Первый том, первая книга. Перевод с немецкого и предисловие Игоря Белавина
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2013
Фридрих Гельдерлин и его героико-философский роман «Гиперион»
Редактор литпамятника 1988 г. «Гиперион. Стихи. Письма» Н.Т. Беляева, всю свою жизнь занимавшаяся исследованием биографии и творчества Гельдерлина, начала программную статью «Сотворение “Гипериона”», так: «Фридрих Гельдерлин — из тех поэтов, чья слава возрастает с течением времени. Да и не только слава — значение его для человечества растет по мере того, как в мире нарастает дефицит человечности, голод на нее». За прошедшие с той поры четверть века дефицит человечности в российском обществе не только не уменьшился, а, пожалуй, что и возрос. Отсюда, думается, интерес многих современных переводчиков к творчеству Гельдерлина, к его стихам и прозе. Эти тексты, написанные более двухсот лет назад, несмотря на патину времени, до сих пор держат в неприкосновенности ту линию нравственной обороны, которую следует блюсти всем совестливым людям, чтобы, как говаривал Булат Окуджава, «не пропасть поодиночке». Впрочем, если в данном произведении и вправду содержится призыв к человечности, то почему же роман следует числить по героико-философской линии, а не по разряду, например, сентиментального чтива, куда более пригодного для вышибания слезы? Главное действующее лицо, то есть Гиперион, в авторской концепции олицетворяющий бога Солнца Гелиоса, на протяжении всего повествования больше говорит о любви и утраченных надеждах, чем о богатырских подвигах, и вообще не очень-то торопится их совершать. С другой стороны, текст романа весь наполнен мыслями о необходимости переделки мира, насыщен описаниями схваток и сражений, ведь фоном для философских размышлений автора является освободительная война греков против турок, более того, в романе явно присутствует революционный пафос и прослеживается жажда обновления, связанная с отвращением поэта к отжившему свое старью. Между тем, все заканчивается трагически. Герои романа гибнут; одни явно, как Диотима, другие исчезают невесть куда со страниц романа, как сам Гиперион и его ближайший друг Алабанда.
С начальных строк произведения в нем странным образом воцаряется атмосфера безнадежности. Свою отраду Гиперион находит только в природе, с социумом он не в ладах. Диотима и Гиперион искренне любят друг друга, но что-то едва заметное не позволяет им сблизиться, соединиться навсегда, словно они, как две планеты, летят по разным орбитам. И не сословные, не нравственные барьеры тому причиной, поскольку вовсе не социально-обличительный роман пишет Гельдерлин. Это, скорее, притча, повествующая о божественном предопределении, налагающем запрет на личное благополучие, пока мир — юдоль скорби и слез. Причина конфликта, мешающего герою-одиночке обрести счастье с любимой, заключается в непреодолимом разрыве между реальностью и мечтой, если понимать дело так, что реальна только дикость нравов и социальных установок общества, питающая равно революцию и контрреволюцию, а идея революционной перестройки мира иллюзорна; по крайней мере, силами самих революционеров сделать такое невозможно. Гиперион понимает это только тогда, когда теряет Диотиму, да и сам стоит на пороге смерти. Он говорит: «…со мной тоже все кончено; моя собственная душа внушает мне отвращение, ибо ей ставлю я в упрек, что Диотима мертва, а те идеи моей юности, чье величие было для меня несомненным, ныне ломаного гроша не стоят».
Грубо говоря, действующие лица романа больше рассуждают о необходимости героических поступков, чем решаются на них, они, скорее, оплакивают утраты и обороняются от окружающего мира с его агрессивным варварством, нежели с оружием в руках на него нападают. Конечно, в любой обороне есть своя героика, крепость может пасть, но дух ее защитников непобедим. Однако автор думает и формулирует эту мысль по-новому, отнюдь не в русле предшествующей классики. Его кредо — Das Werden im Vergehen (становление в гибели). Перед Гельдерлином и его героями не стоит дилемма «победить или умереть». Герой обязан претерпеть смерть, чтобы из его плоти вырос новый цветок свободы. За прозой Гельдерлина, как мираж древних Афин, высится вся греко-римская цивилизация вкупе с почти двухтысячелетним опытом христианства, а противостоят этому преобразующему пафосу, с которым, несмотря на трагичность, роман внутренне отнюдь не порывает, две основные животные силы, питающие человеческое общежитие: врожденная наглость варваров и массовая ремесленническая культура, потакающая варварству и дикости. И дело тут не в очевидных аллюзиях, связанных со знаменитыми инвективами Гельдерлина, направленными против соотечественников, не в определенных тематических перекличках с «веком нынешним». Речь идет о главной составляющей гельдерлиновской поэтики — о Красоте, явленной через Слово.
Пора привести краткие биографические данные. Великий немецкий лирик и автор романа «Гиперион» Фридрих Гельдерлин родился в Швабии, в городке по имени Лауфен, в один год с Бетховеном и Гегелем, а точнее 20 марта 1770 г. В силу этого обстоятельства ему, как и всем его знаменитым одногодкам, пришлось испытать на себе справедливость известных строк Ф. Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…». Гельдерлин достиг зрелости в пору Великой Французской революции, чьи последствия наблюдал воочию. Он пережил эпоху так называемых «наполеоновских войн» (1899-1815) и царствование Наполеона Бонапарта, который за 5 лет своего консульства и 11 лет императорства успел залить кровью Европу и Россию и достичь сначала всемирной славы, а затем бесславного прозябания в качестве узника на острове Святой Елены. Впрочем, свои ужасные черты революционная эпоха показала гораздо раньше. То, что творили свободолюбивые и уважающие равенство санкюлоты на немецкой земле, Гельдерлин видел собственными глазами, хотя в принципе революционные перемены приветствовал. Жизнь его была длинной. Правда, незадолго до коронования Наполеона Первого поэт сошел с ума и остальные примерно 40 лет имел известность лишь как городской сумасшедший.
Роман Гельдерлина вышел в свет, когда автору еще не было тридцати. Первые две части, составившие Том 1, были изданы в 1897 году, следующие две (Том 2) — в 1899. Таким образом, «Гиперион» созрел в авторском сознании и был явлен миру еще до краха прежней Европы, до самых страшных и гибельных событий, связанных с наполеоновским нашествием и борьбой Коалиции против Наполеона. Этим можно объяснить, например, тот факт, что в романе присутствует лишь атмосфера грядущей катастрофы, а действие перенесено в страну, которую лишь условно можно назвать Грецией. Страницы романа если и описывают военные баталии, то их кровавый ужас связан с победами и поражениями греков, борющихся против турецкого владычества. Наиболее пафосные строки посвящены участию в этих событиях русского флота, естественно, на стороне греков. Так, в четвертой, заключительной части романа подробно описывается сражение при Чесме (1770 г.), в котором активно действуют и главный герой романа Гиперион, и его верный соратник Алабанда. Но Гельдерлин сам писал: «Слишком редко бывает, чтобы человек, едва шагнув в жизнь, одним махом, да еще в таких мельчайших деталях, столь живо и глубоко предугадал бы судьбу целого поколения. А уж то, что оно, это ощущение, неизгладимо запечатлелось в твоей душе, ибо ты недостаточно огрубел, чтобы пренебречь им, и оказался недостаточно слаб, чтобы выплакать его, это, мой дорогой, настолько редкое явление, что трудно не увидеть в нем нечто почти противоестественное». Это творческое ясновидение и высочайшая ответственность за любое сказанное слово есть отличие, навсегда возносящее писателя значительного, чье имя останется живым и после телесной смерти автора, над мастеровитым беллетристом.
Чему же тогда, помимо фактографических сведений о мощи Русской империи, о самоотверженности русских воинов и силе русского флота, посвящен роман в целом, чей фрагмент (первая книга первого тома) предлагается вниманию читателя? Прежде всего, роман повествует о любви, которой по неясным причинам не дано сбыться. Но любви возвышенной, лишенной какой бы то ни было житейской основы и не ведающей плотских тягот. В романе отсутствует описание мужской или женской похоти, нет неизменной «клубнички», без которой трудно представить себе традиционную любовную прозу, у автора нет желания сбросить с пьедестала Прекрасную Даму, черты которой легко угадываются в подруге Гипериона Диотиме. Гельдерлина не интересует слегка приправленная романтизмом житейская грязь. Его не влечет заигрывание с читателями, взывающее к законам жанра и требующее низвести лесную нимфу Диотиму до уровня простушки Гретхен, влюбленной в смазливого студента, а то и превратить ее в подобие Сонечки Мармеладовой. Впрочем, в романе есть и опасные с современной точки зрения места, например, подробно передано страстное чувство взаимной любви двух мужчин, двух воинов, Гипериона и Алабанды. Конечно же, это не любовь двух самураев, а разве что всепоглощающее родство душ. Нечто подобное можно встретить у Гомера, когда он описывает, например, любовь Ахилла к Патроклу. Я бы добавил, что «Гиперион» в целом — это не роман о том, «как оно бывает», не сага томящейся плоти, но притча о духовной любви человека к матери-Природе, в чьем бы образе, мужчины или женщины, дерева или цветка, она б ни представала перед нами.
Чаяния и заботы героев «Гипериона» настолько далеки от земных нужд, что, кажется, что все они попали в свою Грецию с далекой звезды или их греческим отцом-прародителем был лермонтовский Демон, некогда полюбивший земную женщину. «“Гиперион” — отроческая мечта о потустороннем мире; это мечтательно лелеемое сновидение, от которого он так до конца и не пробудился к действительной жизни…» (Стефан Цвейг, 1925). Так что же, это роман-утопия, далекая от действительности выдумка фантазера, да еще находящегося на грани помешательства? Вовсе нет! Ведь Гельдерлин точно и скрупулезно препарирует современную ему реальность, только показывает он читателю не ту внешнюю ее сторону, что была видна современникам, а глубинную суть, в чьих противоречиях и конфликтах погрязла человеческая душа. А разве наши заблуждения не столь очевидны?
«Мы живем в такое время, где все работает на будущее», — писал Гельдерлин своему брату в сентябре 1993 года, в сущности, едва приступив к работе над своим единственным прозаическим произведением, «фантастическим», по выражению А. Луначарского, романом «Гиперион». Пожалуй, только теперь выясняется, что этот «роман в письмах», опередивший свое время, входит в когорту тех философских фантазий, что живут веками. Современники такие произведения обычно ругают почем зря; и то верно, ведь автору следовало бы учитывать интересы своих читателей и не слишком-то полагаться на чудо понимания. Пока патина времени и свидетельские показания ученого люда не выявят красоту предметов старины, в глазах человечества они всегда будут выглядеть сомнительными артефактами, мало чем отличающимися от новодела. Не по этой ли причине роман Гельдерлина сначала сочли чересчур наивным и поэтому не заслуживающим внимания, затем поняли чересчур прямолинейно, как чуть ли не историко-революционный памфлет, а потом и вовсе забросили, посчитав текст бессвязным и малопонятным? А, пожалуй, этому небольшому роману следует стоять среди томов знаменитой библиотеки Всемирной литературы, где-нибудь между «Путешествиями Гулливера» пастора Джонатана Свифта и «Мельмотом-скитальцем» Чарльза Метьюрина, того самого ирландца, что хотел залучить в свои любовницы славу удачливого беллетриста, а умер всего-навсего великим писателем. Вряд ли бедняга Гиперион, несмотря на свой неуживчивый характер, обеспокоится тем, что рядом с ним будет стоять уродливый монстр Франкенштейн, рождения 1816 года, оживший под пером молоденькой Мэри Шелли или ужасный граф Дракула, по чьей милости Брэм Стокер потерпел финансовый крах.
Знаменитый Мартин Хайдеггер в своей статье о сущности поэзии называет Гельдерлина «поэтом поэта», подразумевая, что в своих стихах тот пытается объяснить мир языком детских нелепиц, «стремясь дойти до самой сути», а не рядит общение с читателем в шелуху слов, надеясь на то, что его выберут первым номером на ярмарке тщеславия. Среди прочего там говориться, что «с тех пор как мы суть разговор — человек многое испытал и назвал многих из богов». К сожалению, в условиях современного литературного процесса утрачено главное — насущность писательского высказывания, когда-то обусловленная золотым эквивалентом издательского имени, или, бери выше, божественным промыслом. Нынешнему глотателю газет, доильцу сплетен, по меткому выражению Марины Цветаевой, вообще невдомек, о чем идет речь. Наш полусредний класс, не говоря уж об иных сильно поредевших сословиях, не верит ни в чох, ни в сон, ни во власть земную, ни во власть Небесную, и не ждет милости от издателя. Ну, когда же мы, будучи на пути к прогрессу, поймем, что простые истины не отменишь указом президента? Господи, Боже ты мой…
Остается добавить следующее. Эпиграфом к своей «Поэме горы» Марина Цветаева взяла следующие строки из «Гипериона»: «Liebster, Dich wundert die Rede? Alle Scheidenden reden wie Trunkene und nehmen gerne sich festlich…». Эти слова говорит Алабанда, прощаясь навсегда со своим Гиперионом. Их можно перевести, например, так: «Тебя удивляют мои речи? Ах, дружище! В час прощания все говорят невесть что, как хмельные, и не прочь напустить на себя торжественность» (перевод Е. А. Садовского). Остается только сожалеть, что изящество стиля Гельдерлина, соловьиную звучность его немецкой речи почти невозможно адекватно передать по-русски. Но пытаться надо!
