Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 4, 2018
5 июля ушел из жизни автор нашего
журнала, поэт и прозаик Виталий Науменко (1977—2018).
Его памяти мы посвящаем эту
публикацию.
Когда Виталик с обнадеживающей регулярностью стал выкладывать
в сети свои записи (а перед этим, кажется теперь, специально завел себе аккаунт в фейсбуке), я написал
ему, что это круто, что это готовая книга; он не ответил. Он вообще похвалы
стеснялся — и своей, и чужой, считал, что любому писательскому высказыванию
необходим строгий редактор; что нет такого текста, который нельзя сперва поругать, в который нельзя вмешаться. Этому его
научил любимый Иркутск, тамошние системные проработки, школа литмастерства, которую он прошел в качестве учимого, а
потом и учителя.
Конечно, «книгой» подобные записки обыкновенно становятся postmortem: в 20-м томе академического тщательно откомментированного академического собрания, когда
читательская напитанность главными текстами классика
уравновешивается обывательским интересом к его личности — и, параллельно,
изрядным корпусом научных разысканий.
Однако у социальных сетей
с их тавтологической сверхпрезентацией личного (я
плюс мои козочки… мои розочки… мои голубцы…) — есть одна неожиданная
особенность: всякое личное тут оборачивается ТЕКСТОМ: и я уже не я, а мой
немножечко лирический герой, и вы — уже не вы, а мои
читатели/слушатели/зрители. На этом фоне запись умышленно литературная напротив разряжается в
как бы «документальную»; выдуманное обращается в только что подслушанное, еще
не остывшее — степень достоверности в любом случае возрастает сообразно иллюзии
взаимной близости: автора поста и читателя. Даже рифмованное
стихотворение становится в определенной мере рассказом о том, как оно только
что, почти на глазах изумленных «френдов»,
создавалось.
Что уж говорить о прозе, особенно смешанной, в которой личные
высказывания
автора перемежаются с репликами персонажей — то ли реальных,
то ли фантомных; словно из романа выжали всю, по слову Пушкина, приличествующую
ему «болтовню» и оставили бродить в теплой бактериальной среде.
Именно это качество фейсбука
позволило строгому к себе, целомудренному, как Веничка, вечно рефлексирующему Виталию Науменко
(очень трудно говорить о нем отстраненно — «Виталий»!) вытащить из ноутбука
годами накапливающуюся текстовую массу для будущей прозы и, наскоро разбив на
небольшие «главки», а также снабдив эти
блоки остроумными, не столько объединяющими, сколько
дополняющими заголовками, начать двухлетний — финальный — постинг.
Он, разумеется, знал, что превратить все свои «штучки» в регулярную
прозу уже не успеет. Знал, что если не выпустить их сейчас, пропадут не за
понюшку табаку, как пропадали в его жизни люди. Спивались, убивались,
улетали на другую планету…
Потери толпились и множились — тем крепче В. удерживал
каждый, на первый взгляд, совершенно не нужный предмет, искал в куче барахла при каком-нибудь очередном переезде, сверяясь с
мысленным каталогом. Книги, в основном, диски (В. был изрядный кино- и меломан),
бухарские и бурятские фенечки… Собственные же тексты
пропадали вместе с носителями, даром что хранились в
двух видах: рукописном и электронном. Фигура Отчима — то ли из «Гамлета», то ли
из Кафки, — ущемленного и потому ущемляющего, вечно посягающего на Главное («у моего отчима уникальная потребность: выбрасывать все,
что ко мне относится»), вдруг зачем-то отводящего мальчика в морг, — преследовала
В. и в родном Железногорске-Илимском, и в Иркутске, и в Москве.
«Почему-то в сказках от
приемных детей хотят избавиться исключительно мачехи, отчимы — никогда», —
вопрошал он не случайно, ведь в жизни, его жизни, все было иначе. Отчим размножался,
на месте одного вырастал другой, словно новая голова старого дракона; фамилию первого,
заменившего В. отца, он носил всю сознательную жизнь, но тот, увы, рано умер («хороший
и талантливый мужик»). Все следующие немногим отличались от безумных,
вторгающихся в личное пространство соседей — еще один навязчивый неистребимый
кошмар.
