(продолжение)
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 1, 2015
Начало см. в №6 за 2014г.
7. Запад
{
{Леон Цвасман, философ} У Запада (как и у Востока, и у Севера) есть несколько доминирующих черт характера. Начнем с главной. Для меня Запад это «сообщество организаций», которое многие интуитивно называют Системой. В отличие от сообщества индивидуальностей, единица Системы не человек, а организация. Организации разумны, так как они создают смысл, то есть мнимое предназначение неких вещей, слов, понятий или действий. Но смысл Системы это не суммарный смысл ее организаций и тем более отдельных людей. Точно так же смысл отдельной личности нельзя свести к смыслу клеток его тела. В чем же разница? Когда люди действуют совместно, они договариваются о правилах. Если логика совместных действий обусловлена обычаями и ритуалами, это группа, чья движущая сила — страх перед внешней природой. Однако когда отдельные люди получают больший, чем группа, кредит внимания, возникает иерархия. Тогда правила, которые они устанавливают, начинают определять жизнь даже тех людей, которые в договоре не участвовали. Так возникает авторитарное общество. Его движущая сила — страх перед себе подобными и недоверие к чужим группам. Это актуально для России. Но если договор определяет поведение людей, которые правил этого договора вообще не знают (или не понимают) — это и есть Система. Его движущая сила — страх перед неопределенностью, бессмыслицей, пустотой. Но у человека биологическая природа, и он, как и все живое, нуждается в любви. Любовь это высшая степень внимания к потенциалу: биологическому, физическому, духовному. Его счастье, если человек живет в таком мире. Но чаще всего такой мир это только возможность, которой нет в актуальной действительности. Организации в любви не нуждаются. Им нужно внимание, причем все равно какое: положительное или отрицательное. Поэтому мир Системы — это не мир человека. В Системе нет ни добра, ни зла, ни любви. Этот мир хорош тем, что может гарантировать человеку стабильность и безопасность. Сам по себе он ни хорош, ни плох. Он несокрушим, потому что мультистабилен. Он хрупок — потому что держится исключительно на доверии. Если жители этого мира перестанут верить в главную функцию Системы — обеспечение безопасности — этот мир тут же рухнет. Кстати, именно этого в первую очередь добиваются любые террористы.
С другой стороны, Запад и его Систему вовсе не следует демонизировать. Хотя бы потому, что именно здесь, на Западе — а не на Востоке — живут те люди, которые способны осознать, осмыслить эту главную дилемму. Что выбрать: мир Человека или мир Системы? Природа или техника? Любовь или потребление? Почти с каждым человеком в Германии можно завязать разговор на эту тему. И он его охотно поддержит. Кто-то будет на стороне любви, а кто-то на стороне потребления, не важно. Главное, что мы поймем друг друга.
Системный опыт Запада делает человека мудрее, поскольку дает шанс осознать границы цивилизации — и сделать личный выбор. Остаться человеком и развивать свой биологический и духовный потенциал в единстве с природой? Или стать киборгом и развивать искусственный мир техники? Конеченый выбор только за человеком. Восток мудрее своей остаточной памятью о связи с природой. Но эта память чаще всего извращена тоталитаризмом, когда потенциал человека переносится на образ вождя. Но тоталитаризм не выход хотя бы потому, что он предполагает высшую нравственность личности этого самого вождя. А со времен царя Давида таковые не приходили к власти и вряд ли появятся. Без подобной личности тоталитаризм деформирует природу любви. Правда, внимание тут накапливается не в предметах, как в Системе, а в мифах о вожде. Не воплощаясь, эти мифы передаются из поколения в поколение, питая мессианские утопии и тоталитарные режимы. Это и есть Восток. То есть Запад — это мир Логоса, в нем господствуют предмет и правило. А Восток — это мир аналогии, в нем господствуют понятие и сравнение.