Игорь Белавин
Первый том
ПРЕДИСЛОВИЕ
Я охотно предрек бы этой книге любовь немцев. Но боюсь, что некоторые сочтут ее за компендий, и слишком озаботятся насчет fabula docet, иные же, напротив, примут за легковесное чтение, и обе стороны ничего не поймут.
Кто лишь вдыхает аромат моего растения, тот не проникнет в суть, но кто сорвет его единственно ради изучения, также не проникнет в суть.
Разрешение диссонансов устоявшейся натуры не есть ни предмет завзятого умствования, ни повод для пустой забавы.
Сцена, на которой развертывается все нижеследующее, отнюдь не нова, и я сознаюсь, что однажды, отчасти по наивности, пытался внести в повествование соответствующие поправки, но убедился, что именно такое место действия подобало бы Гипериону с его элегическим характером, и устыдился, поскольку непостоянное внимание публики поспособствовало моей беспримерной угодливости.
Я сожалею, что в настоящее время далеко не всякий читатель в состоянии дать оценку всему замыслу. Но второй том последует за первым при первой же возможности.
ПЕРВАЯ КНИГА
Гиперион к Беллармину
Вновь родная сторонка заставляет меня радоваться и страдать.
Каждое утро теперь провожу я на склонах Коринфского перешейка и, как пчела среди цветов, то и дело снует моя душа там и сям между морями, охлаждающими справа и слева подножья пламенеющих гор.
Ах, с какой силой одна из благословенных морских бухт привлекла бы меня, присутствуй я здесь и тысячелетьем ранее!
Как полубог-олимпиец бушует меж великолепной первозданностью Геликона и Парнаса, где ранняя заря играет на сотнях оснеженных вершин, и меж вертоградами Сикиона сверкающий морской залив, неся свои волны к городу радости, юному Коринфу, чтобы рассыпать все богатства покоренных пространств перед своим любимцем.
Но что мне с того? Под погребальную песнь шакала, воющего среди каменных развалин Древнего мира, в ужасе бегу я от своей мечты.
Благ будь муж, которому светлое Отечество радует и укрепляет сердце! Мне же чудится, будто попал я в трясину, будто заколотили меня в гроб, и если кто-нибудь числит меня соотечественником, если называют мое греческое имя, чудится мне, будто стягивается вкруг моей шеи собачий ошейник.
Будь же свидетелем, мой Беллармин! если порой сорвется с языка слово, если закипят слезы гнева в моих глазах, тут же явятся эти высокоумные господа, привидениями шныряющие и среди вас, немцев, эти жалкие создания, которым нравственные страдания кажутся естественным поводом для нравоучительных цитат, эти доброхоты, мимоходом твердящие мне: не лей слезы, действуй!
О, если б я никогда не действовал! сколь богат был бы я надеждами!
Что ж! Не пора ли позабыть о людях сих страждущих, терпящих нужду созданиях, об их обозленных сердцах? Не пора ли вернуться вспять, к простоте природы, свободной от прихотей, умиротворенной и прекрасной.
Гиперион к Беллармину
У меня нет ничего, о чем я мог бы сказать: это — часть моей души.
Те, кого я любил, теперь либо на чужбине, либо в могиле, и ни один голос не способен донести до меня даже слухи о них.
Мое земное предназначение исполнено. Я выбрал занятие по своему желанию, отдал ему всю душу, однако ни на пфенниг не обогатил окружающий мир.
Бесславный и одинокий, вновь скитаюсь я в пределах отчизны, а она лежит вкруг меня подобно царству теней, и, быть может, приму я смерть от охотничьего ножа, ибо нас, греков, травят, словно лесное зверье ради кровавой забавы.
Но ты сияешь еще, о дневное светило! Ты зеленеешь, как прежде, благая земля! И встречаются с морем ручьи, и шепот тенистой дубравы явственен в полдень. И скорбные мысли мои вновь погружаются в сон под благовест вешней природы. Само изобилие всеединой жизни насыщает и поит допьяна мою изголодавшуюся душу.
О, благодатная Природа! Я не знаю, что со мной происходит, когда подъемлю взоры на твою красоту, но истекает радость небес из меня слезами, и плачу я о тебе, как возлюбленный о возлюбленной.
Все мое существо замирает и вслушивается, если нежные воздушные волны играют на моей груди. Утопая в бесконечной синеве, то гляжу я ввысь на лазурь эфира, то вниз — на священное море, и кажется мне, будто родственный дух раскрыл мне свои объятья, будто боль одиночества растворилась в сиянии божества.
Частичке слиться с целокупным — вот жизнь божества, вот небо человеческой юдоли. Частичке слиться с целокупным, с самой жизнью, и тем самым в блаженном самозабвении вернуться в космос природы — вот пик раздумий и радости, вот источник горней красоты, алтарь священного покоя, где полдень забывает о духоте, а гром — о собственном рыке, и варево морских волн подобно хлебной ниве.
Частичке слиться с целокупным, с самой жизнью! При этих словах добродетель складывает свои воинствующие доспехи, смертный разум забывает о скипетре, ведь любая мысль бессильна пред образом вечно единой вселенной, как бессильны привычки своевольного художника перед его Уранией; вот тогда-то непреклонная судьба покорствует нам, а из венка жизни выпадает смерть, и неуязвимая Вечная Юность облагораживает и украшает мир.
Не раз бывал я на тех высотах, мой Беллармин! Но пробудившийся рассудок тут же сбрасывал меня вниз. И поразмыслив, нахожу я, что одиночество повсюду сопровождает меня, что бренное тело все так же подвержено страданиям, и приют моего сердца, вечно целокупный мир, лежит в прошлом; природа больше не раскрывает объятий, а я стою пред ней как чужак, и ничего не понимаю.
Ах! если б только я никогда не бывал в ваших школах! Наука, ради которой вгрызался я в самые недра, за чей счет думал укрепить — по-юношески безрассудно — свою самую чистую радость, только все запутала.
Я стал у вас до того здравомыслящим, будто меня скрупулезно выучили отсекать все, что есть доброго в моем окружении, и теперь словно сорняк прекрасного мира выполот я из вертограда природы, где вырос и расцвел, и брошен иссыхать под полуденным солнцем.
Что ж! человек становится божеством, когда грезит, и нищебродом, когда пытается рассуждать, и если его покинуло вдохновение, стоит он, как непутевый сын, выгнанный из отеческого дома, и пересчитывает нищенские грошики, данные ему в дорогу из сострадания.
Гиперион к Беллармину
Благодарю тебя за то, что просишь меня повествовать о самом себе, и память моя воскрешает былое.
То и побудило меня вернуться в Грецию, что захотел я поселиться близ мест, где играючи проходило мое детство.
Как труженику сладостен освежающий сон, так сладостны моей мятущейся душе объятья невинных дней.
О, безмятежность детства! О, небесный покой! Как часто с кроткой печалью вглядывался я в ушедшую младость, застыв перед ней подобно влюбленному юнцу, но так ничего и не осмыслил. Ведь мы верно судим лишь о том, что вдруг подурнело однажды и вновь стало прекрасным. О детстве, о невинности мы не способны рассуждать здраво.
Разве в кроткие времена детства, когда я столь мало знал об окружающем нас мире, не было во мне больше здравого, чем теперь, после стольких лет сердечных мук, раздумий и борьбы?
Да! черты божественной сущности явлены нам в детях, но земная жизнь человека, подобно окраске хамелеона, поглощает их навсегда.
То, что целиком таково, каким оно является нашему взору, воистину прекрасно.
Тут уж ни закон, ни судьба не властны; ведь дитя — средоточие свободы.
Мир царит в душе ребенка, ибо он еще не привык враждовать с самим собой. Ребенок — всегда богач, ибо в его сердце нет места убожеству жизни. Он бессмертен, ибо не подозревает о грядущей смерти.
Однако именно это и раздражает взрослых людей. Божественное они уравнивают с человеческим, исподволь приучая божество к собственному присутствию, и прежде чем сама природа изгонит человеческое дитя из своего рая, взрослые лаской и таской принуждают счастливца уподобиться им самим, чтобы смолоду обрабатывать треклятую ниву в поте лица своего.
Но и пробуждение прекрасно, когда ничто не тревожит наш сон до времени.
О, этот блаженный день, когда сердце впервые расправляет крылья, и мы, пламенно и быстро взрослея, встречаемся с великолепием мира, как расцветающие бутоны, что раскрываются навстречу утреннему солнцу и пытаются обнять изо всех своих малых сил беспредельное небо.
Как влекло меня тогда в горы и к морскому брегу! Как часто с бьющимся сердцем сидел я на хóлмах Тине, провожая глазами пролетающих мимо соколов и журавлей и те отважные веселые корабли, что готовы вот-вот скрыться за горизонтом! Туда, за ними! так думал я, мечтая о странствиях, и вчуже сравнивал себя с изнуренным путником, только что погрузившимся в прохладный оазис и едва отряхнувшим со лба остатки вспененной влаги.
Вздыхая, возвращался я затем к своему дому. «Поскорей бы уж годы моего ученья остались позади», — зачастую думалось мне.
Наивный юнец! Эти годы еще очень не скоро останутся позади.
Но почему же человек в юности верит, что его цель так близка? Это чувство — прекраснейшее из всех заблуждений, с чьей помощью природа подталкивает человеческие существа к преодолению присущей им слабости.
И если я, бывало, лежал среди цветов, купаясь в ласковых лучах вешнего солнца, если вглядывался в безоблачную синеву, объемлющую теплую землю, или под ивой, а то под вязом, а то в чреве горы спасался от освежающего дождя, и пока еще трепетали ветви, обласканные небом, и над окропленными влагой лесами проплывали золотые облака, или на небе вдруг появлялась всепримиряющая Вечерняя звезда вместе с древними Близнецами и другими героями, населяющими небесный эфир, и я присутствовал при вечном круговороте жизни, столь естественно проистекающем в небесных сферах, и вселенский покой обнимал и радовал меня, помогая все на свете замечать и ко всему присушиваться, даже не задумываясь над тем, каким образом это происходит — всегда задавал я себе один и тот же вопрос: «Верно ли, что возлюблен я моим Отцом Небесным?» И сколь бы ни был тих этот вопрос, мое сердце, уверяя и ободряя меня, тут же чувствовало желанный ответ.
О, Всевышний, ибо я взывал к Тебе, как если бы ты и вправду был превыше звезд, Тот, кого я называл творцом хлябей небесных и земной тверди, дружелюбный идол моего детства, ты же не станешь гневаться, узнав, что мир твой стерся из памяти моей! — И почему жизнь в нашем мире не столь мучительна, чтобы подтолкнуть нас к поиску еще одного — Иного мира?*
О, если великолепная Природа — дочь своего Отца, разве не едины их сердца? Сокровенное в ней разве не ипостась Его? Но что это для меня значит? что мне обо всем этом известно?
И чудится мне, будто вглядываюсь я в окружающий мир, но пугаюсь увиденного, ибо явлен мне лишь мой собственный неповторимый образ; и чудится мне, будто Мировая Душа, теплая, как рукопожатие друга, нежно касается моей руки, но, пробудившись, понимаю: это я пожимаю свои собственные пальцы.
Гиперион к Беллармину
Известно ли тебе, как Платон и его Стеллас любили друг друга?
Так любил я, так был я возлюблен. О, я — счастливчик!
Отрадно, если равный общается с равным, но божественно, если великий человек поднимает до себя малых сих.
Ласковое слово, сказанное от всего мужественного сердца, улыбка, прячущая в себе усталое величие духа, это и мало и много, ибо они сродни волшебному заклятью, прячущему жизнь и смерть в слогах банальной шарады, подобны той живой воде, чей источник бьет из горных глубин и, кропя нас своей хрустальной капелью, наделяет сокрытой в земле силой.
Как же, напротив, ненавистно мне это варварское племя, эти якобы мудрецы, убежденные в собственной непогрешимости лишь на том основании, что им не знакомо милосердие, эти бессердечные злодеи, тысячекратно мертвящие и губящие красоту юности своей мелочной и грубой муштрой!
Боже милостивый! Да ведь это сова тщится поднять орлят на крыло, тщится указать им путь к солнцу!
И да простит мне дух Адамаса, коль упоминаю тех при нем, однако мы употребим с пользой житейский опыт, признав, что нельзя осмыслить совершенство без его безобразной противоположности.
