощенное сострадание — к мальчику у Христа на елке, о котором рассказывал ему Артемьев, умалчивая, правда, о том, что мальчик умер; к уличной собаке, морозным зимним днем проскользнувшей в подъезд; к Пете Жаворонкову, однокласснику, у которого почему-то не было отца, — ко всем, кто был обделен любовью, несчастен и одинок. Теперь он чувствовал вину перед Димой — хотя бы за то, что думал не только о нем. Молодой человек в майке и шортах, с красным вспотевшим лицом пробежал мимо них и, оборачиваясь, звал: «Грета, Грета…» Крупная овчарка с палкой в зубах бежала за ним и всем своим видом как бы говорила: когда ж, наконец, ты угомонишься? Я старая собака, мне надо лежать на диване, а не бегать наперегонки с тобой. Дима восторженно глядел на нее. «И я бы, — мечтательно промолвил он, — тоже бегал бы с моей собакой. Папа! Надо все-таки убедить маму, что собака не будет ей мешать». — «Я попробую, — ответил Артемьев. — Но ты особенно не надейся». Дима вздохнул. «Я знаю. Маму трудно переубедить».
Некоторое время они шли молча, пока Дима не сказал: «Папа, я давно хочу тебя спросить. А как тебе было в тюрьме?» Артемьев чуть было не ответил: хорошо, но спохватился и сказал, что провел под арестом всего одну ночь и не успел по-настоящему узнать, что такое неволя. Народа только в одну камеру затолкали очень много. Было тесно, добавил он и подумал, какое счастье было сидеть рядом с Машей, заснувшей у него на плече. Вернемся домой, я позвоню. Не можешь, отчетливо прозвучал в нем строгий голос. Ты не можешь и сам знаешь, почему. Он возразил: нельзя, потому что я женат? но я муж только на бумаге! я, наконец, разведусь, стану свободным и смогу обнять и поцеловать Машу и сказать ей, будь моей женой отныне и до самой смерти. Он услышал в ответ: сам будешь прелюбодействовать и супругу толкнешь на этот путь? Так ли должен поступать христианин? На тебе бремена неудобоносимые, но ты сам надел их на себя. Неси свой крест. «Папа, — спросил Дима, — о чем ты думаешь?»
17.
Он взял мобильник и после долгих колебаний набрал ее номер. Но едва прозвучал гудок, он оборвал связь. Не могу. Не имею права. Но тут же взроптал — почему?! Что дурного в том, если я позвоню Маше, в потом встречусь с ней? Мир рухнет? Небо свернется в свиток? Океан выйдет из берегов? Всего-навсего один человек позвонит другому. Кому от этого будет плохо? Мне?! Какая чушь. Я ничего так не желаю, только позвонить, услышать ее голос и сказать: «Здравствуй, Маша. Это я. Давай встретимся». Ведь она ждет моего звонка, я знаю, я чувствую. Если бы у нее был мой номер, она давно позвонила бы мне сама. Или не позвонила бы? Из гордости? Она гордая? Я не знаю. Но почему я должен отказываться от своего счастья? Христос не велит? Он даже не представляет себе моего одиночества и моей мечты о близком человеке, кому можно безбоязненно доверить жизнь и с кем не вызывает отчаяния мысль о смерти.
Погоди, одернул он себя. Как это — Христос не представляет? Христос знает тебя лучше, чем ты сам.
Голова у него пылала, мысли мешались. То он думал о жене, которую он не любит, которая ему изменяет и с которой они — давно чужие друг другу люди — связаны только штампом в паспорте, что дает ему право разорвать этот унизительный для него брак; то признавался себе, что не в силах расстаться с Димочкой и что ради него готов терпеть любые поношения; то вдруг думал, что если бы у него не было сына — но тут же в ужасе кричал себе, да как ты можешь даже подумать об этом! То принимался рассуждать, что в один принцип, пусть даже евангельский, не вместить все многообразие человеческих отношений, их болезненную сложность, их мучительную противоречивость. Ему надо было во что бы то ни стало примирить Евангелие со своим желанием связать жизнь с Машей.