Что касается России, мне бы очень хотелось видеть в ней потенциал особого пути или хотя бы другой, духовной системы, о которой мечтают русские философы. Но где его искать? В глубокой ведической древности? В утопии? В доброй воле правителя? Да, Система берет за свои услуги плату, и эта плата — энергия жизни. Это делает людей Запада, Системы старее духом. А в России мужчины до сих пор играют мускулами. Отжать у конкурента, набить морду. Захватить чужие территории. Девушкам это нравится. Но в Германии все давно по-другому. Тут молодые пары мечтают о спокойной жизни на природе. Без карьеры, без конкуренции и без стресса. Чтобы был минимальный доход у каждого, а дальше создавать экологическую идиллию. Не насилием, а собственным примером. Тогда никаких войн будет не нужно. На мой взгляд, богатая природой Россия могла бы такой подход продемонстрировать. Тогда бы все соседние народы просто сами скинули бы своих правителей — и присоединились к ней. Но способны ли на это современные россияне? Не скучно ли им будет жить в таком мире?
{Поэт}Если взять «богатую природой Россию» как экран для проекций разного рода глобальных утопий, как облако прекрасных идей, — то почему бы, черт возьми, нет? Но так уж складывается наша история, что наше богатство нам чаще во вред. Так что я бы на твоем месте на слияние с российской природой особо не рассчитывал, только в частном порядке. А скучно жить нашему человеку будет всегда. Знаешь почему? Потому что от него в этой жизни почти ничего не зависит. Поэтому «игра мускулами» это бой гладиатора в пустом Колизее. Ты проиграл еще до начала. Но так жить удобно, ты ни за что не отвечаешь. Только вот скука! Или пойти в кино? Есть такой апокрифический, почти сказочный мотив в истории русской истории. Это мотив «призвания» на власть. Приходите и владейте нами, и мы будем вам покорны, говорит былинный. Но только мы ничего не решаем. Вот «сказка» нашей жизни. Она сложилась задолго до «самодержавия–православия–народности». Ее описывает Чаадаев, он это называет «поэзией» («поэзия народа»). У Салтыкова-Щедрина почти вся сатира отсюда. И даже в «Анне Карениной», где Левин ищет смысл истории, можно прочитать об этом. То есть ты на нее все время натыкаешься, и не только в жизни. Сперва эта логика кажется дикой. Но. Если вдуматься, это идеальная формула праведной жизни для людей с религиозным сознанием. Не суди да не судим будешь. Если ты человек, который верит в загробное воздаяние, это контрамарка в рай. Веры больше нет, привычка осталась. На этом договоре, как на черепахе, стоял и стоит «русский мир». Поэтому люди здесь еще сто лет, двести лет, тысячу — будут жить в мертвых городах, есть мертвую пищу, смотреть мертвый ящик, ненавидеть других и пожирать друг друга. А виноват в этом будет Запад, Восток, Обама, вспышки на солнце и дефицит колготок.
8. 90-е
{Философ} Первые 10 лет в Германии я утопал в повествованиях старших знакомых о духе, перипетиях и достижениях славных 70-х. Без них современную Западную Германию — ее ценности, демографию, систему образования — понять невозможно. Подобные по драматизму рассказы моих русскоязычных знакомых я слышу только о 90-х в России. Духа того времени я не ощутил, но очевидно, что понять современную Россию без 90-х до конца невозможно. Можешь объяснить?
