Фрагмент из книги
Предисловие и перевод с французского Елены Морозовой
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 3, 2017
Перевод Елена Морозова
ПРЕДИСЛОВИЕ
Множество очевидцев
оставили свои размышления о Французской революции, в их числе и знаменитая
мадам де Сталь (1766-1817), дочь швейцарского банкира Неккера,
министра Людовика XVI, бывшего накануне революции самым популярным человеком во
Франции. Само Провидение предуготовило ее неординарную судьбу. Прекрасно
образованная, она с юных лет на равных беседует с известнейшими личностями
своего времени, посещавшими салон ее матери. Брак со шведским посланником в Париже
бароном де Сталь-Гольштейном не затрагивает чувств двадцатилетней девушки. Алчущий познаний ум пылкой
поклонницы Руссо и Монтескье впитывает носящиеся в воздухе идеи. Сторонница
политических и нравственных свобод, де Сталь приветствует революцию и
установление конституционной монархии. Но восстание 10 августа, свергнувшее
монархию, и последовавшие за ним гонения на аристократов, вынуждают ее покинуть
Францию. После падения якобинской диктатуры и потепления политического климата
де Сталь возвращается в Париж, где ее салон становится центром притяжения
свободной общественной мысли и естественным образом центром оппозиции к
Наполеону, за что власти высылают ее из Парижа. Германия, Швейцария, Россия,
Швеция, Англия… Де Сталь пишет, путешествует, многие
выдающиеся личности почитают за честь удостоиться беседы первой
женщины-политика. В Париж она возвращается только после падения Наполеона.
«Рассуждения о главных
событиях Французской революции» — последнее сочинение, вышедшее из-под пера
мадам де Сталь и опубликованное уже после ее смерти, в 1818 году. Объемный
труд, разделенный на шесть частей, вместил в себя не только собственно
воспоминания де Сталь о событиях Французской революции, очевидцем которых она
стала, но и ее размышления о политике. Всесторонне осмысливая революцию, ее причины
и ее итоги, де Сталь в качестве образца разбирает английское устройство
управления обществом, которое она, как и многие ее современники, считали
наиболее удачным, исподволь подводя читателя к мысли о необходимости следовать
проверенным образцам и созидать без разрушений. Вместе с тем в Реставрации и возвращении
к власти «ничему не научившихся» Бурбонов и «ничего не
забывших» аристократов, де Сталь усматривает опасность возвращения деспотизма и
встает на защиту революции, явившей не только ужасы террора, но и величие
человеческого духа. «Нельзя заставить свободу, подобно Лукреции, заколоть себя
кинжалом, потому что она была осквернена», — пишет она. «Рассуждения…» высоко
ценили декабристы, в частности Н.И. Тургенев, этой книгой зачитывались Пушкин и
Карамзин.
Из третьей части
«Рассуждений о главных событиях Французской революции»
Истории
частных лиц
Трудно продолжать описывать
подобные картины. Если сначала казалось, что события 10 августа имели целью
захват власти, то убийства, начавшиеся спустя двадцать два дня после свержения
монархии, стали единственно разгулом злодеяний. Посчитали, что террор,
начавшийся в Париже и прокатившийся по всей Франции, заставит французов искать пристанища
в военных лагерях. Странный, однако, способ — страхом осуществлять набор в
армию. Подобное предположение оскорбительно для всей нации! И в следующей главе
я постараюсь показать, что не посредством запугивания, а вопреки ему, французы отбили нашествие иностранцев, желавших навязать
им свои законы.
Одних преступников сменяли
другие, еще более отвратительные. После 10 августа истинные республиканцы ни на
день не сумели стать хозяевами положения. Как только трон, который они расшатывали,
рухнул, им пришлось защищать самих себя, ибо они недооценили те ужасные орудия,
которыми воспользовались, чтобы установить республику; якобинцы же были
совершенно уверены, что в конце концов смогут их запугать
их же собственным кумиром, запугать преступлениями; можно сказать, что мерзавцы, закоснелые в злодеяниях, направляли голову Медузы
на глав различных партий, избавляясь, таким образом, от
тех, кто не мог вынести ее вида.
Подробности этих
ужасных убийств превосходят любые мыслимые
представления и не поддаются воображению. Поэтому я ограничусь рассказом о том,
что видела собственными глазами; возможно, это наилучший способ составить
представление об этих событиях.
С 10 августа по 2
сентября едва ли не каждую минуту производились все новые аресты; тюрьмы были
переполнены. На протяжении трех лет народ в петициях излагал свои требования, на
основании которых главы партий принимали
решения; теперь народ потребовал
наказания предателей. Предательством именовалась как принадлежность к классу, так
и к отдельным лицам, как к талантам, так и к богатству, как к одежде, так и к
мнениям — словом, ко всему, что защищено законом и что хотели уничтожить.
Австрийские и прусские войска перешли
границу, и со всех сторон полетела молва, что если иностранцы продвинутся вглубь
страны, они истребят всех честных патриотов в Париже. Многие мои друзья, среди которых
были де Нарбонн, Монморанси,
Бомец, получили угрозы и теперь скрывались в домах у горожан.
Каждый день им приходилось менять место пребывания, ибо тех, кто давал им
пристанище, охватывал страх. Сначала никто не хотел воспользоваться моим домом
как убежищем, опасаясь, как бы он не привлек к себе внимания; но мне казалось,
что раз это дом посла и на двери его красуется табличка с указанием, что он
является собственностью Швеции, его неприкосновенность должны соблюдать,
несмотря на отсутствие господина де Сталя. Когда же
больше не нашлось никого, кто осмелился бы укрыть изгнанников, стало не до
рассуждений; двое из них пришли ко мне, и я доверилась одному из своих слуг, в котором была уверена. Заперев друзей в самой дальней спальне,
сама я провела ночь в комнате, окна которой выходили на улицу, ибо каждую минуту
ждала, что ко мне явятся с обыском.
