Стихотворения в прозе
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 4, 2014
АНТИГОНА
Ольге Соколовой
Зачем стоят твои деревья на крови лба, олень?
Зачем на дереве, над вшами Эдипа, расточает свою кровь соловей, как ты расточал ее в смешении плоти?
Зачем от движения моего позвоночника меняется строй мира и запах розы, словно он удочка, и язь бьется на нем в солнце, разбрызгивая перламутр и жизнь в глаза ребенку?
Зачем, когда я падаю в землю, она отступает, и я падаю в бездонную яму по форме тела?
Разве она — не я?
И вот, не осталось вещей — одни позвонки и ребра, а плоть и дыханье — отдельно.
Роза ушла от розы, а сирень от сирени.
Груша вынута из себя, оставив след лба в воздухе, как след босой ступни.
И человек свит ребром в летательный аппарат, а сам ушел далеко — дыханьем и теплом перламутровой плоти.
Вьется в ребрах сердце из ребер.
Бомж в моче смотрит себе вдогонку, идущему за Луну, туда, где ночная груша согласна со стекающим млечным светом.
Сожмите мои ребра и череп в кулак, вязы священной рощи, чтобы остальное странствовало, не зная сопротивления.
Как странствуют кабан, зяблик, удод, человек без кожи, плывущая в канале перегоревшая лампочка, краб. Разве не сами с себя мы стекаем, разве не похожи мы на всплывшего кашалота или подлодку?
Разожми ладонь, Антигона, разожми ладонь, пусть на ней родится твоя стопа.
А губы сфинги скажут губы сфинги, и пыль скажет пыль. И губы скажут губы.
И никто никогда не видит, куда мы уходим.
ГЕКАТА — 1
Зачем ты приехал к цыганам, зачем мы приезжаем умирать, не потому ли, что скучаем о свете?
Матовое зеркало изнутри вод и призраков вложенных в ресницы глаз. Вода изнутри вод, чем не луна изнутри твоей грудной клетки, Геката?
Человек есть блеск есть блеск яичной скорлупы, все обвалено в ней.
От гривы скакуна, от шеи его, похожей на обнаженную цыганку с белым пупом, до тебя — что протянуто? — белая крошка, похожая на состриженные ногти, мы обвалены в ней — фонарь и шлюпка, и глаза богини — как в сахаре.
Зачем мы приезжаем умирать на пристань, к фонарю, цвета вина с медью?
Я ходил в этом городе, я искал смерть, обваленную в крошке, омытую, маленькую.
Цыгане играли на аккордеоне и клянчили денег хором, на гондоле везли гроб, раздувающийся в стеклянный рояль, в черные волны, отдельные от официальной церемонии.
Одно лицо этой бабы на лагуне было вниз и видело дно с отраженьями.
Второе — белыми в крошке глазами видело небо. Это были жизнь и изнанка.
Третье глядело в тебя.
Найди в себе, чем смотреть в ответ. Это есть у тебя. Что сыграет ржавый звонок с надписью в потеках RUDGE?
Омытое лицо, разбросанные ноги, юбка сошедшая, как краб, сбежавший с камня.
Маленькая, обутая в красное.
На улицах я бормотал и бегал среди черных магов — уважаемых граждан, детей и жен, порожденья двух лиц настоящей жизни. Как лицо вкладывают в его посмертную маску, чтоб ощутило себя и нашло, так вложил я тело в тебя, дева чугунных ласточек и асбестовых собак.
Все дело в том, что ты больше смерти, ты родился таким, голый мальчик, еще не обросший бородой и именами женщин и богов, — весь, как несостриженный ноготь.
Ничего не надо обретать — ни красной бумаги, ни ржавого колокольчика.
Пять букв на мраморе в солнечном плюще. Собачье дерьмо. Чайка хрюкает над листвой в солнце.
Гондолы вытесняют воду лицами. Люди — воздух. Он ходит, как в мехах баяна.
И поют цыгане, как держат за хвост и за нос огромную хрустальную рыбу.
ГЕКАТА — 2
Не зарекайся жить вдали от богини с клыками.
Она обменялась с вепрем ляжками и ртом, и рвет воздух и желуди, проливая кровь оскопленных мужей и младенцев.
Поворачивается над молочной крышей падающая снежинка, как мельничное колесо, смотрит на него Луна.
Я шел с горы и боли тюк нес за плечами.