О, если б и ты сам, и все, родственное тебе, вечно пребывало в моем времени, мой скорбящий полубог, мой Адамас! Пусть бы и ныне все, кого бы ни окружало твое спокойствие и мощь, о воин и победитель, кому бы ни противостояли твоя любовь и мудрость, либо бежали без оглядки, либо становились подобными тебе. Бессилию и отсутствию благородства рядом с тобой не было места.
Как часто был ты мне ближе близкого, хотя давно уже находился вдали, ты преображал меня своим сиянием и заставлял мое застывшее сердце вновь биться, согревая его — подобно тому, как небесное тепло расшевеливает замерзший ручей. Тогда хоть к звездам готов я был удрать с моим высшим счастьем, дабы не осквернилось оно тем, что окружало меня!
Изначала я вырастал подобно дикой виноградной лозе, чьи усики, не находя направляющей подпоры, просто ползут во все стороны по земле. Верно, ты знаешь, сколь многие у нас зря растрачивают свои благородные силы, не найдя им достойного применения. Я болтался там и сям, подобно блуждающему огню, хватался за всякое дело, и всякое дело меня захватывало, но лишь на одно мгновение, и мои неокрепшие силы изматывались напрасно. Я чувствовал, что мне чего-то не хватает, и что моя цель ускользает от меня. Таким он впервые меня увидел.
Когда-то он потратил много терпения и мастерства на свой материал, на так называемые образованные слои общества, однако этот материал как был изначально камнем и деревом, таким и остался, хотя, на худой конец, и в нем проступали иногда внешне благородные человеческие формы; однако моему Адамасу до всего этого не было дела; он захотел Человека, но, чтобы сотворить такое, его искусству следовало быть не столь худосочным. Те, кого он искал, кого хотел претворить с помощью своего столь худосочного искусства, прежде существовали, это он ясно осознавал. Где стоило б их искать, он также знал. Его потянуло к ним, к древним обломкам, чьи гении ответили бы ему на все вопросы; средь них решил он скоротать свои одинокие дни. Он приехал в Грецию. Таким я впервые его увидел.
Я и теперь помню его улыбчивое стремление сблизиться со мной, в моих ушах до сих пор звучит его приветствие, помню я и обращенные ко мне вопросы.
Словно цветущий куст, чья умиротворенность покоит мятежный дух и возвращает природную простоту душе, — таким он встал на моем пути.
А я, разве я не был эхом его спокойного воодушевления? разве мелодия его души не повторилась во мне? То, что я увидел, проникло в меня, и божественным было то, что я увидел.
Сколь убогим кажется самое искреннее усердие человека по сравнению с безраздельным господством вдохновения.
Вдохновение не скользит по поверхности, не берется то за то, то за другое, не испытывает недостатка ни во времени, ни в средствах, однако приказ, принуждение или уговоры для него не имеют силы; все наши тайные стороны, все глубины и высоты нашей души высвечивает оно в одну минуту, и, прежде чем мы успеваем почувствовать его присутствие, прежде чем успеваем спросить себя, что же с нами происходит, вдохновение внезапно преображает нас, вновь и вновь облагораживая своей красотой и блаженством.
Счастье тому, на чьем жизненном пути смолоду повстречается сей благородный гений!
О, золотые, незабываемые дни, исполненные радостей любви и сладостных штудий!
То уводил меня мой Адамас в мир героев Плутарха, то — в волшебное царство греческих богов, сегодня он упорядочивал и усмирял с помощью Числа и Меры мои юношеские метания, завтра вел в горы; то днем, знакомя с цветами пустошей и лесов, с поросшими диким мхом скалами, то ночью, чтобы показать мне священные звезды и объяснить их жизнь на человеческий лад.
С каким наслаждением получает изысканные яства знаний наш внутренний мир! Мы смакуем каждый кусочек, питая душевные силы, и вот уж окрепший дух предстает во всеоружии.
Но в троекратной мере чувствовал я духовное единство, если мы, как тени минувшего, то гордые и радостные, то опечаленные и сердитые взбирались на Афон, перевалив который, морем добирались до Геллеспонта, а затем сходили с корабля где-нибудь на берегах Родоса, у горных провалов Тенариума, и плыли дальше, мимо бесчисленных тенистых островов; порой сия страсть к морским побережьям влекла нас в самое сердце старого мрачного Пелопоннеса, порой на дикие брега Эврота, порой к ныне вымершим, увы, долинам Элиды, к брошенным на произвол судьбы развалинам Немеи и Олимпии, где мы, опершись о колоннаду храма забытого нынче Юпитера, окруженные вечнозелеными растениями, любуясь олеандром и барвинком, могли часами разглядывать заглохшее речное русло; — и всюду вешнее оживление и вечно юное солнце напоминали нам о том, что прежде эти места были хорошо обжиты, но, канув в вечность, та великая натура, что создавалась самим человеком, почти нигде не сохранилась, оставив после себя разве что священные руины да воспоминания, сохраняющие образы усопших… Помню я печальные забавы, когда, сидя рядом с ним, моим Адамасом, то обрывал я мох с пьедестала полубога, то выкапывал из-под груды обломков мраморные плечи очередного греческого героя, то очищал от бурьяна и дикого терна вросший в землю архитрав, а мой Адамас зарисовывал ландшафт, с дружеским утешением подступавший к руинам храма: засеянный пшеницей холм, оливковые деревья, козье стадо, расположившееся на уступах обрывистых гор, купы вязов, едва ли не падающие в долину с горных склонов; помню, как ящерицы резвились у наших ног, и мошкара зудела в полуденной тиши… Ах, мой милый Беллармин! Более всего я хотел бы уподобиться древнему летописцу и быть столь же дотошным в описаниях, как Нестор; ибо лежит предо мной былое подобно чужому пшеничному полю, с которого рачительный хозяин этой страны давно собрал свой урожай, и остались мне в добычу лишь редкие колоски; которые должен я высмотреть на стерне все до соломинки. Так что я хочу рассказать и о том, как стоял бок о бок с ним, моим Адамасом, на холмах Делоса, и описать тот ранний рассвет, едва освещавший путь мне и моему спутнику по мраморным ступеням к гранитной стене Кинфа. Древле обитал здесь солнечный бог, и во время священных празднеств сияла для него вся Греция, словно золотое облако. И смело бросались греческие отроки в потоки радости и воодушевления, как Ахилл в Стикс, и неодолимой становились их сила, словно были они полубогами. В священных рощах, в храмах пробуждались их души, сливаясь в единый хор, и каждый свято берег эти пленительные созвучия.
Но что попусту болтать? Нам трудно даже помыслить о тех временах! Да и какая светлая мечта способна вызреть под гнетом тяготеющего над нами проклятья? Ревущим северным ветром налетает современность на цветы нашей души и опаляет их еще в бутонах. И все же был мне дарован один лучезарный день — там, на Кинфе! Едва светало, а мы уже поднялись наверх. И тут он возник в блеске своей вечной юности, древний солнечный бог, всегда довольный и не знающий усилий, и вознесся бессмертный титан над своей покинутой страной, неся с собой несметные радости, и улыбнулся ей и своему храму, и многочисленным колоннам, которые судьба разбросала где ни попадя, словно лепестки роз, которые мимоходом срывает неблагодарное дитя, рассеивая их, уже сухими, по всей земле.
«Уподобься ему!» — крикнул мне Адамас, соединил свою руку с моей и протянул навстречу богу, и посетило меня такое чувство, будто мы оба летим на крыльях утреннего ветерка, чтобы стать свитой божественного светила, которое медленно поднималось к небесному куполу, к самой вершине, дружелюбное и титаническое, чудесным образом дарующее нам и всему остальному миру свою мощь и воодушевление.
Доныне скорбит и ликует моя душа, и отзывается все сокровенное во мне на каждое слово, сказанное тогда Адамасом; и не могу я помыслить, что обездолен, ибо часто бываю таким же, каким виделся моему тогдашнему взору Адамас. Что дурного в утрате, если утрата сия открывает человеку его собственный внутренний мир? В самом себе ищи все сущее. Почему же людей столь печалит, если упадет с их головы хотя бы один волос? И почему каждый из нас бьется за право попасть в кабалу, хотя способен стать божеством?
«Ты будешь одинок, мой милый! — воскликнул Адамас. — Ты будешь как журавль, которого в лихое время оставили свои же братья, улетев на поиски вешнего тепла в чужедальние страны».
Так оно и случилось, любовь моя! Оттого-то мы и бедны при всем нашем богатстве, что не в силах вынести свое одиночество, и не умирает в нас любовь, доколе мы еще живы. Верни мне моего Адамаса, и да обновит он все то, что было мне дорого, и пусть времена прекрасной Древности вернутся к новой весне, и мы вновь соберемся и объединимся в объятьях нашего божества — природы; тогда, вот увидишь, позабуду я обо всех своих невзгодах.
Но пусть никому не придет в голову утверждать, что нас разлучила сама судьба. Это мы, мы сами виновны! Это мы, обуреваемые любопытством, вечно стремимся во мрак неизвестности, к какой-либо из новых холодных чужбин, и окажись сие возможным, мы бы покинули освещенную солнцем Вселенную и вырвались за ее пределы, доступные разве что блуждающим звездам. Ах, ни одна родина не впору буйному человеческому сердцу, и подобно тому, как солнечные лучи сначала взращивают земное растение, а потом опаляют его побеги, так и человек умерщвляет прекрасные цветы родства и любви, едва лишь их радость проснется в его груди.
Можно подумать, что я был рассержен на моего Адамаса, когда тот покинул меня, однако я нисколько не сердился. Ведь он так хотел вернуться!
Пронесся слух, что в сокровенных глубинах Азии существует народ редких достоинств; и вновь надежда повлекла моего спутника за собой.
Я сопровождал его до Нио. Это были горчайшие дни. Я привык к боли, но у меня просто не осталось сил, чтобы пережить такое расставание.
С каждым мгновением, приближавшим час нашей разлуки, становилось все очевидней, что меня будто рвали по живому, столь крепкие нити связывали нас. Как умирающий цепляется за последний вздох, так цеплялась моя душа за Адамаса.
Там, на могиле Гомера провели мы еще несколько дней, и с тех пор стал для меня Нио дороже всех островов Греции.
Наконец мы оторвались друг от друга. Мое сердце устало бороться. И в самый последний миг я успокоился. Я пал пред ним на колени и, обхватив руками, обнял в последний раз; «Благослови меня, отче!» — тихо воззвал я, глядя снизу вверх, а он улыбнулся величаво, и свет утренних звезд разгладил морщины его чела. И молвил он, пронзив взглядом небесную твердь: «Верните мне его в целости, о духи нового, лучшего времени! И приобщите его к своему бессмертию! И вы, всеблагие силы земли и неба, не оставьте его!»
«Разве ты сейчас не чувствуешь дыхание Бога, — куда как спокойнее присовокупил он, — в чьей воле переменить судьбу как теченье ручья? Разве ты еще не понял, что все вещное на земле есть лишь Его ипостась? Ему-то, прежде всего, я и вверяю тебя!»
На том мы расстались. И тебе всех благ, мой Беллармин!
Гиперион к Беллармину
Разве знал бы я, куда мне податься, если б не милые сердцу времена юности?
Как бесплотный дух, так и не сумевший обрести покой на берегах Ахерона, вернулся я в те места, где протекала моя прежняя жизнь. Все земное дряхлеет и вновь становится юным. Почему же мы изъяты из дивного круговорота природы? Или нам тоже не избежать общей участи?
Я охотно бы уверил себя в последнем, не будь человеческому роду присуща одна черта, а именно неутолимая страсть быть всем и вся, которая, словно титаническая душа Этны, яростно клокочет в недрах человеческого существа.
Впрочем, разве не предпочтительнее чувствовать внутри себя кипящее масло, нежели сознавать, что ты рожден для кнута и ярма? Кто благороднее: бешеный конь ристалищ или понурая кляча?
Ах, мой милый! когда-то и мою грудь согревали великие упования, когда-то радость бессмертия била ключом и в моих жилах, и я блуждал в мире грандиозных замыслов, словно в тенистой лесной глуши, и я сравнивал себя с океанскими рыбами, и ликовал, отдаваясь безбрежному будущему, и счастлив был бы плыть вечно.
С каким воодушевлением вырвался юнец из твоей колыбели, о, мать Природа! С какой радостью примерил еще не опробованные доспехи! И вот уж тугой лук при нем, и гремят стрелы в колчане, и все бессмертные, все великие тени древнего мира ведут юного воителя, а среди них — его герой, его Адамас.
В пути ли, на привале, повсюду сопровождали меня те вдохновляющие образы; подобно языкам пламени сплетались в моем сознании дела минувших дней, и как тучки небесные сливаются в исполинскую пелену, чтобы представить взору единую картину весело погромыхивающей бури, так и для меня слились в единый подвиг все неисчислимые победы Олимпийских игр.