Однажды утром мой слуга,
которому я не доверяла, пришел ко мне и сообщил, что на углу улицы висит афиша,
где изобличают де Нарбонна и приводят его приметы; а Нарбонн был одним из тех, кто прятался у меня. Я подумала, что
слуга хочет напугать меня, чтобы проникнуть в мою тайну; но он всего лишь рассказал
мне о том, что увидел собственными глазами. А через некоторое время ко мне
нагрянули с обыском. Если бы поставленного вне закона Нарбонна нашли, он погиб бы в тот же день, и я прекрасно понимала,
какие бы предосторожности я ни предприняла, при обыске по всем правилам ему не
спастись. Следовательно, надо было любой ценой помешать этому обыску;
собрав все свое мужество, я почувствовала, что каким бы сильным ни было твое
волнение, в известных обстоятельствах ты всегда можешь подавить его, если от
этого зависит жизнь другого человека.
Чтобы схватить объявленных
вне закона, во всех домах Парижа проводили обыски, которым руководили комиссары,
набранные из самых низших слоев населения; пока они обыскивали дома, с обоих
концов улицы стояли вооруженные патрули, чтобы никто не смог ускользнуть. Сначала
я, как могла, напугала солдат, явившихся ко мне с обыском, сказав им, что они совершают
правонарушение, вторгаясь в дом посла, а так как они были не сильны в
географии, я убедила их, что такая могущественная держава, как Швеция, тотчас
двинет свои войска в наступление, ибо она граничит с Францией. Спустя двадцать
лет это ко всеобщему удивлению оказалось верным, ибо
Любек и шведская Померания попали под власть французов.
Людей из народа сразу можно
либо подкупить, либо отвратить: у них нет умеренности ни в чувствах, ни в
идеях. Заметив, что мои доводы произвели на них впечатление, я с замиранием сердца
набралась мужества и начала шутить по поводу их несправедливых подозрений.
Ничто так не располагает к тебе мужчин из низших классов, как шутка; ибо даже охваченные
безудержной ненавистью к дворянам, они любят, когда дворяне обращаются с ними,
как с равными. Благословляя Господа за необыкновенную
силу, дарованную мне в тот грозный час, я проводила солдат до дверей. Однако везение
не могло длиться бесконечно, и малейшая неосторожность могла погубить видного изгнанника,
накануне событий занимал высокий министерский пост.
О моих тревогах узнал
доктор Больман, великодушный и достойный уроженец
Ганновера, позднее посвятивший себя делу освобождения из австрийской тюрьмы маркиза
де Лафайета; Больман предложил мне без каких-либо
условий, а лишь по доброте души своей, проводить господина де Нарбонна в Англию, дав ему паспорт одного из своих друзей. Такой
поступок отличался несравненной отвагой, ведь если бы иностранца, кем бы тот ни
был, уличили в попытке организации побега под чужим именем человека,
объявленного вне закона, его бы тотчас приговорили к смерти. Но доктор Больман не только предложил, но и отважно осуществил свой
замысел, и спустя четыре дня после отъезда из Парижа де Нарбонн
уже находился в Лондоне.
Мне также достали необходимые
бумаги, чтобы я могла уехать в Швейцарию. Но так как многим друзьям по-прежнему
грозила опасность, я каждый день откладывала отъезд, желая узнать, что
случилось с каждым из них; я не могла заставить себя бежать в одиночестве. 31
августа мне сообщили, что депутат Законодательного собрания де Жокур и Лалли-Толлендаль схвачены
и доставлены в тюрьму Аббатства Сен-Жермен; в то время уже было известно, что в
эту тюрьму доставляют тех, кого хотят выдать
убийцам.
Непревзойденный талант де
Лалли удивительным образом послужил ему защитой. Он
составил защитительную речь для одного из своих товарищей по заключению,
которого перед тем, как убить, привели в трибунал, где его, благодаря
красноречию де Лалли, оправдали, о чем стало известно.
Восхищенный его поразительным талантом, Кондорсе сумел его спасти; затем де Лалли нашел верного защитника в лице английского посла, в
то время еще находившегося Париже. У Жокура такой
поддержки не было; я попросила показать мне список всех членов Коммуны Парижа,
которая тогда распоряжалась в городе; эти люди снискали ужасную репутацию, и я искала
хотя бы какую-нибудь зацепку, на ком остановить свой выбор. Внезапно я вспомнила,
что один из них, по имени Манюэль, был не чужд литературной деятельности и недавно
опубликовал письма Мирабо со своим предисловием — разумеется,
дурным, но где явно прослеживалось стремление блеснуть умом. Убедившись, что любовь
к похвалам может сделать его восприимчивым к просьбам, я написала Манюэлю и
попросила у него аудиенции. Он назначил мне явиться к нему на следующий день в
семь часов утра. Час не слишком удобный, но, разумеется, я была точна и приехала,
когда он еще не встал; пока я ждала у него в кабинете, на рабочем столе я
увидела его портрет, написанный, без сомнения, специально по его заказу; этот
портрет позволял мне надеяться, что он не лишен тщеславия. Он вошел, и я,
отдавая ему должное, скажу, что, выслушав мои исполненные кротости слова, он заколебался.