«Нет
домов, где бы не было соседей, желающих познакомиться.
Куда ни переселяйся. Им же интересно: а что там у него». Обыкновенное
человеческое качество в устах В. неизменно оборачивается фирменной русской «психушкой». Любая бытовуха
пропускается через
генеральное абсурдистское мироощущение. И тут непосредственный
литературный… сосед Науменко — автор
поэмы «Москва-Петушки»:
«И вижу: все четверо потихоньку меня
обсаживают — двое сели на стулья у изголовья, а двое в ногах. И смотрят мне в
глаза, смотрят с упреком, смотрят с ожесточением людей, не могущих постигнуть
какую-то заключенную во мне тайну… Не иначе как что-то
случилось…
— Послушай-ка, — сказали
они, — ты это брось.
— Что "брось"? — я
изумился и чуть привстал.
— Брось считать, что ты выше других… что мы мелкая сошка, а ты Каин и Манфред…
— Да с чего вы взяли!..
— А вот с того и взяли. Ты пиво
сегодня пил?
— Пил.
— Много пил?
— Много.
— Ну так
вставай и иди.
— Да куда "иди"??
— Будто не знаешь! Получается так —
мы мелкие козявки и подлецы, а ты Каин и Манфред…» (В.
Ерофеев «Москва-Петушки»).
Кстати,
любимой вещью Виталика был одно время
том записных книжек Венедикта Ерофеева. Тех самых, из которых тоже почти ничего
замышленного не произросло и которыми следует теперь наслаждаться, имея в руках
слоеный код в виде того немногого, что таки произросло. Веничка — это хороший сосед (как тот хороший отчим),
он показал Науменко, как можно, вынужденно обретаясь
в советском «детстве» (а Виталик во многих смыслах из него так и не вышел), схлестывать
в одной голове различные типы сознания, высекая на месте шизофренической
разноголосицы — сжатый в пружину вероятностей иронический полилог:
«Витя
заглянул в дырку, оставшуюся на месте сучка.
—
Там гора. И две коровы. Одна смотрит на забор, а другая отвернулась. Машет
хвостом.
—
А еще?
—
Там родник на горе.
—
У меня в детстве на голове был родник, — похвасталась Поля.
Витя
с недоверием посмотрел на нее. <…>
—
А почему у тебя имя Поле? Ты ведь живешь в горах.
— Ну, ты и дурак.
Ты в детстве что, со второй полки падал?
—
Падал. Я на мужика с чемоданом упал.
—
Удивительно! А я вот, к твоему сведению, падала с третьей полки прямо на пол. И
ни одной царапины. Встала и пошла.
Витя
хотел рассказать, что его однажды побили два пятиклассника, а в другой раз его
закрыли в подвале на даче и искали сутки, что на демонстрации он нес портрет
Громыко с надписью "Зайков" и вообще два раза переплыл Илим, но промолчал».
Это
сцена из рассказа «Смертельный номер» («Дружба народов», 2014, № 11). «Дурацкий» треп в духе Ионеско смазывает эпизод сюрреальной оптикой — тем естественней появление мужика с
перевязанной головой, в одном сапоге и с зеленым языком. Потом
девочка разговаривает с животным («Здравствуй,
корова. Меня зовут Поля. Меня
сначала назвали Олей, а потом Полей. И я не знаю, кто я»),
обижается на Витю и грозится прокусить ему руку «сразу в семи местах». И
в памяти всплывает фраза из числа «штучек», включенных в данную публикацию: «намазывал
свою руку паштетом и съедал ее».
Или вот, в
том же рассказе герой едет девять часов на автобусе в некоторый Кургудай («необжитые
места Союза»), НЕ ставший в итоге местом его инициации, и с соседнего сиденья
слышит:
«— Я ему
говорю: сними штаны, они цветом, как занавески у меня в кухне.
— И что?
— Снял с
радостью. Зато, когда он меня бросил, пришлось занавески снимать, они мне его
штаны напоминали».
