Рассказ
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 4, 2014
Напиши на листочке: «1991» или скажи эту дату вслух, нарисуй в воображении то время — и покатятся, как камни, воспоминания, и всколыхнется вместе с душевным илом всё, что притаилось под ними.
Телевизор браво отчитывался хрониками агонизирующей империи — запомнились очень зеленые танки, застывшие в недовольной перекошенности человеческие лица, нежно-алое августовское солнце и вкусное слово «перестройка». Помню, как папа плюнул в экран, где в огромном зале копошились последние из советских могикан в примятых коричневых костюмах, а над ними как бог Вицлипуцли возвышался неистовый Ленин — плюнул в сердцах, а потом сам же вытер плевок кухонным полотенцем под мамин смешливо-укоризненный взгляд.
В июле мы в последний раз отдыхали на море всей семьей, и было в этом угасающем зное что-то мучительное, умирающее, последнее. Родители возили меня на юг каждое лето, но от тех, должно быть, полных детского счастья путешествий, осталось лишь одно более-менее четкое воспоминание: как мы посреди ночи торопливо пересаживаемся из поезда в поезд, кажется, в Симферополе — скрипит верхняя полка, громоздкие спортивные сумки, долгий вагон с торчащими наростами чужих неприятных ног.
Кое-что приходит отрывками после просмотра старых фотографий — по-советски футуристический отель в Евпатории, Дениска — приятель-одногодок на курортную неделю, сын такой же случайной подруги моей мамы, — и какое-то банальное, до метафизического ужаса, до дрожи теперь, прощание с ним, какое-то скучное: «Пока! Мама зовет!», как будто мы расходимся на обед в пансионате, а не теряем друг друга навсегда в человеческом океане. И мама была в цветастом шелковом халате, и я был мушкетер в плаще и пластмассовых доспехах, и гипсовая лошадь подо мной наблюдала душную крымскую мостовую нарисованными страдальческими глазами.
Потом была осень, и мама снова слегла в больницу. Взрослые не говорили ничего внятного — «мама заболела», «мама поправится» — но по незримым колебаниям природы я понял, что болезнь серьезная. Так уплывали дни и недели — после сеансов лечения ей становилось легче, она выходила на работу, и все вроде бы налаживалось, но спустя какое-то время она заболевала снова, еще сильнее.
Ад всегда начинается незаметно. Помню слезы и тревожную ночную возню. Помню горшок, который отец выносил из комнаты. Помню, как в абсолютно пустой и черной кладовке кто-то кратко сказал: «О!» Помню, как крутил кривую ручку игрушечной шарманки и точно знал, что пока я ее кручу, незримая оборона будет держаться, но стоит мне перестать — и зло снова подкрадется к двери нашего дома — а ведь я не могу, не могу, физически не могу крутить ее вечно.
Я не видел маму после того, как ее увезли в больницу, и, если прощание с курортным приятелем Дениской запомнилось рваным обрывком из подсмотренного в замочную скважину кинофильма (и запомнился даже не сам момент расставания, а бетонные ступеньки, по которым я после него убегал), то прощание с мамой не сохранилось в памяти вовсе. Всего вероятнее, я не догадывался, что мы прощаемся навсегда, а она, наоборот, точно это знала. Я так и не побывал в ее палате и сейчас даже не знаю, проклинать ли за это отца, бабушку, ее сестру, тетю и весь тот консилиум взрослых, который принимал за меня решения в те трагические дни. Возможно, лучше было и не видеть ее такой.
Так докатились мы до бесснежного февраля: взрослых в тот день не было, меня оставили на попечение соседей, я все утро слонялся по двору в ожидающей чего-то прострации.
И я дождался. Звякнула калитка — во двор вошла женщина в темной одежде и решительно направилась к остановившемуся соседу Федор-Михалычу.
«Валю здесь хоронят?»