Описав пугающее
непостоянство народа, примеры которого можно приводить каждый день, я сказала
ему: «Возможно, уже через полгода вы лишитесь власти (не прошло и полугода, как
он сложил голову на эшафоте). Спасите Лалли и Жокура, а если вы вдруг сами окажетесь вне закона, воспоминание
об этом великодушном поступке станет для вас утешением». Непостоянный, идущий
на поводу у своих страстей, Манюэль тем не менее был способен
на благородные поступки: его самого осудили на смерть за то, что он защищал
короля. 1 сентября он написал мне, что Кондорсе добился освобождения Лалли, а сам он по моей просьбе только что вернул свободу Жокуру. Обрадовавшись, что смогла спасти жизнь столь достойному
человеку, я решила ехать на следующий день; одновременно я обязалась, миновав
заставу, взять с собой оказавшегося вне закона аббата де Монтескью
и, переодев его слугой, доставить в Швейцарию; для большей убедительности и
облегчения смены облика я дала слуге аббата паспорт моего слуги, и мы условились
о месте на большой дороге, где аббат де Мотескью будет
меня ждать. Таким образом, я не могла пропустить встречу, место и время которой
обговорены заранее, иначе я бы подвергла опасности ожидавшего меня аббата, ибо
он непременно вызвал бы подозрения патрулей, сновавших по большим дорогам.
Утром 2 сентября в столицу
пришло известие о взятии Лонгви и Вердена. Снова со
всех сторон зазвучал тот ужасный набат, воспоминание о котором глубоко
врезалось в мою душу в ночь на 10 августа. Мне хотели помешать уехать; но разве
могла я поставить под угрозу безопасность доверившегося мне человека?
Бумаги мои были в
порядке, и я решила, что лучше всего ехать в берлине (это громоздкая карета), запряженной
шестеркой лошадей, в сопровождении слуг, одетых в парадные ливреи. Мне
казалось, что при виде такой роскоши решат, что у меня есть право на выезд и
пропустят беспрепятственно. Решение оказалось неудачным, ибо в подобные минуты
не следует будоражить воображение народа; в самом плохоньком портшезе я была бы
в большей безопасности. Едва моя карета проехала несколько метров, как,
заслышав хлопанье кучерских кнутов, разъяренный рой старух, выскочивших
словно из-под земли, бросились к моим лошадям с криками, что меня надо
арестовать, что я хочу увезти золото нации, хочу присоединиться к врагам… что
еще?… тысячи других еще более нелепых оскорблений.
Эти фурии немедленно собрали целую толпу, простолюдины со зверскими
физиономиями набросились на моих форейторов и приказали везти меня на собрание
секции квартала, где я жила (в предместье Сен-Жермен). Выходя из кареты, я
ухитрилась шепнуть слуге аббата Монтескью, чтобы он уходил
и предупредил своего хозяина.
Я вошла в собрание, где
шли прения, более всего напоминавшие яростную перебранку. Тот, кто назвался
председателем, заявил, что ему сообщили, что я хочу увезти с собой людей,
поставленных вне закона, а потому они сейчас проверят всех, кто меня
сопровождает. Обнаружив, что из указанных в моем паспорте лиц одного не хватает
(это был тот, кого я отослала), он потребовал, чтобы жандармы препроводили меня
в ратушу. Не было ничего страшнее такого приказа; мне предстояло проехать пол-Парижа
и выехать на Гревскую площадь напротив ратуши, а
затем пройти по ступеням той самой лестницы, где 10 августа перебили множество людей.
В тот день среди женщин еще не было жертв, но на следующий день народ растерзал
принцессу де Ламбаль; ярость народа была столь
ужасна, что, казалось, каждый взгляд требовал крови.
Путь
из предместья Сен-Жермен до ратуши занял три часа; карета медленно продвигалась
сквозь густую толпу, громко требовавшую моей смерти; впрочем, гнев толпы был
направлен не столько на меня, ибо вряд ли кто-то в ней меня знал, а на большую карету
и ливреи с галунами: в глазах народа такая роскошь могла принадлежать только
тем, кого надо убивать. Еще не зная, насколько безжалостным
становится человек, вовлеченный в революцию, я несколько раз обращалась за
помощью к жандармам, окружавшим мою карету, но они отвечали мне лишь презрением
и угрозами. Моя беременность нисколько их не смягчила, напротив, они еще больше
ожесточились, словно чувствовали себя виноватыми; к счастью, жандарм, которого
посадили ко мне в карету, не поддерживал своих товарищей и, проникшись моим
положением, пообещал защищать меня даже с риском для собственной жизни. Главная
опасность ожидала меня на Гревской площади; но у меня
было время заранее подготовиться, а лица, окружавшие меня, были столь злобными,
что чувство отвращения, кое они мне внушали, придавало мне силы.
Выйдя из кареты посреди
вооруженной толпы, я пошла вперед под сводом из пик. Когда я поднималась по ощетинившейся
пиками лестнице, какой-то человек направил пику в мою сторону. Мой жандарм оградил
меня своей саблей; если бы в эту минуту я упала, меня наверняка бы убили — народ
по характеру своему уважает тех, кто держится независимо, но если жертва упала,
ее приканчивают.
Войдя, наконец, в
помещение той самой Коммуны, которую возглавлял Робеспьер, я с облегчением вздохнула,
ибо мне удалось избежать смерти от руки черни; но какой защитник из Робеспьера! Секретарями служили Колло д’Эрбуа и Бийо-Варенн; на лице последнего красовалась двухнедельная
щетина: видимо, он хотел полностью избавиться от подозрений в аристократических
замашках. Зал заполняли люди из народа; женщины, дети, мужчины кричали что было
сил: «Да здравствует нация!» Стол президиума Коммуны находился на небольшом
возвышении, позволяя тем, кто сидел за ним, переговариваться между собой. Меня
пригласили сесть; и пока я приходила в себя, бальи де Вирье,
посланец Пармы, арестованный в одно время со мной, встал и заявил, что он меня
не знает и мое дело, каким бы оно ни было, не имеет никакого отношения к его
делу, и не надо нас смешивать. Мне не понравилось отсутствие у бедняги рыцарского
достоинства, и я убедилась, что должна помочь себе сама, так как бальи де Вирье явно не окажет мне никакой поддержки. Итак, я встала
и заявила, что, будучи посланницей Швеции, имею право покинуть страну и паспорт
свой получила именно на основании этого права. Неожиданно вошел Манюэль; увидев
меня в столь затруднительном положении, он очень удивился, и, тотчас
поручившись за меня, вывел из этого ужасного помещения, и запер вместе с моей
горничной у себя в кабинете, где нам предстояло ждать до тех пор, пока Коммуна
не решит мою участь.