{Поэт}Да, тем более что отношение к 90-м сейчас меняется. Самое время поговорить, пока историю не переписали. На мой взгляд, это было лучшее время в истории новой России. Звучит смешно, что такое взгляд на историю сорокалетнего человека? Однако людям моего поколения есть с чем сравнивать, так уж вышло. Я хорошо помню поздний совок, я был подросток. Я вижу совок нынешний, то есть завершение некоего цикла. И я размышляю над тем, что вижу. Эта цикличность хорошо видна на фоне обратной перспективы. Всегда, как только в России ослабляется гнет государственной машины, начинается бешеный выплеск энергии. Творческой, политической, экономической. Страна, которую много лет держали в черном теле, делает рывок. Ровно такой рывок был в 20-х годах — между железными эпохами империй, ушедшей российской и нарождавшейся советской. Короткий промежуток, всего десять лет, но какой всплеск. Какой результат. Если считать искусство индикатором (а для меня это так) — русский авангард за это время осуществился вровень, а иногда и опережая остальной мир. В те годы мы были по-настоящему, то есть органически, свободно (а не из-под палки) первыми. Зайди в любой книжный в Лондоне или Риме. На обложке альбома по архитектуре ХХ века чаще всего стоит наш «Дом Мельникова». Я не говорю о литературе, это были живые книги, написанные свободными людьми. То же самое по мощности выплеска было и в 90-х. Первичная память об этом времени «показывает» бандитизм, но этот образ сформировало кино и новости. Он первый и поверхностный. А дальше нужно только перечислять. Кино, которое снималось в те годы. Кино, которое в те годы было снято с полок. Музыка — рок и джаз, я не вылезал из концертных залов. Поэзия. Книгоиздание. Реальная журналистика. Философия. Театр. Перформансы. Это был настоящий Ренессанс. Возможно, он и не дал миру ничего соразмерного 20-м. Но у этого искусства были, как я теперь понимаю, другие задачи. Другое историческое назначение, которое я только сейчас отчетливо вижу. Темой, сутью этого искусства была свобода. И люди, особенно моего поколения, для которого эта свобода совпала с юностью, ее урок навсегда усвоили. Тебе скажут, что 90-е годы было унизительным временем. Это так, но только с точки зрения бытовой, социальной. Мы говорим об экзистенции. Это было время Бытия, а не быта. Свободы человека перед замыслом Создателя. Это жестокая свобода, поскольку каждый получал от нее только то, что заслуживал. Никакого другого давления — со стороны семьи, школы, идеологии, государства — ведь не было. Человек становился тем, кем ему было предназначено. И не свободы тут вина, что кто-то кончил жизнь шестеренкой в госмашине, кто-то сдох в наркодиспансере или подворотне, кто-то оказался в эмиграции, а кто-то на лаврах и в славе. По крайней мере, и лавры, и слава, и гибель — все это было всерьез тогда. «Дикобразу — дикобразово», как говорят в «Сталкере». Обижаться, кроме как на себя, тут не на кого. Я это хорошо усвоил. При том, что моя семья оказалась совершенно беззащитной. Но мне никогда не приходило в голову обвинять это время. Потому что можно было лежать на печке и ждать смерти. А можно было что-то делать. Буквально как в притче о лягушке, которая сбила масло. Это и есть свобода, которую сейчас так проклинают мои соотечественники. Взбивать масло. Я был дворником и сторожем, мыл полы и убирал посуду, выгребал мусор и торговал в переходах. Но я никогда не относился к этому как к личной трагедии. Как к неудаче. Как к чему-то унизительному. Из ситуации мне нужен был выход, и, если этот выход заключался в мытье полов, я мыл полы. И вот именно то, что не было запрограммировано, — и стало твоим путем к себе. При том бесчеловечном государственном гнете, который веками царит здесь, в России, при том, что здесь подавляется любое проявление свободы личности — мало кто имеет шансов стать собой. Быть собой. А 90-е годы такой шанс давали каждому. КАЖДОМУ. Как сохранить эту внутреннюю свободу сегодня? В условиях жизни, когда быть собой кажется невозможным? Когда ты в абсолютном меньшинстве? Только «подтверждением статуса». Надо быть верным тому, в пользу чего ты сделал когда-то выбор. А теперь скажи мне, было ли в Германии хоть что-то похожее — по психологии, по эйфории, по рывку?