Он поменялся, быстро сказал: «Вы ошиблись, это не здесь», и я мгновенно понял, что мама умерла. В тот день меня успокоили — непостижимым образом им удалось сохранить свои обычные повадки, и они убаюкали мой ужас. До самого момента их коллективного признания я лелеял в сердце сомнение, как тянувшийся к солнцу росток. Так не могло длиться долго — изо всех сил стараясь быть добрыми, они наконец уперлись в эту неудачную попытку добра, как в бетонную стену.
В тот самый первый день я дал себя успокоить лишь потому, что явление с емким именем «смерть» все еще оставалось для меня новостью. Я надеялся, что смерть, даже если она ненароком и случилась, все равно может быть отменена веским решением сильных и знающих взрослых. Я верил, что смерть — это очередная решаемая проблема в череде задач, которые ставят взрослым будни. И только увидев общий трагический сбор и эти убедительные лица, я осознал, что с этой задачей они не справились, что смерть — это нерешаемая задача.
Следующие месяцы полетели галопом: отец уничтожал алкогольные напитки в красивых разноцветных бутылках, которые, пустея, как будто размножались под столом нашей кухоньки. Наблюдать за этим процессом было весело, увлекательно, страшно.
Я жил на два дома, но чаще бывал в квартире у бабушки — дома не было еды, папа не готовил, а только заливал горе. Наш старый дом и бабушкина квартира выполняли в моей жизни разные функции — у бабушки я ел, делал домашние задания и гулял с ребятами во дворе, а с папой смотрел американские боевики на первом советском видеомагнитофоне «Электроника ВМ 12», который появился у нас еще в сытое время на рубеже девяностых.
Мы брали видеокассету на вечер в одной из разбросанных по городу точек проката — и каждый раз это было целое событие: поход, долгий выбор, совещание, совместное решение и предчувствие просмотра, которое будоражило всю обратную дорогу. Наши с папой вкусы всегда совпадали: мы почитали единый пантеон голливудских викингов-убийц: Арнольд Шварценеггер, Брюс Ли, Стивен Сигал, Чак Норрис, Жан Клод Ван Дамм. Когда титаны были изучены наизусть, в ход шла мелкая сошка, вроде всяческих донов драконов вилсонов и марков дакастосов.
Но больше остальных отец уважал Дольфа Лунгрена — за «Универсального солдата», за сержанта Эндрю Скотта. Мы пересматривали этот фильм добрый десяток раз. Папе импонировала психопатия сержанта Скотта — всепобеждающая и веселая. Ожерелье из ушей вьетконговцев и расстрел узкоглазых полицейских в американском супермаркете со словами «Они повсюду!» — в этих моментах мы ухохатывались до истерики. Это было даже круче, чем когда Арнольд Шварценеггер говорил мелкому говнюку: «Помнишь, я обещал убить тебя последним? Я тебя обманул!» — и отпускал мелкого говнюка в пропасть. А ведь такой классический эталон крутизны почти невозможно чем-то переплюнуть.
В процессе кинопросмотров папа периодически отлучался на кухню. К концу первого фильма его уже развозило, он шумел, ругался с героями боевика, поддерживал их бравыми выкриками или наоборот замолкал, оставлял меня досматривать фильм в одиночестве, а сам уходил на кухню. Его глаза как будто покрывались пленкой топленого молока. И если в трезвом виде отец никогда не говорил со мной о половых отношениях между мужчиной и женщиной, то выпивши начинал акцентировать внимание на этих моментах даже там, где они были сомнительны. Он мог тыкнуть пальцем в рисунок женщины в случайной книге, приговаривая: «Вот какая жопа!», или прокомментировать в этом же русле самый пустяшный кадр из фильма. Порой он повторял бессмысленные, часто матерные скороговорки, вроде «Носы, как у нетраханной лисы!», и, если поначалу мне было неясно, что именно из увиденного вызывает такую папину реплику, то спустя какое-то время я понял. Алкоголь создавал давление, оно выталкивало эти обрывки мыслей с глубокого душевного дна, и они всплывали — мощные, черные, как глубоководные бомбы.