Там мы провели шесть
часов, умирая от голода, жажды и страха. Окно апартаментов Манюэля выходило на Гревскую площадь, и мы видели, как, испуская зверские вопли
и размахивая обнаженными окровавленными руками, из тюрем возвращались убийцы.
Моя карета вместе с
лошадьми стояла посреди площади, но когда народ попытался разграбить ее, я увидела,
как высокий человек в форме национального гвардейца вскочил на кучерское сиденье
и запретил черни касаться моих вещей. В течение двух часов он защищал мой
багаж, отбиваясь от окружавшей его обезумевшей толпы, и я не могла понять, почему,
он занимался охраной столь ничтожных предметов. Вечером этот человек в
сопровождении Манюэля пришел в комнату, где я сидела взаперти. Им оказался пивовар
Сантерр, торговец из предместья Сент-Антуан,
в дальнейшем прославившийся своей жестокостью; в прежние голодные времена он неоднократно
бывал свидетелем того, как мой отец безвозмездно пополнял тамошние запасы
зерна, и по-прежнему был ему за это признателен. Впрочем, взяв под охрану мой
экипаж, он получил предлог, чтобы не отправиться на помощь истребляемым в
тюрьмах узникам; являясь командиром Национальной гвардии, он был обязан это
сделать, а ему этого не хотелось. Поэтому, когда он похвастался мне, сколь
доблестно защищал мое добро, я не сдержалась и напомнила ему о том, чем ему
следовало заниматься в это время. Манюэль же, вновь увидев меня, взволнованно воскликнул:
«Ах, как хорошо, что я вчера освободил обоих ваших друзей!» Горько страдая от совершаемых
в тот день убийств, он уже не мог противостоять им. С каждым шагом под ногами
того, кто обладал властью, разверзалась пропасть, и стоило лишь оступиться, как
она поглощала его.
С наступлением темноты
Манюэль отвез меня домой в своем экипаже; из-за боязни утратить популярность он
не стал провожать меня при свете дня. На улицах не горели фонари, однако постоянно
попадались люди с факелами, чей свет устрашал больше, чем темнота. Манюэля
часто останавливали, чтобы узнать, кто он; а когда слышали в ответ: «Прокурор
Коммуны», почтительно приветствовали его революционный сан.
Приехав ко мне, Манюэль
сказал, что мне пришлют новый паспорт, однако мне позволено взять с собой одну
лишь горничную. До границы меня проводит жандарм. На следующий день Тальен, тот самый, который двадцать месяцев спустя, 9
термидора, избавил Францию от Робеспьера, пришел ко мне с поручением от Коммуны
— он должен был сопровождать меня до заставы. Каждую минуту становилось
известно о новых и новых жертвах. У меня в комнате собрались несколько человек,
скомпрометировавших себя в глазах нынешней власти, и я попросила Тальена не выдавать их; он обещал и обещание сдержал. Вместе
с ним я села в свою карету, и мы с друзьями расстались, не имея возможности
поведать друг другу свои мысли; в сложившихся обстоятельствах слова застывали
на губах.
За пределами Парижа я столкнулась
со многими трудностями, но справилась ними; чем дальше от столицы, тем менее
грозной казалась волна, вызванная бурей, а в горах Юры уже ничто не напоминало об
ужасном возбуждении, царившем в Париже. Тем не менее, всюду французов призывали
дать отпор иностранным армиям. Признаюсь, в то время я не видела никаких
иностранных армий, а лишь убийц, чей кинжал был занесен над покинутыми мною
друзьями, над королевской семьей и над всеми честными людьми Франции.
Об
иностранных войсках, вытесненных с территории Франции в 1792 году
Узников в Орлеане постигла
участь парижских узников, священников растерзали у подножия алтарей,
королевскую семью арестовали и отправили в Тампль; Лафайет,
верный присяге, принесенной нации и конституционной монархии, предпочел
покинуть армию, нежели принести присягу, отличную от той, что он недавно
приносил королю. Созвали Национальный Конвент, и на глазах у победоносных
монархов, чьи войска стояли в сорока лье от Парижа, провозгласили Республику. Тем
временем большая часть французских офицеров успела эмигрировать,
немногочисленные солдаты, не успевшие разбежаться, никогда не воевали, а
управление армией пребывало в ужасном состоянии. Решение об отправке на фронт
добровольцев, принятое среди грозных опасностей, отличалось величием, и вскоре во всех сердцах пробудился интерес к
французской нации; если бы, вернувшись к своим очагам, воины-победители сумели
бы сбросить революционеров, дело Франции снова оказалось бы в выигрыше.
Талант, проявленный
генералом Дюмурье в первой кампании 1792 года, забыть
невозможно. Он сумел так ловко распорядиться военной силой, что, созданная на
гребне патриотизма, она с тех пор стала служить его честолюбию. Несмотря на
преступления, коими запятнала себя та эпоха, настроение в обществе 1792 года
было достойно восхищения. Поступив на военную службу, граждане жертвовали собой
ради своей страны, и ни личные счеты, ни любовь к деньгам или к власти никак не
влияли на боеспособность французской армии. Европа на удивление уважительно отнеслась
к неожиданно встреченному ею сопротивлению. Вскоре преступная ярость охватила
господствующую партию, и с тех пор пор
за злодеяниями вереницей последовали пороки: печально, если это и есть
совершенствование рода человеческого!
Процесс
Людовика XVI
Какой сюжет! Его уже
столько раз обсуждали, что здесь я позволю себе всего лишь несколько частных
замечаний.