Слишком много зла и смерти не тает на спине, как сугроб, слишком сжата пружина рожденья, слишком тихо летит дирижабль. Леонардо с ангельским когтем перебирает гармошкой воздух жуков и жарких ласточек. Для чего мы жили, для чего столько змеящихся судорог, столько восторга прошло мимо сжатого кулака, с желудем в нем? Столько белых ног, красных ртов, отрубленных рук?
В три стороны смотришь, трехтелая героиня, три пса разрывают тебя, три чайки роняют куски в твой рот.
Смерть надо разморозить. Оживить дыханьем — рот в рот. Стон и счастье — одно.
Я видел, как стоишь ты, ледяная, на причале и застряла в тебе травинка, а флаг тихо хлопает над мостками, словно подол.
Вещи теряют невинность — ты одна сохранила. Одиссея и ванты моста над Верещагинским ручьем, и мальчика с огромной головой, без рук и туловища — сплошная луна и снег, ты — одна.
Гремят твои змеи ртутью, на острове мертвых — ниши в табличках, с прахом, медные кипарисы над мутной водой, набравшие мутного воздуха, как понтоны. Дохлая кошка, комок волосатой глины.
Эти слова из тебя вышли, трехтелая, когда я размораживал твой твердоглавый лед.
Remember me, Дидона в ветре, под мрамором и плющом, помни поэта в солнце лежащего под плитой, в солнечной земляной ванне, помни прекрасные трагические лица. Все, что я создал между трех спин, а потом забыл меж трех пирамид. Ибо пока не забудешь, нет того, что ты сделал.
E. L. P. здесь лежит, предатель конечных вещей, запекшийся устрицей звук.
EZRA.
Из тела в тело идешь в судорогах и слизи, теряя форму, наращивая клокотанье — из белых материнских ног — в черные материнские ноги.
Простыни тянутся как слюна, вытягивая млечную грудь в лунном свете, бутыль вина на полу — богиня призраков, множь моих дев до себя, до одной — до флага с балкона над безлюдной пустой площадью утром, и пахнет водорослями, до простецкого пота из подмышек, до свитой улитки, заползающей в рот, растворяющей тело. Есть простое, белое, ни ребро, ни Луна — остров бабочек. Простое, белое. Сорок сосцов и одни глаза — полные моря и крабов.
Между трех твоих спин не лагуна, но натянуты нити из серебра и света — вот где место для мальчика с сияньем вместо груди и пальцев. Лодка отходит.
Тебя так много, чтобы меня одурачить. Чтобы я понял, что во мне нет меня.
Есть только пустая лодка с флагом на корме и флот вычурных волн. Пустая лодка и бег волн.
ДРИАДА
Я знал, волчий бог, что ты заключена в березе. Ладонями я ощупывал кору. Потом все мое тело стало ладонями — лоб, живот, кожа спины, кожа ступней, эпителий затылка. Всем моим телом теперь я осязал тебя. И потому я состоял из коры всей своей кожей, ощупывающей ее, я был внутри коры. Я был там, где ты.
И я видел тебя удлиненными огнем очами, но они расширились, разошлись на всю кожу, удлинились до висков, до горла, до плеч, живота, гениталий, голеностопа. До спины и земли. Залили меня светоносным зрением, как дождь — обнаженное тело. И поэтому тебя я видел со всех сторон себя. Я был внутри тебя.
И слух мой разросся, как грибная поляна по лужайке моего тела. И я слышал тебя теменем и ступней, ртом и бедрами, всей поверхностью своего божества, своего сияния, своей кожи, пронизанной капиллярами с гранатовым соком бессмертия в них. Окружая тебя, внутри тебя я был.
И я понял, что до этого не был я богом.
И вот я прикасаюсь к предметам с тех пор и, вместо содранной кожи, теперь у меня по телу растеклись все органы чувств и чувства — зрение, слух и осязание, вместе и попеременно.
Волки трутся о мои ноги, обдирая о них шерсть, как о нос ладьи, дымится их пакля. А я смотрю на предметы и вещи, завороженный новым объемом.
Я иду медленно. Все они преображены мной — словно влажные, сияют у меня за спиной — те, к кому прикоснулся. Камни, девы, белые голуби, лимонные черепахи. Женщины, лежащие в постелях, и мужчины, стоящие в могилах. Дома с плотниками и кипарисы с гнездами. Нимфы и богини. Все они изменились.
Стоят у меня за спиной, пока я прохожу.
А я и не знаю, что там я оставил сзади — рай или ад.
К тому же теперь нет сзади и спереди, есть везде.