{Философ} Начало 90-х на Западе Германии прошло у меня под знаком интеллектуальной эмансипации в мире, где я вдруг перестал быть носителем «великой русской культуры», а стал просто «толковым подростком» — иначе 20-летнего иностранца здесь просто не воспринимали. Об этом была моя первая немецкоязычная новелла «Саботаж» (Die Sabotage). Но в целом до конца 90-х здесь продолжал царить затхловато-напряженный уют так называемой Боннской Республики. «Новыми Землями» (Восточной Германией) мало кто интересовался по существу. Да, говорили об экономических проблемах. Да, Оси (восточные немцы) высмеивали надменность западных, а те (Веси) пародировали грубоватый саксонский диалект. Художники-акционисты из моих знакомых жаловались, что их перестали замечать бульварные газеты. Потом серьезной проблемой стал неожиданный подъем неофашизма на Востоке. Но никакого духовного подъема я здесь не заметил. И на Западе, и на Востоке уже предчувствовали всю тяжесть, которая обрушилась на Германию после «глобализации», то есть сплава двух позолоченных болванок…
Что касается той особой внутренней свободы, о которой ты говорил, то это мотив эпический, северный. Расцветает этот мотив чаще всего в испорченном неким космическим катаклизмом мире («сумерки богов»). В мире, утерявшем свое привычное устройство. В твоих наблюдениях мне четко видится та архаическая, оставшаяся от варягов «северность» русского духа, глубоко затерянная в глубинах массивной азиатской сути, определяющей ход российской истории. Этот северный дух можно определить как «свобода в борьбе» (за выживание), ее часто романтизируют поэты. Это дух поэтический. Отсюда тот мощный взрыв в искусстве 20-х годов — и да, я согласен с тобой, это было лучшее время русской истории. Ты прав и в том, что в историческом времени всплеск этого «поэтического духа» чаще всего наблюдается на обломках империй, когда издыхает очередной Дракон гнетущего, но ставшего привычным порядка, как это и было во Флоренции XV века. Подобное было и в Германии в 50-е, но с меньшими последствиями для плоти, так как подоспели американцы со своим планом Маршалла. Был бы подобный рычаг у России в 90-х — она бы к нынешнему времени давно нормализовалась и экономически, и политически. Но о том, чего не было, не судят, это не исторично.
9. Родной город
{Философ} Поступив когда-то в «Университет Ломоносова» (так немцы называют МГУ), я сбежал от провинциальной пустоты. Это был город-миллионник, но меня не покидало чувство, что я тупо прозябаю на окраине мира. Сегодня в моей памяти московского периода яркие моменты студенческой жизни барахтаются в пасмурном неуюте сумеречных проспектов и безликих площадей. С тех пор я в Москве не был. Говорят, она сейчас радикально изменилась, стала ярче, быстрее, жестче и эффектнее. Как житель «самого дорогого в мире» города объясни мне, в чем его прелесть? Что в нем такого, чего нет в других мегаполисах? Что заставляет тебя считать себя москвичом?
{Поэт} Десять лет назад в разговоре вПетром Вайлем мы обсуждали Манежную площадь, какой она стала после «реконструкции». Я сетовал, что Москва исчезает на глазах; теперь это чужой и некрасивый город. А он возражал, что нет; не переживайте; это вещи все равно в ее купеческом, мещанском духе. Грубые скульптуры и фонтаны, нежные вазоны и башенки — он воспринимал эту «бижутерию» как проявление вечной московской пошлости. Для него Манежная была как в московском доме прихожая (перед гостиной-Красной) — где тоже ведь стоят фарфоровые котики.
Это был остроумный ответ, и я не нашел, что возразить ему. А потом его не стало, и мне приходится говорить в пустоту. Что быть в Москве наездами из прекрасного европейского города и размышлять о ее вечной пошлости, это одно. Другое дело — жить среди этой пошлости. Годами видеть из окна не собор Святого Витта, а этих вот бетонных котиков. Не Карлов мост, а собачек и слоников, увеличенных бездарным воображением архитектора до размеров Цирка.
Если человека с детства окружают котики, рано или поздно они проникают в голову. Делают его собой, превращают. Ведь человек есть то, на что он смотрит, что видит. Сначала эстетика, потом этика. И если человек вырос среди «котиков», что удивляться его жизненной философии. Его «крымнаш» — это тот же котик, увеличенный до размеров полуострова.
Ты вспоминаешь Москву конца 80-х. Мрачную, пустынную. Непредсказуемую. А мне запомнилось ощущение ее древности. Времен Василия Темного («как нынче помню Калиту», так?) Это был тот короткий отрезок, когда в городе вдруг проявилась его архаика. Настоящий, стоический и мужской, то есть именно городской дух. Армия Тохтамыша, казалось, стоит у ворот. Момент истины. А потом этот промежуток кончился. Пошлость вернулась, разлилась, раскинулась. Ведь искусство хрупко, а мещанин вечен. Можно выкосить интеллектуальный цвет нации, высушить ее мозг и вытоптать душу. Но ее пошлость? Нет, нет и нет. Она непобедима. И тебе ничего не остается, как сосуществовать с ней. Жить в родном городе иностранцем, держать дистанцию.