В октябре 1792 года, еще
до начала отвратительного судилища над королем, прежде чем Людовик XVI назвал имена своих защитников, Неккер выразил готовность возложить благородную и опасную задачу
защиты короля на себя. Он опубликовал записку, которая станет для потомства самым
правдивым и беспристрастным свидетельством в защиту добродетельного монарха,
взятого в оковы. Своим адвокатом для защиты в суде Конвента король выбрал Мальзерба. Последовавшая затем ужасная кончина этого превосходного
человека и его семьи затмила память о других защитниках, однако возвышенные
побуждения и искренность Неккера сделали его красноречивую
записку в защиту короля историческим документом.
Нельзя отрицать, что после
отъезда Людовика XVI
в
Варенн с ним обращались как с узником, а потому он нисколько
не содействовал исполнению конституции, которую, приложив действенные усилия, вероятно,
можно было бы сохранить. С какой деликатностью Неккер,
который всегда, невзирая на обстановку, защищал истину
и верил в нее!
«Людей внимательных,
людей справедливых восхитит в короле терпение и сдержанность, проявленные им, когда
все вокруг рушилось и когда он постоянно подвергался всевозможным
оскорблениям; но даже если он совершал ошибки, если не всегда отдавал себе
отчет в своих новых обязанностях, разве не на новую форму правления следовало
бы за это пенять? Не кроется ли причина в самой конституции, превратившей
монарха в видимость? В конституции, где королевская власть выглядела неуместно,
где глава исполнительной власти не мог понять, ни какая роль ему отводится, ни
как ее следует исполнять; в конституции, где каждое слово, обладая множеством
смыслов, обманывало монарха и превратило его в короля без роду и племени? В конституции,
где трон не пользовался уважением, где, обладая правом приказывать, монарх не
располагал средствами заставить приказы исполнять, и по самовольству Собрания,
единственного, обладавшего правом принимать решения, выступал попеременно то государственным чиновником, то наследным
представителем нации? Так как же можно было требовать от монарха, неожиданно угодившего
в частые сети невразумительной политической системы, в конце концов
ликвидированной самими депутатами нации, последовательности в исполнении решений,
в то время, когда вокруг него беспрерывно менялись понятия? И не крайне ли несправедливо
судить монарха за его помыслы, его мысли, рожденные в ходе невиданной доселе
революции, когда ему пришлось приспосабливаться не только к вещам известным, но
и к тем, о которых заранее нельзя было даже попытаться составить точное
представление?»
В своей записке Неккер перечисляет благодеяния царствования Людовика XVI до революции: отмена остатков крепостного
права, отмена предварительного допроса, отмена барщины, созыв Генеральных штатов.
«Разве Людовик XVI, словно нежный отец и
сострадательный друг, устремивший взор свой на прибежища нищеты и приюты для
несчастных и заблудших, не заботился беспрестанно об улучшении содержания в
тюрьмах и больницах? — вопрошал Неккер. — Разве он, возможно,
единственный из правителей французской империи, не считая Людовика Святого, не дал
редкий пример чистоты нравов? Разве не в особую заслугу следует поставить ему набожность
без суеверий и щепетильность без нетерпимости? И разве не при нем немалая часть
жителей Франции (протестанты), преследуемая при стольких королях, получила не
только законную защиту, но и гражданское состояние, позволившее им разделить все
преимущества общественного устройства? Эти благодеяния остались в прошлом; но разве
признательность за добродетель является достоянием иных эпох, иной жизни?»
Но более всего поразил не
столько сам приговор, сколько отсутствие почтения по отношению к Людовику XVI на
протяжении всего процесса. Когда председатель Конвента говорит своему бывшему
королю: «Луи, вы можете сесть!» — испытываешь большее возмущение, нежели когда короля
обвиняют в проступках, которые он не совершал. Лишь тот, кто вознесся из грязи,
не чтит давние воспоминания, особенно когда они освящены несчастьем, а низость вкупе
с преступлением внушают и презрение, и ужас. Ни один истинно великий человек не
был замечен среди тех, кто подтолкнул Конвент осудить короля; заслышав те или
иные слова, те или иные фразы, народ негодовал или затихал, но даже такой
красноречивый оратор, как Верньо не мог повлиять на
умы. Необходимо сказать, что большинство депутатов, защищавших короля в
Конвенте, пошли по ошибочному пути. Они начали с того, что объявили короля
виновным; один из них, среди прочего, сказал с трибуны, что «Людовик XVI является предателем, но нация
должна его простить»; и они назвали это тактическим приемом
Собрания! Они считали, что надо потакать господствующему мнению, чтобы в урочное
время изменить его. Каким образом столь замысловатый расчет мог помочь им в
борьбе против врагов, со всей силой обрушившихся на свою жертву? Во Франции капитуляцию
всегда поддерживает большинство. Сила
меньшинства заключается исключительно в силе убеждения. Слабость меньшинства
заключается в слабости его суждений.
Не сумев найти улики
против короля, Сен-Жюст в отчаянии воскликнул: «Никто не может царствовать
безнаказанно!» — и эта максима является лучшим доказательством необходимости
неприкосновенности королей, ибо если не защитить
монарха оградой конституции, всегда найдется что-нибудь, в чем можно его
обвинить. Конституция, охранявшая трон Людовика XVI, должна была быть священна как
никакая иная, ибо она, в отличие от конституций иных государств, не
подразумевала защиту короля, а торжественно ее гарантировала.