К середине второго фильма он уже спал, распространяя спиртовые пары. Я тихонько выключал телевизор, закрывал дом и уходил к бабушке, которая жила в двадцати минутах детского пешего хода.
А бабушка, укутанная в черное, как призрак появлялась в школе и раздавала одноклассникам печенье и конфеты «за Царство небесное». Они кушали сладости вперемешку с собственным недоумением, мне было стыдно, я хотел, чтобы она исчезла, и чувствовал себя опозоренным.
Мама до самой смерти занимала ответственную должность в советском торговом предприятии и успела поучаствовать в общественной жизни средней школы номер тридцать восемь — помогла классу канцелярией и стройматериалами. Она вселила директору надежду на долгое, выгодное сотрудничество, ее полюбили и запомнили. После ее смерти администрация испытала профессиональное разочарование, какое бывает, когда кто-то, пусть и по уважительной причине, не выполняет взятых на себя обязательств. В начале первого учебного года наша семья прочно стояла на пьедестале советской буржуазии; к третьей четверти за ее обломком уже закрепилась слава неблагополучной. Тогда-то я ощутил на собственной шкуре вторую аксиому моей неуклюжей жизни — падение стремительнее подъема.
В начале весны отец отправил меня на каникулы к своей матери в небольшой поселок Львовской области — чтобы я не мешал ему спиваться. Мне объяснили это как временную меру, однако не зря говорят, что нет ничего более постоянного, чем временное. Изгнание затянулось где-то на семь месяцев и в целом пошло мне на пользу — я переключился. Началась жизнь дикая и фактически беспризорная. Я был оставлен на попечение моей второй бабки, которая следила за тем, чтобы я был одет, обут и накормлен, а в остальном мало заботилась о том, где и как я провожу время.
В Рудках (так назывался поселок) я за пару месяцев сменил две школы, перешел в разговоре на западно-украинский диалект и вместе с тремя местными раздолбаями моего возраста целыми днями шлялся по брошенными стройкам, лесопосадкам и покинутыми машинно-тракторным станциям с ржавеющей техникой, которую оставили на произвол судьбы непутевые строители коммунизма. Я научился даже не ходить, а бегать по узенькой полоске двухметрового бетонного забора, делать мощные рогатки-дальнострелы и прыгать с третьего этажа недостроя в огромную кучу керамзита. Возле всех рек, где мы купались, висели таблички «Купаться запрещено!» В каждой из них выявляли туберкулез и холерную палочку.
В августе я вернулся в Полтаву. Папа взял себя в руки, но все равно срывался в пьянство, становился буен, депрессивен и дик. Пока меня не было, он с маниакальным фанатизмом избавлялся от маминых вещей — раздаривал родственницам ее одежду, продал или тоже раздарил украшения и, как мне позже рассказала бабушка, сжег несколько ее шуб во дворе нашего дома. Тут память подсовывает ложное воспоминание — вижу огромный кострище, чувствую мерзкую вонь горящего меха, отпрыгиваю от вздыбившегося спиралью серого дыма, а ведь я точно знаю, что не могу ничего такого помнить.
В один из дней мы вдруг затеяли капитальную чистку погреба, где оказалось складировано не меньше сотни банок варений и солений. Мы трудились добрую половину дня, с самого раннего утра. Отец доставал все это из погреба, передавал по лестнице мне наверх, а я раскладывал стеклянные банки с разноцветной гущей в специально отведенном месте на асфальтированном участке дворика. Мне очень хотелось открыть одну из банок, но отец твердо заверил меня, что вся эта консервация лежит в погребе уже много лет и потому испортилась.
Я рассматривал банки с малиновым вареньем, помидорами и синенькими — они выглядели самыми обычными «закрутками». Отец собирался все это выбросить.
«Папа, может, возьмем эту, попробуем?»
«Нет, сын, они все пропали».