Вечная транзитная точка: с Востока на Север, обратно. Москва! Только поставь шлагбаум и собирай мзду с проезжающих. Больше и делать-то ничего не надо. Так было с самого московского начала, «до», «во время» и «после» монголов. Советский лозунг «порт семи морей» только подтвердил статус. С тех пор «крепкий хозяйственник» лучший комплимент отцам города. Неважно, что они ворье и продажные сволочи, на то «хозяйство» и «крепкое». Вопрос один, что тебе-то в этом «хозяйстве» делать? Если нет ничего общего? А от того, что есть, ты бы хотел поскорее избавиться?
То, что исторический центр Москвы был на глазах уничтожен, когда-то стало моей личной драмой. Но жить в городе, ежеминутно переживая его утрату, невозможно, это саморазрушение. И я приучил себя, что не имею к Москве отношения. Что-то вроде буддийской практики, ежедневный и методичный аутотренинг. В конце концов, с лица земли исчезали и не такие города. И не с такой историей. И не с такой культурой. Что с того, что ты здесь родился? Что здесь умер твой отец? Если городу нет до этого дела, если жителям нет дела до города, тебе до него и них — какое? Забудь о нем, переверни страницу. И ты знаешь, мне это удалось. Когда я описал город, каким его запомнил, в своих книгах, этот, новый город. стал мне окончательно безразличен. Мне стало все равно, что с ним случится, поскольку терять мне было больше нечего. Наверное, это самый страшный итог времени: не забвение, а безразличие. «Спокойное безразличие сердца», словами Пушкина.
Но, представь, и это оказалось иллюзией! Оказалось, что жить без родного города все равно невозможно, это каторга. И ты ищешь замену. Невольно, не специально. А потому что твоего города больше нет. И чудо случается, такой город находится. Сам, ты просто однажды попадаешь в него — и навсегда проваливаешься. Стамбул, Рим. Города-отчимы, заменившие мне Москву-покойницу. Два вечных города, куда можно возвращаться тоже вечно. И в этом смысле я москвич, конечно. А теперь скажи мне, можешь ли ты рассказать мне что-то в подобном смысле о Бонне, где ты живешь? Есть ли вообще в твоем мире такое понятие как «родной город»?
{Философ} Твой вопрос подразумевает интимную связь с городом, без которого нет жизни, даже если это город выбора, «образ любимой», эдакая Дульсинея Тобосская, как для тебя Рим. Твой вопрос также предполагает эпичность «родного города» и вторичность тебя по отношению к его отеческой ипостаси. И в этом смысле родной город для меня это Бонн, а не Челябинск, город моего рождения и детства. Пионером я рылся в его архивах, искал изображения старого города, но связи с ним у меня так и не возникло. Я там и не был с тех пор, лет тридцать. Почему? Может быть, я был, как теперь сказали бы, «ребенок-индиго», и с тех пор серость истинно советского города для меня — непоправимая травма. Может быть, я все еще зол на этот город за мои одинокие дни рождения — в разгар морозов редко кто добирался в район «кирсараев» с десятками одинаковых девятиэтажек. Может, дело в названии жилых кварталов: ЧМК, ЧТЗ, КБС, КПЗиС. Может, бесконечные школьные поездки на картошку. Еще помню особенный запах сосновых лесов с мягкой подстилкой из хвойного перегноя. Люди — мне вспоминаются ровные, терпеливые и по сути очень какие-то правильные, хотя и суровые.