КАССАНДРА, ДОЧЬ ПРИАМА
Пока я шел к тебе, моросил дождь, рубашка стала грязной от крови и гноя, голова намокла, а изо рта толкалась та рыба, которую мы всегда называем по-другому, словно это не она раскрывает губы в губах и таращит бельма желатиновых глаз, будто бы плывет под водой.
А ты сидела на пустой лавочке между одной аркой и другой, рядом с кустом лавровишни. Ты была не тяжелей жука или скрепки.
Пока я шел к тебе, ты не менялась, но заворачивалась сама в себя, потому что завязи губ всасывали воздух и запах. Троя пала, к бараку напротив бассейна приезжала пожарная машина, а подвалы ушли еще глубже.
Твои слова одевали меня и разрушали меня, но не ты была им, никелированным и прицельным, хозяйка.
Быки тащили землю как плуг, Агамемнон пеленал тебя, изнасилованную Аяксом, но никто не знал, что ты придешь ко мне.
А я шел и менялся — то был жуком, то веткой, растопыренной как рука, то ежом, а то твоей смертью.
В себе-смерти я задерживался дольше обычного, потому что она была длинная-длинная, как ведро без дна, цинковая внутри, гулкая и вилась, как труба, и тогда я не мог найти своих рук, языка и ног.
Смерти бывают разные — я видел одну, ничем не отличную от меня, она была жестока, а вторая была как лужа с облаком.
Сейчас я дойду, разорвавшись от твоего перламутра, от твоего всесильного слова, заглатывающего паруса, мачты, кладбища и кротов. Вот я подхожу ближе и вижу твою белую спину, словно это мраморная колонна, словно кто-то повалил ее в кусты ежевики, в синие глаза, и она блестит под дождем.
Прощайте города, сети и ночные табуны!
Я был твоим криком, уподобляясь каждому слову — был рыбой, ведром, тихим полем, клыком вепря, мышцей Аякса. А может, этот вопль сотворил и тебя, и меня, и мы истаем на его концах, как фантомы?
Ты пришла ко мне, ты забыла, что Аякс — это я, и я выволоку тебя из храма, обесчещенную, бормочущую. Пророки ничего не помнят.
КАССАНДРА — 2
И, когда бык сгнил, на его месте оказалась раковина.
Это как будто все твои конечности ампутировали, а тело собрали из общей влажной плоти и разрезали входом в перламутре, а тупые шипы торчат культями.
Так ты и стоишь на гальке, опираясь на короткие ноги и короткие руки без пальцев.
И завиваешься как дым, падающий самолет или ствол дерева.
Все уже было — белизна колена, бег волны, пламя очага — у тебя осталось лишь одно слово.
Оно повторяет формой все твои культи, все траектории, оно кратко и сжато так, что входит само в себя до крови.
Оно похоже на дерево с вросшим в него концом ветви, на скелет, в грудной клетке которого лежит летчик и ждет, когда вырастут крылья.
Оно вжато в себя, как камень в себя, как стадион в летящий диск, как роза в ноготь.
Все что умерло, гудит внутри твоего рта.
Белый бык на бумажных ногах придет к тебе, стоящей на обрубках.
Я люблю тебя.
КИПРИДА
Красный дом с красным окном, тебя я пою. Разве не из разжатого кулака розы поднимается кулак, разжимающий небо, чтобы небо разжало твою голубую грудь — о, Киприда, — с розовой отметиной, с сияющими иголками света в глазах. На Иду я поднимался, неся сгорающий дом счастья на плечах — зеленые листья шумели под ногами. Увидеть тебя и понять. Наклонись над убегающими белыми позвонками — пусть обернется, и тогда гляди — белые каменные змеи ползут в разные стороны и губы плюются и плюются старческим жемчугом.
Камень трещит, шелковая бухта качает корабль из камня и пепла, а в груди у девы бессмертный смех и воробышек у виска.
Скорчившийся мальчик — это и есть афродита, или когда с тяжким оружием идешь в каменного коня и никак не можешь протиснуться, потому что там уж очень много народа и половина мертвы.
Твои глаза видны, если раскрутить спицы велосипеда — в блеске, смущенье и шорохе, в невидимой дороге, по которой стремится алюминиевая машина, колесами вверх.
Я, как паук, качаюсь на паутине — мои мышцы стальные нитки, старческие волосы. Ты ехал в южном автобусе, мешок сухого льда жег твою спину, мертвое тело лежало в комнате в ожидании холода, и текли реки молоком и известкой.