Жирондисты хотели спасти
короля, и для этого потребовали обратиться к народу; однако требуя обращения к
народу, они постоянно консолидировались с якобинцами, беспрестанно повторяя,
что король заслуживает смерти. Так они демонстрировали свою
незаинтересованность в исходе процесса. «В моем сердце, — говорил Бирото, — Людовик XVI уже осужден, но я
требую обращения к народу, чтобы народ приговорил его». Жирондисты были правы,
когда требовали правомочного суда, насколько таковой мог быть создан для
решения подобного дела; однако разве не были бы их речи более действенными, если
бы они выдвигали требования в защиту невиновного, а не взывали к спасению предполагаемого
преступника? Не будет лишним повторить, что французы, став гражданами, еще не осознали,
что надо быть умеренными, когда они сильны, и отважными, когда они слабы; им
следовало бы перенести свои воинские добродетели в политику, и дела пошли бы лучше.
Во время этого чудовищного
процесса труднее всего поддавалось пониманию, откуда бралось изобилие слов,
расточаемых ораторами в Национальном Конвенте. От тех, кто жаждал смерти короля,
ожидали главным образом ненависти и осуждения, но они стремились проявлять остроумие
и ораторское искусство: тщеславие упорно пробивало дорогу на политическую сцену!
Самым ярым среди
американских демократов был Томас Пейн; однако в его
политических преувеличениях не было ни расчета, ни лицемерия; когда зашла речь
об осуждении Людовика XVI, он высказал то единственное предложение, которое,
будучи принятым, могло бы сделать честь Франции, а именно — предложение предоставить
королю пристанище в Америке. Американцы, говорил Пейн,
признательны ему, ибо он поддержал их борьбу за независимость. Если
рассматривать такое решение исключительно с республиканской точки зрения, в то
время оно было единственным, способным ослабить приверженность французов монархии.
Людовик XVI был не способен вернуть корону силою оружия, а положение, не вызывавшее
сочувствия, не могло породить преданности. Смертный приговор, вынесенный самому
честному и в то же время наименее опасному человеку во Франции, тому, кто, так
сказать, самоустранился от решения своей участи, стал страшной почестью, воздаваемой
его былому величию. В предложенном Пейном решении было
больше республиканского духа, оно стало бы менее устрашающим и более справедливым.
В отличие от Карла I, Людовик XVI согласился признать
суд, перед которым он предстал, и с неизменной кротостью отвечал на все
поставленные ему вопросы. На вопрос председателя, почему 10 августа он стянул
во дворец войска, Людовик XVI ответил: «Дворец
находился под угрозой, все установленные конституцией власти это видели; а так
как я сам был установленной властью, я обязан был защищать себя». Он с
такой скромностью и невозмутимостью говорил о себе, что никакой всплеск
красноречия не смог бы растрогать глубже!
Мальзерб,
бывший министр короля, выступил его защитником. Вместе с Тюрго и Неккером он принадлежал к тем государственным деятелям, которые
советовали Людовику XVI
добровольно принять принципы свободы. Как и двое других, он был вынужден подать
в отставку из-за своего образа мыслей, враждебного парламентам; и вот теперь,
несмотря на свой почтенный возраст, он вновь появился, чтобы защищать дело
короля перед народом, как некогда выступал перед королем в поддержку дела
народа; но новый господин был неумолим.
Гара,
бывший тогда министром юстиции, а во времена более для него счастливые считался
одним из лучших перьев Франции, Гара, повторю я, в
своих личных записках утверждал, что когда ему, в силу занимаемого им
печального места, пришлось зачитать королю смертный приговор, тот встретил его
с неподражаемым спокойствием; только единственный раз он презрительным жестом
выразил свое возмущение статьей обвинения, где утверждалось, что он хотел пролить
кровь французского народа. Его совесть возмутилась, все остальные чувства он
сумел сдержать. В утро казни король сказал одному из своих служителей: «Вы пойдете к королеве»; затем, взяв себя
в руки, повторил: «Вы пойдете к моей жене». В эту
минуту он смирился даже с лишением королевского сана, насильно отнятого у него его
убийцами. Без сомнения, он считал, что судьба во всем следует замыслам Господа
о его творениях!
Завещание короля
раскрывает нам его характер, главной чертой которого является трогательная
простота; каждое слово говорит о добродетели, и в этих словах отражаются все
его благородные поступки, к коим способен побудить не блестящий, но
справедливый ум и бесконечная доброта. Осуждение Людовика XVI до того смутило
все сердца, что на долгое время революция казалась проклятой.
О
Карле I
и Людовике XVI
Многие приписали
несчастья Франции слабости характера Людовика XVI и неустанно повторяли, что одной
из основных причин революции стало его пренебрежение принципами свободы. Мне думается, было бы полезно напомнить
тем, кто убедил себя, что в то время во
Франции достаточно было появиться
какому-то человеку, чтобы предупредить
свершившиеся события, тем, кто, как я уже сказала, считал, что стоило принять
то или иное решение, чтобы эти события
остановить, что поведение Карла I во всех отношениях противоположно
поведению Людовика XVI,
но тем не менее обе совершенно несходные системы равно
привели к катастрофе: революцию нельзя победить, ибо причина ее силы кроется в поддержке
большинством народа!
Иаков I, отец Карла,
говорил, что «можно осуждать поведение
королей, потому что те позволяли себе подвергать сомнению веления Провидения, но
нельзя ставить под сомнение их власть, так же как нельзя сомневаться во власти
Бога». Воспитанный на этих максимах, Карл I любую уступку, сделанную
королевской властью, рассматривал как меру предосудительную и политически
недальновидную. Спустя сто пятьдесят лет время наложило свой отпечаток на Людовика
XVI; однако он попал под влияние доктрины пассивного подчинения, существовавшей
в Англии во времена Карла I, хотя во Франции 1789 года эта доктрина уже не
находила поддержки даже среди духовенства. Английский парламент заседал с
незапамятных времен, и, хотя окончательно так и не решили, необходимо ли его
согласие для введение
очередного налога, мнение его спрашивали по обыкновению. Но так как парламент
предоставлял субсидии сразу на несколько лет, и в то время король английский, в
отличие от дня сегодняшнего, не обязан был созывать парламент ежегодно, то очень
часто налоги продолжали собирать без возобновления на то согласия народных представителей.