Какой человек способен устоять перед устрашающим величием древности? Сие великолепие сминает нас, как ураган сминает молодой подлесок, и разом захватывает всю душу, как это случилось со мной, в особенности, если этому человеку, как и мне, не на что опереться, чтобы отвоевать себе лишнюю толику самолюбия.
О, как легко мою выю согнула могучая былинная старина, как быстро, подобно внезапной буре, согнала цвет юности с моих щек; и часто, когда меня никто не мог видеть, утопал я в потоках слез и был подобен поваленной пихте, упавшей возле ручья и опустившей свою увядшую крону прямо в быстрину. Как охотно оплатил бы я собственной кровью право хоть немного пожить жизнью великого мужа древности!
Но что могло мне помочь? Никто в этом мире не нуждался во мне!
Сколь плачевно состояние того, кто явственно видит собственное ничтожество; кому же непонятны сии чувства, пусть не спрашивает ни о чем и благодарит природу, сотворившую его для радости, как мотылька, и пусть его стезя и впредь будет гладкой, а жизнь — беззаботной, и да минуют его боль и несчастье.
Я верил в моих излюбленных героев, я любил их, как мошкара любит свет; и тянулся к их миру, полному опасностей, и едва ускользал, и вновь искал опасной близости.
Подобно оленю, истекающему кровью посреди бурной реки, часто тонул я в водоворотах страстей, стремясь охладить разгоряченную грудь и утопить в радостном потоке жизни эти безумные, эти великолепные мечты о славе и величии, но что могло мне помочь?
И часто в самую полночь жар сердца выгонял меня в сад, под росистые деревья, и если баю-баюшки-баю ручья, и милые сердцу ветерки, и лунный свет наконец-то смиряли мой разум, если серебристые тучки свободно и мирно проплывали в вышине, а даль доносила замирающую песнь прибоя, как же дружественно играли с моим сердцем все выпестованные им великие фантомы!
«И вам всех благ, о небожители! — часто произносил я мысленно, едва тихо-тихо начинала звучать вокруг меня мелодия рассвета. — Прощайте, великие мертвецы! Как я хотел бы сейчас последовать за вами, как хотел бы я отряхнуть с ног прах своего столетия с тем, чтобы устремиться в свободное царство теней!»
Но ослаб я в оковах и с горькой радостью вынужден пить ту жалкую чашу, что досталась моей великой жажде.
Гиперион к Беллармину
Мой остров стал слишком тесен для меня по отбытии Адамаса. Вновь годы скуки ожидали меня на Тине. И захотелось мне повидать свет.
«Перво-наперво поезжай на Смирну, — сказал мне отец, — обучись там военному и морскому делу; перейми у бывалых людей их язык, и писаный закон, и образ мыслей, и нравы, и обычаи, испытай все и выбери лучшее; а дальше поступай, как знаешь».
«Не мешало бы тебе хоть немного научиться терпению!», — добавила мать, и принял я ее слова с благодарностью.
С каким восторгом мы переступаем порог юности! Если вдруг вспоминал я об отъезде с острова, то радовался так, будто речь шла о дне моего рождения. Новое солнце воссияло надо мной, ибо и местность, и море, и воздух смаковал я как в первый раз.
Кипучая деятельность, с которой было связано мое обучение на Смирне, усердный труд и быстрые успехи достаточно успокоили мое сердце. Также и о многих счастливых свободных вечерах той поры вспоминаю я с удовольствием. Как часто бродил я среди вечнозеленых деревьев по морским побережьям Мелеса, родины моего Гомера, отыскивая поминальные цветы, а затем жертвовал весь сбор благословенной морской волне! Часто в ближайший грот приносил я свои благие мечты, и грезилось мне, будто именно здесь пел свою Илиаду старец Гомер. Я всем сердцем чувствовал его присутствие. Каждый звук во мне замирал от счастья. Я раскрывал наугад божественную поэму, и словно постигал ее заново, ибо в новых обличьях оживали передо мной прежние образы.
Часто приходят мне на память и мои странствия по окрестностям Смирны. Настолько величественны были те края, что тысячу раз потом мечтал я о птичьих крыльях, способных хоть раз в году донести меня до Малой Азии.
От Сардской равнины шел я наверх через утесистые отроги Тмола.
Ночь повстречала меня на подошве горы в гостеприимной хижине, среди миртов, среди ароматов дикорастущего ладанника, где, почти бок о бок со мной, в золотоносной волне Патрокла плескались лебеди, где мерцал в ярком лунном свете древний храм Кибелы, прячась в гуще вязов, словно пугливая душа усопшего. Пять дивных колонн оплакивали груду развалин, и повергнутый в прах царственный портал лежал возле их подножий.
Сквозь непроходимые заросли цветущих кустарников пробивалась моя тропа ввысь. С обрывистых склонов свешивались ко мне лепечущие деревья и обсыпали мою голову своим нежным пушком. Я вышел в путь утром, и к полудню достиг вершины горы. Я стоял, радостно озирая окрестности, и наслаждался чистейшими небесными ветерками. В эти часы я был наверху блаженства.
Необозримым морем простиралась подо мной та земля, откуда я начинал путь по горным кручам, юная, наполненная кипучей радостью; повсюду была мне явлена вселенски-бесконечная пестрота красок, ибо сама весна посылала привет моему сердцу, и подобно тому, как дневное светило вновь и вновь узнает себя в неисчислимой смене световых бликов, возвращенных ему землей, так и мой дух узнавал себя в пестром изобилии жизни, которая охватывала меня со всех сторон и втягивала в свои забавы.
Слева от меня падал в лесную глушь и веселился водопад-великан, скатываясь с мраморной скалы, свесившей надо мной свою главу, а еще выше резвился орел со своими птенцами и сверкали в синеве эфира снеговые шапки гор; справа грозовые облака медленно обходили покрытый лесом Сипил; и хотя я не ощущал дыхания бури, что несла их, ибо оно едва шевелило мои кудри, однако уже слышал громовые раскаты, как иные слышат голоса будущего, и видел огненные зарницы, похожие на далекие знаменья, предшествующие явлению божества. Я выбрал направление на юг и продолжил путь. И вот она вся открылась моему взору, эта поистине райская страна, протекая через которую, Каистр делает такое количество чарующих изгибов, как будто еще недостаточно замедлил свой бег ради всей этой прелести и великолепия, что встретили его здесь. Будто уносимая зефирами, блуждала моя душа от красот к красотам, спеша то к неведомой деревушке, мирно расположившейся у самого подножья горы, то вдаль, где едва брезжила горная цепь Мессогина.
Я вернулся в Смирну, чувствуя себя охмелевшим на званом пиру. Мое сердце было столь богато впечатлениями, что я не мог не ссудить часть сего избытка простым смертным. Красота природы так удовлетворила и осчастливила меня, что я на время перестал замечать многочисленные изъяны человеческого общежития. Убогая Смирна заблистала всеми красками в свете моей восторженности, и преобразилась в прекрасную невесту. Общительность горожан притягивала меня, а нелепость их привычек забавляла, как проделки ребенка. И так как моему естеству были чужды всяческие надуманные формы и условности, то я принимал их цирлих-манирлих за игру, и то выставлял напоказ, то убирал с глаз долой сию манерность, словно маскарадный костюм.
Если что и добавляло чуточку перца в пресный кошт моей повседневной жизни, так это добрые лица и ладные фигуры, встречавшиеся время от времени на моем пути по воле сострадательной Природы подобно звездам среди нашего привычного затмения.
Как искренне я им радовался! как истово толковал эти приветливые иероглифы! Однако и тут не добился я большего, чем от березы однажды весной. Я много был наслышан о соке этого дерева и думал подивиться целебной силе напитка, даруемого миловидным березовым стволом. Но ни сил, ни крепости духа у меня не прибавилось.
Однако сколь же злым и ужасным было все то остальное, что я видел и слышал!
Сплошь и рядом мне и вправду казалось, что весь просвещенный мир в своей основе — лишь многоликое звериное царство, что в особенности касается людей, кичащихся своей образованностью. Как и повсюду, более всего особи мужеского пола здесь одичали и растлились.
Чаще всего зверье начинает выть, заслышав музыку. Напротив, все мои вышколенные знакомцы гоготали, если при них заходила речь о духовной красоте или вечно юном сердце. Волки уходят прочь, если видят разожженный огонь. Так же и вышеупомянутые господа, заметив искру разума, кажут спину подобно отъявленному ворью.
Если я иногда горячился, превознося Древнюю Грецию, они начинали зевать, и высказывались в том духе, что, мол, жить можно и в наше время. «Люди с хорошим вкусом никогда не переводились!» — с важным видом добавлял кто-нибудь из присутствующих.
Тут же сие и доказывалось. Один сыпал остротами, достойными галерного сброда, другой же, надувая щеки, изрекал прописные истины.
Иной корчил из себя такого бывалого человека, который способен даже небо оставить в дураках, и всему свету твердил: «По мне так лучше синица в руках, чем журавль в небесах!» Но стоило при нем заговорить о смертных муках, он тут же вытягивал руки по швам и мало-помалу сводил беседу к тому, что, мол, духовенство у нас теперь и в грош не ставят, а это дурно.
Те единственные, чьи познания могли мне порой сослужить хорошую службу, были сказители, ходячие именословники чужедальних городов и земель, говорливые волшебные фонари, способные явить любому зеваке и вельможу на коне, и храмовые колокольни, и суету торговых рядов.
Наконец я устал унижаться, отыскивая побеги виноградной лозы в пустыне и цветы в царстве вечного льда.
Я замкнулся в своем одиночестве, и нежный образ юности почти полностью изгладился из моей души.
Из всего того, о чем я здесь поведал и о чем не упомянул вовсе, явственно следует, что наше столетие в целом неизлечимо больно, но и то дивное утешение, в одной душе обрести весь родственный мне мир, все родное обнять в обличье единственного друга, также пока недостижимо для меня. Ах, мой милый! Что сталось бы с жизнью, будь она безнадежна? Разве не была бы она лишь искоркой, вылетевшей из угольев, и тут же погасшей, или тем буйным вихрем смутного времени, что просвистит в одно мгновенье и вновь затихнет вдали, как могло быть и с нами?
И ласточка ищет зимой гостеприимный берег, и дикий зверь в знойный полдень рыщет вокруг, и глаза его отыскивают источник. Кто обещал малому дитяти, что мать не отнимет его от своей груди? А гляди-ка, ведь дитя само находит материнскую грудь!
То перестает жить, что перестает надеяться! Но сокровища моего сердца спрятаны от людских глаз, ведь берегу я их до лучших времен, до той неизбежной встречи с Единственным, Священным, Преданным и Верным, что хоть когда-нибудь, в один из периодов земного существования, предстанет перед моей алчущей душой…
И всем сердцем прилепился я к этому образу; и в часы, когда обуревают меня предчувствия, бесшумно, словно лунный свет, разве не бродит сия блаженная мечта по моему лбу, сглаживая его? Издавна стремился я к тебе, издавна и ты искала меня, взирая с облаков, словно небесный гений; ты, ты единственная! и разве не блистала мне твоя миротворная краса в мрачных волнах житейского мира? Так перестань бороться, не пылай же так, о мое сердце!
И как во время затишья сама себя баюкает водяная лилия, так и все мое существо колыхалось в родной стихии, предаваясь восхитительным мечтам о грядущем счастье.
Гиперион к Беллармину
Смирна мне окончательно опротивела. И вообще мое сердце постепенно утомилось. Временами еще могло пробудиться во мне желание отправиться в кругосветное путешествие, или поучаствовать в какой-нибудь славной военной баталии, или разыскать, наконец, моего Адамаса, чтобы его пылкость смогла выжечь мое дурное настроение, но все пропадало втуне, и моя никому не нужная, жалкая жизнь никак не хотела обретать живительную силу.
Летняя пора близилась к концу; я уже чувствовал приближение мрачных дождливых дней, и погудку ветра, и бушующие ручьи непогоды… И природа, которая, как струя пенного источника, прежде выпрастывалась из каждого растения и цветка, теперь представала пред моим омраченным разумом такая же обессилевшая и отчужденная, и погруженная в себя, как и я сам.
Я еще стремился взять от ускользающей жизни все то, что было мне доступно, все, что я успел полюбить в окружающем меня мире, именно это я хотел спасти и сохранить в себе, ибо твердо знал, что круговорот времени больше не застанет меня среди этих дерев и возвышенностей, и потому куда чаще, чем обычно, странствовал пешим иль конным по всей округе.
Что еще настойчивей выгоняло меня из дому, так это тайное желание встретить одного человека, который с некоторых пор то и дело попадался мне на глаза, когда я проходил под кронами деревьев через городские ворота.
Словно молодой титан, попавший в страну карликов, шагал сей великолепный незнакомец сквозь толпу зевак, с радостным ужасом наслаждавшихся его красотой, соразмерявших его огромность и силу со своими масштабами, и украдкой, словно запретным плодом, тешивших себя сим римским профилем, прокаленным на солнце. И каждый раз наступал тот грандиозный момент, когда взгляд этого человека, коему показался бы тесным и свободный эфир, искал и скрещивался с моим взглядом, и мы, отбрасывая ненужную гордыню, оба покрывались румянцем и смущенно проходили мимо друг друга.