Но теперь Бонн — «любовь периода жизни», как здесь называют. Особенно мне по душе Зюдстадт (южный город) — район вилл в стиле «модерн». Эклектичный, но целостный. Его мистика расцветает в период бабьего лета, когда во второй половине дня осеннее солнце проявляет на фасадах невидимую патину. Архитектурные раны Бонна такие же, как в Москве. Это безликие бетонные коробки. В отличие от Кельна город был разрушен не столько войной, сколько корыстью владельцев. Тех, кто не хотел реставрировать свои дома в соответствии с законом. Им просто дали развалиться от старости или пожаров. Дома горят и сегодня, здесь это называется «горячий ремонт». Во времена Боннской республики в Зюдстадте селились студенты, художники и чиновники-маргиналы. Сейчас эти дома изнутри перестраиваются в стиле «люкс» и сдаются состоятельным приезжим технарям — работникам вездесущего «Телекома», которым все равно где жить, лишь бы было удобно и престижно. Это вызывает то самое чувство, о котором ты говорил — когда дух города постепенно покидает его, а город становится чужим. Но, наверное, это чувство характерно для любого человека, который прожил в одном месте больше десятка лет.
Особенность Бонна, города с населением Исландии, в его провинциальности. Каждый район города — это бывшая деревня со своим укладом и даже диалектом. Во многих дворах в центре города до сих пор можно увидеть непроходимые сады, а иногда и самых настоящих кур, овец или даже коз, и на тебя пахнёт деревней.
Бонн — это Поппельсдорфская Аллея с огромными каштанами, которую горожане только недавно отвоевали у злобных политиков и корыстных застройщиков. На ее месте они хотели построить какую-то монстроидальную станцию метро. Бонн — это огромные зеленые поляны, на которых можно играть в бадминтон, буль или просто — в редкие солнечные дни — поваляться на траве с лэптопом. Бонн — это набережные Рейна, делящие город на две части, куда более разные, чем, например, Москва и Петербург. Но Бонн — это в первую очередь его люди, и в особенности местные оригиналы.
Вот едет на каком-то почти детском велосипеде пожилой художник в длинном сюртуке. Он уже много лет обращается к студентам с фразой: «Дай нарисую всех». Есть даже страничка о нем в интернете, она так и называется «Человек “Нарисую Всех”» («Аллемамалеманн»). Там и его рисунки есть: в стиле «точка, точка, запятая…» А вот цыган, он передвигается на старом «опеле», он музыкант-виртуоз. Его багажник забит духовыми инструментами, а в салоне живет черный кот с бабочкой на шее. Виртуоз водит кота на цепочке. А эта пожилая женщина в ярком платье а ля фламенко, с развевающимся шлейфом от аляповатой шали, говорят, она вроде из дворян, а по жизни непутевая художница (в стиле Фриды Кало). Еще она актриса местных театральных групп. Везде, где стоит без присмотра рояль или пианино, можно услышать, как она тарабанит по клавишам что-то типа собачьего вальса. При этом поет она какой-нибудь шлягерный блюз резким хриплым голосом. Или вот еще: почему-то вспомнилась шефиня «Женского Музея», одного из немногих в Германии. Ее можно узнать по огромным буклям из собственных волос в стиле изображений древних Матрон, местных матриархальных божеств доримского периода. Без этих людей Бонн немыслим, да и сам я, наверное, давно стал такой ходячей достопримечательностью, у которого незнакомые люди часто спрашивают: «Когда следующий Кунстфлоу?» В огромном мегаполисе, где живешь ты, шансов на это нет, наверное? Разве что в виртуальном пространстве…
10. Ностальгия
{Философ} Немцы часто спрашивают, не испытываю ли я ностальгию по «местам детства». Есть в немецком словарном запасе и другой вариант для ностальгии: Fernweh. Дословно «боль дали» в значении «тоска по дали». Это тоже о местах, но тех, где еще не был. А характерную для русской души ностальгию они называют словом Schwermut, дословно что-то вроде «мужества тяжести», но в нем и нет открытости, и оно указывает на фатальность. Есть, однако, еще одно слово, и оно, кажется, задевает самые глубины души: die Sehnsucht, «поиск тоски». Это тоска не по тому, что «было», а по тому, что «должно быть». Ностальгия по своей истинной природе, жажда первичности в искаженном бесконечными подделками мире. Знакомо ли тебе подобное чувство? Что для тебя ностальгия?