Парламент всегда протестовал против подобного злоупотребления; ссора общин с
Карлом I началась именно на этой почве. Его обвиняли во введении двух налогов,
которые он повелел собирать, не получив на то согласия парламента. Раздраженный
таким упреком, король, согласно своему конституционному праву, приказал распустить
парламент; и двенадцать лет не созывал нового — практически беспримерный
перерыв в заседаниях парламента в истории Англии. Ссора Людовика XVI с
парламентом началась, как и ссора Карла I, с финансовых затруднений, ибо именно
эти затруднения всегда ставят королей в зависимость от народа; но Людовик XVI созвал
Генеральные Штаты, не собиравшиеся во Франции почти двести лет и едва ли не
забытые вовсе.
Людовик XIV отменил
привилегии Парижского парламента, включая право ремонстраций, единственной политической
привилегии, которой парламент мог воспользоваться, когда король регистрировал
налоговые указы. Король Англии Генрих VIII заставил относиться к своим воззваниям как к
законодательным актам. Следовательно, и Карл I, и Людовик XVI могли
считать себя наследниками абсолютной
власти, с той лишь разницей, что английский народ, отстаивая свои права,
обоснованно опирался на прошлое, в то время как французы требовали сделать
новый шаг — созыв Генеральных Штатов не был прописан ни в одном законе. Согласно
установлению, а точнее, отсутствию такового, Людовик XVI не
был обязан созывать Генеральные Штаты; двенадцать лет не созывая парламент, Карл
I
нарушил
традиционные привилегии.
При Карле I, во время двенадцатилетнего
перерыва в работе парламента, Звездная палата, как именовался нерегулярно
заседавший суд, исполнявший волю короля Англии, выносила исключительно суровые приговоры.
Принн был приговорен к отрубанию ушей за то, что, в
согласии с пуританской доктриной, писал памфлеты против театральных спектаклей
и церковных иерархов. Ализон и Робинс
подверглись такому же наказанию за то, что открыто
высказывали мнение, отличное от мнения архиепископа Йоркского; Лильберна подвергли наказанию плетьми, а потом поставили к
позорному столбу с кляпом во рту, ибо он имел мужество протестовать, и его протесты
вызывали отклик в народе. Такое же тяжелое испытание выпало и на долю епископа
Уильяма. Самые суровые наказания настигли тех, кто отказывался платить налоги,
введенные простым королевским указом; в большинстве случаев Звездная палата
приговаривала осужденных к уплате крупных штрафов, чтобы окончательно их разорить;
с особой свирепостью подавлялась свобода прессы. Людовик XVI не
поощрял произвол и использование «писем с печатью», на основании которых можно
было без суда и следствия отправить человека в изгнание или заточить в тюрьму;
ему нельзя вменить в вину ни одного тиранического поступка. Ломени
де Бриенн, его первый министр, не только был далек от
желания подавлять свободу прессы, но от имени короля призывал всех, кто пишет,
сообщать свое мнение о составе и созыве Генеральных Штатов.
В Англии установилась протестантская
религия. Но так как главой англиканской церкви является король, то Карл I, разумеется, мог оказывать большее
влияние на церковь, нежели король Франции. Англиканское протестантское духовенство
во главе с епископом Лодом было деспотическим во всех
отношениях и более строгих взглядов, чем духовенство французское, ибо часть верховного
духовенства галликанской церкви попала под влияние философов; Лод был гораздо более ортодоксален, чем кардинал Роган, первый среди епископов Франции. Церковную власть и
иерархию Карл I
поддерживал крайне суровыми мерами. Большинство жестоких приговоров, в которых
можно упрекнуть Звездную палату, имели целью заставить уважать англиканское духовенство.
Французское духовенство совершенно не защищалось, и его не защищали; но и англиканская
церковь, и церковь во Франции были разгромлены во время революции.
Английские дворяне не
прибегли ни к такому дурному средству, как эмиграция, ни к еще более дурному — к
призыву иностранцев в свою страну; во время гражданской войны они всегда
сплачивалось вокруг трона и сражались вместе с
королем. Философские принципы, бывшие во Франции в моде в начале революции, , подталкивали
дворян смеяться над собственными привилегиями. Дух XVII века не давал английскому дворянству сомневаться в
своих правах. Звездная палата особенно строго карала тех, кто позволял себе смеяться
над лордами. Французам шутить никогда не запрещали. Английские дворяне были глубокомысленны и
серьезны, тогда как дворяне французские легкомысленны и насмешливы; но и те, и
другие лишились своих привилегий; и хотя меры защиты различались, разгромлены
были и те, и другие.
Часто говорят, что господствующее
влияние Парижа на всю остальную страну стало одной из причин революции. Лондон
никогда не имел такого влияния на всю страну, потому что, в отличие от знати
французской, английская знать в основном проживала в провинции.
Наконец, считают, что предупредить революцию мог бы министр, подобный кардиналу
Ришелье, в то время как первый министр Людовика XVI, Неккер,
исповедовал республиканские принципы. Министр и фаворит Карла I граф Страффорд
отличался жестким деспотическим характером и, по сравнению с кардиналом Ришелье,
обладал большим преимуществом, ибо был опытным и отважным полководцем, что
давало ему превосходство в борьбе за абсолютную власть. Неккер,
как никто иной, пользовался во Франции огромной популярностью; графа Страффорда народ всегда ненавидел, и тем не менее обоих революция свергла и принесла в жертву: Страффорда — потому что против него выступили общины, Неккера — потому что придворные потребовали его отставки.
Наконец, (и это самое
примечательное различие) Людовика XVI не переставали упрекать в том, что он не вскочил на
коня, не ответил на силу силой и больше всего боялся развязать гражданскую войну.