Однажды при верховой прогулке я слишком углубился в чащобы Мимаса и лишь поздно вечером сумел найти дорогу домой. Я спешился и вел свою лошадь в поводу по крутой нехоженой тропе, переступая через корни деревьев и каменные уступы вниз, и поскольку был вынужден обходить заросли, то не сразу увидел пещеру, вдруг открывшуюся моему взору; тут на меня напали двое караборнийских разбойников, и мне пришлось проявить немалое усердие, чтобы в первый момент отбиться от их обнаженных сабель. Однако они видимо устали после предыдущего дела, и это помогло мне избежать худшего. Я преспокойно сел в седло и поспешил в долину.
У подножья горы, стесненная древесными кронами и нагромождением скал, открылась мне маленькая луговина. Стало светлей. Луна скользила над сумрачными рощами. В некотором отдалении увидел я распластавшихся на земле коней, и мужчин рядом с ними на траве.
«Кто здесь?» — воскликнул я.
«Да это Гиперион!» — с радостным изумлением отозвался чей-то богатырский голос.
«Ты меня знаешь, — продолжал голос, — ведь мы ежедневно видимся, проходя под кронами деревьев через городские ворота».
Мой конь полетел к нему стрелой. Лунный свет бил ему в лицо. Я узнал его и спрыгнул с коня.
«Доброго тебе вечера!» — воскликнул милый силач, взглянув на меня с диковатой нежностью, и стиснул жилистой пятерней мою ладонь так, что смысл происходящего дошел до самого моего нутра.
Тут-то моя несчастная судьба и решилась.
Алабанда, ибо так звали чужеземца, рассказал мне, что он и его слуга подверглись нападению разбойников, по-видимому, как раз тех двоих, на которых я наткнулся, сия парочка получила от него должный отпор, но в результате он сбился с пути и был вынужден остановиться в том месте, где я нашел его впоследствии. «Я потерял здесь друга!» — присовокупил Алабанда к своему рассказу, указывая на павшего коня.
Я предоставил своего слуге Алабанды, а мы двинулись дальше пешком.
«Поделом нам, — начал я, пока мы рука об руку выбирались из леса, — почему же мы так долго медлили, не решаясь открыться друг другу, пока несчастный случай не свел нас вместе?».
«Я должен тебе сказать, — возразил Алабанда, — что ты более моего виновен, поскольку холоднее меня. Ведь я сегодня ехал вслед за тобой».
«Ты превзошел мои ожидания, — воскликнул я, — но согласись: в пылкости чувств даже тебе меня не превзойти!»
Наше общение становилось все радостнее и задушевней.
В окрестностях города мы наткнулись на красивый духан, окруженный тихо журчащими источниками, плодовыми деревьями и благоухающими лужайками. И приняли решение там заночевать.
Мы еще долго сидели вдвоем возле распахнутого настежь окна. Одухотворенная тишина окружала нас. Земля и море блаженно немотствовали, подобно звездам, застывшим над нами. Насилу долетал до нашей комнаты морской ветерок, слегка поигрывая свечным пламенем, да порой доносились до нас далекие отзвуки мощной музыки гор, меж тем как грозовое облако баюкало себя на эфирном ложе и тоже время от времени давало о себе знать в полной тишине, подобно тому, как спящий великан начинает громче дышать во время ночного кошмара.
Наши души так сильно потянулись друг к другу еще и потому, что были поневоле разобщены. Мы сошлись, как два ручья, что катят свои воды с горы и несут груз земли и камней, и гнилого хвороста, и весь тот неподъемный хаос, сдерживающий их бег, а они пытаются все расшвырять, чтобы пробиться навстречу друг к другу, чтобы проложить себе путь к тому моменту, когда оба взволнованно встретятся и, волнуясь с одинаковой силою, сольются в один царственный поток, начинающий свое странствие к морским просторам.
Он, преследуемый роком и варварскими обычаями, смолоду изгнанный из родного дома и вынужденный скитаться там и сям среди чужаков, рано столкнувшийся с ожесточением и дикостью, но сохранивший свое сердце исполненным любви, исполненным яростного желанья вырваться из грубой жизненной оболочки в дружественную стихию; я, искреннейшим образом погибший для всего на свете, всеми фибрами своей одинокой души чуждый миру людей, тому миру, который столь насмешливо сопровождает дорогие моему сердцу мелодии звоном своих шутовских бубенцов; я, предмет антипатии всех слепцов и паралитиков и вместе с тем — сам слепец и хромец, хотя мне в высшей степени тяжко быть хоть в чем-нибудь похожим на умников-разумников, круглых невежд и записных остряков — и все же исполненный надежд, исполненный великих упований на новую, лучшую жизнь…
Как же было сим юнцам не броситься с радостной и бурной поспешностью на шею друг к другу?
О, мой верный друг и товарищ по оружию, мой Алабанда, где ты теперь? Я почти уверен, что ты отбыл в неведомую страну и вновь награжден безмятежностью, как в годы нашего детства.
Подчас, когда надо мною гремит гроза и ее божественная мощь раздаривает себя поровну рощам и нивам, когда играют друг с дружкой валы морского прибоя или орлы с клекотом парят над горными высями, по которым я странствую, волнуется мое сердце, как если бы мой Алабанда был где-то рядом; но еще более явно, сиюминутно и зримо живет во мне его образ во всей той целостности, с какой он когда-то сам предстал предо мной: страстный, суровый и грозный жалобщик, обличающий современные грехи. Как же подчас из самых своих глубин восставал мой дух, как громоподобно срывались и с моего языка слова о неумолимом правосудии! Словно посланцы Немезиды, разлетелись наши пророчества по свету, очищая землю, чтобы не осталось на ней ни следа от былых проклятий.
Но и прошлое призывали мы к нашему суду, все могущество гордого Рима не могло поколебать нашу решимость, даже цветущим юным Афинам не удалось нас подкупить!
Подобно неудержимым вихрям, что, ликуя, летят сквозь лесную чащу к вершинам, рвались ввысь наши души на крыльях грандиозных замыслов; и неправда, что мы, якобы не по-мужски, хотели сотворить свой мир по мановению волшебной палочки или, подобно неопытному дитяти, не ожидали встретить ни малейшего сопротивления, уж Алабанде-то не занимать было ума и отваги… Однако невольное вдохновение часто бывает куда более боевитым и мудрым.
Один из дней особенно мне дорог.
Сначала мы беспечно шли полями, затем, доверительно обнявшись, сидели в тени вечнозеленого лавра и читали избранные места из сочинений Платона, а именно, те, где он поистине вдохновенно рассуждает о старости и вечном обновлении; наши глаза то и дело отдыхали на безъязыком, лишенном листьев ландшафте, на покрытом облаками небе, чей вид более прежнего радовал нас, на редких солнечных бликах, игравших среди по-осеннему пасмурных деревьев.
Потом мы стали говорить без умолку о теперешней Греции, и кровью обливались наши сердца, ибо родиной была сия поруганная земля также и для Алабанды.
Алабанда и в самом деле был в крайней степени возбуждения.
«При виде ребенка, — восклицал он, — лишь то приходит мне на ум, сколь постыдное и гибельное ярмо он будет влачить всю свою жизнь, и стоит мне представить, что сие дитя будет прозябать так же, как мы, искать и не находить равного себе так же, как мы, тосковать так же, как мы, по Истине и Красоте, и так же, как мы, не даст плода, ибо одиночество суждено ему… о, как мне хочется крикнуть всем мои согражданам: возьмите же своих сыновей прямо из колыбели и бросьте их в бурный поток, ибо так, по меньшей мере, спасете их от лицезрения вашего позора!»
«Все изменится, Алабанда, — отвечал ему я, — все неминуемо изменится».
«Каким же образом? — возразил он. — Герои утратили свою славу, мудрецы лишились учеников. Великие подвиги, о которых великий народ не сложил песню, подобны ударам бараньих рогов о крепкие ворота, а высокие слова, если не имеют они отзвука в возвышенном сердце, подобны увядающим листьям, тихо падающим в уличное дерьмо. И что ты мне скажешь на это?»
«А скажу я на это, что пора взять лопату и выбросить дерьмо в выгребную яму! — воскликнул я, и продолжил: — Народ, в чьих глазах ум и величие души столь умалились, что ни ума, ни величия души не стало вовсе, не смеет претендовать на те же права, какие даны достойным людям, не может иметь с ними ничего общего, а если кое-кто из нас все еще чествует безвольную мумию, считая, что сердце римлянина бьется в ней, то, значит, верит он ловкому трюку и молится из пустого суеверия. Вон мертвеца! Гнилой сухостой не может долее стоять там, где нынче находится, ибо он лишает света и воздуха ту молодую жизнь, что зреет для обновленного мира».
Алабанда подлетел ко мне, крепко обнял и расцеловал меня так, что моя душа затрепетала. «О, мой побратим по оружию! — вскричал он. — О, мой милый соратник, теперь я силен как сторукий великан».
«Вот уж спел ты — так спел, Гиперион, — добавил он к сказанному, и голос его, подобно боевой трубе, пробудил мое сердце, — это моя песнь, и другой мне не надо! Ах, как славно сказано! Разве не верно? От червя ли должен зависеть Божий дух? Ужель тот Бог, что пребывает в нас, чей путь ведет в бесконечность грядущего, должен стоять и стыть перед червем, ползущим Ему наперерез? О, нет и нет! Так не будем спрашивать сих ползучих тварей об их желаниях! Разве у рабов и варваров бывают желания? И не побуждайте их к исправлению, ибо и это бессмысленно! Нужно лишь позаботиться о том, чтобы победному шествию человечества ничто не мешало! О! факельным огнем хочу я выжечь сорный сушняк наших пустошей! О, дайте мне пороховую бочку, чтобы взрывом смести с лица земли всех этих дубинноголовых увальней!»
«Однако же, где возможно, их попросту отставляют в сторону!» — ввернул я.
Алабанда на некоторое время задумался.
«Я всецело устремлен в грядущее, — наконец произнес он, с горячностью схватив меня за обе руки, — и, слава Богу, в моих силах отвергнуть ту пошлую смерть, что уготована всем смертным. С точки зрения слуги, счастье — в лености! Мое же счастье, слава Богу, вовсе не в том, есть ли у меня сытная каша и подогретая вода. Сколь же бессмысленно и лишено благостыни все то, чему вы жертвуете ваши лавровые венки, ваше вечное блаженство!
О священное Светило, странствующее над нами по своему необъятному царству, вечно деятельное и неустанно лучезарное! Не ты ли наделяешь меня частичками своей души? Так могу ли я, впивающий сие счастье, не перенять его всецело?!
Подвигами своими сыты сыновья Солнца; и живут они, как победители; внутренняя сила ободряет их, и счастье их — в собственном воодушевлении».
Воля и дух этого человека столь легко подчиняли себе всякую душу, что иной раз хотелось сгореть со стыда, вдруг почувствовав себя пушинкой, уносимой порывом ветра неведомо куда.
«О силы небесные и земные! — воскликнул я с восторгом. — Се — голос грядущего! Наконец-то я слышу не жалкий лепет моего незрелого столетия, чувствую под ногами не ту почву, где человеческое сердце изнывает под бичом погонщика. — Да, да! клянусь твоей возвышенной душой, человек! Ты и я, мы вместе спасем отечество».
«Я добьюсь этого, — воскликнул он, — или погибну».
С этого дня мы стали еще бережней и любовней относиться друг к другу. Глубочайшая, неописуемая серьезность определяла наши отношения. Но тем вернее ощущали мы беспредельность счастья. Каждый из нас жил сообразно глубинному звучанию своей натуры, и без всякой позы шли мы от одной великой гармонии к другой. Высокий аскетизм и мужество сопутствовали нашей совместной жизни.
«Отчего ты теперь так немногословен, Гиперион?» — улыбнувшись, однажды спросил меня Алабанда. «В жарких странах, — ответил я, — где солнце ближе к земле, птицы ведь тоже не поют».
Однако все на свете движется то вверх, то вниз, и будь у человека даже сила богатыря, не удержать ему сей мир самым крепким захватом. Как-то я наблюдал за ребенком, вытянувшим ладошку, чтобы поймать лунный свет; однако луч света как шел прямо, так и не свернул со своего пути. Так же и мы напрасно тратим время, борясь с превратностями судьбы.
Но кто в силах глядеть в лицо судьбы с той же вдумчивой безмятежностью, как в звездную высь?
Чем полнее твое счастье, тем меньше надо труда, чтобы тебя погубить, и блаженный срок нашего с Алабандой побратимства я бы сравнил с обрывистым утесом; на вершине которого путешествующему с тобой приятелю достаточно проявить легкую неосторожность, чтобы внезапно, навстречу всем острым каменным зубцам, столкнуть тебя в мрачное ущелье.