{Поэт} В этом сентябре я отвел сына в школу, мы пошли в первый класс. Было хорошее раннее утро, город в такие часы открываешь заново. Школьный двор, толчея. Цветы. Музыка. Как вдруг заиграла какая-то старая школьная песенка. Не детская, а именно школьная, про банты и парты, которую я не слышал тысячу лет, наверное. И произошел щелчок. Вкус утреннего воздуха, шум машин и детских голосов, стриженый затылок моего сына, его какой-то по-взрослому тревожный взгляд — я был сразу в двух точках. Здесь, собой — папашей с фотоаппаратом. И на школьном дворе в прошлом (я даже почувствовал холод на стриженом затылке). Мне удалось не просто вспомнить, а пережить ощущение этого дня 37 лет назад. Я был в прошлом и в настоящем, которое из прошлого выглядело как будущее. Время перестало существовать или спрессовалось. И это пронзило меня, парализовало. Мне даже пришлось отойти в сторону, чтобы никто не видел, как на глаза навернулись слезы. Ведь той жизни — и у меня, и у него — уже никогда не будет, просто ребенок пока не понимает этого. В этом и заключется ностальгия, одна из ее форм, для которой в русском языке, к сожалению, нет слова. Каким ты был, найти в себе себя. Преодолеть хотя бы на мгновение это расстояние. А музыка просто сыграла роль катализатора, это были бисквиты Пруста.
Но есть и другая ностальгия. Я хорошо помню как в юности бессильно и яростно переживал, что никогда — НИКОГДА — не смогу оказаться на московской улице конца XIX века. Не увижу Петровку и Столешников с газовыми фонарями и извозчиками на снегу. Не почувствую этого воздуха. Не услышу этого языка. Не попробую этой еды. Не увижу этих людей. Или в Москве предвоенной, сороковых годов, на пике этого чудовищного проекта. Мне было невыносимо тоскливо думать, что нельзя побывать на литургии в константинопольской Святой Софии, какой она была в VII веке; увидеть как император совершает обряд омовения ног беднякам, например; самой службы, большее похожей на мистерию. Их нет и никогда не будет. И Бородинского поля не будет, только небо над ним. И Дня Победы.
Это и есть ностальгия. Когда Время уходит, когда умирают его свидетели, человеку просто ничего не остается. Архитектура, музыка, старые фотографии — все это мусор, кожура. Внутри пусто. Жизнь, которая породила их, исчезла. Выпорхнула, мир не поймал ее. Сколько бы хитроумных приборов не изобрел человек, ее не вернуть. Наша попытка приближения к ней оборачивается ностальгией, когда ты ощущаешь свою беспомощность перед картиной древности, ведь ты не можешь к ней приблизиться.
Мой отец умер, когда я был в старших классах, и я узнал, что такое ностальгия, когда отступает горе. Ностальгия по тому, что могло бы, но не случилось. Что было запрограммировано, но дало сбой. Восприятие ребенка цельно, это любовь, но теперь, когда я приближаюсь к отцу по возрасту, одной моей любви не хватает, ей нужно то, что ты бы назвал Логосом. Есть вопросы, на которые никто, кроме него, мне не сможет ответить. И эта утрата невосполнима.
Какой могла бы стать моя страна, если бы не? Современная литература? Почему в ней почти не осталось носителей мудрости и бесстрашия, внутреннего морального стержня? А только это бесконечное разочарование, которое я чувствую? Ностальгия по духовному и человеческому авторитету; что бы сказал Милош или Бродский, их реакция — мне ее не хватает.
Ностальгия это, конечно, тоска по себе. Ведь мы разные, состоим из прошлого и настоящего, и даже из того, чего с нами не было — из Петровки XIX века и Софийской всенощной; из тех и других эмоций, воспоминаний. И других у нас не будет. Можно потерять страну, закопать талант, можно оставить привычное окружение, забыть знакомых и разойтись с близкими, но в этом не будет ностальгии. Ностальгия просыпается в тот момент, когда мы чувствуем, что теряем собственную цельность. Чувствуем невосполненность. Ностальгия — это тоска по внутренней полноте и равновесию. По законченности внутренней картины. Примирить то, что распадается на части. Вспомнить то, чего не было. К сожалению, в русском языке нет слов, чтобы обозначить эти вещи. Но, может быть, в этом есть частица германского die Sehnsucht, о котором ты говорил?