Сперма и кровь. Разве не поднимаюсь я, отдельно от себя, в небо — папиросная машина, цельнометаллический дирижабль, обратный болид?
Разве не возвращаюсь, как рембранд, входя в отца по лопату и пояс.
Ты смотришь на реку Мацеста раскрашенными глазами — вместо отбитых рук у тебя черепахи, вместо каменного языка — красный живой, тлеет, как Кэмел ночью, на спуске, кости мои из сухого льда, твои — из гвоздики.
Посмотри, как он сидит между двух раскатов грома — обыкновенный старик.
До этого был он мочкой уха, после — лопатой.
Дистанция женского тела, дистанция коня.
Если быстро вращаться, из тебя выйдет твоя середина, как белое веретено, как богиня с Кипра, как нагое тело в сухом льду на балконе.
И ты освободишься от них.
ОФЕЛИЯ
Наклони срубленное дерево — увидишь фигуру. Наклони срубленную реку — увидишь зеленое платье. Зеленое платье, шевелящаяся крона в ветре реки, в источниках, плавниках. Вот дева лежит, приоткрыв глаза, вот молния тает в ней — от зигзага и вольтовой мощи до тихих капилляров покоя, румянца на ланях-ланитах, до самого плавного тела — вот крона. В серебре чешуи, в чешуйках век плывет, но не движется — как форель стоит под мостом, а в губах гул и гам. А в губах гул и гам — города, мантикоры, леопарды, базилик да рута, да мята. Дыханье уходит из губ, поцелуй входит в губы, создавая их на ходу там, где их не было, оставляя как след.
Кто убил тебя дева-крона?
В реке-речи стоишь, песни колючие поешь — в любом горле ты ерш, в любом — раздираешь трахею и глотку. Что мы забыли у подола и горла своего, чью смерть сторожим, чью песню подслушиваем, за каким нагим телом подглядываем, какой лай колеблет нас как водоросли?
Белое лицо, как мамина ночь, как локоть брата. Роза и рвота на губах твоих — были едино, теперь разошлись, а вот и снова сошлись, дева-рыба.
Столько ртов-чешуек — любая скважина — рот. Сколько же ртов в твоем рту? Сколько губ в губах — как поцелуев, как слов, как ударов сердца, перламутровая, холодная!
Никто уже не дотянется до тебя — ушла вместе с сумасшедшей песенкой в юность мою, в деревянные санки на белом снегу с кровью и следом собаки. Разве что звезда, разве что черепаха… ни Дант флорентинец, ни горб с травой, ни адамов язык. Скатанный снежок с речью внутри, пущенный плыть по реке, разве не он висит меж двух подков — мужской и женской, когда он хочет войти туда, откуда вышел, а она принять то, что отдала. Невесомый снежок — колтун в волосах, жабий шар за языком, рыбий пузырь!
Зачем мы вдыхаем? — Чтобы родиться. Зачем выдыхаем? — Чтоб быть.
Чтобы быть и стоять в пузырях, стоять в пузырях, стоять в пузырях, вздымающихся со дна.
Серебряных, как язык удлиненных.
Стоять, не колеблясь.
ГЕСТИЯ
Сказать эту женщину. Ее звали Пузыня. Изогнутая в кочергу серая проволока пусть гонит обруч, а кочки и камушки гостят в голых пятках, скажи. Как они раскалились! А деревянное оно было, да? Здание туалета. Толь под солнцем капает. Земляной брасс — разве у тебя не получалось — лоб движет пузырящуюся землю, ноги проталкивают. Пусть сюда никто не войдет, в это млечное тело с пальцами на ногах вовнутрь. Соловей изнутри тяжелее массы земли с ее болотами и гривами, а снаружи — перо, прах. Все это я несу в котомке, как залатанный Дурак таро. Дайте мне выкрикнуть это комом земли, комом света. Пузыню, а рядом тень архангела со стальным мечом. Земляной заплыв. Я лучше соловья — все уместится у меня в кадыке. Моя вещая котомка, хлопоты дурака.
И глаза, синие как газовая горелка.
Совесть, на манер полиэтиленового пакета на ветру, не входит в ребра, шуршит и облепляет.
Футбол, когда мяч плющит гениталии и проникает в живот.
Кто? Кто ходил между всего этого? Незамеченный, млечный, неуловимый? Бледный, как личинка под оторванной корой, вещий, слепой, с огромными лошадиными зубами? Кто?
Одно ясно, когда пытаешься перебраться ему под кожу, ничего не получается, кроме нездешнего света и ангельского то ли пенья, то ли мычанья.