Мы совершили чудесное путешествие на Хиос, доставившее нам обоим немало приятных минут. Как ветерки властвуют морскими просторами, так владело нами дружелюбное волшебство природы. С радостным изумлением глядели мы друг на друга, не говоря ни слова, но глаза говорили за нас: таким я тебя никогда еще не видел! Именно здесь повели нас к славе силы земли и неба.
О многих вещах мы успели с веселым жаром поспорить во время той поездки; я, как обычно, получал истинное наслаждение, следя за смелыми поворотами этого мощного ума, который столь своевольно, с такой прихотливой бодростью и вместе с тем столь уверенно следовал избранному пути.
Едва сойдя на берег, мы поспешили уединиться.
«Едва ли ты можешь хоть кого-нибудь убедить, — тут-то и сказал я ему с нежным доверием, — в споре ты подчиняешь, ты располагаешь к себе своего противника, не дав тому опомниться; ты разрушаешь все сомнения, едва открыв рот, а тот, кто не сомневается, не способен изменить свое мнение».
«Самоуверенный льстец, — тут же возразил он, — клянусь, что ты лжешь! Но предостерег ты меня вовремя! Слишком часто одно твое присутствие делало меня безрассудным! Ради королевского трона не смог бы я пожертвовать твоей дружбой, но именно это все чаще страшит меня, ибо ты сделался для меня столь незаменимым, что я будто прикован к тебе цепями».
«И раз уж я принадлежу тебе целиком, — продолжил он, — теперь ты обязан все обо мне знать. До сих пор полнота жизни с ее радостью и великолепием не давала нам опомниться, однако настала пора заглянуть в прошлое».
Он поведал мне о своей судьбе; и я вдруг зримо представил себе юного Геркулеса в схватке с Мегерой.
«Извинишь ли ты меня, — завершил он свой рассказ, — станешь ли ты снисходительней ко мне ради моих невзгод, ведь я частенько бываю грубым, неприятным и даже невыносимым?»
«Молчи, молчи, — воскликнул я, будучи искренне взволнованным, — ведь я мечтаю лишь о твоем вечном присутствии; так сохрани себя для меня!»
«Ну что ж! Только ради тебя! — воскликнул он, и продолжил: — И я радуюсь от всего сердца, если кое-что для тебя значу. Ведь временами рядом с тобой я чувствую себя истинным дичком; так выжми из меня доброе вино, чтобы и я был хоть немного удобоварим».
«Позволь! позволь же и мне…» — воскликнул я. Но моя горячность пропала втуне; он возвращал меня в детство; и этого я тоже не скрывал; он видел мои слезы, и горе ему, когда бы он их не заметил!
«Мы живем ради упоения, — вновь зазвучали его слова, — мы сластолюбцы, убивающие время».
«Считай, что мы сейчас женихаемся, — воскликнул я шутливо; оставалось только добавить: а дело происходит в Аркадии! — Но вернемся к прежнему разговору. По-твоему, государство должно вмешиваться везде и всюду, проявляя свою силу. Однако не в его власти требовать от людей то, что невозможно получить силой. Разве к любви или духовной жизни можно кого-либо принудить? Напротив, следует ограничить власть закона, иначе люди могут такой закон взять, да и пригвоздить к позорному столбу. Ради Бога! Разве кто-нибудь признается себе в том, что совершает грех, желая сделать государство школой нравов? А на самом деле государство становилось геенной огненной именно тогда, когда человек жаждал превратить его в райское место.
Государство — это грубая оболочка, покрывающая зерно жизни, и не более того. Оно служит лишь ограждающей стеной вокруг плодоносящего и цветущего человеческого сада.
Но разве крепкая стена может помочь саду, изнывающему от засухи? Один только дождь, посланный самими небесами, может тут помочь.
О, посланный Небом дождь! О, вдохновение! Ты животворишь народы, возвращая нас к прежней весне. Разве государство может истребовать твое появление? Ах, лишь бы оно не мешало тебе, когда ты соизволишь явиться, когда ты явишься к нам во всемогуществе своих сладостных даров, и покроют нас твои золотые облака, и поднимут над земным прахом, а мы станем дивиться и спрашивать себя: вправду ли это мы, мы сами, кои в своем убожестве могли вопрошать лишь звезды — не среди них ли цветет для нас новая весна… Ты хочешь знать, когда это произойдет?
Тогда, когда любимица нашего века, самая юная и прекраснейшая дочь современности, Новая Церковь сбросит свое грязное, ветхое облачение, когда проснувшаяся тяга к божественному вернет человеку его истинное божество и вдохнет в грудь юные силы, когда… — ах, я не могу предсказать будущее, ибо едва ощущаю его, но оно придет, придет! Смерть — вестница обновления, и если сейчас больничный сон отнял у нас ощущение жизни, это значит, что скоро мы проснемся выздоровевшими! Тогда, только тогда мы обретем себя, только тогда вернемся в родную стихию духа!»
Алабанда молча глядел на меня в полном изумлении, словно видя впервые. Я был охвачен дивными мечтами; божественные силы уносили меня вдаль, словно перышко облака…
«Идем! — воскликнул я и схватил Алабанду за край его одежды: — Как можно быстрее уйдем отсюда прочь, ибо никто не в силах выдержать мрак этой темницы!»
«Куда, мечтатель?» — сухо произнес Алабанда, и тень насмешки скользнула по его лицу.
Я точно свалился с облаков. «Прочь от меня! — воскликнул я. — Жалкий же ты человек!»
В это самое мгновение в комнате появились какие-то незнакомцы; все они отличались примечательной внешностью, по преимуществу сухопарые и необычайно бледные, и, насколько я мог судить при свете луны, холодно-бесстрастные, хотя в выражении их глаз было что-то такое, что пронзало душу подобно лезвию меча; можно было бы принять сие за всеведение, хотя тут же зарождалось сомнение, а не была ли эта особенность лишь проявлением заурядности их натуры, если бы, прочем, не следы обескровленной экзальтации, отличавшие эти необыкновенные фигуры.
В особенности один из них поразил меня. Спокойствие черт его лица было подобно спокойствию усеянного мертвецами бранного поля. Ярость и любовь когда-то схлестнулись в этом человеке, и теперь рассудок посверкивал над развалинами его нравственного облика, как око ястреба, что сидит на остатках разрушенного дворца. Отпечаток глубокого презрения лежал на его устах. Легко можно было предположить, что этот человек не стал бы затруднять себя по незначительной причине.
Следующий, скорее всего, мог сохранять свое спокойствие лишь благодаря природной черствости сердца. Никто бы не отыскал в его лице ни черточки, которая бы свидетельствовала о величии души, или о привычке противостоять внешнему насилию или ударам судьбы.
Третий мог адресовать свою холодность той силе убеждения, с которой действует сама жизнь, и, верно, все еще был вынужден зачастую бороться с самим собой, ибо все его существо было исполнено скрытых противоречий, и мне показалось, что этому человеку стоило большого труда сдерживать себя. Он был разговорчив менее всего.
Едва они появились, Алабанда аж подскочил, словно распрямившийся клинок.
«Мы искали тебя», — воскликнул один из вошедших.
«Вы нашли бы меня, — смеясь, ответил тот, — даже если бы я спрятался в центре земли!» «Это — мои друзья», — добавил Алабанда, обращаясь ко мне.
Казалось, все они хотели меня получше разглядеть.
«Вот еще один из тех людей, что жаждут сделать сей мир немного удобнее для жизни», — сказал Алабанда, чуть помедлив, и указал на меня.
«Это всерьез?» — спросил меня кто-то один из троицы.
«Попытаться улучшить мир — нешуточное дело!» — ответил я.
«Коротко, но точно», — вновь сказал один из троих. «Ты — наш!» — добавил другой.
«Так мы одинаково мыслим?» — спросил я.
«Спроси, что мы делаем», — прозвучал ответ.
«И что будет, если я спрошу?»
«Тогда мы бы сказали тебе, что призваны очищать землю, что мы убираем камни с полей, и дробим твердые земляные комья, и бороздим землю плугом, и пропалываем сорняки, обрезая зелень по самый корень, и выкапываем, и выбрасываем весь бурьян прочь, чтобы раскаленное солнце сожгло все до последнего корешка».
«Нет, мы не ждем жатвы, — прозвучал другой голос, — награда всегда опаздывает, и не нам собирать урожай.
Наша жизнь идет к закату. Мы часто заблуждались, питали много надежд и мало сделали. Мы предпочитали идти на риск, нежели обдумывать. Мы слишком торопились закончить дело, а сами верили лишь в удачу. Мы сказали слишком много слов о счастье и несчастье, любя и ненавидя и то, и другое одновременно. Мы заигрывали с судьбой, и получали то же самое в ответ. Нам доставался то нищенский посох, то королевский трон. Нас бросало из стороны в сторону подобно тому, как священник раскачивает дымящееся кадило, и мы поддерживали жар, пока уголья не превратились в золу. Теперь мы больше не говорим о горе и радости. Мы преодолели срединный перевал жизни, пережив свою молодость. Однако не самое худшее — оставить тепло и зелень весны в невозвратном прошлом! Ибо лишь из раскаленного металла выковывают холодную сталь меча. Недаром говорят, что та лоза, что выросла на склоне древнего потухшего вулкана, не дает плохого вина».
«Мы говорим все эти слова не ради собственного блага, — произнес еще один голос, явно нетерпеливее прежнего, — мы говорим лишь ради блага тех, кто их слышит! Мы не просим людей жертвовать нам свои сердца. Ведь мы не нуждаемся ни в любви, ни в поддержке. Ведь не было случая, чтобы хоть один человек пошел против нас, ибо все человечество стоит за нас: и дураки, и умники, и наивные простаки и те, кто умудрен опытом, ведь все пороки и все добродетели, свойственные как сырой человеческой массе, так и цивилизованному люду, состоят у нас на службе, сами того не подозревая, и слепо нам повинуются — нам и нашим целям. Мы лишь хотели бы, чтобы хоть кто-то испытывал при этом радость, поэтому-то мы и отыскиваем среди тысяч помощников, слепо выполняющих нашу волю, самых-самых надежных, которые могли бы делать то же дело, но с открытыми глазами. Если же никто не захочет жить там, где мы строим, то наша ли это вина и наш ли это убыток? Мы сделали то, что сделали! Если никто не пожелает собирать там, где мы сеяли, можно ли сие ставить нам в упрек? Разумно ли проклинать дерево за то, что яблоко с его ветвей упало в жидкую грязь? Я не раз говорил себе: «Ты приносишь жертву праху земному!» — и все же полной мерой измерял сделанное за день».
«Они мошенники!» — кричали стены этого дома, возбуждая все фибры моей чувствительной души. Я словно задыхался в угарном дыму и готов был высадить двери и окна, лишь бы глотнуть свежего воздуха и оказаться на свободе.
Все троица вскоре увидела, что мое настроение явно переменилось, и разговор прервался. Уже занимался день, когда я, наконец, покинул тот постоялый двор, где мы только что пребывали вместе. Дуновение утреннего ветерка ощущалось мной как бальзам, положенный на жгучую рану.
Я был к этому времени настолько раздражен насмешками Алабанды, что его подозрительные знакомства не могли не сбить меня с толку, возбудив недоверие и к нему.
«Он испорчен, — убеждал я самого себя, — да, он испорчен. Он обманом добился безграничного доверия к себе, а сам якшается с дурными людьми — и скрывает это».
Я сравнивал себя с невестой, только что узнавшей, что ее возлюбленный втайне от нее живет с гулящей девкой.
О, это не была та боль, которую можно было бы лелеять, как выношенное под сердцем дитя или пропетую в полусне соловьиную трель!
Моя боль была такова, что лишь разъяренная змея, безжалостно обвившая колени и бедра, стиснувшая все остальные члены, и, в конце концов, впившаяся в грудь своими ядовитыми зубами, и стиснувшая мой затылок, могла послужить некоторым основанием для описания сих яростных объятий. Я собрал все свое мужество и воодушевился всяческими высокими мыслями, ради того, чтобы сдержать себя, но сие удалось мне лишь на мгновение, а затем гнев вновь вспыхнул во мне с такой силой, что истребил, подобно тлеющему до поры пожару, всякий намек на былую любовь.
«Наверняка он, — так рассуждал я в глубине души, — и все эти люди, что столь близки ему, а он клятвенно верен им, сговаривались против тебя самого! Что же он хотел от тебя? Зачем он искал встречи с тобой, всего лишь мечтателем? О, если б он прошел мимо! Однако такие люди испытывают особое наслаждение, подбирая себе всякие диковинки, вроде заморского зверя, запертого в хлеву. Дай им в руки полную противоположность, и они будут довольны!»
И все же я был невыразимо счастлив наедине с ним; насколько же часто я тонул в его объятьях, и затем неодолимая сила пробуждалась в моей груди, ибо меня, подобно стали, закаляло и облагораживало пламя его души.