Таких
подслушанных сценок полно и в «Книге многих штучек». Если читать их подряд,
неизбежно возникает хор курьёзных в своей основе персонажей — одновременно
типических и фантастических, как в «Мертвых душах». По-сибирски особенных,
окраинных, провинциально простодушных, но уже сильно усредненных, разбавленных телевизором:
не фирменное речевое пиршество Бабеля, не вывихнутый — речевой же — «коленвал» Платонова (их обоих Науменко,
разумеется, принимал годами, как терпкую микстуру)… Однако лица эти всегда «перевернуты»,
как в одном знаковом стишке Науменко:
Ни буфета, ни магазина;
Перевернутый человек.
Отливающие бензином
Забольничные вены рек
Чередой оглушают память
И
воронкой уходят вспять.
Сумасшедшая меж рядами
Подошла
застелить кровать.
Смерть имея в виду, родная,
Мы имеем в виду и снег.
Эта черная муть сырая
Перебеливает
четверг,
Слыша музыку под руками,
Разбивается об стекло.
Только радио между нами,
Как растение, проросло.
…………………………..
Боль больнее чужой, а злоба —
Как роса на цветах, и пусть
Ты в словах заблудилась, чтобы
Знать
безумие наизусть…
Последние
две строчки можно ставить эпиграфом ко всей науменковской
прозе. «Знать безумие наизусть» — это и о том, что случайных (незапомненных) элементов тут нет, есть щедрая вольница
характеров — ущемленных, растерянных, свихнувшихся на своем, тайном, порядке.
«— Бабоньки! Артамон Потапыч, <…> красноносый, опять ко мне подлазал.
— Это его грыжа ест, вот всех и лапает». Нет, это не
из Науменко разговор, а из первого цветного
советского фильма «Груня Корнакова» (1936). Полгода назад
В. увидел его впервые. «Каждый кадр — что-то удивительное. <…> Фильм —
забытый абсолютно, но его бы оценили феминистки».
Почему этот фильм оценили бы феминистки, вы
узнаете, дочитав данную «штучку» до конца. Здесь отмечу только, что «женская
тема» в произведениях Науменко — это, как говорят
герои «Интервенции», «что-то особенного». Как у всякого порядочного кафкианца, женщины у В. —
предмет восторга и ужаса. Женщины и дети. Но дети — они всё-таки свои, из этого
мира. (Герой Хармса всего-навсего мечтал напустить на них столбняк). Женщины —
существа с другой планеты. Поэтому их нужно изучать. Во многих — если не во
всех — рассказах В. препарирует женский пол посредством внушительного набора
инструментов. А повесть «Дневник Наташи» («НЮ», 2007, № 5 (80)
вообще пишет от лица девушки, постигающей мир мужчин. В одном из фейсбучных постов он задает прямой вопрос о различии м. и ж. — и тут же на него отвечает: «Мужчины не
мстительны, они действуют по эпизоду. А женщины свою месть долго вынашивают,
обдумывают. Ты уже не помнишь, как она выглядит, а месть все равно тебя
настигнет».
Единожды
уверившись — всюду ищет подтверждение своим выводам. Любимый киножанр Виталика — нуар. Во всех
нуар-картинах женщина — главный источник опасности:
она действует непредсказуемо и почти всегда предает…
Последнюю
свою изданную книжку Науменко назвал по-киношному «Юноша в пальто» — отсылка к еще одному
любимому фильму, и снова 1936 года: «Строгий юноша». В фильме есть такой — очень «науменковский»
— разговор: « — Дядя, мне нужен фрак! — Я, Коля, преступление делаю. Это ведь
из "Травиаты"
фрак. Я, Коля, преступление делаю. Слышишь, Коля? Это из "Травиаты"
фрак». В предвосхищении обожаемой Виталиком (и многажды нами обсужденной) Киры Муратовой
режиссер «Строгого юноши» А. Роом под ручку с автором
сценария Ю. Олешей исполняют ее любимый трюк:
несколько раз повторенная фраза пропитывается смешным и жутковатым абсурдом. Диалог,
словно уксусная пробка, отдает ничем не ограниченным безумием.
Фильм почти «нуаровский», женщина
делает несчастными сразу двоих: старого мужа-ученого и «строгого»
юношу-комсомольца.