Имея, без сомнения, веские на то причины, Карл I сам,
первым, начал гражданскую войну. Покинув Лондон, он отправился в провинцию и
встал во главе армии, до последнего защищавшей королевскую власть. Карл I не захотел признать правомочность приговорившего
его суда; Людовик XVI
не высказал ни единого слова протеста против своих судей. Карл I был бесконечно выше Людовика XVI по
духу, как личность и как полководец; между обоими монархами нет ничего общего,
кроме их кончины.
Однако существовала
общность чувств, которая одна и может объяснить сходство судеб: в глубине души Карл
I
склонялся к католицизму, осужденному общественным мнением Англии, а Людовик XVI хотел
сохранить прежние политические институты Франции. Эта общность погубила их
обоих. В современном мире наука руководить заключается в искусстве управлять общественным
мнением или же вовремя уступать ему.
О
политическом фанатизме
Мирские страсти всегда
являлись частью религиозного фанатизма, и наоборот, нередко вера в абстрактные
идеалы питает политический фанатизм; смешение присутствует везде, но добро и
зло заключается именно в их пропорциях. Сам по себе общественный порядок не
является совершенным зданием, и все же его следует принимать как данность;
однако уступки, на которые приходится идти ради его существования, терзают
жалостью возвышенные души, удовлетворяют честолюбцев и вызывают недовольство и
разжигают страсти у большинства.Именно
такое положение дел, более или менее обоснованное, более или менее смягченное нравами
и просвещением, пробудило политический фанатизм, свидетелем которому мы стали
во Франции. Бедняков в присутствии богатых, обладавших дворянскими отличиями, охватывала ярость вкупе
с завистью, которую внушает собственность; народ гордился своей
многочисленностью и считал, что меньшинство узурпировало власть и роскошь.
Зародыши подобных чувств существовали во все времена; но потрясти общество в
его основах им удалось только во время террора во Франции. Не стоит удивляться,
что столь ужасное бедствие оставило глубокий след в умах, и единственная мысль,
которую можно себе позволить и которую, я надеюсь, дальнейшие страницы этого
произведения подтвердят, — это мысль о том, что лекарство от разгула народных
страстей надо искать не в деспотизме, а в царстве закона.
Религиозный фанатизм
сулит смутное будущее, возбуждающее воображение и надежды; однако прелести
жизни не менее соблазнительны в глазах тех, кто их не отведал. Горный старец посылал своих ассасинов на смерть,
обеспечивая им лучшую жизнь на земле, и мы часто видим, что ради лучшей
жизни люди готовы идти на смерть. С другой стороны, честолюбие ярится,
защищая имеющиеся у него привилегии; однако оно повинно меньше, нежели те, кто
на него нападает; но обладание богатством всегда, с незапамятных времен,
считалось несправедливым. У религиозного
фанатизма и фанатизма политического всегда имеются две стороны: желание
властвовать у тех, кто находится на вершине колеса, и пылкое желание свергнуть
их у тех, кто находится внизу. Таков принцип любого насилия: повод меняется,
причина остается, и взаимная ненависть не утихает. Вражда патрициев и плебеев,
война рабов, война крестьян, война дворян и буржуа, продолжающаяся и по сей
день; в основе всех этих войн лежит трудная проблема установления в
человеческом обществе порядка и справедливости. Сегодня люди не смогли бы существовать
ни по раздельности, ни вместе, если бы у них в головах не закрепилось уважение
к закону: все преступления зарождались в обществе, которое обязано было их
предупреждать. Безличная власть представительного правления не уязвляет
человеческую гордыню, и именно этот институт должен погасить факел ярости, зажженный
в стране, где все были заражены себялюбием и обостренным эгоизмом. В отличие от
наших колебаний, народ обуревало единственное желание — сеять смерть.
Убийства, не менее
ужасные, чем во времена террора, были совершены во имя веры; на протяжении
нескольких веков человеческий род истощал себя в бесплодных усилиях, стремясь
принудить всех людей к единой вере. Подобная цель не могла
быть достигнута, а самая простая идея, идея толерантности, проповедуемая
Уильямом Пенном, навсегда изгнала фанатизм с севера Америки, тогда как на американском
Юге фанатизм приносил свои ужасные плоды.
То же самое происходит
и с политическим фанатизмом; только свобода может погасить его факел. Спустя некоторое
время ряд истин уже не станут оспаривать, а прежние институции, как и прежние
физические системы, будут полностью уничтожены очевидными фактами.
Во Франции различные
классы общества практически не соприкасались между собой, отчего их взаимная
антипатия лишь усиливалась Но если ты лично
познакомился с человеком и составил о нем свое представление, то, будь он даже
преступником, ты не сможешь его ненавидеть. Гордыня повсюду возводила барьеры и
нигде ограничивала их высоту. Ни в одной стране дворяне не были столь
противопоставлены всей остальной нации: они соприкасались с нижестоящим классом,
только чтобы эксплуатировать его. В иных краях добродушие и привычки, в том
числе и простонародные, определенным образом сближали людей, разобщенных
установленными законами; но недосягаемая
роскошь французского дворянства лишь преумножала зависть, которую оно внушало.
Подражать его манерам было сложно, равно как и
обладать его прерогативами. В каждом слое общества воспроизводились одни и те
же отношения, и нараставшее раздражение вспыльчивой нации толкало каждого
ревновать своего соседа, своего начальника, своего хозяина; а все те, кто
обладал властью, не удовлетворяясь ею, унижали друг друга. Только преумножая
политическое взаимодействие между слоями общества, предоставляя им способы
совместного служения, можно усмирить сердца, обуреваемые самой ужасной из страстей
— ненавистью смертных к своим
ближним, преодолеть взаимное отвращение человеческих существ, которые упокоятся
в одной и той же земле и вместе воскреснут в единый судный день.
Перевод с французского и предисловие Елены МОРОЗОВОЙ