Опять он был спрошен голосом своей совести: веруешь ли ты во Христа? И он отвечал искренне и горячо: верую в Сына Божия, сшедшего с небес и вочеловечившегося, и распятого за наши грехи, и в будущий суд Его верю над всеми живыми и всеми мертвыми. А раз веруешь, почему не слушаешь слов Его? Ты ли не перечитывал и не повторял их много раз? Кто разведется с женою своею и женится на другой — а разве не об этом мечтаешь ты? — тот прелюбодействует от нее. Или не понимаешь сказанного?
Как мне жить дальше, мрачно спрашивал он. Закопать мою любовь? Мое желание счастья?
Однако не сам ли ты клялся посвятить жизнь сыну? Не ты ли положил себе нести свой крест ради Димочки? И не ты ли терпел свою неудавшуюся семейную жизнь только потому, что страшился лишиться сына?
Артемьев представил себе жизнь без каждодневной радости видеть и слышать Димочку, без возможности гулять с ним, оберегать его, отвечать на его вопросы, помогать ему постигать жизнь и создавать в нем нравственного человека, христианина, куда более последовательного и стойкого, чем он, — и, представив это, он возмутился в своем сердце. Ведь это было бы тягчайшим предательством — тем более, что Галя сделает все, чтобы лишить его сына. Что ж. Значит, так ему суждено: быть заложником своей отцовской преданности.
Ему стало жаль себя. Ведь он еще не старик, одной ногой стоящий в могиле, чтобы отказываться от своей любви и своей надежды! Артемьев схватил мобильник, набрал ее номер, дождался ответа и услышал голос Маши: «Да-а…» Он молчал. Гулко стучало сердце. «Ну, что же вы, — с досадой проговорила она. — Не хотите говорить, а звоните. Глупо». Она оборвала связь, и тогда Артемьев сказал в замолчавший телефон: «Здравствуй, Маша. Это я».
Он стал плохо спать, много курил и однажды по какому-то пустяку накричал на Димочку. Тот смотрел на него непонимающими глазами с выступающими на них, дрожащими и скатывающимися вниз крупными слезами. Артемьеву стало и стыдно, и больно, он привлек Димочку к себе и зашептал: «Не сердись, не сердись… Я все эти дни сам не свой. Не сердись». — «Папочка, — ответил Дима, утирая слезы. — Я не сержусь. Ты расстроен. А чем?» — «Да так, — отмахнулся Артемьев, — одним обстоятельством». Дима кивнул: «Я понимаю».
Он не выдержал. Что ж так мучиться. Просто позвоню и спрошу, как дела. Ни к чему не обязывает. Он обманывал себя и знал это. Знал он также, что звонить нельзя, что он не выдержит и скажет, давай встретимся. Знал, что, позвонив, он становится человеком, обманувшим свою веру.
Утром он позвонил, услышал ее голос, обмер и сказал: «Здравствуй, Маша. Это я». Она откликнулась. «А я думала, почему не звонит. Заболел? Уехал? Или забыл? С глаз долой, из сердца вон». Она смеялась. «Маша, — сказал он. — Давай встретимся». — «А ты меня узнаешь?» — смеялась она. «Узнаю, — пообещал Артемьев. — Сегодня. Ты можешь?» — «Ну, предположим». — «У Пушкина. В шесть. Хорошо?» — «У Пушкина, — повторила она. — В шесть».
18.
В час дня надо было вести Димочку в поликлинику на реакцию Манту. Машину он отдал в ремонт, и они двинулись пешком — со двора на улицу, полого спускающуюся вниз, а дальше по подземному переходу на другую сторону проспекта. По дороге Димочка спросил: «Папа, а где ты сейчас работаешь?» Артемьев честно ответил, что развозит пиццу. «Это хорошая работа?» — «Работа как работа. По крайней мере, врать не надо». — «Да, — кивнул Димочка. — Врать нехорошо. — Он помолчал. — А мама вчера сказала, что ты неудачник. Но я, папа, ей не поверил. Разве ты неудачник?» Артемьев пожал плечами. «Это как посмотреть. Главное, не кем ты работаешь. Если ты честен перед Богом, если не кривишь душой…» Дима перебил его. «Смотри, смотри! Бедная!»