Эта история
спроецирована на задник лучшего, пожалуй, рассказа Науменко
«Случай на театре» («Сибирские огни», 2012, № 11).
И в литературе, и в кино В. ценил речевые
характеристики. Гоголя читал с карандашом, в жизни часто исполнял Мижуева (зятя Ноздрева): «Нет, брат, ты не ругай меня фетюком, я ей жизнью
обязан. Такая, право, добрая, милая, такие ласки оказывает…»
Слово или фраза — и персонаж готов, выпуклый, живой,
как Глеб Капустин из рассказа «Срезал» Василия Макаровича
Шукшина, еще одного «хорошего соседа». Подобно Капустину, персонажи Науменко, сами того не замечая, пересыпают свою речь разночинными
элементами: тут и газетные агитштампы (время действия
— поздний СССР), и литературные высокопарности с признаками интеллигентского
вырождения, и бытовой сленг. В той же степени курьёзны и происходящие с ними
события. Получается дьявольски смешно. А после — чертовски
горько.
«Иван Ильич с открытой и склоненной бутылкой "Наполеона"
прокладывал по изгибам семейного общежития тонкую коньячную дорожку. Ворвавшись
в супружескую спальню, он схватил Олега за майку и стал трясти его.
— Жалкий, ничтожный начальник смены! У нас на пороге стоит
областной смотр. Жена ваша — богиня, хотя и торгует на рынке китайским
фуфлом. Вы понимаете, кто жена ваша? Это я первым
разглядел в вашей малютке талант! Как презренный металл превращается в ракеты
нового поколения, как алмаз под умелыми руками гравировщика в бриллиант, она
стала моим цветком, скажем так, чудесной розой созревшей невинности — и я не
отдам вам ее, слышите, не отдам!
—
Кого? Маринку? Ну, и забирай, если жить надоело, — бесстрастно ответил Олег,
перевернувшись под одеялом. <…>
Иван
Ильич упал перед кроватью, слезы полились из его глаз. Никогда еще отчаяние
человека не выражало себя так полно и до конца. "Мизансцена, — бормотал
он. — Перламутровое колено… Роза пахнет розой… Клянусь
тебе священною луною…"
Таким
образом он окончательно разбудил Олега, озабоченного
по преимуществу своей завтрашней сменой. Марина отвернулась и тоже заплакала.
—
Да знаете ли вы, что актриса — сосуд? — закричал, закрываясь руками, а потом
картинно вскидывая их, Иван Ильич.
—
Какая? — не понял Олег.
—
Вы представляете, что такое смотр самодеятельности? Представляете, я вас
спрашиваю?
Тут
же, получив мощный удар в лоб, Иван Ильич вывалился из комнаты и, стукнувшись о
дверь головой, перегородил порог».
Горька
судьба Ивана Ильича. Судьба науменковской прозы тоже
не слишком завидна — почти вся она, как металлическая стружка, рассыпана по
тетрадкам и жестким дискам, которые еще необходимо отыскать. Несколько выпавших
невесть откуда магнитов (что это было: счастливые встречи?
переезды? солнечная активность?) построили оказавшиеся поблизости «штучки» в
единственно верном порядке. Получилась проза — настоящая, крафтовая, как сказали бы
обитатели чуждой Виталику эпохи. Остальные сохранил одаривающий (или
проклинающий?) бессмертием фейсбук.
Сохранил
он также вот это стихотворение, мерцающее теперь на экране — в утешение тем,
кто остался.
Надо стараться радоваться тому,
Что хорошо в Сибири,
То далеко в Крыму.
Только будь ýже, а
нисколько не шире.
Надо быть проще, прислушиваться к старшим,
Не загоревшимся, скоропостижно угасшим.
Выйдешь на станции «Сорок седьмой километр»,
Станции нету, волосы треплет ветр.
Есть и «Советский спорт», и Расин, и имя,
Долго ли поделиться ими с другими.
Только все спят, я гляжу в окно.
Женщину эту помню я все равно.
Лекцию помню, помню еще весну,
Камешек твой, нашу с тобой волну.
Там не хватало света, берега навсегда,
Чтобы стеной стояли почести и нужда.