Я настаивал, хотел открыть хотя бы одну, чтобы точно знать, но он без какого-либо раздражения просто повторял мне одно и то же, как будто я смотрел на белое и говорил «черное», а он меня поправлял. «Сын, они все испортились», говорил папа. «Сын, они все пропали».
Время начиналось голодное, накопленные рубли в момент обесценились, и мы получали крупы, сахар и консервированную кильку в обмен на смешные купоны — их приходилось разрезать ножницами, и даже называть такое деньгами было стыдно. Закрутки бы очень пригодились нам в те хмурые дни. Мне хотелось лично убедиться, испортилась они или нет, но отцовская тактика спокойного убеждения в итоге сработала. Я перестал спрашивать.
Мы выбросили все. Почти сотню единиц закатанных в разные годы банок мы сгребли в строительные мешки и выбросили в громадный ржавый мусорный бак. В те дни бабушки продавали на рынках сигаретные окурки для самостоятельного извлечения табака под самокрутки, а шоколадный батончик «Сникерс» считался олицетворением роскошной жизни. В телевизионной рекламе отеля в Скадовске крашеная тетя так и говорила: «Вы будете кушать сникерсы на завтрак», как будто «Сникерс» — это самый лучший завтрак на свете. Я смотрел на тетю детским взглядом, еще не понимая точно, что с ней нужно делать, но уже чувствуя волнение и тайну. «Сникерс», тетя, курортный Скадовск и заграничное слово «отель» — все это будоражило детское воображение.
Как знать, возможно, будь нам где жить, отец сжег бы и сам наш дом со всеми его внутренностями — ведь она ходила по этому скрипучему полу, мыла посуду здесь, на пристроенной папой кухне, спала в кровати, сидела на кресле и каждая вещь, к которой она прикасалась, навсегда сохранила в своей молекулярной структуре дозу ее тепла. И каждый раз, когда он прикасался к вещи, он чувствовал это тепло, и снова, и снова вспоминал, что его источник безвозвратно утерян. Эту мысль невозможно было объять и не получалось победить. Она перманентно возрождала скорбь, и эту скорбь приходилось тащить на себе все оставшиеся дни, словно горб, как физическое уродство…
С бабушкой мы частенько ходили на кладбище. Она стремилась сделать эти походы обязательной еженедельной программой для одного выходного, но я саботировал, отнекивался, и ей приходилось идти самой. Вместе мы посещали могилу, как правило, по субботам, раз или два в месяц. Бабушка приходила во всеоружии — с ведром, сапкой, тряпкой, лопаткой и даже водичкой в бутылочке, хотя рядом было где набрать. Она отмывала гранитный памятник с тремя фотографиями — мамы, деда и своей собственной (1926—…), высаживала петунии и василек, пропалывала бурьян вдоль металлической оградки, проводила благоустройство могилок. Здесь, между мамой и дедом, было зарезервировано подземное койко-место и для нее. Я чувствовал в ее настойчивых походах на кладбище подвох и хитрость — как будто она заставляет меня участвовать в строительстве своего личного будущего дома.
С отцом я был на кладбище лишь однажды. В тот день он разбудил меня в шесть утра. Я должен был идти в школу, но папа неожиданно заявил, что в школу я сегодня не пойду. Через десять минут, когда я еще только умывался, он уже стоял, гладко выбритый, какой-то помолодевший, в самом лучшем своем костюме, с непонятно откуда взявшимся букетом красивых багровых роз. От него вкусно пахло коньяком и одеколоном. Он весь сиял каким-то нездоровым внутренним светом. «Пойдем, сынок, — торопил меня папа. — У нас сегодня очень важная встреча».
Я не подозревал, куда мы идем, пока мы не свернули к лесопосадке. Всю дорогу мы шли молча. Слово «встреча» так подействовало на меня, что, заходя на кладбище, я все-таки надеялся встретить кого-то живого.
Возле могилы мы молча простояли десять минут. На отцовские глаза навернулись слезы, я тоже всплакнул. Папа оставил цветы на гранитной плите под грустным маминым портретом, и мы ушли.