{Философ} Начну с того, что немецкий язык для человека Логоса есть кладезь возможностей. Из его глубин часто всплывают поразительные средства описания глубочайших философских проникновений и тончайших состояний духа. Эти средства напоминают инструменты божественно искусных хирургов забытой древности, настолько точно они оперируют. Например, описанное тобой состояние вертикального вневременья, в котором ты можешь быть сразу в нескольких «здесь и сейчас», можно обозначить словом «entzeitlicht». Это мой неологизм, немецкий язык открыт для подобных экспериментов. К тому же это слово очень точно определяет смысл поэзии. На немецком языке вообще можно с высокой точностью обозначить поэзию с позиции наблюдателя. С другой стороны сама поэзия (да простят меня германисты и немецкоязычные поэты) исчезает, как только соприкасается с ним. Так частица под взглядом квантового физика превращается в волну.
…Ловлю себя на мысли, что лью воду на твой романтический образ Германии. Но, если ты, овладев немецким, надеешься окунуться в глубины современного дискурса, наслаждаясь точностью гениального инструмента, тебя ждет разочарование, подобное тому, которое настигает восторженного знатока эллинской философии в современной Греции. Нынешние носители языка им не владеют. Они не создают неологизмов, а с удовольствием жонглируют англицизмами. Они часто презирают классиков, которые хотя и владели инструментом, но были мало корректны по отношению к гендерным вопросам, сексуальным и этническим меньшинствам и потребностям рынка труда. Недавно мне пришлось услышать назидательную речь одного профессора, обращенную академическим рабам, роль одного из которых я исполняю: «И не вздумайте парить моим студентам мозги пресловутыми “книшшшками”. Учите их практике в соответствии с реальными потребностями рынка». Вот так. А в школах на уроках литературы вообще изучают тексты хип-хопа на турецко-немецком языке берлинских гетто.
Тебе может показаться неуместным мое отступление в сферу языка при разговоре о ностальгии, но, как ни странно, проблемы языка имеют прямое отношение к твоему вопросу о ностальгии как «поиске тоски», как die Sehnsucht. Как голограмма, на которую попадает лазерный луч, раскрывается во всей своей иллюзорной многогранности, так и десятками лет мирно спавшее слово вдруг оживает, попав в непривычное для себя поле. В нашем случае это поле обозначено нами как «Странный Дух Времени», частью которого die Sehnsucht и является. Давай я объясню на примере. Как-то в одной короткой и мало продуманной речи по поводу открытия выставки местного художника я неожиданно для себя упомянул это слово в искомом контексте. И все замерли. А после открытия самые разные люди (странный подросток, пожилой политик, студентка-романистка) подходили ко мне с одной только целью, уточнить, что именно я имел в виду и так ли они меня поняли. Как будто я у них на глазах ухватил за хвост птицу Феникс. То есть обозначаемое жило в них, и я невольно разбудил его. С тех пор я стал свидетелем воскрешения этого слова. Постепенно оно превратилось в символ возвращения человека к себе, к своей подлинной природе. Не к затасканным лозунгам и не навязанным ценностям, а пока еще к едва ощутимому чувству, даже предчувствию — ностальгии по себе. Которое ты, кстати, описал очень точно.
Трагедия и триумф «die Sehnsucht» в том, что большинство людей, тех же классиков, видели в нем всего лишь обозначение одного из многогранных состояний души. Теперь же это слово есть указание. Что помимо внешнего, навязанного системой мира, существует другая реальность, где ты — это возможность тебя. Это слово есть догадка о потенциале человека. Не о «гуманитарном потенциале» личности как проекции общества, не его экономическом потенциале как функции системы, а о реальном потенциале себя как возможности божественного. Догадка о том, что мы не те, какими нас описывает не вполне бескорыстный Логос. Что мы не можем и не должны, даже не имеем права брать на себя ответственность задругих; потому что в поле любви каждый из нас имеет собственный потенциал ориентации в мире; потому что смысл жизни человека — этот потенциал реализовать; и если каждый в ответе за себя как «человека жизни» (а не выживания), то ни система с ее искусственной стабильностью, ни вожди с их репрессивным аппаратом ему не понадобятся.
Продолжение в следующем номере.