Как-то в одну безмятежную полночь указал я ему на созвездие Диоскуров, и Алабанда, прикоснувшись к моему сердцу, сказал: «Это всего лишь звезды, мой Гиперион, лишь буквы тех письмен, с помощью которых запечатлена слава этих братьев-героев на небосводе; однако сами они воплотились в нас! истинные и полные жизни, со всей своей отвагой и богоравной любовью, а ты… Ты ведь тоже — сын бессмертных богов и делишься со своим смертным Кастором частичкой дарованной тебе вечности!»
Как-то раз мы вдвоем странствовали по лесистым склонам Иды и, в конце концов, спустились в долину, где безмолвные могильные курганы могли бы многое порассказать нам о своих мертвецах, и там я поведал Алабанде, что, возможно, один из этих курганов хранит дух Ахилла и его любимца. И тогда Алабанда признался, что часто и совершенно по-ребячьи воображает, как мы бок о бок сражаемся на одном поле битвы и оба находим покой в той долине смерти под одним деревом… А сейчас? И кто мог тогда представить себе такое?
Я собрался с духом в той мере, в какой сумел сберечь остатки душевных сил; я обвинял своего друга, и защищал его от своих же нападок, и вновь судил строже прежнего; я противился своему чутью, желая себя приободрить, однако лишь все более и более мрачнел.
Ах! мои глаза были изранены столькими тумаками, и едва-едва начали подживать, так мог ли я иметь вполне здоровый взгляд на жизнь?
Алабанда появился на следующий день. Вся кровь во мне закипела, едва он переступил порог, но я повел себя сдержанно, хотя меня раздражали и бесили его гордыня и невозмутимость.
«Отличная погодка! — начал он после некоторой паузы. — И вечер обещает быть прелестным. Не прогуляться ли нам к Акрополю?»
Я согласился. По дороге мы не проронили ни слова. Наконец я спросил: «Чего же ты хочешь от меня?»
«И ты еще спрашиваешь?» — воскликнул этот дикарь с такой тоской, которая не могла не разбередить мою душу. Я был смущен, сконфужен.
«И что я, по-твоему, должен о тебе думать?» — продолжил я, немного помолчав.
«А что есть, то и думай!» — хладнокровно сказал он в ответ.
«Не следует ли тебе извиниться? — сказал я изменившимся голосом; гордо посмотрел на него и воскликнул: — Проси прощения! Оправдывайся!»
Это было для него слишком.
«Как же так вышло, — воскликнул он в негодовании, — что вот этому человеку пришло на ум гнуть меня и ломать, как ему заблагорассудится? Воистину верно, что я слишком рано бросил школьную обузу, что я познал тяжесть всяческих цепей и порвал их все, а вот одной еще не изведал! Именно звенья этой цепи и следует разбить вдребезги, ибо я не могу зависеть от ипохондрика… Только поропщи мне! Я и так слишком долго наступал себе на язык!»
«О Алабанда! Алабанда!» — вырвалось у меня.
«Умолкни, — тут же возразил он, — и не смей использовать мое имя как лезвие кинжала, да еще против меня же самого!»
Тут и я не сдержался. Мы срывали свою злость друг на друге до тех пор, пока возврат к былому не стал почти невыполнимой затеей. Мы творили произвол в саду нашей любви. Мы часто останавливались и умолкали, и, казалось, могли бы со всем пылом, беззаветно броситься друг другу на шею, однако злосчастная гордыня тут же губила всякий отголосок нашей любви, сколь бы ни шел он от сердца.
«Прощай же!» — воскликнул я наконец, и ринулся прочь от него. Внезапно что-то заставило меня обернуться, непроизвольно и Алабанда сделал шаг навстречу мне.
«Неправда ли, Алабанда, — обратился я к нему, — больно странно себя ведет нынешний нищеброд? Ведь он бросает последнюю монетку в болото!»
«Раз так — пусть подыхает с голоду!» — только и сказал он, уходя.
Словно безумный, пошатываясь, я брел неведомо куда, пока не остановился на берегу моря и не вперил свой взгляд в морской прибой. Ах! туда, в пучину влекло меня мое сердце, туда, в пучину, и руки мои раскрыл я навстречу вольной стихии. Но вскоре, словно посланец небес, снизошел на меня дух покоя и усмирил мою безгранично страдающую душу своим миротворным жезлом; теперь я мог хорошенько обдумать свою участь, безграничную доверчивость к окружающим, мои безуспешные попытки найти счастье в этом мире. Теперь я вновь судил о людях с той проницательностью, с какой чувствовал и постигал их души еще в ранней юности, и, вне зависимости от полученного ими воспитания, неизбежно находил в них едва режущий ухо или кричащий диссонанс. И лишь в наивной простоте детства слышалась мне безупречная мелодичность… Не лучше ли, говорил я себе, стать пчелой, безгрешно строящей себе дом, нежели быть заодно с властителями мира сего и по-волчьи выть вместе с ними, нежели управлять народами и пачкать руки в дерьме, занимаясь грязными делишками. Мне захотелось вернуться на Тине, к полям и рощам моей родины.
Попробуй не улыбнуться! Ибо я-то отнесся ко всему весьма серьезно. Разве не состоит жизнь всего сущего из постоянной смены дня-цветка и ночи-бутона, из вылетов с летка и возвращений в родной улей? Не таково ли и человеческое сердце?
Разумеется, новая наука давалась мне нелегко, разумеется, я весьма неохотно расставался с заблуждениями юности, ибо гордыня обуревала меня… Но кому доставит удовольствие взять, да оторвать себе крылья? Однако ж, сие было необходимо!
Я весь был во власти своих намерений. Вскоре я сел на корабль и покинул Смирну. Свежий ветер с горных отрогов сопровождал меня на всем пути из гавани. Я был удивительно безмятежен, словно дитя, коему неведомо даже ближайшее будущее; я праздно привалился к борту, оглядывая древесную зелень и мечети города, вспоминая свои прогулки вдоль вечнозеленых побережий, наблюдая исхоженную моими ногами тропу, что вела ввысь к Акрополю; я пристально вглядывался в прошлое, хотя и позволял всем этим образам уплывать от меня все дальше и дальше… Лишь когда мы вышли в открытое море, и все мало-помалу стало падать в ничто, словно гроб в разверстую могилу, я на мгновение почувствовал, будто мое сердце разорвалось. «О, Господи! — закричал я, и вся былая жизнь проснулась во мне, требуя отклика. — Позволь мне удержать ускользающее мгновение бытия!» Но все уже ушло, ушло навсегда.
Словно сквозь призрачную завесу прозревал я своим внутренним взором тот райский уголок, где я, подобно вольной косуле на пастбище, невозбранно странствовал по долинам и взгорьям, и эхо моего сердца отдавалось в ручьях и потоках, в далях и глубях земных.
Туда, на Тмол часто взбирался я в своем безгрешном одиночестве, а вот оттуда спешил к Эфесу, к его собратьям — Теосу и Милету; некогда знававшим счастливые дни юности, а там, гляди, звали меня с моим Алабандой священные и скорбные руины Трои… С Алабандой! Ах, в те дни подобно богу властвовал я над своим спутником, хотя был по отношению к нему столь же доверчив и кроток, как малое дитя, и подчинялся единому его взгляду. Ах, с какой душевной радостью, с каким искренним восхищением его натурой, с каким неизменным счастьем я брал его коня под уздцы или, возвышаясь над самим собой, дерзал состязаться с моим кумиром в величии замыслов, в смелости мыслей, в идущих от сердца пламенных речах.
А теперь все ушло безвозвратно, и я стал вдруг ничем, ибо самым жестоким образом лишился всего на свете; я чувствовал себя беднейшим из людей, и сам не понимал, почему так вышло.
«О, извечные миражи судьбы! — рассуждал я в глубине души. — Когда же человек снимет с себя сии тяжкие цепи?»
Мы говорим о своих намерениях от чистого сердца, присваивая их себе; однако есть иная, чуждая нам сила, толкающая нас в водоворот судьбы и в могилу, она-то и крутит нами, как хочет. Мы же ничего не знаем о ней, ни откуда она появляется, ни какова ее стезя. Мы стремимся ввысь и мечтаем скорей вырасти, заполонив небо своими ветвями и сучьями, однако почва и погода вершат наши судьбы, и если молния ударила в твою крону и расщепила ствол до самых корней, — о бедное дерево! — есть ли тебе дело до всего остального?
Так думал и я… Что ж, ты имеешь полное право осуждать меня, мой Беллармин! Ибо и это еще не все.
Прискорбнее всего, милый мой, то, что наш разум весьма охотно доверяется заблуждениям сердца, весьма часто приходит в смятение из-за мимолетной печали, так что доводы рассудка, которые должны были бы излечивать боль, сами становятся источником болезни; так садовник, высаживая розовый куст, частенько искалывает себе руки шипами, и — увы и ах! — кое-кто из-за подобной малости возводится в дурацкий чин своими соплеменниками, душами которых в противном случае, как древле Орфей, он смог бы овладеть; точно так же благороднейшие натуры частенько становятся мишенью для издевательств со стороны уличной толпы, ведь если обо что и спотыкается любимец небес, так это о собственную любовь, грандиозную и чуткую, как и его дух; ведь треволнения, владеющие его сердцем, зачастую мощнее и подвижнее, нежели океанские волны, колеблемые трезубцем морского бога; и поэтому, мой дорогой, никому не прыгнуть выше собственной головы.
Гиперион к Беллармину
Будешь ли ты меня слушать, захочешь ли понять, если я поведаю тебе о своей долгой и болезненной меланхолии?
Прими меня таким, каким я отдаюсь твоему суду, и поразмышляй над тем, не лучше ли умереть, насладившись жизнью сполна, нежели жить долго, но ни разу не обрести полноту жизни. Не завидуй блаженствующим вечно, сим деревянным кумирам, коим все аки божья роса, ибо их души столь бедны, что не сетуют ни на дождь, ни на солнце, ибо не имеют они ни былинки, что нуждалась бы в их заботе.
Уверяю тебя, что не так уж трудно быть безмятежно-счастливым, имея суетливое сердце и ограниченный ум! Предоставим сие удовольствие уличной толпе; ну кого же, скажите на милость, в наши дни удивит, если деревянная мишень для стрел не станет оплакивать свою горестную судьбу или опустевший сосуд лишь глуховато ухнет, ударившись о стену придорожной харчевни?
Позвольте же разъяснить вам, милые мои соплеменники, пусть даже сия потрясающая новость прервет ваш послеобеденный отдых, что далеко не все, кто соприкасается с вами в быту, столь же счастливы, столь же самодовольны, и столь же защищены от невзгод, сколь вы сами, превратившие ваше суемудрие в писаный закон. Ибо весь мир погибнет, если послушается вас.
С некоторых пор я жил на Тине, довольствуясь малым и без каких-либо треволнений. Давно уже, словно туманную осень, оставил я позади себя все призраки внешнего мира; я и вправду мог уже, хотя порой и с повлажневшими глазами, смеяться над своими сердечными порывами, увлекавшими меня неведомо куда, к былым наслаждениям; именно так мы смеемся над птицей, пытающейся выклевать нарисованный виноград! Я был тих и неизменно дружелюбен.
Я охотно прощал всякому человеку проповедуемые им взгляды, прощал и дурные манеры. Я был, что называется, обращен в истинную веру, однако сам никого не хотел обратить. И лишь одно меня удручало, а именно то, что люди, ломая свою комедию, были абсолютно уверены, что я столь же искренне и слепо верю в их шутовские забавы, как и они сами. Я же, хотя и не считал для себя возможным поддаться сим ребячествам, относился к людским прихотям настолько снисходительно, насколько мог. «Ведь это их единственная радость! — рассуждал я. — В этом вся их жизнь!»
Нередко я даже позволял себе в качестве развлечения быть соучастником их фарса, однако при этом ни разу не ощущал себя ни сердечно затронутым, ни сколь-нибудь заинтересованным происходящим действом. Впрочем, никто этого не замечал, никто не выказывал своего неудовольствия; вероятнее всего, если бы я попросил у них прощения за свои проступки, они бы все застыли в изумлении и спросили бы меня: а чем же ты нас обидел? Сколь же далеко простирается людская снисходительность!
Нередко, стоя ранним утром перед своим окном и обдумывая предстоящий день с его насущными заботами, я мог позволить себе на краткий миг забыться, мог начать подыскивать себе такое дело, которое вернуло бы моему сердцу прежнюю веселость, но тут же выговаривал самому себе, тут же взывал к собственному рассудку; так человек, которому вдруг вспомнился язык детства, хотя он давно проживает в чужой стране, отдает себе отчет в том, что звуки родной ему речи здесь никому не понятны. «Куда тебя занесло, о мое сердце?» — весьма рассудительно говорил я себе и сам себе подчинялся.