Бабушка, безусловно, не поняла бы цели нашего визита, посчитав его непродуктивным, ведь мы пришли без ведерка и сапки, ничего не убрали и не пропололи. Однако этот единственный поход на могилу с папой был для меня в тысячу раз честнее, понятнее и нужнее, чем все «полезные» посещения кладбища с бабушкой. Я понял тогда сердцем коренное отличие отцовской скорби от бабушкиной — в ее скорби оставалась надежда на загробное свидание с дочерью. Резервация места рядом с ней и благоустройство всего захоронения были необходимыми этапами подготовки этой долгожданной встречи.
В его скорби ни капли надежды не было. Он, как и я, понял, что смерть — это нерешаемая задача. Сейчас, по прошествии стольких лет, я почти не помню маму. Как же наматывали душу на пассатижи те первые дни, когда я знал наизусть каждый проведенный с ней час, когда некуда было деться от мысли, что еще три дня назад, неделю, месяц, полгода назад она была жива и могла что-то сказать мне, а я пропустил эти важные слова мимо ушей, утратил их интонацию, не заметил ее лица в этот уникальный момент.
Однажды я проснулся от громкого пьяного диалога двух человек на кухне. Было часа три ночи, как раз то время, когда бесы обделывают свои делишки.
Один голос, отцовский, был агрессивный, грозный, обвиняющий. Второй — незнакомого мужчины — униженный, тонкий, испуганный.
«Ты писака! — кричал отец, постоянно повторяя это странное слово: «Писака, писака…» — Ты думаешь, что пишешь? Зачем ты пишешь! Писака!»
Чужой голос истово, плачуще оправдывался: «Это не я! Я не писал! Я не писал! Я НЕ ПИСАЛ!»
«Писака! Писака ты, дурной писака! Идиот!» — наседал отец.
«Я не писал! — плакал второй. — Я не писал! Я не писака! НЕ ПИСАКА!»
Я долго слушал этот то прерывающийся, то усиливающийся диалог, который крутился испорченной пластинкой. Он начался, еще когда я спал, проник в мой сон, разбудил меня, и вот он продолжался.
Наконец мне стало интересно увидеть нашего ночного гостя. Кто пришел к нам в дом? Кого и за что распекал папа этой глубокой ночью?
Я вылез из-под одеяла и прошел к кухне. В светлом проеме между стеной и дверью мелькнуло чье-то движение.
«Ты, б…, ПИСАКА! — сказал отец, вкладывая в это всю страшную тяжесть коньячного опьянения — сказал, как молотком ударил.— Ты почитай, б…, что ты пишешь, писака ты, дурной писака!»
«Я не писака, — тонко оправдывался гость. — Я не писал! Не я писал! Я не писал! Я НЕ ПИСАКА!».
Я быстро вошел. На табуретке расслабленно сидел отец, в трусах-семейках и давно нестиранной майке. Голова поникла, целилась в пол. Потухшая «Прима» без фильтра прилипла к толстой нижней губе, смотрела вертикально вниз и держалась каким-то чудом. На столе — полупустая бутылка коньяка, пустой стакан и ни малейших признаков закуски.
Я окинул взглядом кухню и по коже поползли мурашки. Прошелся, открыл дверцу шкафчика. Там была сложена посуда.
Папа поднял на меня красное, под пролысиной, лицо. В глазах блестела топленая молочная пленка.
— Што ты? — выдавил из себя отец, с трудом, как будто долго собирал эти два простых слова из деталей мысленного конструктора.
— Кто здесь с тобой?
Он смотрел сквозь пленку, делая усилие, напрягая глаза для приемлемой видимости, словно он видел меня когда-то давно, случайно встретил на улице пару лет спустя и попытался узнать. Смотрел и не отвечал. А потом снова поник.
Я постоял еще немного и оставил его наедине с алкогольным психозом.
Харьков