Посередине улицы вдоль разделительной полосы металась маленькая белая собачка. И слева, и справа проносились машины, оглушительно сигналили, отчего собака поджимала хвост и пятилась назад. Но теперь гудели с другой стороны, и она никак не могла понять, куда, в какую сторону ей бежать и как скрыться от этих гудящих, ужасно пахнущих, страшных существ. В конце концов, она села и, вздрагивая, крутила головой то в одну сторону, то в другую.
Дима вырвал свою ладонь из руки Артемьева и кинулся на выручку. «Дима!» — крикнул Артемьев и бросился за ним. Дима бежал со всех ног. Чудом сумела затормозить перед ним машина в первом ряду, но мчавшаяся во втором ряду «Тойота» отбросила Диму и под пронзительный скрип тормозов остановилась возле распростертого на асфальте маленького тела. Артемьев упал перед ним на колени. «Димочка!» — позвал он. Дима молчал. «Боже!! — завопил Артемьев. — Дима!!» Сердце у него рвалось в клочья. Он не видел и не слышал людей вокруг; он ослеп и оглох. Все было погружено во тьму, и один только беспощадный в своей яркости луч света выхватывал лежащего на асфальте маленького мальчика. Он слегка подогнул ноги и — казалось Артемьеву — собрался лечь на правый бок и положить сомкнутые ладони под голову, сказав при этом: «Спокойной ночи, папочка. О чем бы мне подумать, чтобы быстрее заснуть?» — «А ты подумай, — склонясь над ним, шептал Артемьев, — что мы с тобой поехали на море… Оно, как озеро, только такое большое, что не видно берегов. Мы с тобой будем плавать… Дима! — Он положил ладонь на лоб сына. — Ты не заболел? Но лоб у тебя холодный. Закрывай глаза. Спи». Но неподвижными застывшими глазами Дима глядел куда-то в сторону — мимо людей, остановившихся машин, высоких домов — в открывшуюся ему неведомую даль. Артемьев тронул его за плечо. Димочка был в новой светло-голубой легкой курточке, которую он купил ему вчера. Она оказалась чуть велика ему, и рукава ее пришлось подвернуть. «Ладно, ладно — шептал Артемьев, — я немного ошибся, но зато какая чудесная, какая нарядная курточка! Ты вырастешь, и она станет тебе в самый раз. Дима! Что же ты лежишь в ней на асфальте? Сейчас я тебе скажу одно слово, и ты поднимешься. Слышишь? Слушай». И он произнес громко, всеми силами души собрав в голосе свою любовь, свое отчаяние, свою веру и свою надежду: «Вставай!» Ведь воскрес же Лазарь; и Тавифа ожила и покинула смертный одр. И если дважды уже совершилось чудо, отчего ему не совершиться в третий раз? И почему бы Диме не встать с асфальта и не промолвить с чудесной своей улыбкой, идем, папочка, дальше? Дима лежал неподвижно. «Вставай!!» — теперь уже кричал Артемьев и подсовывал руку под спину сына, желая помочь ему встать и пойти.
Кто-то сказал над ним: «”Скорая” приехала».
Он поднял залитое слезами лицо к небу, по которому медлительной чередой плыли белые облака. «Прошу Тебя! Прошу…»
[1] Чистая доска (лат.)
[2] Никогда (англ.)
[3] О времена! О нравы! (лат.)
[4] Слушай, Израиль (иврит).
[5] Теперь ты не будешь болеть (нем.).
[6] Религиозная мания (лат.)
[7] Странно себя ведет; выпил (жаргон).
[8] Сообщает что-то важное (жаргон).