«Отчего человек столь многого хочет? — частенько спрашивал я себя. — Зачем ему та безмерность, которой дышит его собственная грудь?» Безмерность? Но в чем она заключается? Кто способен судить о ней здраво? Воистину человек хочет не по своим возможностям! Пожалуй, так оно и есть! И не об этом ли свидетельствует твой собственный опыт? Увы! сия данность столь же необходима, сколь непреложна. Именно то и обеспечивает нам сладкое, восторженное чувство преизбытка силы, что мы не растрачиваем себя по мелочи, не выплескиваем свою силу на всякое хотение. Это-то и порождает в нас дивные мечты о бессмертии и все героические, грандиозные образы, тысячу раз поражавшие человеческое воображение, и сотворяет для человека его Элизиум и его богов. Ведь жизнь человеческая потому и не движется по прямой линии, не летит как стрела, что ее стремительный бег сдерживает чужая воля.
Треволнения нашего сердца не были бы столь прекрасны, и наш дух не вздымался бы пенным валом, если б не стояла на их пути древняя безмолвная скала — судьба.
Но смертны порывы нашей души, и одновременно с ними умирают наши боги, и гаснет их звездное небо.
Как весело пляшут язычки огня, когда выходят наружу из той темной колыбели, в которой они спали! И пламя взлетает ввысь, и вновь падает в костер, и дробится на части, и с радостью готово обняться вновь, пока не кончится пожираемое им вещество, а затем костер начинает дымить, и силится поднять свое пламя, и, наконец, выгорает дотла; в остатке — лишь пепел.
То же происходит и с нами. Именно здесь сошлась вся мудрость веков, рассказанная нам в пугающе-притягательных мистериях.
А ты? О чем вопрошаешь ты себя? Когда временами нечто просыпается в тебе и, как уста умирающего, твое сердце вдруг на одно мгновение покорно распахивается перед тобой и тут же закрывается вновь, различи в этом недобрый знак.
Возлюби тишину, и пусть все идет, как идет; не фиглярствуй! Не впадай в детство, пытаясь вытянуться еще на локоть! И не мечтай, на посмешище людям, сотворить еще одно солнце и новых питомцев рядом с ним, еще один земной шар и еще одну луну.
Такие сны мне снились тогда. Я снисходительно позволял всему земному все дальше и дальше уходить от меня. О, мои современники! Не обращайтесь ни к врачам, ни к священникам, если ваша душа омертвела!
Вы потеряли веру во все великое; о, сколь неизбежно, сколь неизбежно вы канете без следа, если вера сия не возвратиться вспять, словно комета из чужих небесных миров.
Гиперион к Беллармину
Сколь самозабвенно мы отрицаем собственное бытие, сколь безъязыкой становится наша сущность, если нам кажется, что мы нашли все, что искали.
Сколь самозабвенно мы теряем дар речи, сколь отрицаем собственное бытие, если нам кажется, что мы лишились всего, и полночь царит в нашей душе, и ни один туманный отблеск звездного неба, ни один гнилостный огонек не светит нам более.
Наконец-то моя душа обрела покой. Ничто не понуждало меня в глухую ночь выйти из дому. Теперь я не сжигал себя на своем собственном костре.
Теперь я надеялся только на себя и твердо смотрел вперед, и не мельтешил взглядом меж прошлым и будущим. Мое внутреннее зрение более не смешивало даль и близь; и если люди сами не требовали от меня, чтобы я обратил на них внимание, то я их вовсе не замечал.
Прежде, словно бездонная бочка Данаид, лежало предо мной мое время, мое столетие, и жертвенная любовь снедала мою душу, побуждая ее изливаться в зияющую брешь; теперь скука не тяготила меня, и я перестал ощущать пустоту жизни.
Более не спрашивал я тычинки цветка, не сестры ли они мне, не вопрошал и ручей, одной ли мы с ним крови! Я лишь, подобно эху, давал каждой вещи ее истинное имя.
Словно река меж пустынных берегов, не способных отразиться в стремнине вод ни единым вербным листиком, неприукрашенным скользил мимо меня окружающий мир.
Гиперион к Беллармину
Ничто в подлунном мире не способно столь высоко подниматься и столь низко падать, как человеческое существо. Нередко с черной пропастью сравнивает человек свои страдания и с небесным эфиром — миг блаженства. Но много ли этими словами сказано?
Напротив, нет ничего прекраснее, чем после долгой духовной смерти новый проблеск надежды и ощущение боли, по-братски влекущее вдаль, навстречу едва забрезжившей радости.
О, сколь судьбоносным было для меня предчувствие наступающей весны и связанное с этим желание вновь приветствовать все вокруг! Словно струясь из недвижно-молчаливого воздуха, охранявшего сон природы, подобная пению струн под руками моей возлюбленной, нежная песнь весны вновь зазвучала в моем сердце. Будто спешащую из райских сфер ощущал я ее в будущем; ее приход виделся мне и в легком шевелении доселе омертвелых ветвей, и в ласковом дуновении, чуть касавшемся моих щек.
Благословенное небо Ионии! Еще никогда не был я столь привязан к тебе, еще никогда мое сердце не повторяло тебя столь подробно, как в те дни, отмеченные душевной бодростью и нежной игривостью…
Но кто не мечтает о радостях любви или же о великих подвигах, узрев, что в очах небес и в сердце земли вновь просыпается весна?
Я приходил в себя медленно и постепенно, словно больной после смертельного недуга, однако тайные надежды уже переполняли меня, и мое сердце трепетало столь радостно, что мне и в голову не приходило задать вопрос о значении всего происходящего.
Дивные мечты окружали меня в моих снах, а когда я пробуждался, эти мечты пребывали в моем сердце, словно поцелуи на щеке влюбленного. О, теперь я и утренняя заря шли навстречу друг другу, словно друзья после размолвки, в коих еще сохранилось недоверие, но их душа уже предвкушает бесконечно близкое мгновение объятий.
Мои глаза воистину прозревали вновь, однако их новая зоркость, в противовес прежней, отнюдь не кичилась собственной силой, не представала во всеоружии; напротив, в моем взоре появилась просительность, молитвенная мольба о даровании жизни, хотя в глубине души я был совершенно уверен, что вскоре все наладится и все станет еще лучше, чем было прежде.
Я с интересом всматривался в людей, как будто мне предстояло отныне делить с ними их заботы и радости. Со всем сердечным пылом я вновь растворился в людском сообществе.
Боже, как все злорадствовали по поводу того, что гордец, пытавшийся жить наособицу, теперь готов стать одним из них! Как тешили они свое сердце тем, что лесной олень, изголодавшись, сам прибежал на их птичий двор!
Ах! а ведь я высматривал среди людей моего Алабанду, моего Адамаса, но ни один из встречных не был подобен им.
Наконец я отослал письмо в Смирну, и столько вложил в то краткое послание, что будто бы соединились в нем вся сила и нежность, на какие только способен человек; так я поступал трижды, но не получил ответа; я умолял, угрожал, напоминал о временах любви и дерзаний тому, кого сам я не мог забыть, кого любил превыше собственной жизни, но ответа не дождался. «О, Алабанда! — взывал я. — О, мой дорогой Алабанда! Ты осудил меня на смерть, а ведь был для меня всем, был последней надеждой моей юности! Теперь я ничего более не хочу, и могу поклясться в этом — свято и твердо!»
Мы скорбим о мертвых так, будто они способны переживать по поводу собственной смерти, но мертвые покоятся с миром. Однако это переживание, эта истинная боль, которая никого не оставляет равнодушным, возникает в связи с тем неизбывным чувством окончательного небытия, когда даже и любовь больше ничего не значит для нас, когда наше сердце беспрерывно твердит: ты канешь в бездну и ничего от тебя не останется, ни выращенного тобой цветка, ни хижины, построенной твоими руками; когда ты не имеешь права сказать себе: я уверен, что оставляю свой след на этой земле. Ах! И душа твоя будет вечно тосковать, ибо стремилась, но была слишком слаба!
Я все еще искал нечто, но с некоторых пор уже не осмеливался открыто смотреть в глаза людям. Бывали времена, когда даже улыбка ребенка бросала меня в дрожь.
При всем этом я был по большей части спокоен и уравновешен, поскольку мной владело странное суеверие, что некоторые простые вещи могут подействовать на меня целительным образом. Например, я ждал утешения от купленного мною голубя или от лодочной прогулки, или от какой-нибудь луговины, прячущейся среди горных хребтов.
Но полно! полно! если бы я взрослел рядом с Фемистоклом, если б жил во времена Сципионов, моей душе, судя по всему, вовсе не представился б случай познать себя и с этой стороны.
Гиперион к Беллармину
Временами еще пробуждалась во мне духовная сила. Правда, лишь разрушительного свойства!
«Что же такое человек? — задавал я вопрос самому себе. — Как так вышло, что есть нечто в мире, что жаждет погрузиться в хаос, что предпочитает гнить наравне с болотной гнилушкой, лишь бы никогда не достичь долгожданной спелости? Как может сама природа терпеть сию негодную лозу, тогда как есть у нее и сладкие грозди?»
Всему произрастающему на земле говорит человек: «Когда-то и я был подобен растениям земным!» И обращается он к безгрешным звездам: «Я хочу уподобиться вам, хочу переселиться в иной мир!» А сам уничтожает и гонит прочь от себя все живое, и вновь употребляет все свое умение, уже разрушив все и вся, чтобы собрать воедино, словно кирпичную стену, ранее уничтоженное им естество. И ему даже не приходит в голову усомниться в том, что вся его изобретательность, на которую он надеется, не более чем ловкий фокус, неспособный хоть что-нибудь в этом мире улучшить.
О мои несчастные сограждане, вы, тонко чувствующие, однако не желающие даже упоминать о предназначении человека, вы, все глубже и глубже проникающие в суть этой вселенской Пустоты, владеющей всеми нами, вы, все основательнее убеждающиеся, что рождены для Пустоты, что отдаете этой Пустоте всю свою жизнь, верите в Пустоту, трудитесь ради Пустоты, и мало-помалу сами становитесь Пустотой! Но разве я виноват, коль ваши ноги подкашиваются, случись вам всерьез задуматься? И разве я сам хотя бы иногда не возвожу очи горе, ибо топор уже вознесен над моими корнями? И, однако, я все еще жив.
Давным-давно, о мои безрадостные собратья, все было по-другому! И высь над нами была чудесна, прекрасен и радостен был мир перед нами. И эти сердца бурно стремились вдаль, навстречу недостижимому призрачному Идеалу, и человеческая душа, подобно пенному валу, смело и бурно выходила за очерченные границы, а когда оглядывалась вокруг, то страдала, ибо видела лишь бесконечную пустоту.
О-о-о! иногда я готов пасть на колени, заломить в отчаянии руки и умолять о том — но кого же? — чтобы в мою голову вложили иные мысли. Но разве можно победить эту оглушительную истину? И разве она не явлена мне дважды? Ведь если я окидываю взором свой жизненный путь, что ждет меня в конце всего? Ничто. И если в мечтах я возношусь к звездам, что превыше всего? Ничто.
Но умолкни, мое сердце! Ведь силы, которые ты растрачиваешь, уже на исходе… На исходе? И ты, именно ты до сих пор жаждешь покорить небо? Где же твоя сотня рук, гекатонхейр, где твои Пелион и Осса, твоя лестница в Город Отца всех Богов, по которой ты поднимешься ввысь, дабы низвергнуть в бездну и верховное божество, и стол для божественных трапез, и все бессмертные вершины Олимпа, чтобы предупредить смертных: «Останьтесь внизу, дети мгновения! Не стремитесь на эту вершину, ибо она пуста!»
Не лучше ли остаться равнодушным, даже если видишь, что рядом с тобой творятся бесчинства? Нынче в ходу новые теории! И то, что над тобой, и то, что перед тобой, нынче пустынно и мертво, ибо ты сам нынче пуст и лишен жизни.
Впрочем, если вам всем живется куда вольготнее, чем мне самому, то не согласились бы вы оказать мне хоть какую-то помощь?
Если ваш сад столь полон цветущими растениями, почему бы этому чудесному запаху не порадовать и меня? Если вы столь одухотворены, не могли бы вы напоить и меня амброзией божественного духа? Ибо нет никого на пиру, кого бы обнесли чашей! Однако на вашем пиршестве до краев налита одна-единственная чаша, и это чаша Смерти!
Нужда, Страх и Тьма — вот ваши господари! Именно они разъединяют человеческую общность, их плетка понуждает людей ненавидеть друг друга. Голод — вот истинное имя земной любви, а там, где пелена ночи скрывает повседневность, там-то и живут боги. Но едины ли боги и любовь?
Насколько же правы поэты, говоря, что нет на свете ничего столь ничтожного и слабого, чем нельзя было бы воодушевиться.
Так полагал я. Источник же всех этих рассуждений мне и до сих пор неведом.
Перевод с немецкого Игоря Белавина
*Само собой разумеется, что подобное обнажение скрытых в человеческой натуре исключительных феноменов вполне естественно и не должно никого шокировать. — Прим. автора.